электронная
100
18+
Вдвоем

Бесплатный фрагмент - Вдвоем

Книга рассказов

Объем:
432 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4490-5353-4

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Предчувствие

Иней

Автобус — «ледяной дом» — катится по густым сумеркам, — зимним, московским. Тесно от шуб и дубленок, холодно и постыло — медленно едем, от двери дует. Пугаю себя, готовлю к худшему — вдруг Митя заболел? Утром вставал трудно, капризничал, колготки надел наизнанку; я проспала, спешила, так и потащила в детсад; где бегом, где уговором, за руку, за воротник черного цигейкового тулупчика.

— Митя, — зову я в пустоту игровой и спальни, — Митя!

Недовольная воспитательница, вчерашняя школьница с когтистым фиолетовым маникюром и жирно накрашенными губами, волокет моего взъерошенного сына из умывалки, когти вязнут в клетчатой рубашке:

— До шести работаем, сколько раз говорить! Опять на тихом часе не спал. Аню Буданову толкнул. В краски влез.

Я бормочу извинения, трогаю Митин лоб — слава Богу, пронесло. Болеть нам никак нельзя. Два больничных за полгода — и, прощай, работа!

Дома я энергично поворачиваюсь на кухне — кипит бульон, жир скворчит и компот варится. Сынок посидел чуть у телевизора, и тут как тут, тащит «КамАЗ» за веревочку и резинового крокодила за хвост: «Мам, давай поиграем…»

— Давай, — вздыхаю я; и сыплю соль, больше положенного сыплю.

За ужином Митя жалуется на Светлану Петровну — злюка, дерется.

— А ты не балуйся, — наставляю я.

— Все равно дерется, — упорствует сын и, вспомнив дневные обиды, начинает плакать.

— Ну-ну, не нюнься, — жалею я Митю, — мужик ты или кто? Мужик, мужик! — и ворошу сынишкины кудри. Красив у меня Митька, и в детском саду держится. Ничего! День прожили.

На ночь я читаю сыну книжки. «Дядя Степа» проштудирован нами вдоль и поперек, и сегодня Митя тащит из шкафа корешок покрасивей.

— Это взрослая, — предупреждаю я.

Митя упрямится, толкает в бок: «Читай!»

Будильник не забыть завести. Завтра обязательно надо заплатить за свет — последний день. «Наружность князя соответствовала его нраву. Отличительными чертами более приятного, чем красивого лица его были просторечие и откровенность. В его темно-серых глазах, осененных черными ресницами, наблюдатель прочел бы необыкновенную, бессознательную и как бы невольную решительность, не позволяющую ему ни на миг задуматься в минуту действия… Мягко и определенно изогнутый рот выражал честную, ничем не поколебленную твердость, а улыбка беспритязательное, почти детское добродушие…»

— Мама, — тянет за рукав сын, — а кто такой князь?

— Ну, — затрудняюсь я, — в данном случае красивый, сильный, знатный человек, защитник родины.

— А мой папа — князь?

— В некотором роде, пожалуй, да.

— И на лошади он умеет ездить?

— О, — оживляюсь я, — всадник каких поискать.

— Меня научит, да, мам?

— Обязательно.

— А когда он приедет?

— Вот подрастешь, станешь умным, сильным, вернется папа и обрадуется. Гордиться тобой будет. А сейчас спи, засыпай, я тебе песенку про котика спою. Завтра пятница, а потом суббота, и все у нас хорошо…


На работе сегодня застой, в отсутствие начальства персонал расслабился, оторвался от бумажек. Мое кропотливое дело — технические переводы — скука смертная. Артикли, схемы, строчки, деньги. Фирма экономит площадь, и нас разгородили пластиковыми ширмами, компьютерный чад поднимается к высокому «сталинскому» потолку, разгоняется вентилятором и оседает на головы «белым воротничкам». Мой закуток у окна, видно зимнее небо в проводах, и дерево карачиком от долголетней культурной обработки, и церквушку в старых заснеженных лесах. Алехиной повезло меньше — ее стол с трех сторон обгорожен полыми «стенами», и в свободную минутку она вырывается ко мне поболтать.

— Явление самой стильной женщины учреждения и окрестностей, — бодро приветствую я Алехину.

— Перестань, — досадливо машет она, — я даже не накрашена, ты что, не видишь?

— Не заметила… Как же случилось такое несчастье?

— Ань, — Алехина снимает очки, глаза красные, — мы с Вовиком расстались.

— Свежая новость, — хмыкаю я. На моей памяти расставания с Вовиком происходили уж раз пять. С предметом слез, страстей и наших разговоров я едва знакома. Вовик — детина громадного роста, каких поискать. Со слов Алехиной я знаю, что он водитель, разведенец и выпить не дурак. Добрый человек — в минуты особого душевного расположения он может принести тапочки прямо к постели.

— Нет, все серьезно. Вчера приехала с работы пораньше, до его прихода, стала гречку варить, печенку купила, решила поджарить. Нашла две рубашки грязные, замочила. Он пришел не в настроении, но трезвый.

— Может, потому и не в настроении? — ехидно вставляю я.

— Может и так, — горько соглашается Алехина. — Говорю ему: давай вместе поужинаем. А он стакан налил, тарелку взял и в комнату — телевизор смотреть. Врубает на всю. У меня так голова болела — магнитные бури, что ли? Я ему с кухни кричу: «Вовик, сделай потише». Ноль эмоций. Подхожу к нему, только рот раскрыла, а он как погнал матом! «Чтобы я, в своем доме, и делать что хочу не могу…»

— Ну и? — сочувствую я.

— Собрала свои вещи в два пакета, поймала частника и к матери.

— А он?

— Да что он! Я, по правде, и не слушала, все думала как не расплакаться.

У нас общая минута молчания по Веркиному горю. Потом Алехина качает головой, горестно моргает и ответственно спрашивает:

— Ань, ну что мне было делать?! Скажи? Ну вот скажи, тебя хоть раз посылали матом?

Я вспоминательно закатываю глаза, жую губами, и, наконец, честно признаюсь:

— Неоднократно!

Алехина безумно смотрит на меня, и через секунду мы хохочем так, что к нам начинают заглядывать из других закутков.


Вечер, и у нас с Митькой настоящий дом — пахнет пирогами, свежее белье на постелях и, если убрать верхний свет, видно, как за окном летят большие, сказочные хлопья снега, похожие на растрепанных птиц.

Митя спит в обнимку с «Князем Серебряным» и зеленым крокодилом, тихонько, чтобы не разбудить, я вызволяю вещи. Настроение вечернее — немного грустное и тревожное. Я долго стою под душем, потом рассматриваю себя в зеркало: «Сбросила лягушачью шкуру, обернулась Василисой Прекрасной», — прямо как в Митиных сказках. Глаза светятся, румянец молодой. Второй раз в жизни я кажусь себе очень красивой — ровная смуглая кожа, спокойная грудь, капли резво катятся вниз, тают на бедрах. Все живое, не то, что эти синтетические девушки с обложек. У меня нет мужчины, и, честно говоря, не хочется. Хотя Алехина говорит, что нужно для здоровья. Но — не хочется…

Ночь — большой черный короб, и в нем есть коробок поменьше — моя семнадцатиэтажка, а в квартире на четвертом этаже за дверью ванной рубчатый коврик впивается в мои голые пятки. Как странно, что я чувствую себя совсем свободной в этих каменных одежках, я, такая голая, беззащитная и невечная. Не то, чтобы я пережила свою беду, но просто не даю ей множиться. И чудится мне, что в такие спокойные одинокие ночи продолжается моя настоящая жизнь. Время, когда я робко вспоминаю прошлое. Смешно, но мне не достает сил даже вслух, себе самой, сказать о нашей любви, а чтобы обсуждать ее, допустим, с Алехиной… Верку не упрекаю. Но почему я сразу поняла — мои чувства — непроизносимые, непредставимые. И я больше мучаюсь не нынешним формальным женским одиночеством, а немотой, невозможностью вслух доказательно произнести слово «чудо».

Вот я перебираю в памяти каждый день, каждый шаг — как рассказать?! День был… ну, не то чтобы печальный, напротив, но какой-то уж очень запоминающийся! Как старый валун у распутья. И осень была настоящая. В городском парке я вдруг поразилась тому, как падают листья. Золотые челны с ивы плыли и плыли. Потрясающая щедрость дерева — лист, еще здоровый, гибкий, самый красивый за всю свою недолгую жизнь, ясно цвел на осенней земле. А дуб — такая кряга и сила — сорил золотыми как подгулявший купец. Только звон по округе летел! А тут еще рябина мокла, отражаясь в крохотном пруду — яркая, крупная; пруд искрился от последних паутин и шаров перекати-поле. Поодаль мужики распивали на троих на скамейке, интеллигенты с коньяком. Школьники шумели, катились ватагой по дорожке, лупили друг друга портфелями. Обыкновенная жизнь шла. «Я тебя сразу узнал», — сказали твои глаза. «И я!» — радовались мои. А осень так вызолотила аллеи, что даже тень вековых стволов скрывал листопад. И первый раз, после многих лет, зим, весен, глупости и разочарований, я знала и счастливилась: если скажут мне — умри как лист, умри сейчас, живой, золотой, нетронутый морозом и рябью, я бы плыла проще легкой лодочки с ивы — к земле. Не страшась ни забвения, ни чужих тупоносых ботинок, ни дворничьих костров — вот жизнь!

И все случайные черты были стерты, мир раскрыл потайные ларцы, мы и жили, почти не печалясь, не разбирая земные грехи. Пришла зима — взбила перины, расстелила покрывало, развесила гирлянды и серебряные шары. Весь север и восток — наш, на тысячи верст простор, снег; леса в шубах, елки в кокошниках, даже волки не злые, а мужественные. Мы купили два билета на электричку. «Увидишь!» Я только согласно головой качала. Вышли на платформу — такая стынь и радость! Минус тридцать, слезы из глаз, и иней, иней, иней! На станционной будке, частых соснах, проводах, усах прохожего — клянусь, что никогда я не видела столько сверкания и богатства сразу. Даже вороны в бриллиантах. Ну кто в такое поверит?!

И нужно очень быстро бежать — иначе пропадешь, замерзнешь, — навстречу солнцу, теплому дому, по снежной дороге на холм, туда, где новым золотом, в крапинах мороза, греется белый храм; и дальше, с горы — красные, жаркие, мы летим по заледенелой улице. Я оглядываюсь и удивляюсь в дверях, смахивая морозные чистые слезы: иней!

В ковшик с водой засмотрелась — красавица! И кому какое дело как мы любим друг друга; и теперь уже не важно сколько раз посылали меня матом мужчины от собственной несчастливости — женщиной ведь от этого я не стала и красавицей тоже.

Две зимы в году не бывает. Слишком счастливы! Была бы любовь, разлука найдется. Нам весело — перед расставанием навсегда — что же остается?! Могу и сплясать: летит цветастая шаль, а по шали жар-птица, жарко припеваю:


У миленка моего

Волосы волнистые,

Я его не заменю

На горы золотистые!


И Митька родился с такими же кудрями, и радость от того, что сын появился на свет точь-в-точь похожим на отца, меня так потрясла, что я разрыдалась на всю родовую. Акушерка была совсем не грубой, гладила меня по голове: «Голубушка, голубушка! — а сама младше года на два, — счастье какое, мальчик, здоровый, крепкий. Что ты?» А что я? Иней растаял. И нет тут нашей вины…


Утром я нашарила в почтовом ящике письмо. Сначала удивилась незнакомому почерку, потом похолодела — писал отец. Я рвала конверт, прыгали строчки. Значит, маме сделали операцию. «Не хотели волновать…»

Я несправедливо ору на Митю: «быстрей собирайся!», звоню Алехиной, чтобы объяснилась на работе, что-то лихорадочно сую в сумку; и все время помню, что мне нельзя быть в отчаянии: дорога долгая.

Лишь однажды я не послушала маму: «Какая стыдоба! Догулялась!» Что же, можно и так сказать. Я угрюмо сверкала подбитым глазом — мы разводились с мужем. Мне не хотелось его больше обманывать, а он еще не знал, что я будущая мать. Правда, чужого ребенка…

Отчего болеют наши родители? Ясно, что не от старости. Мы с Митькой в аэропорту, час десять лету до области. Потом можно поездом, но автобусом быстрее, хотя дороже и с пересадкой. День катится — с комком в горле, с потерей аппетита, с раздражением в голосе и дрожью в руках. К счастью, Мите все время что-то нужно: то в туалет, то конфету, то спать, то скучно.

…Мы мерзли на трассе в Щиграх, в ста метрах от автостанции. Оставались последние семьдесят километров до мамы. Вдруг я с ужасом поняла, что никуда мы сегодня не уедем. Шесть часов вечера, сумерки, суббота, чужой райцентр. Пяти минут нам не хватило, чтобы успеть на последний рейсовый автобус. Пусто на дороге. В кособоком домике автостанции гаснут окна. «Мама, когда мы к бабушке поедем?» — теребит за рукав, заглядывает в глаза Митя. Я рассуждаю вслух о том, что в городе обязательно должна быть гостиница. Припозднившаяся легковушка, единственная за последний час, качает фарами по гололеду. Я лезу под колеса. Мы долго трясемся по кривой, плохо освещенной улице, водитель угадывает выбоины и пространно нам сочувствует. Он высаживает нас у подъезда вросшей в неубранный снег приземистой гостиницы.

Но в кои веки в Щигры приехал выступать областной хор! Мест нет. В вестибюле на стульях и узлах дремлют торговки с базара, мужики в нахлобученных шапках. Кто-то сидит прямо на кафеле, подстелив газету. Две женщины с только что реставрированной косметикой на лице — дежурная и администратор — щебечут за стойкой на широком диване. «С ребенком на одну ночь», — неожиданно хрипло говорю я, непроизвольно глядя на диван. «Гостиница переполнена. Вы же видите», — и дальше — о личной жизни Пугачевой и Киркорова, им не до меня. Я стучусь в ближайший номер, и, стыдясь, прошу стул для Мити. Наверно, не умею просить. Снова возвращаюсь к стойке. «Пожалуйста, посадите мальчика на диван, он очень устал», — Митя тоже просит, молча. Красивые женщины, местные львицы, брезгливо морщатся: «Нельзя». Я тащу Митю из вестибюля на улицу, боясь расплакаться при них. «Стервы», — шепчу я и рыдаю в темноте, уткнувшись в Митин тулупчик. «Мамочка, миленькая, не плачь, — пугается сын, — я еще не хочу спать. Не плачь, пожалуйста! Мы будем ходить и не замерзнем», — он успокаивает меня по-взрослому, мой маленький сын, вытирая варежкой слезы.

Нам некуда идти. Можно побить окна в гостинице и тогда нас заберут в милицию. Или в вытрезвитель. Но, наверное, у меня не хватит денег на штраф, и вообще, я никогда ничего не била, кроме чайных чашек.

Мы медленно бредем мимо глухих заборов и синих от телевизоров окон. Кажется, где-то в начале улицы мы проезжали телеграф — он должен работать круглосуточно. Я перекладываю сумку в другую руку.

Нет на небе звезд, осторожный мороз крадется по пятам. Тихо и равнодушно, будто никому в целом свете мы не нужны. Какое одиночество разлито в этой серой, чужой зиме! Как некрасивы грязные, смерзшиеся, ледяные от нечистот дорожки, сизые колеи, уродливые, кривые кустарники у низких калиток! И я на мгновение зову неведомое, чудесное спасение, и тут же устыжаюсь своей глупой мечты. «Ничего не бояться!» — разве не это твердили мы друг другу на заиндевелой станции ярославской железной дороги? Сколько инея, свежести, красоты и победительности было в моей жизни, и вдруг я расхлюпилась в каких-то Щиграх! Будто не сама виновата. Разве две холеные тетки на казенном диване всегда и со всеми такие равнодушные?! Нам встречаются те люди, которых мы заслужили. Или намного лучше — потому что мой любимый — отважнее князя, красивее инея, сильнее смерти. И вспоминая это, я совсем ничего не боюсь, а в небе месяц-плуг режет низкие тучи и сверкают в бороздах золотые зерна звезд.

Засмотревшись, я спотыкаюсь, и в тоже мгновение чувствую, как кто-то подхватывает мою сумку. Не успев испугаться, я вижу рядом высокого, без шапки, слегка сутулого мужчину, а поодаль еще двоих — крепыша в светлом плаще и коротышку в спортивном обличии. От компании веет неблагополучием и странностью: одежда явна случайная, без женского глаза, да и будут ли нормальные мужики шляться по улице в такое время!

— Помогу нести, — отрывисто и властно говорит высокий, забирая сумку. Мы с Митей пытаемся пристроиться к его широкому шагу.

— Мальчишку возьми, — бросает высокий крепышу. Митя охотно лезет на руки.

— Куда? — это мне.

— На телеграф.

Мы движемся молча и быстро. Только коротышка в спортивных штанах с широкими красными лампасами курит, кашляет и что-то глухо мычит.

— Пришли. Спасибо, — благодарю я у неоновой вывески. Но вся компания вваливается вместе со мной. Я усаживаю Митю на скамейку, устраиваюсь сама. Наши неожиданные помощники шушукаются у пустой переговорной стойки. Очень хочется спать.

— Заказывать будете? — высокий стоит рядом и внимательно смотрит на меня. На вид ему лет сорок, неглубокие морщины, короткие волосы, его можно было бы назвать симпатичным, если бы не цвет кожи — бледновато-желтый, нездоровый, будто он всю свою жизнь просидел в погребе. Я опускаю глаза и не могу оторвать взгляд от его рук, густо изукрашенных причудливыми татуировками.

— Мне некуда звонить, — говорю я. И спокойно рассказываю про весь день с утра. Усталость растекается по телу, и я слышу свой голос отдельно, и удивляюсь его непохожести.

— Понятно, — хмурится высокий. — Послушай, как тебя там?

— Аня, — шевелю я губами.

— Аня, ты можешь переночевать у меня. Там спокойно. Живу один. Чисто. Здесь недалеко. Я уйду к знакомой.

— Не надо.

— Брось, — криво улыбается он. — Не из-за тебя, не думай. Парнишку пожалей. Он-то чем виноват?

Куртка у высокого расстегнута, и верхняя пуговица у рубашки тоже, из-под ворота на шею ползет синяя татуированная змея. Мы встречаемся глазами, и вдруг я понимаю, что для него очень важно, чтобы я ему поверила и согласилась.

Мы идем минут десять. На первом этаже длинного, барачного здания крохотная комнатка метров в восемь. Телевизор, холодильник, две узкие кровати. В кухоньке топится печка, высокий двигает заслонку. Обеденный стол, два стула. На стене висит сковородка рядом с обнаженной календарной красоткой. «Парашу им поста…», — начинает было коротышка, но осекается, уловив бешеный взгляд высокого. «Хлеб в столе. Масло и колбаса в холодильнике. Есть молоко. Ешьте, пейте. Грязное ведро у дверей. Приду в шесть — первый автобус в семь. Закрывайся на два оборота. Ключ из двери не вынимай. Никому не открывай, пока не назовут тебе по имени. Ясно?»

Митя засыпает сразу — намучился. В тюлевой занавесочке путается месяц. Окно совсем рядом. Я даю себе честное слово не спать. Во-первых, мне страшно, во-вторых, я боюсь угореть от печки. «Не спать!» — приказываю я себе и через секунду просыпаюсь от осторожного стука: «Аня, открой. Утро.»


На автостанции вокруг нас вакуум — похоже, местным хорошо известно «дурное общество», в которое попали мы с Митей. Высокий, он же Слава, он же вор-рецедивист по кличке Князь, два месяца назад вернулся из заключения: «Общий стаж — девятнадцать лет. Все, завязываю. Машину куплю, женюсь!» Я немного опасаюсь за содержимое моей сумки, которую несет Владимир Иванович Булавко, коротышка пенсионного возраста, старый вор-карманник. «Будь спок», — бормочет Булавко, читая тревогу в моих глазах. Поодаль, засунув руки в карманы мятого плаща, топчется крепыш — Комиссар.

— Почему Комиссар никогда не разговаривает? — осторожно спрашиваю я Владимира Ивановича. — Он… немой?

— Ха — ха — ха — ха! — хрипло заливается Булавко. — Ему Князь запретил рот открывать при вас. Он слова без мата не может сказать.

— Чего так? — удивляюсь я.

— А полежи семь раз в ЛТП, узнаешь, — гордится Булавко.

Слава купил билеты и пряники на дорогу. Мы расстаемся лучшими друзьями. Комиссар украдкой утирается. Владимир Иванович, вспомнив происхождение (говорит, что из дворян), галантно целует мне руку.

— Может, телефончик оставишь? — вздыхает он. — В гости когда зашли бы…

— Заткнись, — шипит Слава. — Ну, давай, — мы уже в дверях, — не забывай, ладно?

Конечно, не забуду! Митя машет «дядям» в окно…


«Мама, — шепчу я, — мама!» — и осторожно глажу ее большую, непривычно белую, стерильную руку.

Дома тепло, натоплено, оттаяли окошки, видно гибкую рябину в инее. Я прибралась, настряпала вкусного, Митя тащит санки по двору, усадив на них терпеливого рябого кота, отец гремит ведрами у сарая. Дома особенно уютно — беду отогнали и уже меньше пахнет лекарствами, и лицо у мамы светлее, она открывает глаза, ясно смотрит.

— Бульон надо принять, — руковожу я, — режим!

Мама осторожно приподнимается, я обкладываю ее подушками. Эх, хороша была курица Чернушка! Душистый бульон, прозрачно-золотистый, целебный.

— А в войну, бывало, — вспоминает мама, — прибежим к тетке Арине -голодно! Нас четверо. Дядя Егор ругается: «От черти голодные!» Тетке Арине нас жалко — родные племянники. Она его забалакивать, задабривать. «Егор, а Егор! Возьму я проса, пойду воробьев ловить!» Он только рукой махнет. А своих детей у них не было… А тетка Арина с валенком в курник, проса насыплет, воробьи слетятся, она их ловко — маленькая была, худенькая — валенком накрывать да скорей тряпкой затыкает. Потом сидим, оббираем этих воробьев, накладем полный чугунок — как картошки. И быстро они варются на загнетке, и мы ели их, аж кости хрумтели. Соли, конечно, не было. Домой прибегаем вечером, мама зовет: «Ну, сидайте вечерять. Борщ есть». А мы кажем — мяса наелись. Воробьиного.

И мы улыбаемся воспоминаниям, далеким временам.

— Как ты живешь, Аня? — вдруг спрашивает мама, и в голосе ее столько сочувствия, жалости, будто не она болеет, а я.

— Ничего живу, — улыбаюсь я. — Нет, правда, ничего. — И спешу ее убедить:

— У меня сын, о котором я мечтала; жить есть где, нормально зарабатываю, все хорошо, — я вижу, как увлажняются мамины глаза, — ну, что ты, в самом деле, не война же, — отшучиваюсь.


Белая ночь, зимняя, в круглых нетронутых барханах, и соседский сараюшка горбится верблюдом, и тихо цветет рябина чудо-деревом, поднимая живыми ветками морозный снег и напитанный золотом, располневший месяц.

Я поднимаю голову — и, Боже, какая звездность и какая лучистость! Кажется мне, что и звезды в инее, и, удивительно, как же я этого не понимала, не видела прежде! Они кружатся, дрожат, складываются в картину; и видится мне, будто по белому пути скачет звездный князь, серебристый, молодой, веселый вечный воин. Летит по небу, отпустив поводья; бьет норовистый конь копытом по Млечному пути, высекает серебряные искры… Он один в небе — среди звезд!

Но как мне одиноко здесь, на белой безмолвной земле, где знает меня каждое дерево, каждый куст, каждая бездомная ворона! Наверное, все лучшее в моей жизни уже было. И я все смотрю и смотрю в морозную вышину, втайне чуть-чуть надеясь на чудо, и все же в эти минуты мне не жаль не только моей прошлой жизни, но и будущей…

Сестры

I


Кухня, простор, летний свет в не по-крестьянски широких окнах; в трехлитровых банках на столе матово светятся залитые сиропом яблоки — белый налив; на полу стоят закатанные вчера соленья — огурцы с прозрачным рассолом, чуть тронутые желтизной; нарезанные дольками кабачки; сборные закуски — лук, морковь, перец. Редкие мухи пугаются кухонного чада — форточка открыта настежь, но на газу пыхтят две алюминевые десятилитровые кастрюли. Сестры, обе в цветастых цыганистых сарафанах, заняты делом. Старшая, Лариса, время от времени помешивает длинным черпачком варево. Она босая, и с видимым удовольствием дает отдых ногам на широких досках добела выскобленного пола. Младшая, Вера, сидит в углу, на низкой табуретке и пытается сосредоточиться на сортировке яблок — в один таз червивые, в другой — целые. От этого простого дела ее отвлекает высокое вишневое дерево с последними, почти черными вишнями, что видны в окне, сладкий пар кипящего сиропа, отборные огурцы, переложенные грубыми ветками укропа, полные загорелые плечи сестры («какая она красивая!» — в очередной раз думает Вера); и весь склад деревенской жизни, который она почти позабыла.

— Лариса, — зовет она, чтобы высказать почувствованное, но не успевает — в дверном проеме появляется Ларисина дочь, томная шестнадцатилетняя красавица с ростом и обличьем манекенщицы, одетая в текучие, длинные шелка.

— Ну, пришел? — любопытство Ларисы относится к мужу, который ранним утром был выслан за поросенком в деревню к свекрови и теперь уже, по ее расчетам, должен был явиться назад.

— Пришел, — меланхоличный голос дочери не сулит ничего хорошего.

— Привез?

Дочь снисходительно хмыкает:

— Жди! Ввалился в квартиру пьяный, упал на диван.

— Сильно пьяный?

— Без чувств.

— Ты у него спросила: где был? — раздражается Лариса на медлительность и вялость дочкиных реакций.

— Cпросила. Он мне ответил: я поросенка пропил. И добавил: «Гы-гы», — дочь с незаурядными актерскими способностями и завидной точностью воспроизводит «Гы-гы», и на лицах сестер, несмотря на безрадостность описываемой ситуации, непроизвольно появляется улыбка.

— Надо было карманы у него вычистить! — спохватывается Лариса.

— Я вычистила, — выучено сообщает дочь.

— На хлеб оставила?

— Пятерку.

— Много, — досадует Лариса, — хватило бы и трояка. А лучше — два рубля. Проспится, точно спарится с кем-нибудь!

Дочь виновато молчит.

— Ладно, — машет Лариса на ее бестолковость, — иди переодевайся, будешь нам помогать.

— Сволочь, ну ты погляди, какая сволочь! — размышляя вслух, кипит старшая сестра, — до родной мамы не мог доехать! Третий или четвертый раз передает: заберите поросенка! Послала его как порядочного. Вот результат!

— Чего ты расстраиваешься? — Вера пытается ее успокоить, — ничего ведь нового он не совершил! Если бы он вернулся от мамы, — говорит она первое, что ей пришло в голову, — ну, допустим, на золотом коне…

— Ага, с поросенком под мышкой, — подхватывает Лариса, и тут же они представляют грузную, печальную в трезвости, фигуру мужа на тонконогом жеребце с золотой гривой, с вырывающимся из рук и хрюкающим поросенком… Обе заливисто хохочут. Лето, матовые скороспелые яблоки в банках, сильная зелень листвы в окне; старшей сестре — сорок, младшей — почти на десять лет меньше.


II


Между ними никогда не было особой близости. Вероятно, из-за разницы в возрасте, из-за того, что долгое время они жили порознь. Лариса уехала из дома в четырнадцать лет, поступила в техникум, закончила институт, вышла замуж, поселилась в городе. Вера любила думать о том, что у нее есть сестра, мысль эта необъяснимо радовала ее, как греет сердце внезапно разбогатевшего человека воспоминание о солидном счете в банке, которым он в любой момент может воспользоваться.

Внешне они были мало похожи, но как это бывает с людьми, которые связаны родством, общими привычками, образом жизни, их похожесть все равно пробивалась сквозь непохожесть. Лариса выглядела моложе своих лет; Вера — по настроению, она, в отличие от сестры, мало следила за внешностью, сам вид зеркала вызывал у нее неприязнь. Обе были черноголовы, смуглокожи, тонки в талии, широки в бедрах; но в Ларисе все внешние черты прорисовывались с большей рельефностью, изяществом, определенностью. Брови ее были черны, черты лица — идеально правильны, грудь — полна, и редкий мужчина не останавливал на ней своего взгляда. Вера на ее фоне тускнела, замолкала, замыкалась, в них, конечно, было сходство, как если бы один и тот же пейзаж был написан гуашью и акварелью. Лариса любила яркую одежду и помаду, обувь на высоких каблуках; Вера, дожив почти до тридцати, все еще не знала, что она любила — она — думала… Из-за постоянной созерцательности, погруженности в свои мысли, она казалась мягкой, послушной, уступчивой; верно, в характере ее была изрядная доля покорности, но теперь вот, неожиданно для себя, она оставила мужа и приехала в родительским дом с ясным пониманием того, что больше к нему не вернется.

Сестры одинаково неудачно вышли замуж, но каждая переживала несчастье по-своему. Муж Ларисы, лентяй и пьяница, был так же ярок в своих недостатках, как его жена в достоинствах, выяснения отношений у них проходили бурно: с битьем сервизов, кулаками, ожесточением, матерными словами, собиранием и выливанием друг на друга всей грязи, которая неизбежно накапливается за годы совместной жизни, и в которой неминуемо утонешь, если не найти способ от нее избавляться. Муж Веры тоже пил, не отличался трудолюбием или умением зарабатывать деньги, но все же главной причиной ее неладной жизни было другое. Они прожили вместе почти десять лет, детей у них не было — она не хотела, а не хотела из-за того, что твердо знала, что не любит его. Вера много думала: почему?; из-за того, что не может любить в силу бесчувственности души — но ощущает же она боль, значит, должна найти и радость; или такого мужа и не должно любить — ведь любят всегда за что-то, а если не должно, то почему ей достался в мужья именно этот мужчина, а раз вышла замуж, значит, судьба, надо терпеть, сама виновата… И она терпела, год за годом низала коротенькие мысли как бусины; ей нравилось думать и вышивать бисером, и за время замужества получился целый ковер с замысловатым, странным, несимметричным узором. Когда Вера закрепила последнюю бусинку на основе, она перестала думать о муже, взяла на работе отпуск, собрала сумку и уехала к родителям, твердо решив, что назад больше не вернется.

Лариса, помыкавшись со своим алкашом по городам и весям, тоже перебралась два года назад поближе к отчему дому — здесь, у родителей, был большой огород, молодой, но уже заплодоносивший сад, столетний деревянный дом с чердаком, погребом, сараями, в которых можно было держать птицу и скот. Семья ее жила в райцентре, в квартире со всеми удобствами, и то, что в застойные времена казалось благом — теплый туалет, отопление, водопровод — теперь раздражало усеченностью, дозированностью площади, невозможностью прокормиться в четырех городских стенах. В отпуске она безвылазно жила у родителей, высылая дочь присматривать за «постылым». Теперь Ларисе была радостна встреча с сестрой, которую она не видела несколько лет.


III


Отец и мать выбирали лук на дальней грядке, дочери в теньке, под навесом, плели его в тугие, тяжелые косы, подбирая уже подсушенные головки. Вера поочередно вязала фиолетовую луковицу, потом белую, потом желтую…

— Невеселая Вера приехала, — кивая на дочерей, заметила мать, — не случилось ли чего? Повыходили за дураков замуж, теперь и мучаются.

— Твое воспитание, — отец не упустил случая уязвить супругу, — почитали бы родителей, не вышли бы.

— А че я им сделаю?! Ты кричал: надо учить, давай в институты, вот и выучил на свою голову! Теперь сбежались все домой и будешь на старости лет их нянчить! Не поймешь, кто кого докармливает! А росли бы они попроще, не бегали бы с места на место.

— Ладно, — буркнул отец. Критику он не любит. — Гляди вон, лучину пропустила.

— Сорок два года прожили, а ума у тебя как было с четверть закрома, так и осталось. Лук собираешь, а горя лукового не видишь…


IV


— Галка Антонова с мужем ездят в Турцию, Румынию, Польшу, девчонку она бросила на мать (матери деньги платят за догляд, представляешь?!), открыли два магазинчика, деньги куют денно и нощно. Кто еще? У Зойки Серега зимой мясом торгует, летом сидит в лесополосе с пчелами. Там он деловой — страсть! Жаден, правда, до умопомрачения. Зойка каждую копейку потраченную в тетрадку записывает, трясется. Вообще, народ тут как-то вертится, дома строит, деньги копит, на что-то надеется. Вер, — Лариса испытующе смотрит на сестру, — вот ты — умная, — младшая сестра мягко улыбается в ответ на комплимент, — объясни, что над нашим семейством за рок висит?! Неужели мы с тобой хуже Галки или Зойки? Погляжу-погляжу, ни у кого таких мужей нет! Мой — это полный абзац! Я матери всего не рассказываю, это ведь фильм ужасов, а не жизнь! И твой — ну извини, конечно, за прямоту — редкое счастье! Специально будешь искать — не найдешь!

Вера собирается с мыслями, с теми, которые ею уже передуманы много раз, пережиты и похоронены. В эти минуты она почему-то чувствует себя если не умней, то старше сестры, и неприятности ее личной жизни, от которых она отстранилась за последнюю неделю, кажутся ей мелкими, несущественными. И сам муж, здесь, за сотни километров среди простой и объяснимой жизни, представляется жалким, беспомощным, брошенным.

— Наверное, ты права, мы — лучше многих, — начинает Вера раздумчиво, — симпатичные, образованные, работать вроде умеем. Но, понимаешь, природе необходимо равновесие. Браки свершаются на небесах — пары подбираются таким образом, чтобы мужчина и женщина в сумме образовывали некую выживаемую в любых условиях общность. А потом, добро должно иметь миссионеров. Ну, как в прошлые века, допустим, священники отправлялись окультуривать дикие африканские или индейские племена. Письменность им несли, христианство, основы цивилизации, изгоняли идолопоклонство, суеверия. Кто такие наши мужья? Те же дикари. С примитивными, почти животными, потребностями, первобытной грубостью, с растерянностью перед изменяющейся на их глазах действительностью. И вот, чтобы они окончательно не заблудились в лабиринтах земного бытия, мы, с помощью обманов природы, предлагаемся им в жены. Свыше. Ты думаешь, с себе подобными им не было бы легче?! Сели, раздавили бутылочку на двоих, спать легли, день, ночь — сутки прочь. Но им, в противовес их дикой натуре, уже запланированы женщины культурные, терпеливые, тянущиеся к благополучию, домашнему очагу, семейным ценностям. Природа заинтересована в воспроизводстве нормы. И женщины-миссионеры годами гранят, шлифуют своих мужей, чтобы потом умереть со спокойной совестью. А залог такого чувства — сознание выполненного долга…

Лариса подозрительно смотрит на сестру:

— Сама придумала? Или вычитала где?

— Сама.

— Но с чего ты решила, что миссионеры именно мы?

— Подходим по все статьям.

— Подожди, но ведь, насколько я помню, этих миссионеров и на кострах жарили, и камнями забивали, и тиграм оставляли на съеденье!

— Это уж как крутиться будем, — младшая сестра лукаво улыбается, потягивается, распрямляя уставший позвоночник, и, уловив в лице Ларисы смешанное чувство сомнения, растерянности и тревоги, ободряюще смеется, — брось, не бери в голову, я пошутила…


V


Через месяц, когда картошка была выкопана, погреб заставлен банками с компотами, соленьями, маринадами, а хата побелена снаружи и внутри, они разъезжаются. Мать с отцом провожают дочерей до яблони за двором. Лариса едет с Верой в райцентр, а дальше, в область, младшая двинется сама. Объемистые сумки с деревенскими гостинцами оттягивают руки. Мать, не скрываясь, плачет, рот от боли у нее кривится. Отец, не зная как выразить сочувствие, гладит ее по плечу. Сестры, напротив, мало печалятся. Здесь, в родительском доме, они почти соскучились по прежней жизни, той, где сами себе хозяйки.

— Все, дальше не провожайте! — командует Лариса. — Давай твою сумку, — приказывает она младшей сестре, — понесем на две руки!

Они идут по проселочной дороге к асфальту, стараясь не горбиться под тяжестью. Родители долго смотрят им вслед, а с раскидистой яблони уже летят первые осенние листья…

Анже, Анже…

Зима в этом году рано легла. Дворники не успели листья убрать, утром проснулись — снега по колено, а небо морозом затянуто.

В редакционном кабинете одной из столичных газет сидели четыре сотрудницы, одетые по-зимнему. Холода застали врасплох хозяйственные службы, так что про отопление в ближайший месяц нечего было и думать — трубы полопались. Но женщины, увлеченные беседой, похоже и не замечали выступившего по углам инея, застоявшегося в каменных стенах ледяного воздуха. Наталья Петровна, из-за которой все и собрались, даже расстегнула кроличью шубку, сняла шапку. «Героине дня» было под пятьдесят, выглядела она вроде бы и по возрасту, но совсем не оскорбительно для глаз. Лицо ее, с приятными славянскими чертами, излучало неподдельную доброжелательность и незлобивость. Белокурые волнистые волосы Наталья Петровна любила собирать в благородные прически, обнажая маленькие, чувственные ушки, в мочках которых всегда светились сережки с лазурью — под цвет глаз. Спецкора Цареву обожали читатели, любили дети (в том числе и собственный сын, результат позднего неудачного брака), уважали сослуживцы. Сегодня Наталья Петровна, несмотря на усталость, — она только что вернулась из недельного путешествия во Францию — выглядела особенно хорошо. Густые волосы, красиво перевитые сединой, богато блестели; блестели и от непроходящей прозрачной влаги глаза; и брошка перламутровая у воротничка блузки тоже блестела.

— …Вышла я в аэропорту де Голля, стою, а меня никто не встречает. Десять минут жду, пятнадцать, уже рейса нашего нет, чемодан и я — на весь зал. В голове стала прокручивать всякие ужасы, — вздохнула Наталья Петровна, представив то, что могло бы случиться.

— Да-да, сколько наших девушек завозят за границу, бросают и добывай себе на пропитание, чем можешь, — подхватила завхозслужбой редакции Соня, высокая грудастая женщина в драповом пальто и рыжей тесной шапке. — Рисковали вы, Наталья Петровна!

— Вот-вот. Ладно, думаю, не пропаду. Деньжонки кой-какие есть, переживу. А тут ко мне француз в униформе склоняется, весь в учтивости: «Мадам, мадам»… Они знаете как к женщинам относятся?! — рассказчица торжествующе обвела взглядом притихших собеседниц. — На ногу если кто наступит — трагедия! Или: я, помню, замечталась, иду через дорогу, очнулась — красный свет. А движение страшное, восемь полос; я быстрей юбку подобрала, засеменила. А машины все стали, водители повыскакивали, улыбаются, «проходите, мадам»… В дверях — всегда пропустят, если знакомый встретится, то ручку норовит поцеловать…

— Петровна, вы бы не сбивались с темы, — подала организующий голос самая молодая из собравшихся, чернявая, с головой похожей на валенок, журналистка аналитического отдела. — Дальше как события развивались?

— Ну, он мне: «Мадам, мадам», — и еще чего-то. Мне французский как тарабарская грамота. Он тогда по-английски: exit, exit. Оказывается, я не у того выхода стою. Кое-как объяснились. И только я из зеркальных дверей шаг сделала, слышу крик: «Наташка, cher moi, cher moi!» Катится колобком мой француз, Бернар, налетел, обхватил, целует, плачет, усами колется — у них там мода что ли такая, все усы отращивают буденовские — лопочет по-своему. Я думала, он меня задушит, — Наталья Петровна смахнула слезинку. — Девочки, меня никогда за всю жизнь так не принимали, нигде, — торжествовала она. — Любое желание — на перевыполнение. В квартиру завел — я ахнула: мой портрет — на всю стену. Цветной. В каждой комнате — мои фотографии. Даже, извиняюсь, на стенке в туалете портрет.

Женщины завистливо помолчали. В холодном окне чернели крыши старой Москвы, кое-где прикрытые посеревшим снегом. Двое рабочих в обмятых оранжевых фуфайках топтались на верхотуре. У одного на голове была каска, у другого — тюбетейка. Мужчины не спеша курили, ковыряли носками грубых сапог кровлю.

— От судьбы, Наташ, видно не уйти, — стала размышлять вслух, выражая общие чаяния, молчавшая до сих пор завкадрами Чулкова, в прошлом — профсоюзный лидер. — Сколько у нас людей — в те времена — перебывало за границей, а жениха ты одна нашла. Когда у вас началось?

— Почти год назад.

— Вы в самолете вроде познакомились?

— Да, я возвращалась из командировки, а он по туристической путевке к нам летел. Сидели рядом. Смешной, все вина мне подливал — «Наташка, Наташка», визитку выпросил. Ради Бога, не жалко. И вдруг через две недели мне письма любовные стал слать, звонить по ночам, франки на цветы переводил. Такая удача: дома денег нет, а тут хоть сосисок куплю… К себе позвал, приглашение выхлопотал… В первый день он меня так по Парижу уводил, что я ногу растерла. (Туфли почти новые у соседки выпросила). Добрались до дома, он ранку увидел, охать, ахать — «момент, момент» — побежал, купил лейкопластырь, ступню мне вымыл, мозоль заклеил и ногу ниже косточки поцеловал!

— Сочиняете ведь, — усомнилась аналитическая журналистка.

— Молчи, ничего ты не понимаешь! — вступилась за подругу Чулкова. — У нее нога — 35-й размер. Золушка! Не то, что у меня — 38-й, — и она выставила крупную ногу в черном ботинке на проход.

— А у меня — 40-й, — подключилась завхоз Соня и примерила свою ногу к ноге Натальи Петровны. — Почувствуйте разницу. По снегу не проваливаюсь. Ничего мне не моют, зато стою твердо, не сшибешь, — она повела грудью, как богатырь, и не дожидаясь подруг первая смущенно захихикала.

Насмеявшись, женщины шумно завздыхали как после тяжелой физической работы. Соня расстегнула драп, сняла рыжую шапку, но перемен в ее внешности не произошло — светлые волосы, подстриженные в кружок, свалялись и стояли теперь точь-в-точь по форме головного убора. За окном рабочие неспешно курили, кажется, уже по третьей сигарете.

— Нет, девочки, — мечтательно сказала бывшая профслужащая, невидяще глядя на рабочих, — Я Наташку понимаю. Вот это мужик! Ноги моет, цветы, портреты! У нас такие чудеса невозможны физически!

Сотрудницы зашумели, загалдели все сразу.

— И ничуть наши мужики не хуже, — обиделась аналитическая журналистка за державу и прижалась к овчинному воротнику.

— Как дальше будет, никто ведь не знает, — задумалась о своем Наталья Петровна.

— Вы, Чулкова, запамятовали, у нас в молодости все было: и «миллионы алых роз», и серенады, и в постель на руках носили, — аргументировано стала доказывать завхоз. Аналитическая журналистка подозрительно смерила ее взглядом, прикидывая, каких размеров нужен муж, чтобы поднять роскошное Сонино тело; хмыкнула, мотнула головой, но ничего не сказала.

— А у меня не было, — упорствовала Чулкова, — хоть и муж хороший, и дети выросли, и пенсию недавно обмыли. А вот этого, — она изобразила в стылом воздухе неопределенными пассами возвышенность, — не довелось. А сердце — просит! «Но как на свете без любви прожить», — развратным молодым голосом пропела она и понимающе подмигнула журналистке аналитического отдела. — Мне бы ее годы! Девочки! Что бы мы ни говорили, семей счастливых не найти — в каждой своя червоточинка. В постель на руках не носят, ноги не целуют — это не жизнь!

— Что вы, — возмутилась Соня, — я, например, вижу, что муж меня любит сейчас больше, чем «на заре туманной юности». И когда такое отношение, — она смешно шмыгнула порозовевшим от холода носом, — даже неловко. Мужик, а от тебя зависит. От настроения, от вкуса борща. Ты к нему ночью спиной, а у него назавтра крах производства.

— Давайте все-таки не сбиваться с темы, — призвала компанию аналитическая журналистка, — мы собрались, чтобы обсудить личную жизнь определенного лица и дать ему квалифицированные советы. У жениха где квартира? В Париже?

— Нет, в Анже, — вернулась к рассказу Наталья Петровна. — Анже, Анже… Старинный город, двести тысяч населения, три часа езды по хорошей дороге от столицы. Квартирка небольшая, можно, если заняться, сделать ее очень уютной. А дом огромный, содержание — он жене оставил. Они разошлись, когда мы начали переписываться. Ну, не из-за меня, думаю. Небось и раньше случались нелады.

— Жену видела? — озаботилась Чулкова.

— А, — Наталья Петровна счастливо махнула рукой, — ничего особенного. Француженки, они ведь страшные, жуть! Плоские со всех сторон. Лица рыбьи, лишенные смысла. Одеваются кое-как — брючишки, кофтенки, все маломерное, косметикой не пользуются. Представляете, туда летела, лицо себе делала. Встретились, а он мне через пять минут говорит, чтобы я все стерла. Мол, подумают местные, что мадам — русская проститутка… А когда я разделась, стала перед ним извиняться, что такая толстая (мы по-английски объяснялись), он закричал в ужасе: «Гуд, гуд!» Представляете, как они там натерпелись?!

— Мужики не собаки, на кости не бросаются, — с гордостью вставила мощная Соня. — Поискал, поискал ее в постели граблями и устал!

— А все-таки, почему же он с ней развелся? — задумалась вслух худощавая по сложению аналитическая журналистка.

— Ну, я так поняла, — заговорщицки понизила голос рассказчица, — не состоялась у них судьба под одеялом. Я глянула, она сухая, как стручок. Какая тут масленица может быть? Бернар все твердил: «Люси — примерная католичка, отличная мать». Со скуки можно подохнуть! А мужики сейчас насмотрелись видиков, их разбирает на приключения. Короче, у них — постельная трагедия.

— Да-да, все-таки это главное в жизни, — горько подтвердила самой себе важный вывод бывший профлидер. — Даже у буржуев.

— Послушайте, Петровна, — замялась молодая журналистка, — на знаю как и спросить… Но без этого картина будет неполной… Как бы… Ну… Неформальная часть визита… Вы успели что-нибудь понять?

— Про интим, что ли? — обрадовалась Наталья Петровна. — Девочки, кавказский вариант. Еще в автобусе что-то шептал, шептал на ухо, целоваться полез… Сразу как случилось у нас, он мне пыхтит: «Наташка, не предпочитаешь ли ты выйти за меня замуж?» «Подумаю», — говорю. Я вам не показывала его фотографию?

Женщины склонились над небольшим снимком. С него задорно, распустив каштановые бутафорские усы, глядел коротенький круглый мужичок. Он весь состоял как бы из нескольких колобков — головы, смахивающей на веселую детскую погремушку; идеально очерченного животика; кривоватых, видимо, еще и согнутых для равновесия ног (жених стоял на горных лыжах у изъезженного снежного склона). Мужичок был откровенно не ах, но женщины, доверяя счастью Натальи Петровны, уважительно всматривались в глянцевое изображение.

— Веселый какой, — наконец похвалила завхоз Соня.

— Видно, что крепкий, не больной, — оценила завкадрами.

— А по национальности кто? — поинтересовалась молодая журналистка.

— Француз, — махнула рукой невеста, — да и какая разница…

Рабочие на крыше все-таки докурили. Выбросили смятую пачку, небрежно ступая, подошли к краю. Тот, что в каске, примерившись, стал ловко спускаться вниз, в зияющее пустотой нежилое окно верхнего этажа. Благополучно достигнув цели, он подстраховал товарища. Женщины, все это время непроизвольно следившие за рискованной операцией, облегченно вздохнули.

— Слушайте, — спохватилась журналистка из отдела анализа. — А кем жених работает? Как с зарплатой?

— Бернар служит в филиале крупной кампании, я забыла название, — наморщила лоб Наталья Петровна. — Его задача — рассчитать, выгодна ли предложенная сделка фирме. Поначалу я ужасалась: он постоянно считает! В кафе: что выгодней, взять кофе или сок? В магазине. За обедом. Везде! Цифры, выкладки — он так этим увлекается! Не представляю, можно ли к такому кошмару привыкнуть… «Ситроен» у него цвета топленого молока, средство передвижения, будем к океану ездить; костюмов и обуви — я раскрыла шкафы — склад! Штук по сто. Правда, зачем столько — непонятно. Все одинакового фасона, цвета.

— Зарплата-то какая? — напомнила Соня.

— На наши деньги — двести восемьдесят три тысячи. — Наталья Петровна сделала эффектную паузу и закончила: — В месяц.

В кабинете сразу стало как-то особенно холодно. День засерел, повернул на вечер. Секретарша потянулась к выключателю, с потолка брызнул желтый свет. На стене, распластанная как медвежья шкура, висела вырезанная по контуру карта бывшего Советского Союза. Она была густо испещрена красными кружками — спецкор Царева отмечала на ней места своих многочисленных командировок.

Молчание затянулось.

— Да…, — озадаченно прервала тишину аналитическая журналистка. — Но, Петровна, вы же пишущий человек! Как вы будете жить на чужбине, в незнакомой языковой среде? И потом, что вы там будете делать? Чистить сто пар ботинок и столько же костюмов? Неужели быть французской домработницей почетней, чем русской журналисткой?! Ведь от их изобилия можно сойти с ума! Вся жизнь — на койках, «ситроенах», лужайках… Анже, Анже… Утратьте иллюзии! Потом, вы же совершенно не знаете этого Бернара, — Наталья Петровна попыталась что-то возразить. — Ну, хорошо, — поправилась ораторша, — знаете год по письмам и неделю очно. Но ведь не любите! А счастья без любви не бывает…

— Тебе хорошо рассуждать о счастье, — обиделась Наталья Петровна, — у тебя муж! Мужик в доме — великое дело. Брат ко мне приехал раз за три года, ходит по квартире, все кругом рушится. Взялся мне помогать, гвозди забивать, а я сижу рядом и плачу. Вы хоть представляете, — она обвела женщин повлажневшими глазами, — что значит быть одной, растить ребенка?! Какая ответственность! Каждый день понимать — не дай Бог сдохнешь — он никому не нужен! Трястись из-за копейки, все подсчитывать, а бывший мой появился раз в пятилетку, сунул сотню, так я его благодарю — с тайной мыслью, может еще когда что-нибудь даст. А сын? Постоянно все предотвращать — на каждом углу наркота, дрянь, вензаболевания. Куда ни кинусь, кругом одна. Потом, мне две операции, помните, за прошлый год по-женски сделали? От чего болячки? От тоски, от ненормальной жизни. Каждый день в руках сумка с картошкой, с продуктами. И понимание — завтра ничего лучше не будет. Не то, что сказки, вообще — ни-че-го! Что мы видели? Как так жить?

…Из редакции женщины вышли вместе. Офисные вывески, окна ярко, зовуще светились, и от этого темнота казалась гуще и зловещей. Прощались шумно — до завтра. Секретарша Соня и Наталья Петровна пошли вместе к автобусу. Спецкор Царева рассказывала о том, что Бернар собирается приехать в Россию, попросить благославления у ее мамы. А мама — в Оренбургской области, и как показывать французу поселок Кувандык? Дом плохонький, туалет во дворе, а когда буран, то вообще на ведро ходят… Но все это не скоро, не скоро… Соня привычно слушала, поддакивала и даже давала дельные советы.

Завкадрами Чулкова спешила к метро, приноравливаясь к неровностям гололеда. Она подумала, что Наташка дура, но тут же истребила прозрение бескорыстным пожеланием: «Дай ей Бог всего!» Чулкова стала мечтать: о розовых розах — целой охапке — которую ей подарит Некто на глазах у мужа; о путешествии к океану на «Ситроене» цвета топленого молока; о каких-то особых поцелуях… На душе у неё было тепло, покойно.

Журналистка аналитического отдела по пути домой зашла погреться в дорогой магазин. Она ни о чем не думала, не смотрела на цены — отдыхала. В магазине было много зеркал, молоденьких накрашенных продавщиц, иностранцев, которые роились и жужжали по залам. «Новые русские» на ходу наслаждались мобильными телефонами, лица у них при разговорах становились детскими и неразвитыми. Наотдыхавшись, журналистка вышла из магазина. У заплеванного входа требовала милостыню старушка «а-ля Диккенс», протягивая прохожим пустую и глубокую горсть. Журналистка присмотрелась и решила, что старушка ряженая — на работе. Но монетку ей все же дала. Нищенка автоматически пожелала здоровья и благ.


…В Анже выдался прохладный вечер — плюс двадцать по Цельсию. Бернар Люмье, мелкий служащий крупной кампании, весь трудовой день обсчитывал новый проект фирмы. Теперь он сидел дома, за письменным столом, и красными закатными глазами грустно глядел за окно. Две женщины замаскированных лет рассеянно курили под уличным фонарем, от скуки ковыряли носками вульгарных туфель зеленый газон. Дамы ждали клиентов. Люмье прикинул на бумажке возможные расходы и устал еще больше. Он в задумчивости покрутил длинный ус в разные стороны, придвинул свежий лист. «Наташка! — старательно нарисовал он русскими печатными буквами, — я тебя лублу!»

Дамы за окном все курили и курили. Бернар прощально вздохнул и опустил жалюзи.

Про Мишу, Гришу и Тишу

У Лиды Мостиковой легкая рука: что ни посадит, кое-как в землю потыкает, — все цветет, колосится; помидоры величиной с бригадирскую рожу, гарбузы как небольшие поросята, ну, не колхозные, конечно, а огурцы вообще наводили на неприличные ассоциации. Лидин сожитель Миша так и говорил, восторженно: «О… ительные огурцы!» — и хрумтел овощем, сидя на крыльце. Лидиных детей — Веру и Вову — Миша не стеснялся, соседей тоже. А чего, и не такое слышали! Юность у Миши была буйная, молодость тюремная, и потому в зрелость он пришел обогащенный специфической лексикой и нетрадиционным опытом. Но красивый мужик был — крепкий, мускулистый; летом ходил всегда до пояса обнаженный, дубил кожу под солнцем, играл наколками — русалка грудастая, голубки. На работу не устраивался — домохозяин, с косой его правда, никто не видел; но бычки в загоне не ревели — сытые; как ночь Миша выходил на промысел, таскал вязанками, мешками силос с фермы, комбикорм.

Лида работала дояркой, вставала рано, с утренней дойки, таясь, приносила молоко. Стряпала, будила детей, наглядывала хозяйство, огород: Миша к тяпке не касался — «бабье дело», и дальше весь длинный летний день сновала по двору, спешила к очередной дойке, вывешивала стиранное белье, успевала сбегать в магазин за хлебом и спичками.

В дождливые дни Лида гнала самогон. Затапливалась печка во времянке, возбуждающие ароматы плыли по улице имени поэта Некрасова, к вечеру запрограммированно-телепатически сползались пьянчуги — Алеша-Мякота, Гончар, Крячкин, Таиска — Лидина подружка. Гульба начиналась культурно: заводили проигрыватель, ставили пластинку «В доме, где лесной палисад», оживление, хрустальный звон граненных стаканов, дегустация, грубые комплименты хозяйке. Миром, правда, дело никогда не кончалось — Миша пьянел, властнел, жутко начинал ревновать, слово за слово разгоралась драка, с улицы казалось, что домишко трясется и шатается, и рад бы сбежать от хозяев, да тоже пьян; наконец званые гости один за другим пересчитывали ступеньки, и близился последний акт драмы — сначала вылетала растерзанная, простоволосая Лида, за ней коршуном несся Миша с ножом или топором в руке, «ах, ты, мат-перемат, жареная утка!» — и вслед за ним спешили, хватали за штаны Вера и Вова, в надежде отбить мать. Иногда Лида, спасаясь, врывалась к нам, в тесных комнатенках за ней катились ложки-поварежки, отец закрывал дверь на крючок, и Миша, поругавшись и погрозив, шатаясь, уходил ни с чем. «Ты бы, Лида, не пила и он бы одумался», — наставляла соседку мама. Лида пьяно плакала, соглашалась, и норовила обнять отца. Он смущенно отодвигался…

В получку Лида обычно отправлялась в город, в райцентр, накупала, не считаясь с расходами, всякой снеди, водки и пива; несла тяжелую сумку не горбясь, закаленная на колхозной ферме пятидесятилитровыми алюминиевыми флягами. Веселая, в парадном кримпленовом платье розочками, вырез сердечком, прибегала, хвасталась: «Живем как москвичи — все есть!» И все в ней радовалось: худая жилистая шея, похожая на потрепанное знаменное древко; яркие-разъяркие губы (помаду у цыганок купила, на базаре), стоптанные синие тапочки. Довольные погодки — Вера и Вова — висели на заборе, уплетали щедрые ломти с шоколадным маслом. Наутро Лида повязывала платок пониже, чтобы «фонари» меньше отсвечивали. Вера прибегала к нам, показывала синяки на руках и на ногах — «что было, дядька Мишка опять дрался» — и подробно, даже с некоторым удовольствием, живописала ужасы прошедшей ночи. Заручившись нашими охами и ахами, отбывала — сдавать в магазин стеклотару.

Миша отходил от «московской жизни» только к вечеру, брился во дворе, плескал воду на грудь из самодельного рукомойника, садился на порог. Задумчиво курил, глядя как падчерица фигуристо управляется с хозяйством: курам сыплет, телятам пойло несет; коса толстая, тяжелая, медовая, груди под простым платьем уже как на русалке-наколке… Какие мысли бродили в уркаганской головушке, неизвестно; но нехорошо смотрел дядя Миша, нехорошо, про это сама Вера нам рассказывала. Кончилось все, впрочем, неожиданно: поздней осенью, в слякоть, дождь, распутицу, Миша отправился в очередную «ходку» и не вернулся. Утром его нашли, мертвого, на дороге — шальной ли пьяный водитель не заметил переходящего трассу пешехода, или дядя Миша, нагруженный мешком силоса, за заботой и думами не услышал шума машины, неизвестно. Дождь смыл следы, а ночь скрыла тайну.

Лида была в горе, рвала волосы, затребовала из колхоза материальную помощь и собралась похоронить Мишу по высшему разряду. Но тут неизвестно откуда объявилась первая жена погибшего, стала требовать дележа имущества, сберкнижку (у Миши, как выяснилось, был дотюремный сын). Разразился скандал, и память покойного была проклята. Оказалось, Миша воровал не только у государства, но и у Лиды, ухитряясь отправлять какие-то деньги первой семье. Вдовы обложили друг друга матом, но приезжая вынуждена была убраться ни с чем. «Я с Мишкой не записана, и знать его не знаю», — припечатала Лида, и колхозная машина повезла покойника в соседнюю область, на родину. Самогон, впрочем, Лида все равно затеяла, и с подругами справила и девять дней, и сорок — как положено. После пришла советоваться к маме: «Может, что подскажешь, соседушка? Нашли мне тут мужика, серьезного. Одинокий, спокойный.» — «Сходилась бы ты, Лида, со своим. То хоть детям отец…» — «Что ты кажешь! Он же алкаш, пьяница!» — замахала Лида руками.

И в Лидином дворе появился новый мужик, Гриша, — молчаливый, хмурый, в годах уже, или шахта его раньше времени состарила, в общем, пенсионер досрочный. Стать свою полуголую не показывал, как Миша, в кепочке ходил и в костюмчике старом, ругался только по поводу. Пил тихо и редко, но страшно — недельными запоями, с явлениями летающих тарелок, инопланетян, невиданных белых животных. А мастер был природный — по плотницкому делу, по столярному; в трезвое время подправил штакетный заборчик, перебрал сараюшку по бревнышку, даже печку во времянке переложил. Лида задумалась: колхоз давал участки под застройку всем желающим, дети росли — Верка совсем на выданье; у Вовки усы чернели; а жили все в колхозной квартире — две комнатки с коридором, в любое время можно оказаться на улице, если председателю не угодишь. Вскоре стройка закипела — Гриша тесал бревна, ходил с карандашом за ухом, даже пить меньше стал; помаленьку дело пошло — по деньгам: один год сруб, другой — стропила, шиферная крыша, третий — отделка… Лида насажала плодово-ягодных и прочих душистых кустарников — жасмин цветет, или яблоня, или черемуха с калиной; летом мимо идешь — изобилие, абрикос мостом лежит, травы не видно; малина рясная, груши от сока лопаются, подсолнухи больше солнца, головастые, и пчелы со всего околотка слетаются. И все как бы само собой зреет, наливается, здоровое, крупное, — зеленый рай! Верка тем временем вышла замуж раз, пожила два месяца со свекровью — разошлась без последствий, не понравилось. Тут же, спустя неделю, за другим очутилась. Вовка тоже женился, ушел в примаки. А у Лиды новоселье, сидит за двором, на лавочке кленовой со спинкой, рядом Гриша; ноги вытянул, солнцу подставил; что-то со здоровьем нелады последнее время, ну, отлежится, и дальше по двору: ходит, ищет работу, топориком постукивает.

Потом Гриша слег. Совсем ноги отказали. Лида жаловалась в магазине, в очереди (время в стране было странное — водку ограничили): «Такой нудный Гришка стал, скулеж каждый день: помру, да помру, — на ведро когда встанет, когда нет, придуряется»… «А ты своего пенсионера в дом престарелых отправь», — подзадорила Лиду подружка Таиска. Похохотали, посмеялись, а на следующей неделе к новому дому по улице имени поэта Некрасова подкатила машина с голубой надписью «Социальная служба» и эвакуировала Гришу в приют. Лида приободрилась, расправила плечи, встретила моего отца, подмигнула: «А я снова невеста!»

Но тут случились неприятности — все сразу пошло прахом. Вовка проворовался, угодил на «химию», что-то накуролесил и там; его снова судили и отправили в лагерь на Север. Верка развелась, заявилась домой битая, но не успокоенная — дружки-грузины, лавочники-киосочники ехали и шли как к себе домой ночью и днем. Лиде это не нравилось, но делать было нечего — времена наступили не те, чтобы доярка могла построиться или купить какую-нибудь завалящую хатенку. Приходилось терпеть дочь, выхаживать младенца Сергея, хотя колхозно-акционерные коровы стали тощие и молоко давали через раз.

Она как-то осунулась, присмирела; рот провалился как у старухи, хотя зубы вставила, улыбалась широко, железно. Но бодрости не теряла, легко двигалась, билась за жизнь. Помню, стоим мы в толпе на остановке в городе, подходит автобус — битком! Лида просто ввинчивается в створки и меня за собой тянет: «Давай лезь, мы с тобой худые, как тараканы, в щелки забьемся,» — затащила-таки! Пить она меньше стала — «охоты нету, знаешь». А может, Таискин пример подействовал — та совсем спилась, дом бросила, живет подаянием да сбором пустых бутылок, ночует где придется; красивая была женщина, могучая, солидная, как Людмила Зыкина.

Ну вот. Туда-сюда, а тут мама говорит: «А Лида Мостикова опять замуж вышла». Что сказать? Насидишься в девках, надумаешь, но и один раз не соберешься, все строишь прогнозы, предположения, трудностями запугиваешься, несходством характера и проч. Ай да Лида!

А вышло вот что. Отец Веры и Вовы, злостный антиалиментщик, пьянь подзаборная, туберкулезный больной, все-таки удостоился благоустроеной квартиры в райцентре. Лида, как узнала, сразу к нему. Глаз у нее, конечно, наметан, да и жизненный опыт каков! Сразу поняла: не жилец. Что уж она говорила Тихону Ильичу, неизвестно, но вскоре Верочка с Сережей прописались и въехали в квартиру к папе, сам Тиша обосновался на той же самой кровати, где почивал когда-то Гриша, а Лида снова в заботах — как же, муж законный, загсовый! Неделю пожили, а дальше она все как положено справила — и похороны, и поминки, и девятый день, и сороковой…

Поликлиника у нас в одном здании с домом престарелых. Нужна мне была справка о флюорографии, иду летом, жарко, в тень стараюсь попасть. Возле здания на скамеечках старушечки в платочках, беленькие, отмытые, щебечут, прохожих взглядами провожают. С краю сидит дедушка с палочкой. Присмотрелась — ба, старый знакомый!

— Здравствуйте, дядя Гриша, — говорю.

Он вгляделся, узнал. Поздоровался.

— Как здоровье? — киваю на ноги.

— Ничего, подлечили. Хожу вот, думаю

Мы посидели, помолчали.

— А она приходила позавчера меня забирать. — Я вскинулась, не поняла. — Ну, Лида-то, — пояснил Гриша. — Я не пошел. Кормят нормально. На папиросы дают… Цветы в горшочках. Культура!

Дома я рассказала про Гришу. Посмеялись, поудивлялись. Потом на свои дела перешли, что-то про огород, про сад… Орех грецкий посадили, каждый год вымерзает. Летом, конечно, отходит, побеги дает, но роста никакого. Картошка чистая, три раза прополотая, но жук заедает колорадский, и в прошлом году неурожай, и в этом, наверное, тоже. Вот разве что огурцы… Да, с огурцами этим летом повезло…

Свиток

В Астрахань мы прилетели в два часа дня. Самолет долго заходил на посадку и я увидела — реки, речушки, протоки, цвет был нездоровый, неяркий, будто кисти после акварели выполоскали. Серые домишки жались у воды как дикие утята-перводневки. Идеальные прямоугольники рисовых чеков, озерца, похожие на пересыхающие лужи. Редкая зелень у дорог и желтая голая земля.

— Влипли, — сказала Лера, приникая к иллюминатору.

— Разве это жизнь? — поддержала я ее. Мы вылетали из Домодедово и я вздыхала, глядя на подмосковные леса: темные, упругие, они манили к себе, и мне мечталось — жить бы где-нибудь в глуши, вдали от людей, в теплой избушке, ходить по малину и грибы с легким лукошком, пахнуть костром, выучить все приметы… Ничего подобного от Астрахани ждать было нельзя — мы прилетели сюда работать.

В аэропорту нас встречал бородатый Гусев, хранитель местных музейных древностей. Он-то и обнаружил, разбираясь в запасниках, папирусный свиток с изречениями отцов пустыни. Коптский язык, приблизительно III век. Свиток был настолько ветх, что рассыпался на глазах. Еще десять лет назад такая находка стала бы мировой сенсацией, но в стране было смутно и трудно, и никаких реставрационных консилиумов собирать не стали. Просто послали нас с Лерой: «Если можно что сделать — смотрите на месте. А нет — так нет».

Гусев на своем «Москвиче» вез нас в гостиницу и взахлеб рассказывал Лере про то, как он нашел свиток. Лера улыбалась, поддакивала и я знала, что больше всего на свете она сейчас хочет есть — мы были на ногах с пяти утра. Машина бежала мимо унылых вытоптанных лужаек, одноэтажных деревянных домов с кривыми палисадниками, домов побольше с облупленной, старой краской. Было хмуро, ветрено; Гусев говорил о погоде, о том, что в июне всегда жарко, а мы вот привезли прохладу, что лучше всего бывать здесь в августе, когда арбузы, и что мы еще полюбим город. На административных зданиях трепыхались белые, выцветшие флаги, и по такой же белой пыли исправно бежал наш «Москвич».

Мы остановились в «Лотосе», на самом берегу Волги. Гусев долго и вежливо прощался — «до завтра», мы с Лерой улыбались из последних сил; а потом, когда он наконец-то ушел, я повалилась на кровать прямо в одежде, а Лера купила у дежурной по этажу банку соленых огурцов (больше ничего не было) и сразу начала есть. Я думала: про свиток — вдруг не справимся, про трудности коптского языка и про то, что надо бы встать и вымыть руки…

К вечеру, отлежавшись и отъевшись, мы решили осмотреть город. Это была моя идея — посетить базар и понаблюдать за местными нравами.

Мы вышли к набережной, река была пустой и серой, волны толкались в гранит и бежали назад. Близко к воде летали чайки и я подумала, что здесь, конечно, очень глубоко… Лера напомнила мне про базар.

Несмотря на сравнительное светлое время, улицы казались подозрительно пустыми, изредка угадывался запах чего-то вкусного — мантов или бешбармака, но кафе и магазинчики были уже закрыты. У рынка два милиционера запирали на амбарный замок входные ворота. По тополиной аллее, качаясь, шел грузный, черный турок.

— Такое чувство, что мы в Египте, — не выдержала Лера.

— Да, — сказала я. — Не хватает только кальяна.

Но в одну минуту скучный, пустынный покой нарушился. Небо словно лопнуло по швам, и вслед за треском, скрежетом, в одни прорехи хлынул дождь, в другие — ударил ветер. Он мгновенно испортил мне зонт и до груди задрал на Лере сарафан. «О-го-го», — кричали мы друг другу сквозь шум, цепляясь за тополя. Ветер бил со всех сторон, в черных лужах плясали сброшенные с деревьев молодые ветки, кроны над нами ревели, как реактивные турбины, и вообще было такое ощущение, что Астрахань вот-вот взлетит.

Но ненастье кончилось так же внезапно, как и началось. Исхлестанные дождем, мы робко толкнули дверь полуподвального заведения с голубыми фонарями. Публика «Золотой короны» из начинающих фотомоделей и местных купчиков презрительно отвернулась. К нам долго никто не подходил. Наконец официант, смуглый красавчик в красной жилетке, не спрашивая, принес два кофе и рюмку водки. Лера выпила, глаза ее увлажнились. «Пошли?» «Пошли.»


Тяжелее всего мне ночью, когда темно, не на чем задержаться взглядом, и нельзя придумать себе никакого занятия — экскурсии по городу или реконструкции коптского текста. Лера спит. А я думаю и жизнь представляется мне неправильной, несовершенной в части собственных поступков. «За каждый светлый день иль сладкое мгновенье// Слезами и тоской заплатишь ты судьбе» — разве это справедливо?! Во-первых, мне ни за что не расплатиться, а во-вторых, почему надо платить? Может, потому, что люди воспринимают счастье как должное и забывают откуда оно? Бесценный дар — лично мне, чтобы я раздала его всем без разбора и счета…

Проснулись мы с Лерой в четыре утра. Было уже светло, за окном истошно, громко, жутко каркали вороны.

— Вы слыхали, как поют дрозды? — сонно подала голос Лера со своей кровати.

— Астраханские соловьи, — пробормотала я.

Мы потом весь день нервически посмеивались, вспоминая это карканье.


Наконец-то едем в музей смотреть свиток. Лера как ни в чем ни бывало болтает с Гусевым, рассказывая о наших вчерашних приключениях, Гусев смеется и ведет машину без правил, а я беспокойно ерзаю. Все должно быть не так — я столько времени мечтала о настоящей работе, трудной, тяжелой, с которой никто не может справиться — только я, и вот теперь сердце мое молчит. С таким же успехом коптский список мог бы расшифровать любой другой переводчик.

— Остановите, — это Гусеву. — Без меня не начинайте, — на всякий случай предупреждаю я Леру.

Быстро сворачиваю в первый попавшийся переулок, потом еще. Сажусь на скамейку. Мальчик, совсем крохотуля — лет пять от силы, в розовых шароварчиках и светлой футболке рвет на лужайке ромашки. На плече у него висит прозрачный целлофановый пакет. Видно батон хлеба и сдачу.

— Эй, парень, — окликаю я, — тебе сколько лет?

— Сэсть сколо, — мирно отвечает мальчишка.

— Ты что, сам в магазин ходишь? — продолжаю я выпытывать.

— Сам, — кивает он.

— А цветы кому?

— Маме, — удивляется мальчик.

Потом я в одиночестве брожу по местному кремлю, обхожу несколько раз вокруг Успенского собора, так, впрочем, и не решившись войти внутрь — я была в брюках; проклинаю собственную лень и безволие, и, не вполне довольная собой, распросив дорогу, отправляюсь в музей.


Вечером мы сидим в буфете, и пока словоохотливая гостиничная хозяйка жарит нам яичницу, Лера подозрительно нюхает свои руки и делится: «У меня глаза полны физиологического раствора». Ей, конечно, досталось — свиток и впрямь ветхий. Я прокручиваю в голове варианты греческих, латинских переводов — нет, кажется, нигде не было! Открытие? Часть авв (изречений) совершенно неизвестны. Можно переводить двояко. Ко мне возвращается утреннее состояние, и я уныло скребу вилкой по сковородке.

— Ты чего? — беспокоится Лера.

— Ничего, — вздыхаю я, — все нормально.

Сославшись на усталость, ухожу в номер. Лежу, уткнув голову в подушку и думаю: на что мне счастье, если я не умею о нем рассказать?! Как будто нет женщин достойней меня! Иногда кажется, что твоим делом спасется мир, но когда, отстранившись, смотришь на жалкие потуги спасения, хочется выброситься в окно. Но жалко Гусева, Леру и всех, кто потом будет жить в этом номере.

Крещеные египтяне, копты, уходили в пустыню, монашествовали. Жизнь становилась проповедью, слово — действием. Ну, не зря же этот свиток пропадал столько веков, и был в конце концов найден именно сейчас?! Лера питает, клеит и фотографирует папирус — она два года училась в Египте. А у меня в горле застревают и спотыкаются слова, переводы никуда не годны — ложь, бессилие, глупость!

— Лера, — осторожно спрашиваю я, — а тебя часто волнуют высокие материи?

— Ага, — зевает Лера. — Только мне хочется казаться простой. Ну, чтобы люди не мучились. Чтобы им легко было и чтобы они чувствовали себя сильнее рядом со мной.

— Зря ты это, — говорю я в подушку. — Жизнь не обманешь. Это все равно что жить как блудница, а думать как монашка. Разве долго так можно выдержать?!

— Не знаю, — смеется Лера. — Тебе по твоим думам давно пора в монастырь, — она еще что-то говорит, но я ее уже не слушаю, судорожно хватаю свои сегодняшние записи, ищу, ага, вот! У меня получается:

«Авва Моисея. Шестая.

Брат некий пришел в скит к авве Моисею, прося у него поучения.

Говорит ему старец:

— Ступай, затворись в келье твоей; и келья научит тебя всему».


Дни пошли похожие один на другой. С утра мы отправляемся в музей, работаем до обеда, перекусываем бутербродами и снова корпим над свитком. Текст оказался не вполне оригинальным, да и век — четвертый, как выяснилось позже. Гусев занимается происхождением, прорабатывает Эрмитажную версию. Худо-бедно, но переводы двигаются. Правда, мне пришлось отказаться от многих жизненных удовольствий, и на вечерние прогулки Лера теперь отправляется вместе с Гусевым.

Для себя я иногда оставляю совсем вольный перевод. Вроде такого:

«Авва Арсения. Вторая. И сказал Арсений:

— Взял господь в руки хлеб и отломил край. То — женщина.»

Лера смотрит на такое творчество скептически — параллельно с работой она учится в аспирантуре МГУ и собирается защищать диссертацию по феминизму. Впрочем, на ее передовые идеи я тоже взираю с подозрительностью — если она такая независимая, то почему покорный Гусев платит за ее ужины? Спорим мы часто, и я с тоской чувствую себя ископаемым, вымирающим видом. Аргументы мои рассыпаются как свиток. Лера здорово подкована и рьяно доказывает равноправие женщин на труд, творчество и политические права. Я вяло соглашаюсь, но про себя думаю: «Какое равноправие? Все равно в мужиках больше и ума, и дури. Соответственно, дерзости и таланта. Какая конкуренция, если каждый месяц я на неделю стабильно выбываю из строя, плюс три дня неизбежной депрессии, не говоря уж о ежедневном бремени по обустройству жизни. И при чем тут участие в политической борьбе? Да не хочу я никакого участия! Бред, атеизм.» Короче, все это меня злит. А тут еще слово, которое нужно тащить из себя, и делаю это я из последних сил, возмущаясь — вот тебе, равноправие! Я вздыхаю и перевожу: «Авва Пимена. Шестьдесят третья. Сказал авва Пимен:

— Приучи уста твои говорить то, что есть в сердце твоем».


Нам потребовалось три недели. Конец свитка не уцелел — после тридцать седьмой аввы Сисоя Великого папирус кончался рваным краем. Мы заполняли последние бумажки, склеивали фотокопию. Пришел Гусев, довольный: «Едем на острова, в дельту».

«Дельта, черная земля, Египет — дар Нила,» — вертелось у меня в голове. Гусев вел «Москвич», аккуратно объезжая лежащих прямо на дороге худых грязных коров. Мы ехали дальше на юг, в Караульное, к старинному гусевскому другу, у которого есть моторка, острога и икра.

Наконец-то, впервые за все время распогодилось, и солнце щедро плескалось в бесчисленных протоках и ериках. Я взгрустнула, что не взяла купальник, что проходит лето, и что меня занесло в такую даль… Но внешних причин для печали не было — розовый кустарник цвел по обочинам, качали метелками серые камыши, услужливый Гусев развлекал нас пристойными анекдотами, а к Лере я успела привыкнуть и привязаться.

В Караульном нас дожидались друг Коля и друг Костя, Тамара с натруженными руками, два матроса в задубелых бушлатах и длинных рыбацких сапогах. Три недели я просидела в музейной келье, а жизнь, оказывается, шла, и какая — моторка режет волну, брызги холодным веером; и вот уже остров — зеленый, нетронутый; матросы расстилают на траве маты, Тамара с Лерой раскладывают провизию, друг Коля варит уху. Пахнет ветром, перцем и жареной рыбой.

— Еще вчера здэсь фазана выдэл, — говорит мне дагестанец Костя, трогая за плечо. — Мы на моторке шли, цапля в камыше стояла.

— Да, — кивнула я, хотя ничего не видела.

Все прекрасно: Лера пьет с Гусевым на брудершафт, а я хлебаю пахучую уху с золотыми монетками жира; Тамара рассказывает, что муж ее бросил и давно уж помер от пьянки, но ничего, она приспособилась без мужика; друг Коля подкладывает в мою тарелку икру, ее так много, что она теряет всякую ценность; глаза у Коли синие, с поволокой, и чем больше он пьет, тем синее они становятся… Но почему вдруг такой тоской повеяло из дали, зеленой, зовущей?! На секунду сверкнуло и исчезло — человек богатый и знатный, оставил оазис и ушел в пустыню, для кротости набросив на себя на себя власяницу. Желания мои, толком не родившись, стали противны.

— Будет дождь, — заметила я, — пристально глядя в наглые глаза дагестанца Кости.

— Как дождь? — удивился он. — Э, — закричал Костя, вскакивая, — собирайсь!

Темный, кутающийся в клубы туч крокодил полз по небу. У горизонта на землю пролились толстые световые лучи. Замолчали птицы и вода в реке казалась совершенно черной.


Самолет у нас был в три, а номер попросили освободить к двенадцати. Лера слегка похлюпывала носом после вчерашнего потопа. Мы вынесли вещи на пристань, опустились на скамейку. Катера в этом году не ходили — не было горючего, речной вокзал был пуст. Кавказец напротив гостиницы жарил шашлыки на продажу, и сколько я помню, никто у него их не покупал.

Мы поговорили с Лерой о Москве, о свитке, о том, как лечить насморк, и во сколько за нами приедет Гусев. Сумки у нас распухли и пахли селедкой.

Подошла цыганка, высокая, осанистая, глаза у нее азартно горели в предвкушении легкой добычи. Тряхнула юбками, фальшиво зачастила:

— Милые, красавицы, погадаю вам, прошлое-будущее расскажу, интерес укажу!

— У нас денег нет, — честно предупредила Лера.

— Эх, кудрявая, много кавалеров, да все неверные, хочешь приворожу? А ты, рисковая, — угрожающе повернулась она ко мне, — думаешь, твоей жизни никто не знает? Что молчишь?

— Правда, ничего нет, — сказала я и вывернула брючные карманы.


В Домодедово мы с Лерой расстались — сразу подвернулся ее автобус. Я растроганно помахала ей, ловя себя на мысли, что стала благовоспитанной, как Гусев.

Оставшись одна, я первым делом бросилась к телефону. Номер не отвечал. «Ладно, — сказала я. — Ладно.»

Автобус шел по МКАД, жаркий, как раскаленный сейф. И я думала: «Господи, надо было лететь на самолете и не разбиться, мучиться переводами, давить искушения, просыпаться под карканье ворон, спорить с Гусевым о политике, а с Лерой о феминизме; надо было просто выжить эти три недели, разворачивая свиток по сантиметру, и все для чего?! Чтобы глядя в его веселые глаза, ответно улыбнуться и сказать: «Все хорошо».

Виноградные косточки

I


У каждой семьи есть свой летописец. В нашем роду им стал дед Артем, брат моей бабушки по материнской линии. После войны жизненные ветры занесли его в Грозный, и оттуда он посылал объемистые, в добрую бандероль, письма. Конверты клеил сам — стандартные не вмещали и четвертушки его разовых сочинений.

Время после войны было сталинское, бдительное. Почтальонка на первых порах, выдавая увесистые заказные пакеты, поджимала губы. Потом насмелилась и спросила у бабушки:

— Мы вот на почте рассуждаем, не из-за границы ли вам пишут? Может, какое шпионство?

Узнав про расспросы, суровый, немногословный дед Иван вспылил:

— На чорта оно нужно, такие письма!

Добрая бабушка заступалась за брата. Читать она не умела совсем, просить рассерженного мужа не смела да и много бы понял дед Иван, исписывавший в свое время фронтовые треугольники печатными буквами, в размашистых многостраничных каракулях?! Бабушка ждала, когда приедет с учебы Наташка — моя мама, или Ленка — уже замужняя, прибежит проведать родителей из другого села. Тут-то и начиналась читка.

Надо сказать, что писал дед Артем крайне безграмотно орфографически и пунктуационно, поскольку трудные времена позволили ему закончить лишь один класс сельской школы. Но в обстоятельности и последовательности изложения отказать ему было нельзя. Любое мало-мальски важное событие, как-то: получение двухкомнатной квартиры (дед Артем работал на стройке), встреча с проживающей в том же Грозном сестрой Ириной, приезд из Ташкента сына и даже коллективный поход в кино по профсоюзной линии описывался развернуто, тщательно и многословно. Повествование часто прерывалось пословицами, присказками и прибаутками, не имеющими никакого отношения к разворачиваемой теме. Так, живописуя свой скорый приезд к бабушке и подробно рассказывая о сопутствующей подготовке, он вдруг вставлял:

«Эх, гуляй курка по борщу,

Я другую притащу!»

— Так и написано? — недоверчиво переспрашивал дед Иван у очередного читальщика (когда подросли внуки, расшифровка «артемовых летописей» перешла в число их непосредственных обязанностей).

— Да.

— Тьфу, чорт! — плевался дед Иван.

Бабушка жалела брата. Говорят, они с дедом Артемом были внешне очень похожи: оба статные, сухощавые, чернобровые, с внимательными, глубокими глазами. Род Блощицыных старинный, многолюдный, трудовой, богобоязненный. В старину (а где она, старина? Бабушкино детство) по 18 человек за стол садилось, жили плотно, как картошки в чугунке. Бабы хлеб пекли каждый день, ведра борща на обед не хватало, версты холстин на рубахи изводили. Родился дед Артем в 1917-м, на трудную жизнь.

Ну вот. А бабушка просит деда Ивана ответить брату:

— Дида, ну напиши хоть тришки, шо мы живы, здоровы…

Дед Иван долго собирался с силами. А тем временем, дед Артем, обеспокоенный молчанием, строчил очередное, теперь уже укороченное письмо, в котором волновался, куда подевалось его предыдущее послание. Телеграфным стилем он сообщал, что долгое ожидание не дало результата, что теперь он отправляется на аэродром и передаст письмо самолетом, и что в случае невосполнимой утраты «пакета» он знает, что делать — обращаться в суд, поскольку владеет «хвитанец» (квитанцией).

Многие недоразумения разрешались, когда дед Артем приезжал в отпуск. Уважительный, он обходил всю родню, но чаще всего гостил у моей бабушки Ольги Сергеевны. Здесь был большой фруктовый сад, беспорядочный и тенистый. В августе созревали сочные, редкие в наших краях баргамоты, крупный, похожий на синий виноград, терен. Старые яблони усыпали покорную малосильную траву пахучими яблоками. Их я особенно помню: казалось, что плоды светились изнутри золотым соком. Медовые на вид, нежные, с зардевшейся щечкой, яблоки-обманки были кислючими на вкус и очень твердыми. Деревянную твердь не могли взять даже черви, и крутобокие красавицы благополучно перекочевывали в старые ведерки и ветхие, с торчащими прутьями, корзины. Яблоки изводили на сушку, повидло, мочили несчетно в зиму. В узорчатые морозы, глядя на сморщенные, потемневшие шарики, облипшие капустой, доживающие последние минуты в щербатой глиняной чашке, как не вспомнить и не затосковать о голоногом лете, как не поверить вновь во вкусную, сочную и сахарную юность золотых яблочек?! То — было…

Жил дед Артем в Грозном без семьи. Знакомая женщина — Дуся — работала в колбасном цехе, соблазняла выгодного жениха субпродуктами, но тот так и не решился на брак. Дед Артем приезжая в гости, любил одаривать родственников гостинцами. Деду Ивану каждый год степенно преподносился неизменный подарок — брюки, стоившие тогда страшно дорого — 25 рублей. Иван Иванович разворачивал товар сдержанно; насколько позволял характер хвалил фактуру и фасон. Брюки бережно складывались по заглаженным фабричным швам, а потом попадали под замок, в кованый по углам дубовый сундук. Наряжаться в деревне в них было некуда, да и не к чему — у молодого парня есть желание пофорсить, а до того ли было деду Ивану?! Спасибо, что с войны живой пришел. Четверо детей облизывали ложки за широким столом, быки бодали базы, падающую на улицу загородку подпирали сборщики налогов, а колхозный трудодень длился дольше жизни. Так что, когда дед Артем начинал собираться домой, в Грозный, сестра втихаря подсовывала ему в фанерный чемодан брюки — первой давности. Свежие лежали в бабушкином сундуке, ждали своего часа.


II


Братьев у бабушки было пятеро. Михайло парнем славился удалью, бесшабашностью. Высокий, тонкий в талии, непьющий, ухватистый — не одна девка по нем сохла-вяла, вышивая наволочки в приданое.

— Михайло, — говорил отец, — пора жениться, работать некому.

Невест выбирали на рынке — в большой базар съезжались на проверенных телегах крестьяне из окрестных сел, привозили «по делам» молодежь. Единственная на весь район церковь тоже не пустовала — в престольный праздник принаряженные ребята смирно держали свечки, потели в кадильном чаду и все косили по сторонам, выглядывая красоток и механически крестясь в положенных по службе местах.

— Батя, — признавался Михайло, — невеста есть и гарна. Не знаю тока как вам и сказать… Имя поганое. Вы так ругаетесь.

Звали невесту Акулиной. Батя матерщины не признавал, а на раздражительные случи жизни была у него присказка: «Э, чертова Кулина!» — неумеха, недотепа, неудача.

— Ладно, — ободрял Михайлу отец, — треба сначала подывиться. Як же ее побачиты?

— Та на базар же поедомо, я к ней пидойду, а вы недалече прогуливайтеся. Ото вы и побачите.

В осенний, урожайный, золотоснопный базар смотрины состоялись. Потрясенный батя рассказывал потом домашним:

— Та она там така хороша, рази можно ее нашу работу заставлять делаты? Та она там як картынка, тока сидеть и дывыться. Далеко нашей Дашке (старшая сноха-красавица). Там она, — батя жевал губами в поисках определения, — як цветок лазоревый!

Сватов — осанистых, в новых картузах, — заслали. Акулина жеманиться не стала, выйти не возражала, но с условиями: детей не водить, со старыми не жить, работой себя не губить. Батя крякнул, ухнул по столу державной ладонью, и — согласился. Прекрасное он ценил не меньше, чем необходимое. Весной молодые обосновались в новой саманной хате, крытой кугой. В ней-то их и застала война.

Бить немца пошли все братья — и все — уникальный случай — вернулись с войны. Михайло перенес тяжелое ранение в голову, Акулина, хоть и претерпела в разлуку, цвела. Задумали строиться, и домик — гераневый, игрушечный, в две комнатки, вскоре вырос на солнечном пригорке. Похозяевать в нем мастеровому Михайле не пришлось — вскоре умер.

А Акулина не терялась. Приехал дед Артем из Грозного, тогда, конечно, никакой не дед, а городской, ухоженный житель, не старый еще мужчина, при деньгах. Акулина и подъехала:

— Давай, Артем, сходиться. Михайло не вернешь, детей нет. От тебя жена ушла в Ташкенте, тоже один. Порознь и птички не поют. Жить нам есть где, сами мы еще хоть куда, — и повела плечами, красиво-лазоревая, почти не постаревшая с замужества, лишь чуть раздавшаяся статью женщина-королева.

Артем сходиться не захотел. «Как это? С братовой женой жить? Нет, не могу…»


III


Блощицынский род разметало по свету еще до войны — по голоду 30-х годов кинулись люди кто куда, прыснули, как воробьи, искать хлебные, спасительные места. Парнишкой еще бежал Артем в Ташкент, пообтерся там среди пришлого и местного народца, скопил деньжат, женился, стал звать к себе племянниц, родню. На посулы польстилась тетя Лена, поехала она девчонкой на грязном, вороватом поезде в Ташкент, устраиваться в ФЗУ.

Жена Артема, беглая сибирячка, вроде бы и приветливо встретила, но грустила часто без повода, отвечала невпопад. Работала на хлопковой фабрике, одевалась по-своему, не признавая узбекских обычаев. А гостью водила на базар, где привычно покупала виноград. Все-таки ташкентский виноград — это не наш воронежский терен, только увидишь, пьяным становишься, каждя градинка слаще любви. Брали по килограмму, когда больше — какая гроздь попадется. Придут, мутной водой ополоснут и сразу за дело. Племянница ест деликатно, экономно, с оглядкой. Говорит:

— Надо бы дядькови оставить…

Жена машет:

— А, вот ему! — и накроет пустой чашкой голую кисть и горку виноградных косточек.

Придет Артем со смены, жена хвалится:

— А мы виноград покупали!

— Ну, и где же он?

— А вот, — поднимет перевернутую чашку и рассмеется звонко, радостно.

Артем покачает головой и ничего не скажет…

…Сколько времени прошло с тех пор? Деда Артема я никогда не видела, даже на фотографии, — то ли я поздно родилась, то ли он поторопился. Письма его — смешные, чудаковатые — ни одно не сохранилось. И бабушки нет, а еще до нее ушел суровый дед Иван. Даже Грозного — прежнего — уже нет. Что же осталось яснее всего в памяти от живой жизни? Неужели только горстка обглоданных виноградных косточек и грустно-понимающий взгляд деда Артема?!

Василий, любимец женщин

Васька Борщев дожил до пятидесяти с лишним лет, но отчества так и не нажил — все Васька да Васька. Похождения его постоянно оказываются в центре деревенских пересудов, и следить за ними приходится поневоле — Василий нам дальний родственник, дядя мужа моей двоюродной сестры.

— Ну и нашла ты себе родню, Наташа, — укоряла сестру мать, тетя Галя, — не выходила до 27 лет замуж, хоть бы и еще потерпела…

Наташа, по специальности учитель истории, называет родственника «сатиром». Мифологическая эта ассоциация имеет под собой почву — до зеркального сходства с древнегреческим персонажем «дяде» не хватает только рогов и копыт. Он слюногуб, неопрятно кудряв, чуть сутул, кривоног, смеется вкрадчиво-раскатисто, открывая похожий на пасть рот от уха до уха, и в целом, не то, чтобы очень безобразен, но при общении вызывает безотчетное чувство отвращения.

Но не у всех. Стоило Ваське овдоветь, и он пошел нарасхват. Вести об удачах в личной жизни транслировались почему-то с нашего крылечка. Вдовец садился на бетонные ступеньки, свешивал сатирскую голову на плечо и, пьяно пуская слюни на грязную рубаху, хвастался:

— Восемнадцать баб в претендентках… — Он задирал вверх крючковатый указательный палец и грозил в небо, — у, курвы! Олюню (жену) не забуду. Оля! — орал он вдруг с надрывом, рвал ворот рубахи, пуговицы брызгали в стороны, — Оля, — плакал безутешный муж, — прости! — настроение его тотчас же после покаяния менялось на лирическое, — а че, — ворковал он, — найду бабенку крепенькую, пристроюсь, и буду жить припеваючи; а-ха-ха-ха, — смеялся он своим страшным смехом, мигая мутными остекленелыми глазами.

Восемнадцать не восемнадцать, но женщины, желающие приголубить Василия, находились. И это при том, что будучи буйным, закоренелым и неизлечимым пьяницей, Олюню-ласточку он бил смертным боем, и заколотил-таки в гроб. Сыновья его, жертвы пьяного зачатия, пошли разными дорожками. Старший, с вызывающе уродливым лицом, быстро женился на хорошенькой девушке, ушел в зятья. Наглый, болтливый, оборотистый, он то организовывал кооператив по сбору коровьих шкур, то торговал папиросами на базаре, то ходил по этому же базару с рэкетом; возил водку с Украины, гонял машины из Польши; устраивался в военную часть прапорщиком, но был выгнан после того, как разворовал и распродал солдатские фуфайки. Младший отпрыск внешности был обычной — высокий, молчаливый малый со скучным лицом, с длинными руками и ногами. Отслужив на флоте, он жил в доме отца, водил колхозную молоковозку, в запои уходил редко, но основательно, погружаясь в алкоголь как подлодка в океан. Всплывая, сильно колотил папу — за маму, за безрадостное детство и просто так.

Олюня Борщева, чьими трудами, слезами и заботами у Васьки появился дом, а в нем обстановка, барахлишко и даже подержанные «Жигули» во дворе, умерла в январе, на Рождество. Приехали из ее села родственники, собрались местные плакальщики и сочувствующие; старший сын был в странствиях, младший — в плавании, покойная отдыхала в гробу, Василий бегал, хлопоча, чтобы обряд прошел не хуже, чем у людей. Похоронили, помянули, разъехались; к вдовцу, теперь уже без опаски репрессий со стороны хозяйки потянулись собутыльники, и — пошло, поехало. Морозы стояли страшные — до минус сорока, воробьи прятались по застрехам; Ваське и Кo от горячительного было жарко, гульба продолжалась две недели, до полного истребления браги, самогона, компотов и солений из подполья. Хозяйство, между тем, не выдержав испытаний голодом, передохло — две уже порядочные свиньи да теленок. Собака в цепях тоже скончалась у конуры. Лишь кошка, прибившаяся к соседскому двору, перезимовала благополучно.

Весна пришла ранняя, теплая, паркая, по березам вовсю зациркулировал сок, тут-то Васька и возвратился к жизни, приходил к нам на крылечко, грозил пальцем в небо и рассказывал про претенденток на его руку и сердце. Одной из них была Надя Брень.

Семейство Бреней, состоявшее из самой Нади, трех сыновей и дочери, было крепеньким, чистеньким и отмытым, как новорожденный выводок грибов-боровичков, всегда они ходили вместе — в магазин ли, сено косить, на огород, за что и были прозваны «Племенем». Отец их и вождь давно был выгнан и пропадал где-то от водки; дочь подросла и устроилась на телефонную станцию в городе; сыновья вышли в мастера по холодильным установкам. Надя, еще симпатичная, опрятная женщина с яркими губами, фигурой, которая обрела некоторые черты утяжеления, жаловалась соседкам возле уличной колонки:

— Оце, бабы, хоть судить, хоть не судить, а я без мужика не можу… — И глядела на окружающих свысока, словно знала какую-то великую половую тайну.

Они сошлись… Надя Брень от любви, или от забот, даже похудела — бегала на два двора — стирала, готовила, прибирала; разрывалась на два огорода — сажала, полола, поливала. Новоявленный супруг тоже показывался на плантации с тяпкой, долго курил на меже, поглядывая, как справно рубит сорняк ладная Брениха; тянул ласково, бархатисто:

— Надюш, ды брось ты эту работу, садись посидим рядком.

Надя только рукой пот смахивала и дальше по рядку — тюк-тюк — как машина заводная.

Через два месяца Васькин огород вышел в передовые по всем агротехническим показателям, а Надя Брень тихо собрала стираные пожитки в узелок и окончательно осела в своей хате. Про безотлагательную необходимость встреч с мужчинами она больше не заговаривала.

Васька не унывал совершенно и вскоре вступил в новую, еще более громкую связь. Все-таки в нашем национальном характере есть много крайностей — с одной стороны из литературы хорошо известны примеры изумительной женской чистоты, сдержанности и верности — допустим, Татьяна Ларина Пушкина или «Русские женщины» Некрасова. С другой стороны, в жизни постоянно сталкиваешься с удивительной легкостью, с какой народ наш вступает в самые близкие отношения. Причем происходит это скорее не от распущенности, а от неистребимой веры в лучшее завтра.

Люся Слюсарева, несмотря на молодые годы и довольно своеобразную внешность, выходила замуж многократно, в том числе и с загсовыми формальностями. Сестра Наташа называла ее за глаза не иначе, как «безобразной герцогиней». Бедняге, действительно, не повезло — зубы у нее росли даже не двухрядкой, а трехрядкой, плечи и спина были непоправимо искривлены сколиозом, грудь впала, ноги не отличались стройностью. Нрава, впрочем, Люся была земного, веселого, оптимистичного, общительного, любила выпить, колхозной работы не боялась и замуж вышла сразу после школы, за приезжего тракториста Будякина. Но и первый, и последующие мужья попадались ей, как правило, из алкашей. Васька не был исключением, хотя и годился ей в отцы.

Свидетельницей Люськиного падения стала Римма Крайнева, давний недоброжелатель Васьки и всего мужского населения страны. Огороды у нас с ней рядом, так что встречи, как говорится, неизбежны. Римма — женщина много пожившая — ей за шестьдесят, и пережившая — в том числе смерть дочери, две операции и развод с мужем, о котором она может вспоминать только нецензурно. Роста она большого, сложения крупного, богатырского, и вообще, если следовать мифологической терминологии сестры, сильно смахивает на Геракла, но только в женском варианте. Склонна к неординарным ходам — вдруг решила собственноручно подстричь волосы, и теперь густые пегие космы стоят у нее на голове точком — встретишь такое приведение где-нибудь в вербах, подумаешь, что леший.

Ваську она презирает за пьянство, третирует за неотданную до сих пор со времен перестройки поллитру, и ненавидит по совокупности всех его поступков. Речь у Риммы выразительная, но не всегда воспроизводимая:

— Вышла я на порог, собралась к Чумичкиным сериал смотреть (у меня телевизор вторую неделю сумерки показывает); вижу — Васька у себя во дворе с Люськой голые обнимаются. А у меня ж хата на пригорке, обзор как в бинокле. Солнце на закат пошло, небо в зареве, ж… у них блестят, как тазы медные — любовь. Я давай кричать: «Ату, сатаны, ату, бесстыжие!» — они и кинулись в курятник. Иду после кино мимо его двора, он в щелку вылазит, как лиса: «Римма, зайди, сказать чё-то надо». Ладно, я, старая дура, калитку открываю, а он штаны до колен скинул и за мной: «А, и ты хочешь!» Еле к себе добёгла. У меня под воротами грязное ведро стоит, я в него схожу, а потом жуков колорадских там топлю, сразу дохнут (цены-то сейчас какие на отраву!); ну, он подскакивает ко двору, я ему — получи, и ведро в морду. Так он теперь, — довольная Римма заканчивает рассказ, — меня больше и не занимает. Боится.

…Васька и сейчас в ходу, но теперь уже на районном уровне. Вчера я его встретила на остановке в город — стоял принаряженый, с целлофановым пакетом, откуда торчали кукурузные початки.

— Еду свататься, — доверительно поделился он, — врачиха есть знакомая одинокая, я, когда ногу вывернул, рентген у нее делал. Она говорит: приходи, мол, дружить будем. Женщина чистая, культурная, начитанная, — он сладострастно зачмокал влажными губами, и меня передернуло, как при виде Чикатило.

Теперь я сижу и мучительно соображаю: откуда у Васьки в пакете взялась кукуруза? Надя Брень засадила ему плантацию картошкой, капустой, огурцами, помидорами, кабачком, но кукурузы не было, точно, я ведь мимо хожу. Ну, не покупал же он ее? Не иначе, с Римминого огорода…

Ворона

Преподавателя Воробьёву студенты называли между собой Вороной. Конечно, не все и не всегда, а только наиболее дерзкие в минуты раздражения; и то, разумеется, негромко и не в глаза, а шепотом, между собой.

Вероника Александровна и сама была недовольна своей внешностью и сильно по этому поводу переживала. Но что сделаешь — человек не властен над природой, и особенно она грустила по утрам, собираясь на работу. Мама, Флора Егоровна, по обыкновению в это время уже бодрствовала, и не уставала советовать: «Эта блузка тебе не к лицу», «Жилет сюда не пойдет», «Колготки лучше взять телесного цвета, а не чёрного» и т. д. Почему бы Флоре Егоровне не подремать в такую рань? — досадливо думала преподаватель Воробьева. Ладно, ей нельзя расслабляться — работа, наука, студенты, но чего же, спрашивается, Флоре Егоровне не поспать?! К чему эти, устаревшие лет на двадцать, хлопоты?!

Особенно Вероника Александровна походила на ворону в вязаной кофте из мягкой шерсти. Одеяние было болотного цвета, удлиненное, и настоящее его название — кардиган. И в этой кофте, выпустив сверху белый воротничок блузки, в длинной черной юбке, черных туфлях с завязочками, с черными же гладкими волосами, разделенными пробором и туго собранными на затылке в хвостик, она и впрямь напоминала большую, унылую птицу. Нет, это была не помоечная хулиганистая ворона и не зловещая каркуша, вестница бед. Вероника Александровна была вороной чистенькой, отмытой, очень примерной на вид; такой, какими бывают птицы в образцовых зоопарках, где за ними постоянно следят и не дают лишней воли.

— Итак, — говорила преподаватель Воробьёва, начиная лекцию и водружая себе на нос очки в тонюсенькой золоченой оправе.

— Ворона, чистая Ворона, гляди, — шептал в это время Мишка Бондырев, один из дерзких студентов, толкая своего соседа, бородатого Головлёва.

— Мы остановились в прошлый раз, — медленно продолжала Вероника Александровна, — на…, — она открывала в заранее заложенном месте конспект и теперь уже старалась не терять строчек.

Мишка Бондырев, громко, смачно, на всю аудиторию, зевал. Делал ли он это специально, показывая своё небрежение к лекции, или без задней мысли, от недостатка воспитания, Воробьёва решить для себя не могла. И потому она продолжала читать, не обращая внимания на Мишкины провокации.

Мишка и сам был в этой аудитории белой вороной, настолько он не походил на сокурсников. Впрочем, самобытность эта нисколько его не смущала, а лишь придавала нахальства.

Институтский филфак обычно заполняли примерные девочки, «тургеневские барышни», да пара-тройка ребят — «лишних людей». Преподаватель Воробьева и сама когда-то была из «барышень», и надеялась, что понесет знания восторженно-благоговейному контингенту. Но время изменилось и ничего от прежней благостности не осталось. Девушки были теперь «нигилистки» — коротко стриженые, вульгарно накрашенные; в перерывах они нещадно дымили дешевыми сигаретами, опровергая все научные данные о вреде курения — ничего с ними смертельно-страшного не происходило, и зубы были на месте и цвет лица не портился; все, как одна, они ходили в брюках, говорили с однокурсниками отрывисто, коротко и безапелляционно. В мужском мире было больше разнообразия. Несколько городских разочарованных интеллектуалов со светской холодностью во взгляде, ядовитый еврейчик Иохимсон, высокомерно стремящийся к знаниям; целая череда серых, полуспитых личностей, периодически пропадавших и возникавших на занятиях, длинноволосый наркоман Губкин с горящим взором, бородач Головлёв в толстых очках — он походил на лешего, слегка ударенного старым деревом, и, наконец, Мишка Бондырев, которого Воробьева наряду с Иохимсоном, Губкиным и кое-какими девицами причисляла к разряду «дерзких».

Непонятно было, как Бондырев вообще попал на филфак и что он тут делал. Мишка был деревенским. Во всяком случае, Вероника Александровна думала именно так. В плечах у него была косая сажень, телосложения плотного, мощного, волосом рус, лицом открыт. Вероятно, такими были пахари в конце XIX — начале XX века. У него и руки — большие, рабочие, впрочем, без грязи под ногтями. Мишка отличался прямодушием — любил резать правду-матку в глаза, и вообще не понимал, чего можно говорить в приличном обществе, а что нельзя. Самое же удивительное состояло в том, что этот деревенский Ломоносов, переросток — на вид ему было лет двадцать пять — действительно пришел учиться. А может, дисциплинированность у него была в крови — он не уходил с последних пар, и всегда сидел на первых — нещадно, громко зевая. Вообще, по Мишкиному лицу можно было читать — вчерашний перепой, например. Наутро Бондырев был бурый, с тяжелым взглядом, смотрел виновато и тупо. Зевал меньше, меньше потягивался, расправляя ширь своих плеч, и, в целом, вел себя менее колоритно. Но сегодня он был в ударе. Преподаватель Воробьева определила это, услышав Мишкин богатырский шепот. Слов она не разобрала, но по устремленному на неё взгляду бородатого Головлёва догадалась о ком речь. Вероника Александровна крепче погрузилась в конспект и зачитала:

— На уровне языка как системы подсистем язык выступает…

…Временами она не понимала о чём говорит и в глубине души жалела студентов. Но еще больше она жалела себя. Ей тяжко, тягостно было преподавание, но ничего другого она больше не умела. Она знала, что в своей несчастливой жизни виновата сама, что всегда теперь она будет полунеудачницей, скучной, занудной старой девой, которую недолюбливают студенты, но ничего уже сделать нельзя, да она и не пыталась.

Когда-то, на первом курсе, она очаровалась лекциями профессора Судакова и влюбилась в него. Профессор был погружен в филологию с головой, рассуждал о языке с жаром, со знанием дела, конспектами никогда не пользовался, а цитаты выписывал на карточки. При этом Судаков не походил на ученого-растяпу — был он элегантен, подтянут, одет всегда с иголочки, умел кстати пошутить, всегда пропускал студенток в дверях и вообще относился к женщинам по-рыцарски. Воробьева, которая росла в семье без отца и без брата под надзором педантичной Флоры Егоровны, невольно потянулась к профессору; ела на лекциях его глазами, к экзамену отнеслась с воодушевлением, отвечала на редкость толково. Судаков ее отметил:

— У вас, я вижу, способности к предмету. Подумайте над темой реферата для студенческой научной конференции.

Она согласилась и лезла из кожи вон, чтобы ему угодить. А потом профессор предложил подумать над темой диплома, само собой подразумевалось, что она пойдет в аспирантуру, думала и над темой кандидатской; всегда Судаков был ее научным руководителем; направлял исследования, подкидывал идеи — вот уж с чем у него не было проблем; она с каждой встречей всё больше любила его, а не филологию; а он — ничего не замечал. После защиты — поздравил, пожал руку, поцеловал в щеку:

— Ну, дальше, Вероника Александровна, — так и назвал, по имени-отчеству, — сама, сама. Вы уже большая, дорогуша, — и почти совсем оставил ее своим попечением. Были новые влюбленные студентки, которых он заводил в лабиринты знаний, и они служили ему преданно, истово; а преподаватель Воробьева тихонько плакала ночами — ей было уже 27; она казалась себе безнадежной старухой, и всю свою молодость просидела по библиотекам, архивам и читальным залам. Другие однокурсницы всласть веселились, жили с мужчинами, выходили замуж, рожали детей, разводились; все это разнообразие бытия прошло мимо ее идеального чувства, ничуть не коснувшись. Сначала ей нравилась такая жертвенность, и она говорила себе: «Ну и пусть! Я люблю его назло обстоятельствам, за то, что он есть». Но Судаков, похоже, не замечал ее духовного подвига. Если бы он хотя бы видел, что она любит его, безнадежно и беззаветно, и его немножко мучила бы из-за этого неловкость, ей было бы легче. Но ему и в голову не приходило, что у способной студентки нет никакого интереса к «языковым рядам» и «синтаксическим единицам». И когда Судаков отпустил ее в самостоятельное плавание, в «большую жизнь», она совсем потеряла уверенность в себе и «поплыла» на лекциях. Не то, чтобы она не знала предмета. Но вдруг выяснилось, что у нее плохая память, и то, что раньше запоминалось, затверживалось, так и не стало ее сущностью, интересом, не вошло в ее кровь, и теперь стало стираться, пропадать; вся система знаний, стержнем которой был Судаков, разрушилась; и она беспомощно барахталась в море отрывочных сведений. Нечего было и думать о том, чтобы читать лекции по-профессорски, свободно расхаживая у кафедры и элегантно парируя студенческие реплики. Тогда она составила подробный конспект, и строго, пресекая вопросы, следовала по нему, отрывая голову от тетради только для неизбежных повторов. Девицы-феминистки сначала фыркали, возмущаясь такой методой; потом смирились, приспособились. Больше всего Веронику Андреевну донимали любознательный Иохимсон и старательный Бондырев. Иохимсона доцент Воробьева оставляла после лекций — наедине она быстрее находила ответы; а студенту они, в общем, были и не нужны, он лишь хотел привлечь к себе внимание. С Бондыревым же бороться было бесполезно.

— Помедленнее, — ворчал он с заднего ряда, — не на скачках.

Вероника Александровна смиряла темп, никак не реагируя на хамские выходки. Надо все-таки отдать Бондыреву должное — он требовал растолковки как раз тех мест, которые для самой Воробьевой были не совсем ясны. Как только до Вероники Александровны доходил настоящий смысл мудрёного определения, удовлетворялся и Бондырев, и лекция, ни шатко ни валко, двигалась дальше. Молодая преподавательница, старательная, с черной вороньей головой, с красными губами, читала по тетради, изредка обводя глазами аудиторию; студенты в большинстве своем послушно строчили вслед за ней страшный, непонятный предмет, на котором всегда «валят», наркоман Губкин отдыхал после галлюцинаций, положив голову с длинными женскими волосами на стол; похожий на лешего Головачёв смотрел прямо, не мигая, и казалось, он видит сквозь стены. Мишка мученически пытался войти в суть лекции, и Вероника Александровна, вдруг встречаясь с ним глазами, иногда даже сочувствовала его малоразворотливому уму. Не то, чтобы Бондырев был глуп. Нет. Но он, похоже, не умел врать, притворяться, и оттого весь был на виду. Иногда Веронике Александровне казалось, что присутствие такого человека невольно обнажает и ее суть. Больше всего она боялась, когда в лекции попадались схемы, которые надо было воспроизводить на доске, в логике их создателей. Даже схемы Судакова она постичь не могла. Срисовывать на доску с конспекта ей было стыдно; и она давала схему фрагментами, которые была в состоянии запомнить. Пока студенты копировали, она возвращалась к кафедре, подглядывала продолжение в тетради, рисовала дальше. Часто доска не вмещала схему. Тогда она стирала начало, дорисовывала сверху окончание. Неизбежно появлялась путаница, студенты начинали роптать.

— Ничего страшного, — успокаивала аудиторию преподаватель Воробьева, в душе она радовалась, что столь опасный участок ее лекции миновал.

— Ага, ничего страшного, — угрюмо выражал общие чаяния Бондырев, — сами небось, без листочка эту этажерку не нарисуете. А с нас спрашивать будете.

— На экзамене я вам разрешу пользоваться схемами, — лепетала, пунцовея, Вероника Александровна.

Окна большой аудитории выходили на институтский скверик со столетними, древними тополями. Была уже середина октября, деревья стояли голые, приготовившиеся к холодам — мол, взять с нас нечего; по нижним веткам, мощным, узловатым, прыгали, то ли в беспечности, то ли в заботах несколько серых ворон. Изредка они каркали, деловито, грассирующе переговариваясь друг с другом; наряд их был по-городскому обтрепан, заношен, и перья, в общем, богатством и сытостью не отливали. Но Вероника Александровна, заглядевшись как-то после очередной схемы в окно, позавидовала птицам. Не райским павлинам и не сказочным царевнам-лебедям, а обыкновенным городским воронам. Все-то у них просто, нет никаких институтов, профессоров, наук, лекций; есть основные инстинкты, и живут они, кажется, по триста лет… Когда Вероника Александровна взглядом и душой вернулась в аудиторию, все, тихонько занимаясь своими делами, негромко переговаривались, радуясь неожиданной паузе. Только Мишка Бондырев, из дерзких, внимательно наблюдал за ней. Взгляд у него четкий, прямой. Она почему-то смутилась. И неожиданно отметила про себя, что Бондырев симпатичный, даже красивый. Во всяком случае, он самый привлекательный из ребят своего курса. Хотя, какое ей дело?


Перед Новым годом она поругалась с матерью. Ссора вышла из-за пустякового повода, но серьезной. Флора Егоровна утром, по обыкновению, прибирала в квартире, и походя упрекнула дочь в неряшливости: везде разбросаны книги, тетради; шнур от утюга не смотан и платье брошено на стуле, хотя должно висеть в шкафу.

— Ах, оставь, — она отмахнулась, как уже делала не раз; но почему-то обычные слова вызвали у Флоры Егоровны совершенно неожиданную реакцию.

— Мне надоело! — бережливая Флора Егоровна схватила монографию по истории русского литературного языка и с наслаждением хватила ей об пол. — Мне надоело жить в этом бумажном хаосе. Ты, Вика, как будто ничего не видишь! — мать говорила со слезой в голосе, — как, на что мы живем? На какие средства?! — Флора Егоровна, бывшая учительница, теперь подрабатывала уборщицей в автопарке, в выходные дни обилечивала пассажиров на спецмаршрутах, следующих до городских кладбищ, сутки в неделю дежурила в автопарке, сторожа проходную. Конечно, матери тяжело, но ведь ее никто не заставляет так ломаться, и в конце концов, она себе ни в чем не отказывает, даже ездит отдыхать в пансионат; а деньги на продукты дочь ей выдает исправно, питаются они сообща… Флора Егоровна продолжала:

— Посмотри, как ты живешь?! Я из-за тебя вся извелась! — так значит, дело было все-таки в этом! — ты существуешь только для себя и страданий, переживаний, забот близких людей не видишь. В твоем возрасте я уже содержала семью — тебя и твоего папу-алкоголика, — папа давно не упоминался в их беседах, но вот, всплыл. — А ты не можешь прибрать за собой! — причина была, конечно, глубже, и она ее почувствовала.

— Не беспокойся, мама, скоро и я смогу содержать какого-нибудь алкоголика! — она лихорадочно, не помня как, оделась и выскочила на улицу. Полились слезы. Она жалела мать, и все же была к ней враждебна, понимая, что в этой размолвке есть что-то от физического противостояния двух женщин, проживающих время без счастья; но самое ужасное было в том, что в выкрикнутом обещании не было со стороны Вероники Александровны ни капельки правды. Она не только не смогла бы содержать алкоголика, но любого, как ей казалось, самого завалящего мужчину, она не могла бы завлечь. И сейчас она шла по сумрачному, несмотря на дневное время, городу, вглядывалась в лица прохожих — молодых и пожилых, совсем стариков, юнцов, и вдруг ей стало ужасно от мысли, что все, все мужчины кому-то принадлежат. Они чьи-то мужья, женихи, любовники, братья, сыновья; кто-то стирает их сорочки, чистит их одежду, готовит им еду и питье, беспокоится, когда они слишком задерживаются, сочувствует им, если напиваются. Все давно поделены и распределены, и только она, преподаватель Воробьева, без пары; и с детства у нее никого нет; папа-алкоголик — не в счет, школьные влюбленности несерьезны, а любовь к профессору Судакову вдруг показалась ей смешной.

«Что же мне, — подумала она c обидой, — взять из детдома ребеночка?» Так никто ей, одинокому кандидату наук, наверное, его и не даст. Еще она подумала о том, что в жизни её уж который год не происходит никаких событий, одни книжки, а кому это надо?! Может быть, жизнь домохозяйки — муж, дети, друзья дома — тоже скучна и никому не нужна, но ведь она ее не попробовала! И она ощутила потерю, черную дыру, куда падали никчемные дни, и вот этот, наверняка, исчезнет там же. Зима была серая, без запоминающихся метелей и морозов, без деревьев в инее, без зябкой утренней красоты, когда скупое солнце чуть расцвечивает горбы снега на бульварах, тускло отсвечивает в замороженых стеклах автобусов и трамваев, бодрит сгорбленных пешеходов, заставляет живее двигаться птиц… Оттого, что она была не дома, и что вернуться туда собиралась не раньше вечера, ей вдруг захотелось есть. Поколебавшись, она двинулась к Курскому вокзалу, надеясь там подешевле перекусить в буфете.

На вокзале почти не чувствовалось приближения Нового года — мало в киосках было гирлянд, украшений из мишуры, елочных игрушек. Люди озабоченно толпились у касс, роились в залах ожидания, по радио объявляли прибытия-отбытия дальних поездов и электричек. Вероника Александровна вдруг пожалела, что никуда ей не надо ехать; теплые уютные купе займут другие люди; кто из них будет важничать и молчать, а кто-то расчувствуется и расскажет про свои беды. А ей вот некуда уехать и никого не надо встречать… Вероника Александровна поискала, куда можно пристроиться — но везде были стоячие кафе, минутные, а ей хотелось посидеть, убить время. Наконец, в дальнем крыле, в отгороженном закоулке, она нашла небольшой, на четыре столика, буфет. Заказала: суп из пакета, две сосиски, помидор, стакан чаю и два хлеба. Буфетчица была разбитной, лет двадцати, девчонкой, и она обсчитывала Воробьеву, честно глядя ей в глаза. Не намного, и ловко, любезно. Костяшки счет так и летали туда-сюда. Буфетчица уточняла:

— Помидор нарезать? Нарежу. Сосиски с горчицей, с кетчупом? А хлеб горбушками или серединку?

Вероника Александровна пожала плечами: какая разница. Точка была не на бойком месте, заходили сюда редко, и суп она хлебала в одиночестве. Как и все синтетические блюда, он отдавал химическим запахом, будто лекарство. Она проглатывала невкусную жидкость, и как ни странно, успокаивалась. Все в ней уравновешивалось, простело.

Заглянули еще двое посетителей, видимо, старинных знакомых буфетчицы. Было им лет по тридцать, но она вела себя с ними снисходительно. Одного звала «солнышко мое», другого — «зайка». Подала им порционные пельмени, по стопке водки. Мужчины и так уже были навеселе и буфетчица о них заботилась:

— Солнышко, много не пей, голова завтра будет болеть! — в голосе ее было много материнской нежности и одновременно женского зова, желания. Воробьева и дальше ловила отрывки буфетного разговора, узнала, что Шурка, сменщица, выходит замуж и взяла отгулы, а «солнышко» — бывший летчик, и еще почувствовала, что «зайку» буфетчица недолюбливает. За что? Может, за то, что тот постоянно сопровождает «солнышко»? Она не скрывала своих лет, говорила:

— Я с 79-го года, а вы постарше, лет на десять, солнышко мое, будете. Пора бы уж научиться себя вести, а то завтра на самолет не взберетесь!

А Вероника Александровна точно знала, что никакой он не летчик, самое большее — механик, или просто подметальщик аэродрома. И буфетчица — одинокая, завидует Шурке, делает вид, что равнодушна к «солнышку» и к «зайке», а сама рада их вниманию, но что нравилось Веронике Александровне, девчонка не подавала виду, что несчастна и что страдает без любви. Воробьева посмотрела на нее внимательнее — она была некрасива, но доброжелательностью, улыбчивостью скрадывала и лягушечий рот, и квадратное лицо, и тяжеловатый подбородок. Да и накрашена была искусно. Вероника Александровна подумала, что она симпатичнее буфетчицы, и здесь, за стойкой, смотрелась бы гораздо лучше ее. Она бы не обсчитывала посетителей, посуда у нее была бы чище, блюда — вкусней, и народ бы сюда потянулся поинтеллигентней, покультурней. Здесь, в привокзальном буфете, она конечно была бы гораздо счастливее и увереннее в себе, чем в институтской аудитории. А это ведь главное. Не для того же человек живет, чтобы мир внешний признавал его положение, заслуги и достижения, а для того, чтобы быть с внутренним в ладу… Она задумалась, механически допивая чай. И тут, словно в страшном сне, услышала знакомый голос:

— Вер, дай два пива и таранку!

Мишка Бондырев, в распахнутой фуфайке, сапогах уже шел от стойки. Увидел ее, вылупил глаза, бухнул:

— О! Вероника Александровна! Что это вы здесь? — и без церемоний опустился за ее столик, с двумя бутылками «Тверского», сушеной рыбиной.

Но она уже столько пережила, перенервничала, передумала за сегодняшний день, что входить в преподавательскую роль у нее не было сил. К тому же лекции на их курсе закончились, остался лишь экзамен.

— Обедаю, — сказала она нейтрально, безразлично. — А вы, Миша?

— Работаю, почтовые вагоны разгружаю, — охотно объяснил он. — В перерыве вот забежал пивка выпить. Хотите? — он двинул ей навстречу бутылку.

Преподаватель Воробьева никогда за свою 27-летнюю жизнь не пробовала спиртного — детские воспоминания о папе-алкоголике отбили напрочь и подростковое любопытство и юношескую тягу. Но сейчас, помимо своей воли, она пожала плечами:

— Давайте…

Мишка вдруг обрадовался:

— Щас, — и метнулся к Верке за стаканами.

Пиво оказалось горьковатым, довольно противным по сравнению с квасом или лимонадом, напитком. Все же Воробьева воспитанно тянула из стакана бурую жидкость. Мишка рассказывал:

— Сила есть — ума, как говорится, не надо. Разгрузишь пару вагонов — мы в бригаде — можно жить. Москва денежек требует. Не будешь ведь в таком возрасте из матери тянуть.

— А вы откуда, Миша?

— Из Костромы. До армии техникум закончил приборостроительный, пока служил, вернулся, — работать негде. В ларьке торговал сутками — скука. Первая учительница, Полина Даниловна, спички у меня покупала, так еле узнала. «Миша, — говорит, — что вы с собой сделали? Вам надо учиться, иначе вы деградируете». А я правда, — Мишка был, как всегда, откровенен, — если умственно не работаю хоть немного, дурак-дураком становлюсь. Вот, поглядите, карточка в паспорте — меня как раз из школы тогда выгоняли за непосещаемость — дебил, правда? — он раскрыл паспорт на странице с фотографией. Вероника Александровна никогда бы не угадала на этом снимке Мишку — тупое, самодовольное лицо, пустые, бычьи глаза, обстрижен в кружок, стопроцентный типаж подростка с дурными наклонностями и животными страстями.

— Дебил, — явно любуясь произведенным эффектом и пряча паспорт в карман, повторил Мишка. — Так я решил поступать на филфак, книжки всегда любил читать.

Он замолчал. Вероника Александровна чувствовала себя рядом с ним просто, и эта странная встреча в кафе уже не казалась странной, и Мишка вблизи был не так раздражающ, как в институтской аудитории, и ссора с матерью теперь съежилась, уменьшилась со вселенской беды до размеров рядовой размолвки.

— Пойду, — глянув на часы, сказал Мишка. — Полвагона осталось, быстро раскидаем. А вас — с Наступающим, в этом ведь уже не увидимся! — пошли предпраздничные дни, и в институте не было занятий. — Желаю здоровья и успехов, — он поднялся.

— Спасибо, Миша. И вам счастья, — тут она нашлась, — и чтоб тяжести были полегче, меньше на плечи давили!

— Ничего! — он ушел быстро, а буфетчица сердито забрала со стола пустые бутылки. Вероника Александровна поднялась — делать ей тут было больше нечего.


Экзамен преподавателю Воробьевой поставили сразу после Рождества, во второй половине дня. Студенты заходили в аудиторию повышенно почтительные, предупредительные, с белыми лицами, и ей нравилось их волнение. Но на списывание она смотрела сквозь пальцы, прощала все их жалкие ухищрения, шпаргалки; Иохимсон вызывающе сел прямо перед ней, показывая, как он кристально чист, и эта демонстративная честность ей была почему-то неприятна. Списывали для верности все, но отвечали, несмотря на единый источник, по-разному; и она, в общем, справедливо ставила «уд.», «хор.» и «отл.»; курс воспрял; за дверью уже сдавшие экзамен уверяли трясущихся и сомневающихся — «Принимает душевно». Бородатый Голавлёв, всё время подготовки просидел вперив взгляд куда-то в вышину, не написал не строчки. Отвечал он ей медленно, странными склеенными фразами, как будто читал из космоса. Губкин честно списал и отбарабанил ей вопросы, совершенно не вдумываясь в смысл; но и он принарядился к экзамену — волосы его были красиво разложены по груди и спине. В пять часов за окнами уже было темно, зажгли люстры; яркий желтый свет выкрасил комнату; где-то была зима с пронизывающим ветерком, обиженным карканьем ворон, суетой воробьев у мусорных ящиков; а здесь шел экзамен, и на полном серьёзе люди рассуждали о «структурных единицах», «подсистемах», «языковых рядах». Вероника Александровна как будто томилась, чего-то ждала; чего же? Потом она поняла, что дожидается Бондырева, а его все не было и не было. Он заявился под конец экзамена; когда она уж и перестала его ждать, зашел в последней пятерке; видно было, что явился с мороза; здоровый, алый румянец заливал его щеки, лоб, подбородок, и даже уши пламенели. Он был в хорошем, ладно сидящем на нем костюме, впрочем, было заметно, что под мышкой он зажал книгу, а карманы, набитые «бомбами», оттопыривались. Он сосредоточенно взял билет — средней тяжести; сел за последний стол и стесняясь, краснея через румянец, стал подглядывать ответы в учебнике.

Отвечал он последним, за дверью стих шум, смех, истерические крики — все разошлись. Она слушала его и не слушала, утомленная хлопотливым днем, и голова ее болела так, будто она сама сдавала очень ответственный экзамен. Мишка отвечал хорошо, не путаясь, но скудно, неразвернуто. Она хотела было поставить ему пятерку, но в последний момент передумала и вывела «хор». Но он все равно обрадовался, и тогда она попросила его отнести сборники упражнений в читальный зал, а сама поднялась в деканат, отдала ведомость. Было как-то пусто, скучно, было жаль, что все кончилось. Она оделась, вышла из здания, зябко пожимая плечами, двинулась к метро.

— Такая толпа в читалке, — раздался над ухом голос, она даже вздрогнула, — это был Мишка, — еле сдал. Вечер, разбирает их учиться.

— Сессия, — радостно поддержала разговор Вероника Александровна.

— А вы далеко живете? — он был, как всегда, прямодушен.

Она назвала адрес.

— Давайте провожу, — рыцарственно предложил Мишка.

Она обрадовалась, но постаралась не подать вида, пожала плечами:

— Проводите.

Но ей было приятно, очень приятно, и когда они тряслись рядом в метро и из-за шума не могли разговаривать, и когда шли по хорошо освещенной улице к ее дому (она выбрала путь подлиннее), и когда Мишка рассказывал о том, чем занимался с утра: «Встал, голова дубовая, Рождество с ребятами отмечали вчера; так под душ залез, освежился холодным, и — за книжку. В голову трамбовал, трамбовал, без обеда. Когда поешь — тоже работы никакой, в сон клонит. А сейчас, что ж, можно и закусить…» Они стояли у ее мрачного, безлюдного подъезда, даже собачников нигде поблизости не было. Флора Егоровна сегодня как раз была на сутках, сторожила проходную.

— Миша, хотите ко мне зайти, посмотреть как живут преподаватели? — она пыталась выговорить это в шутку, но голос ее предательски дрожал, вибрировал.

…Всю ночь она успокаивала себя, не спала, то тихонько плакала, то считала до пятисот; ее трясло, как в лихорадке, и она осторожно, боязливо прижималась к Мишке. Он, напротив, спал глубоко, дышал ровно; и тихо, без храпа. Мишка лежал на спине, удобно расположившись, занимая большую часть тахты; а она жалась в промежутке между стеной и ним, и может быть, еще и поэтому не могла уснуть. Лишь под утро она забылась тревожным, туманным сном, но как только Мишка открыл глаза, она проснулась, глянула в его усталое, озадаченное лицо и с готовностью заплакала. И в этих слезах, помимо её воли, всё же больше было счастья, чем страдания. Счастью принадлежала огромная, заповедная, неоткрытая до последнего времени территория её души, и удивительно, сколько красоты, нежности, вдохновения здесь было сосредоточено, и страшно было теперь, с пробуждением, всё это терять. Потому что она ничем не заслужила такого счастья, и лучше, может быть, и не знать его совсем, чем обрести лишь на одну короткую ночь. И ей было точно известно, что чувство это неделимо, и что никогда, если она сейчас останется одна, оно к ней не вернётся. И она плакала от жалости к себе и к нему, оттого, что в силу своей бестолковости, не сможет объяснить Мишке, что она к нему чувствует, и чего они с ним могут лишиться.

Он тронул ее рукой за плечо:

— Ну чего ты?

И оттого, что спросил он это не грубо и не нежно, а ласково-снисходительно, как спрашивают старого друга, разволновавшегося по незначительному поводу, она заплакала еще горше. И весь вечер, ночь, всё, что между ними было тайного — и его настойчивость, и ее боль, и их близость, которой она желала — теперь уже ей казалось, что давно — еще тогда в буфете, или даже раньше, когда он ее осаживал, — «помедленнее, не на скачках», и уж во всяком случае тогда, когда он ее провожал, а потом они поднимались к ней, и она еще обманывала себя, что просто так, «попить чаю», — все это теперь обнажилось, обозначилось после его слов с новой стороны, и он, такой уверенный в себе, видимо, уже принял какое-то решение — она почти не сомневалась, страшное для неё, и она боялась его услышать, и не понимала, как же ей теперь жить, как прожить хотя бы один, наступающий день.

— Что же, — слезы и всхлипы не давали ей высказать свою мысль, — что же, что же будет?! — и она понимала, что, наверное, на чужой трезвый взгляд, смешна, и все равно ей было горько, и она плакала, совсем не заботясь о том, что лицо ее распухло и красное, в слезах, сморщенное от боли, выглядит ужасно.

Мишка жалеючи погладил ее белое, нежное плечо. И сказал:

— Да что же…, — и добавил, вздохнув: — Поженимся, и все дела.

И тут она совсем разрыдалась, потому что даже не смела думать ни о чем таком определённом; и хотела ему сказать — пусть и он не думает, ей не нужна его свобода, ей нужен он, потому что она с ним счастлива; но она ничего ему не сказала — она уже любила его печальные синие глаза, чистое лицо с правильными чертами, его мощную, мускулистую фигуру, большие ласковые руки и все то, что было между ними ночью; и ей казалось, что никто, не один мужчина ей уже не нужен и никого другого в жизни она не хотела бы знать. И она решила не думать о том, как воспримут их женитьбу в институте; и еще спохватилась, что она так распустила нюни — где-то она читала, что мужчины этого не любят. И она сразу постаралась умерить рыдания, и со второго или третьего вздоха это у нее вышло; она теперь лишь чуть икала и беззвучно вздрагивала телом. Она быстро, стыдясь, встала, набросила халат, и деловито, будто они жили уже давно, сообщила:

— Пойду, приготовлю что-нибудь.

Он согласно кивнул. Повеселевшая, она гремела на кухне тарелками.

…Мишка еще некоторое время сидел на краю тахты и задумчиво чесал рукой затылок.

Високосное небо

Ночью просыпалась, переворачивалась, шерстяной плед сползал на пол. Ежилась от свежести, ворочалась на непривычном ложе — кровать с досками вместо сетки, тугая высокая подушка, словно живыми перьями набитая; я крутилась, заворачивалась, и все пыталась войти в сон — красивое виделось. Улыбалась под утро с закрытыми глазами — «на новом месте приснись жених невесте» — старая присказка, что я, маленькая! Дома я, дома…

А оказывается, всю ночь в окна ухало и билось — прилетал ветер-разбойник, холодный, растрепанный, сильный, с крупными горошинами дождя, такими крепкими и гладкими, что даже о стекло не разбивались. На траву так и упали кругло. Вот теперь достать бы из дальнего ящика буфета серебряный поднос и насобирать дождя! Глупости, конечно, — одергиваю я себя.

Но ветер правда был, и от этого никуда не денешься. Бросался листьями что послабее, пообтрепал яблони — уж на что они у нас кряжистые, основательные. Спелые яблоки раскатились по траве, чуть застыли от земли, затуманились. Я насобирала в цветной подол, несу к скамейке, сажусь, выбираю румяное, свежее. Впиваюсь в сахарную спелость — ничего белее не бывает, даже облако в солнечный день. Жмурюсь от удовольствия. Подумала: прилетал ночью любимый, набросал яблок под окно, умчался. Дожидаться не будет, пока я нанежусь — некогда ему…


Знаете ли вы, как варят борщи? Нет, не на городской стерильной кухне и не в беленой хохляцкой мазанке. У нас, где широкое небо, скорые ночные дожди и петухи в пять утра орут с исступлением. О, наши борщи!

Кухня во времянке — послушная, жаркая. Сначала сосновыми стружками, сухими кукурузными кочерыжками раззадоренная, потом дровами — сушняком грушевым, вишневым, кленовым — каждое дерево по-своему пахнет и горит особо. Чугун ведерный, закопченный — с незапамятных времен у нас, черный, будто у чертей отняли. Славно в нем кипит молодая картошка, где и не заметишь на бочке свежий лоскут кожуры. Тут же бурлят петрушечные коренья, головка лука, приправы. Вьется по улице зеленый аромат — борщ варим!

Идет Петровский пост. Хотя мяса все равно нет. Зато поджарка богатая: резаный тыквенный цвет, морковка — хрупкая, хрусткая; молодой лук — не лук, сирень! Перец зеленый, красный, желтый, блестящий, здоровый, помидоры перезрелые, так и брызжут соком. Масло пахучее, лениво льется из оплетенной соломой бутылки.

Да, не забыть выбрать кочан капусты, крепкий, как кулак хорошего мужика. И огородная зелень — такая яркая и упругая под тяжелым ножом — кинза, петрушка, укроп; молодой чеснок — это в конце.

За столом щедро плеснуть в миску с борщом свежей сметаны, что матово белеет в старом глиняном горшочке, и прикусывать ломтем хлеба, краюшкой поджаренной. Горячий борщ, притомленный в чугуне, распаривает не хуже бани. На лбу пот трудовой — уж два часа; а завтракали — чем Бог послал.

Мужик — хозяин, радетель, глава. Женщина — кормилица, заботница. Нальет мужику из запотевшей кринки молока, холодного, из погреба, аж по всей крови растекается. Или простокваши — кислой, густой, жирной, как пастила. Или кваса ядреного, хлебнешь, комар сдохнет.

А небо тем временем голубое, чуть туманное. Дальний лес прикрывает, на поля ложится. Такое оно, небо…


Бывает, что после обеда я забегаю к Михаилу Евдокимовичу. С гостинцами: кульком сахара, дыней-колхозницей, с сеткой помидоров или банкой молока. Михаил Евдокимович художник старый, заслуженный, а я молодой, начинающий. Он написал сотни картин, я — десятки этюдов. Михаил Евдокимович совсем на вид старик — и недослышит, и зубов — где нет, где вставные, и в плечах согнулся и усох. Но рука еще крепкая и глаз зоркий. «С утра ходил к речке, мосток писал, ух, удалось, а-ля прима, настроение было. А ты что?» «А я, — оправдываюсь, — борщ варила…»

Зимой мы скучаем по лету — Михаил Евдокимович в Питере, я — в Москве. Теперь вот сидим на хлипкой лавочке за самодельным столом, размешиваем грунтовку. Рассуждаем: о ценах на холсты и подрамники, о политике, о погоде. Рассказываем друг другу кто где был, я, например, в Нижний Новгород ездила.

— Дрянь городишко, — говорит старый художник. — Народец там неважнецкий. Помню, занесло нас с другом в Горький, ну, выбрали вид, сели писать этюд. И что ты думаешь?! Нас из-за забора помоями облили!

Я хохочу вовсю, и Михаил Евдокимович, глядя на меня, начинает улыбаться. Глаза его слезятся, светлеют. А в округе тихо, жара как раскаленное золото. На дороге за ветхим штакетником лежит тяжелая седая пыль. Теперь уже спокойная жизнь, несуетная. «А ты знаешь, как меня женщины любили? Не веришь?» Пожимаю плечами — трудно представить. Но здорово жизнь устроена — не жалко теперь ни молодости, ни женщин, ничего. Неужели и со мною так будет? «Ночью сплю как убитый. Воздух наш целебный. Вечером сяду на порожек, задумаюсь; а тут у меня валериана растет у крыльца… Э, да ты слушаешь меня-то?»


Я не знаю ничего красивее, ярче и запоминающей, чем мой двор. Можно садиться и писать этюды с любой точки, всласть, не спеша, напитывая картину радостью и тем особенным состоянием тихого торжества, какое бывает у деревенского человека после дождя, когда серое в разводах небо уже поднялось, редко и высоко скользят по нему птицы и неизвестно чего стала в пять часов дня белая луна, местная красавица.

А на земле — трава-мурава, неистребимо-упругая, покорные калачики нежно покачивают головами. Сереет худое корыто, для верности залепленное пластилином. В нем — спелые помидоры, и что за чудо эти помидоры! Тугие, крутобокие, розовые; разломишь, а бока мясистые, сверкающие, как у арбуза. Посыплешь крупной солью и ешь, осторожно откусывая, сдерживая живой сок, набравшийся за лето. Или алые помидоры — ровные, круглые. Есть еще «бычье сердце» — бомба, а не помидор! Свежие, блестящие, здоровые, набравшиеся подземной тайной воды.

У колонки мама цветы посадила. Называет их то «аленькими», то «жарками». Ух, как цветут — бархатными факелами горят! Лето на осень повернуло, а они еще горячее. И рядом, в тазике без дна у нас цветы — малиновые, сиреневые, вишневые лепестки — бессчетно облетают на землю и у колонки становится совсем празднично — пить не хочешь, а кружку возьмешь. Своя у нас вода, глубокая.

Я все-все вижу и могу написать: высокие зонтики укропа, полные семян, холодную синеву капустных листьев на огороде, фиолетовую нежность молодых слив у времянки, игру светотени в дрожании листвы на дереве…

Мама смотрит на меня и говорит:

— Плохая у тебя работа. Сидишь, ковыряешь эти мазилки. Я так думаю, дворником даже лучше быть.

— Да чем же лучше? — возмущаюсь я.

— Дворник хоть людей видит, — вздыхает мама. — А ты что?

Нет, я не согласна совсем, и котенок — пуховый шарик, трется о мою ногу. Вот соседской забор, поросший кудрявым хмелем, дальше — чужая летняя баня, еще дальше — темные деревья — где-где крыша мелькнет, а выше всех — меловая гора, поросшая лесом. До дождя лес расписным был — с коричневинкой, рыжинкой, желтинкой, а сейчас — весь темно-зеленый, будто на гору с неба добавили краски. Ну, не чудеса ли? И еще — вчерашняя луна — золотая краюшка хлеба на серебряном блюде-облаке. И пониже звезда — одна-разъединственная, яркая.


У каждого на родине своя земля. У меня чернозем, метр земли жирной, богатой. Черная земля.

Никогда я не думала, что на родине у каждого и небо свое.

Небо у меня большое, широкое. Огромное, не мерянное.

Вот вечернее небо. Я смотрю на него и думаю, какое оно разное, как жизнь.

На востоке темно, хмуро, хмурно, затянуто серой пеленой. Молнии бьют на севере до самой земли, — безмолвные, сверкучие. И дрожит вдалеке фиолетовая стена падающего дождя. А напротив — розовые замки из облаков, паруса, бегущие корабли. И грозовые крыги, как тающий весенний лед, ходят по окраинам.

Есть на небе и зима — сугробы, ледяные горки, облака, похожие на выдох в морозный день. Все небесные краски собрались в одночасье — от света до тьмы. Тут и стальные молнии, и заря, яркая, как петушиная кровь, и высь небесного купола, и набухшие небесным синяком дожди. Широкое небо, бескрайнее, разное, такое же, как и моя родина.

Я думаю: а что можно сделать с человеком, который хоть раз в жизни увидел такое небо?! Знаю, никогда мне так не нарисовать — не для этого живу, наверное. Но, может быть, кто поверит на слово — я ведь чувствую — шумит и шумит густой кроной серебристый тополь, самое заметное дерево на нашей улице. От ветра, жениха моего, шумит. А может быть, от боли? От той беспричинной щемящей боли, которая даже самую счастливую жизнь не дает прожить вприпрыжку…

У магазина

Раньше хлеб возили с утра, а теперь — глубоко после обеда. Свободно даже вчерашние буханки не лежат. Хлеб расхватывают горячим — машина подойдет, шесть лотков сгрузят, и — дальше.

Стали занимать очереди. В полчетвертого, самые хлопотливые — в три. Собирались на приступочках; в основном, пенсионеры, реже — дети, те, что из послушных. А молодым — самое время на работе быть. Продавщица Дунина важно гоняла мух вдоль прилавка с консервами и стеклянными литровыми банками. В банках — капустный салат «Охотничий». Настолько гадкий, что его даже пьяницы не покупали. Ещё в магазине была выложенная мозаичным камнем кадка под цветы или комнатные деревья. Но в кадке находилась только земля с вкраплениями окурков и мелкого мусора. А в напольном крохотном бассейне не было не только живой рыбы, но и воды.

Всё же Дунина не любила, когда в магазине без дела толокся народ. Особенно по хорошей погоде. Скучно, начинают языками чесать и Дунину вовлекают. Продавщица в разговоре была ненаходчивой, сбивалась, и ей казалось, что её авторитет от этого падает. Дунина приучила очередь сидеть на приступочках. Если дождь или холод — тогда, конечно, другое дело. А летом, при погоде, можно и на дворе побыть, на приступочках. Так-то.

Народ вынужденную праздность терпел не ропща. Отдых хоть какой-то и людей увидишь, новости узнаешь. А больше — негде. Разве что на похоронах. Свадьбы нынче почти не гуляют. Кто и надумает жениться, распишутся в загсе, вещи перевезут, с близкой роднёй посидят, и — амба. Деловой народ — некогда гулять. А кому и денег жалко. А у кого — и нет их вовсе.

Ну, у Петра Парфёнова Женька по всем правилам женился. Засватали — гуляли, и свадьба — два дня, как положено, сначала у невесты, потом — у жениха. Петр — смирный мужик, сам женился поздно, чуть ли не в сорок лет, баба ему Женьку родила, прожила год или два и умерла от рака. Парфён, как его между собой называли, перебивался, терпел, мальчонку растил в одиночку, больше никого не взял. Женька, правда, пёр как на дрожжах, парняга — под два метра ростом. Школу кончил, в армию забрали, так командиры только и слали благодарности на военкомат и родителю — за воспитание воина-отличника. В районной газете «Заря изобилия» карточка Женькина была напечатана — десантник, в тельняшке, в беретке, лицо строгое, брови насуплены, на груди — парашютный значок, гвардейский. А вернулся домой — сразу видно, как был телком, так и остался. Наташка Собченко, сопливая девчонка, вчерашняя школьница, в два месяца его окрутила. Уже вот и свадьбу сыграли.

Парфён, Ванька-Скалозуб, Стёпа Зобов, Семён с луга, Антон с велосипедом, бабы такого же возраста — Тимчиха, Хомчиха, Андреевна; древняя девяностолетняя старуха Марычева, сидят на приступочках. Ребятня поодаль с визгом гоняет по пыли. Как только не умарываются по такой жаре?! Скучно, машины ниоткуда не видать. Ванька-Скалозуб, вытирая пот с черепа мятым грязным носовым платком, вкрадчиво спрашивает у Парфёна:

— Петь, чё ж молодые нынче делали?

Пётр Парфёнов, и вся порода их — ходят аккуратно, чисто. Без бабы столько лет прожил, а пиджачишко его затёртый, но не засаленный, штаны — с подобием стрелок. Неторопкий он, Парфён, наивный, и сроду ничего скрывать не умел. Отвечает:

— Да чё ж… Женька поднялся в пять утра, завел «ЗИЛ» и уехал — у него наряд возить зелёнку на ферму. Поле за Ельниками косят… Я пока скотине подавал, гляжу и Наташка встала. Говорю: Наташк, ты че будешь делать? «Борщ варить.» Ну, ладно. Картошки начистила, капусты кочан свернула с грядки, чугун взяла; я спрашиваю: тебе развесть огонь во времянке? «Не, я сама.» Гляжу — развела. Вроде всё собрала, засыпала как надо, я поливал; насос не заладил, разбирал да собирал. Времени порядочно прошло.

— Наташк, — говорю, — борщ готов?

— Не, не готов.

Опять я скотину обошел, у свиней почистил, уже припекало хорошо, уморился.

— Наташ, — говорю, — борщ готов?

— Не, — отвечает, — не готов.

Я прямо аж к чугуну подошел:

— Че ж оно такое? Он у тебя кипит?

— Кипит.

— Так, может, он готов?

— Нате, — говорит, — попробуйте, сами увидите, что сырой.

Я хлебнул — и правда: что-то не то. Так и ушел, она не сварила.

— Ты че ж, Петь, нынче и не ел? — ужасается одна из баб, Хомчиха.

— Не а, — виновато-обиженно говорит Парфён.

Народ, кто смеётся, кто успокаивает:

— Подожди, научится.

— Молодая ещё.

— К Женькиному приходу настряпает.

А Семён с луга советует:

— Сел бы, наелся сала с яйцами, и все дела.

Парфён оправдывается:

— Неудобно как-то отдельно. Баба в доме, семья.

— Семья, — поддевает Ванька-Скалозуб, — а папой она тебя называет?

Парфён смиренно признаётся:

— Никак пока не величает. А Женьку зато, — он подделывается под Наташкин ласковый голосок, — Женюся, Женечка; будто он пупсик какой. А сама, — и тут невольно выдает главную свою обиду, — дружила с другими, на моей же лавочке ещё весной любовь крутила, а Женька явился с армии — прыг ему на шею…

— …И в дамки, — поддерживает его Стёпа Зотов.

— Ничего, — успокаивает Парфёна Андреевна, с которой он когда-то, в молодости, лет сорок назад, гулял, — главное, чтобы они друг друга любили, и нам с ними тепле будет.

Неожиданно подает голос древняя старуха Марысева, про которую все думали, что она дремлет.

— Пусть молодёжь живёть, — скрипит Марысева, — у них свои понятия.

Тут уже ничего не прибавишь. А машины с хлебом всё нет и нет.

…Дунина задумалась в пустом магазине. Сначала она смотрела сквозь мутное стекло на собравшихся вокруг Парфёна стариков, пыталась прислушаться. Но звуки, сюда, в скучную сумеречную прохладу, не долетали. Тогда Дунина загрустила. Она была некрасива, неловка, и никому, кроме очень пьяных мужиков, не нравилась; никто не пытался с ней шутить, заигрывать. Раньше она была молодой, ходила на танцы, на что-то надеялась; и в клубе, когда Женьку Парфёнова провожали в армию, он, хмельной, с ней танцевал — девушки у него ещё не было, а она решила его дождаться. И ей нетрудно было его ждать, мечтать о нём, быть ему верной. А он вернулся и даже о ней не вспомнил…

Бегу к станции

Видели ли вы?.. Эх, видели бы вы! Это я, женщина конца XX века, бегу к станции «Ясная», что по южному направлению недалеко от Москвы. Ух, как я бегу! Журавли в небе — по сравнению со мной — плывут. Самолеты, набирая высоту, легче дышат. Стайеры в Африке умирают от восторга. И смотрят мне вслед черно-белые березы, красные кусты — так завидуют, что только листья в спину летят!

Если бы мне больше неба, земли и силы! Нежность не годится для гонок. Железные ступеньки моста-виадука победили — вижу как электричка, зеленая ящерка, вильнула хвостом на прощанье.

Теперь все равно. Пустая платформа. Тринадцатое ноября. Хожу, бью каучуковым каблуком зеркала в лужах. Мне каждого пропащего дня вечером жаль. А как жаль — одна я знаю. Чтобы забыть, ночи не хватает. И когда березы еще были веселыми, до того домучилась, что пошла лечиться от страдания.

В тихие комнаты с холодными занавесками я не бежала — шла, сто раз переспросив у прохожих дорогу. Не зная даже китайской грамоты, вдруг помрачилось мне вылечиться азиатским методом. Лежала, утыканная иголками, и кривила губы: пародия распятия на чужих простынях. И вдруг заплакала — беззвучно и горько — что же это за жизнь такая, в которой невозможно добежать до счастья?! Нет, не годится для меня восточная созерцательность!

Потом был доктор Жиженко. У него частная практика, пилюльки и баночки в шкафчике, подпрыгивающие от нетерпения меня улучшить, халат с вышивкой на кармане — «Ж.А.Б.». Раздеваюсь я, вздыхая, все-таки доктор Жиженко мужчина, хоть и на работе. «Ага», — говорит он, заглядывая мне в рот; «хорошо», — это про мои уши и, напоследок оптимистично потрепав меня по плечу, велит одеваться.

— Какие жалобы?

Наверное, все дело в том, что я недостаточно больна. Глупо ведь жаловаться на то, что я постоянно опаздываю на электричку! Езжу в чужих поездах, слушаю не тех пьяниц, киваю в такт другим колесам. А где моя — определенная еще с вечера — теплая вагонная компания, вранье карточных игроков и настойчивость торговцев детективами и зубными щетками?

— Да…, — говорит доктор. — Это сейчас у многих. Конец века, вселенские страхи. И женщина — уходящая натура. Время — лучший целитель, в старости захочешь пробежаться — суставы не те. Иди, детка, мучайся, пока молодая!

…Ждать еще почти час. Под ногами черно. Станционная ворона скачет рядом, привыкла, исхитряется смотреть на меня сверху вниз. Ненадолго меня хватило — утро, а уже такая усталость — серая, вязкая, изнашивающая. Невозможность разогнуть позвоночник, будто я лошадь и все мои упряжные обязанности прибиты к телу гвоздями. Иногда я думаю, что опоздала еще до своего рождения. Все отечественные лошади, имеющие ко мне хотя бы косвенное генетическое отношение, измучены, заезжены, перебиты в войнах, увяли от дурного обращения, скотских кормов. Где мой дядя Илья, которого семья решила, собравшись с силами, выучить на бухгалтера? Девятнадцатилетним лейтенантом остался вечно служить Сталинграду. Дядя Петр — у меня нет даже фотографии — сгорел на Урале, в атомных лучах. Под поездом похоронил себя и пьяную тоску дядя Володя. Редко, но приезжает к отцу дядя Сережа, стучит после вечерних новостей кулаком по столу — тарелки прыгают, жидкий холодец колышится, кричит: «Мы, Хабаровы…». А нас — нет.

Прошли, балагуря и матерясь, маляры к полосатым столбикам, капает с кистей. Всюду жизнь — в сгустках алой краски на асфальте, в станционной будке, замученной извращениями ожидающих, в жестком блеске рельсов, которые кажутся бессмертными. Во всем — дальнем мигании светофоров, в ржавой стрелке, голосе-объявлении — давно уже больше жизни, чем во мне. Нет продолжения. Дни похожи на трупики, и у меня не хватает сил их хотя бы похоронить.

Однажды я, смущаясь, призналась ему, как бы между прочим, на ходу, легко:

— Хочу ребенка!

И в то же время, увидев выражение его лица, пожалела о сказанном. Но позже он сам, в тайные минуты, шептал мне: «Может, родишь сына?». Теперь я ужасалась и сжималась в комок.

Кому он нужен, наш сын, в конце века? Инстинкт, что желанней дождя в засуху, зовет и кричит «да», разум цинично улыбается — «нет». Каждую ночь жить со страданием бесплодной и роженицы, а утром, как на празднике отчаянных гонок, бежать свежее девственницы и истовее монашки. Не слишком ли много я получаю от жизни?

А счастье — везде. Почему бы мне не задержаться на этой платформе?! Вот пришел рыбак, развязал рюкзак, вытащил эмалированное ведерко в мелкой рыбьей чешуе — матово блестит, жемчужно. Погладил усы, закурил «Приму». Намолчался рыбак на своих прудах, рад мне, праздной бабе.

— Что за рыба? — рассматриваю я мелочь, шевелящуюся в белой слизи.

— А-а-а, — радуется продавец и бросает сигарету, — ты пройди все базары, такой не найдешь. Всем рыбам рыба. Уха — царская. Все, последний привоз, больше не ловлю, — он достает верткую пятнистую рыбешку, поднимает высокий веер-плавник.

— Ерш! — изумляюсь я. Меня так и распирает сказать, что точно такого же я видела еще в «Букваре».

— Узнала голубчика, — любовно смеется рыбак. — У меня и пакеты есть. Некогда стоять, дешево отдам.

Собрались тетки в строченных грязных пальто с узлами и тележками, пошла торговля! Хватит мне того, что видеть разрешено. Одеваю ложное смирение как перчатки. Нет, не быть мне спокойной!

Трудно бежать, разбивая встречный ветер, прыгая через лужи, сбрасывая клочья ночи; страшные ночи бывают, темнее свалявшейся овечьей шерсти! Но разве легче было раньше, когда день не казался маленьким рождением и смертью, когда в слепоте, окруженная снами, я не бежала, ползла? Ночь разрешает все, а день требует беспощадности к себе, такой, чтобы мчаться красивее и мощнее молодой кобылицы, быстрее расхристанных поездов (вот, покачиваясь и вихляясь, прошел по первому пути «Жмеринка-Москва»), легче и естественней сентябрьских паутинок. Ух, как я могу бежать! Как во мне кипит и бесится океан, как просится на волю припрятанная до поры родовая обида, как ломается линия горизонта, вздыбленная дикими копытами — только кровавая пена позади — нате!

Но я нежнее утренней росы и тише скошенной травы, когда мы вместе. Смешно — чувствовать в себе столько лошадиных сил, а ему хватает одного взгляда, чтобы меня обуздать.

— Ты очень сильная, — говорит он, жалея меня.

— Ничего, — успокаиваю я. — Ничего.

Потом рассказываю, что вчера было небо, полное чернил, что бегать по равнине — это одно, а прыгать по крышам — совсем другое; жалуюсь, что любовь, конечно, кардиограмма. Наверное, мы многое не знаем даже вдвоем. К счастью! Но мы не чувствуем себя одинокими и нам легче.

А мне — трудней.

Но может, это и есть самая пронзительная женская истина — подчиниться тому, чего невозможно до конца понять и никак не оправдать. Не родить — значит, спасти. Но неужели во мне столько сил лишь для утреннего бега к станции, лишь для творения нездешней жизни?! Ведь я бегу — быстрее росчерка пера, легче солнечного луча, проще золотого иноходца! И — вечное опоздание, самопроклятие и успокаивающие таблетки.

Все собрались не спеша. Молдавские торговки — яблоки-щеки и яблоки в мешках, рабочие люди большого города, неуловимо похожие друг на друга, молодая мама без переднего зуба с ребенком в рюкзачке — темная людская лента в ожидании электрички.

— Вы не смотрели расписание? Не отменили поезд? — ловит мои глаза молоденький военный в новенькой форме пограничника.

— Теперь все равно, — равнодушно говорю я.

…Когда электричка повезет нас мимо подлеска, мимо колючих клубков арматуры, далекой высотки МГУ, я подумаю: какую цену назначено мне заплатить за пропащий день? И, чтобы не сосредоточиваться на печальном, я в очередной раз отложу ответ на завтра…

На Канарах

I


Ольга Дубравина улетала отдыхать на Канары.

— С мужем? — ехидно интересовалась по телефону приятельница.

— Нет, — Ольге почему-то было неприятно объяснять. — У него много работы.

— Значит, с любовником? — допытывалась трубка.

— Не говори ерунды! — искренне возмутилась Дубравина.

— Ну, тогда за любовником, — и на другом конце провода горестно, подытоживающе вздохнули.

…В первую же ночь на острове она проснулась в просторном и пустом номере от грохота — далекого и близкого. По балкону кувыркались пластмассовые стулья, бились о стеклянные двери. Внизу, у подножья шестнадцатиэтажного отеля, рокотал океан, свежая пена рвала темноту. Волн не было видно, прибой барабанно бахал в скалы, океан шел на штурм. Ветер выл, свистел и пугал,, как в голодную русскую зиму. Ольге вдруг стало страшно и одиноко. Почему-то ей представился голубой глобус в аккуратной сетке меридианов и параллелей; планетка была расчерчена на милые, симпатичные, но все же тюремные клеточки. Чья-то жестокая рука крутила, забавляясь, глобус, произвольно выбирала жертвы. Невидимая власть разгребала тесную московскую суету, легко, двумя пальчиками, взяла за шиворот Дубравину, играючи пересадила ее в другой квадратик планеты. Ольга не была «новой русской», летом отдыхала в Крыму или в Сочи и никаких экзотических островов никогда не желала. Все вышло странно: президент их фирмы, скупой, некрасивый грек с такими характерными чертами лица, что Дубравина при встрече с ним долгое время не могла сдержать улыбки, вдруг вызвал ее неделю назад, похвалил за толковый отчет и вручил конвертик с путевкой. Противиться было невозможно — в фирме это понимали. И вот теперь Ольга лежала на необъятной казенной постели, величиной с ее комнатку в Москве и тревожно слушала заоконный рев. Она накрывала голову тощей синтетической подушкой, но волокно лишь убирало шумы, помехи; казалось, что легионы, закованные в броню, идут на приступ, скандируя в тысячи беспощадных глоток «У-ез-жай! У-ез-жай!» Под утро, когда в гигантских — на всю стену — окнах посветлело; океан стал стихать, и она уснула.

Днем, лежа в теплом каменном закутке на берегу, она лениво вспоминала свои страхи. Ветер все еще трепал верхушки пальм, облака набегали и кутали непослушное солнце, но океан помалкивал, редко и презрительно шлепал волнами, брызги были похожи на плевки. Вода была зловещей и темной; редкие купальщики, преимущественно старые, изможденные немцы, ничуть не стеснявшиеся и, похоже, даже гордившиеся своей устрашающей наготой, отважно окунались, не решаясь плыть. «Все-таки странно устроена жизнь, — размышляла Ольга, механически подсчитывая глазами немцев, — в Москве — зима, черные остовы деревьев на бульварах. Казалось бы, мертвые деревья, без листьев, обледенелые. Что они делают всю зиму? Умирают и думают. А тут — вечнозеленая пальма. Плюс тридцать в любое время года. И прибрежные скалы — цвета ужаса», — она насчитала двенадцать немцев мужского и женского пола и прикрыла глаза.

Нет, хорошо ездить по свету, открывать новые страны, ступать по чужой земле, где рядом растут знакомые ромашки и диковинные, ушастые кактусы. Хорошо, — Ольга вспомнила сегодняшнее умиротворенное утро, — смотреть с высоты на банановые плантации, видеть, как из воздуха, напитанного ночным дождем, рождается многослойная радуга, тугая и яркая. Хорошо быть спокойной и беззаботной, иметь красивую, пахнущую кокосовым маслом, молодую кожу, носить короткие шорты и просторную майку, и ни о чем, ни о чем не думать! Она радостно повела плечами, приподнялась на локтях, по-новому взглянула на побережье. Здесь красиво и солнечно, и даже немцы, ровесники третьего рейха, чувствуют себя бодро. Значит, есть другие миры, совсем рядом с обыденностью, есть счастливая, карнавальная жизнь. Земной шар, конечно, в клеточку, но не в тюремную, а в шахматную, и любая проходная фигура может обернуться королевой, оказавшись на нужном поле. Ольга легко встала, подхватила пляжное полотенце и ловко запрыгала по камням, поднимаясь вверх, к отелю.


II


Весь мир собирается вечером у стойки бесплатного бара в отеле «Las Cristianos». Бармен с неприятным, бледно-желтого цвета лицом и дежурной улыбкой, похожей на оскал, не успевает отпускать напитки. Со всех сторон на ломаном английском заказывают виски, вино, колу, пиво. Отдыхающие предупредительно доброжелательны друг с другом, их тела помнят канарское солнце и пальмовую тень. Кажется, что время остановилось. Здесь всегда многолюдно, шумно; аниматоры устраивают фокусы и развлечения, караоке и танцы; старомодно-классически кружатся под музыку пожилые пары, трясется в экспрессивной дрожи молодежь.

Воздух острова напитан удовольствием — Ольга теперь это знает. День и ночь приезжие — немцы и итальянцы, французы и русские — что-то потребляют, покупают, поедают; разрушают, как полчища термитов, тысячи шведских столов, волей-неволей погружают свои тела в океан, судорожно набирают отдыха на уплаченную сумму. Но все же, гуляя по острову, Ольга научилась выделять из толпы соотечественников — что-то особенное было написано на русских лицах — непроходящая изумленность, удивление происходящим.

— Русская? — Ольга невольно вздрагивает и чуть ни проливает кофе на брюки. Рядом стоит высокий, точно сошедший с рекламной картинки, молодой мужчина. Он, конечно, тоже доброжелателен и улыбчив, как все обитатели волшебного острова. Здесь нет нищих и грабителей, все для удобства и удовольствия, все для счастливой и комфортной жизни… Ольга одна за низким журнальным столиком и незнакомец жестом просит разрешения присесть.

— Пожалуйста, — говорит Ольга. — Интересно, как вы догадались?

У него сильный акцент, он рассказывает с паузами, останавливаясь, чтобы подобрать нужные слова. «Я работаю с русскими семьями, вожу их на презентации в дорогие отели. Одна семья — сто долларов, — он хлопает себя по карманам джинсовой куртки, — здесь. Русские, русские… Что-то в глазах есть, правда? — он грозит пальцем, смеется. — Я из Хорватии, мама — красавица, славянка, — достает бумажник, где в полиэтиленовом окошке виднеется коричневое от времени фото — жених и невеста в виньетке-сердечке. — Папа — португалец, — незнакомец смеется, машет рукой, — нет папы, бежал. Зато он дал мне знаменитость-фамилию — Маркес, — он повторяет по слогам, — Мар-кес! Понимаешь? Я — Дамир Маркес. А ты?»

Ей нравится мягкое, глубокое кресло, нравится праздность, пряная испанская музыка, нравится Дамир — с профилем и сложением героя-любовника, с мужественным загаром, сквозь который на шее играют широкие мускулы; нравятся его глаза — неестественно голубые, как вода местных бассейнов. Она охотно отвечает, замечая, впрочем, что в интонациях, в голосе, во всех движениях у нее появляется что-то пластичное, зовущее, как бы расплавленное курортным солнцем. «Я похож на принца, да?» — смеется, склоняясь к ее уху Дамир, комично выговаривая слова. От него пахнет горьким одеколоном, дорогими сигаретами, южным ветром. Он, конечно, не принц, он — актер, играющий свою роль; действующее лицо «мыльных опер», бесконечных тянучек с красивыми страстями, мгновенно вспыхивающей любовью навеки и игрушечной, кукольной смертью. «Да, да, — соображает она, танцуя с Маркесом и пробиваясь смутной мыслью через подчиняющее ее телесное волнение, — все как в кино. Он — сильный и благородный, она — дикарка из России, золушка…»

— Выйдем? — шепчет ей Дамир, и она, удивляясь собственной беспечности, соглашается.

На улице особенно тихо после шумного бара, свежо. Он набрасывает ей на плечи свою джинсовую куртку, теплая ткань приятно согревает тело.

— Ты замужем? — он спрашивает серьезно, резко.

— Нет, — почему-то врет она.

Южное небо высоко стоит над океаном. Звездно, и кажется, что черные выси прибиты к куполу-невидимке золотыми гвоздями. Теплые скалы пахнут солью, грозно круглеют в ночи. Океан тихо плещется у ног.

— Послушай, — говорит Дамир, и ей кажется, что он взволнован. — Я люблю солнце! Тепло, легкую одежду, чистоту, фрукты, молодое вино. Солнце — везде. Здесь не бывает снега, дождь — редко. Здесь весело, приятно. Можно жить в купальниках. Не надо ничего стесняться. Остров — рай. Эдем. Все известно, спасительно. Надо быть счастливым и получать удовольствие, — он обнимает Ольгу умело и бережно. — Люди понравились друг другу — удовольствие… — он не смог подобрать подходящее слово, что-то пробормотал по-английски. — Женщины и мужчины созданы Богом, чтобы доставлять друг другу удовольствие, — убаюкивает он ее, — и сейчас мы будем вместе…

Но сквозь сладкую, чувственную тягу у нее в сознании вдруг всплывает навязчивая, часовая мелодия: «Динь-тинь. Динь-тинь». Ольге кажется, будто в эту самую секунду неведомая сила заводит механический остров-табакерку, где все игрушечное — не знающие грязи и поломок автомобильчики, белоснежные жилища, оплетенные плющами, синтетические человечки с хорошими фигурками и вечно улыбающимися ртами. И вот сейчас красотка-кукла Барби и ее дружок, супермен Кен, начнут совокупление на отдыхе, в романтичных бамбуковых зарослях.

— Мне пора в отель, — говорит она вслух и поражается хриплости своего голоса.


III


На следующее утро она пропустила завтрак, прячась в рваный, принужденный сон. Часам к одиннадцати она все-таки приподнялась на локте, увидела в зеркальных дверях опухшее некрасивое отражение, с ненавистью швырнула в него подушку.

Вчерашний вечер представлялся ей пошлой, давно отодвинутой во времени историей, случившейся не с ней. А раз так, то и думать было не о чем.

Ольга завернулась в одеяло, удобно устроилась в кресле напротив телевизора; перебирая кнопки пульта, она сквозь ресницы смотрела на чужую жизнь. По бесконечному телепотоку неслись новости, реклама, погода; люди старательно убивали друг друга в боевиках, они же веселились в шоу, давали интервью, блестя белыми, как керамика дорогих унитазов, зубами. Каналы невозможно было сосчитать: казалось, что зритель помещен в супермаркет-лабиринт; ведущие-зазывалы на всех европейских языках предлагали цивилизованному потребителю потратить время. Доверчивая жертва, окруженная броскими цветными упаковками, не уходила из «ящика» без покупки… Дубравина работала в отделе маркетинга и знала законы движения товара.

Вдруг она услышала родную речь. Ольга вздрогнула: телевизор громко и внятно произнес матерное слово. Она жадно впилась в экран — канал «Art» показывал русский документальный фильма о колонии малолетних преступников. Перевод был замедленным, несинхронным. Стриженый мальчик, похожий на червя, извиваясь и кривляясь, кричал ругательства в камеру.

Она всегда с брезгливостью относилась к так называемой «чернухе», к темным и жестоким мирам; избегала нищих; никогда, даже в детстве, не подбирала на улице бездомных котят. Но здесь, на Канарах, среди глянцевой, комфортной жизни, она с новой, незнакомой ей болью, с каким-то самоистязающим интересом, упорно всматривалась в изображение.

Фильм был намеренно груб, натуралистичен. Маленьких зэков сладострастно избивали воспитатели; старшие глумились над младшими, придумывая все новые и новые пытки; Ольгу ужасали крупные планы арестантов — бритые, узколобые головы; серые, почему-то безбровые лица с маленькими, заячьими глазками. Ей было особенно больно видеть татуировки на впалых, неразвитых грудных клетках, опущенных плечах. Дотошные журналисты жестоко, с хирургическим хладнокровием выворачивали напоказ смердящие раны колонистского существования: вот конопатый мальчишка, худой, с губастым, в заедах, ртом рассказывает, как глотал иголки, травился негашеной известью, чтобы попасть в больницу; вот общая сцена в столовой, смена голодно хлебает баланду из алюминиевых гнутых чашек; вот полосатые заключенные гуськом ползут в десятый уж, наверное, раз вокруг плаца, и видно, как отставшего, с клочковатой пеной на губах, татарина, подгоняя, пихает в бок форменный сапог надзирателя… Но она разревелась не от боли, которую ей причинял фильм, не от издевательств над арестантами, не от страха за их ночное, темное существование, а от жалости к ним, когда репортер стал комментировать убогие праздники заключенных. Мальчишки, неумело кривляясь, в самодельных балетных пачках, изображали на сцене «танец маленьких лебедей». И Ольге был невыносим вид полусогнутых, тюремно-белых ног, выделывающих примитивные па.

Она плакала истово, покаянно. О чем? Она и сама не знала — мысли ее мешались. Вся жизнь представлялась сейчас безответственной, легкой и фееричной, необязательной, незадумчивой и потому пропащей. Любила ли она своего мужа? Здесь, на острове, далеко от дома, ей казалось, что да. Ольга, всхлипывая, вспомнила его молчаливую покорность, уступчивость; все, что когда-то в нем раздражало, стало на мгновение дорогим, умильным. Как он радовался, гордился, покупая Ольге какую-нибудь красивую вещь! Она плакала, обвиняя себя в неблагодарности, глупости. А Сережа, сын? Дубравина разрыдалась от мысли, что до сих пор не вспомнила о нем, хотя, уезжая, оставила его с соплями и кашлем. Сердце ее сжалось. Она тихо поскуливала, проклиная свою беспечность, вчерашний вечер вырастал теперь до размеров вселенского, неокупного греха; ей чудилось, что сынишке угрожает смертельная опасность, гораздо большая, чем осложнение болезни; что-то горевое, непобедимое маячило в будущем, пугая ее расстроенное воображение. Колония для малолетних преступников, например.

Дикий материнский страх проснулся в ней. Мальчишки-зэки тоже когда-то были незлыми, шаловливыми, ласковыми малышами, как ее Сережа. Она видела себя одинокой, виноватой и беспомощной здесь, вдали от тех, кому была нужна. «Как жить? Что делать?» — твердила Ольга сквозь слезы, и оттого, что вопросы эти были чужими, усвоенными со школы формулами, и потому не выражающими глубины ее горя, она расстраивалась еще больше.

Когда она, наконец, успокоилась, умылась, густо напудрила лицо и спустилась в ресторан, глаза ее горели таким пронзительным и больным огнем, что со встречных лиц отдыхающих испуганно сходили доброжелательные улыбки.


IV

С

этого времени ее жизнь на острове превратилась в доживание. Она исправно отбывала положенный срок, считая дни до даты чартерного рейса. Чувства ее как бы притупились, потеряли яркость. Ольга не ощущала вкуса экзотических блюд, не пьянела от вина, не могла определить температуру воды. Казалось, что тело превратилось в резиновую оболочку, автомобильную камеру, из которой сдут воздух.

Как-то в отеле появилась большая компания русских. Все они, судя по репликам, были служащими рекламно-туристического агентства и на острове снимали ролик о прелестях канарского отдыха. По вечерам соотечественники теснили иностранцев у стойки бесплатного бара; заводила компании — смазливый, не без шика одетый бабий угодник, пуками носил к сдвинутым столикам коктейли и водку; женщины, с жирно накрашенными, вампирскими губами, с огромными завитками кудрей, громко и пьяно выкрикивали тосты. Они походили на вырвавшихся на свободу продавщиц гастрономов. Вечерние платья, по-цирковому блестящие, придавали им комически-жалкий вид. Компания держалась сбитой, спаянной стаей, вела себя развязно, нахально, шокируя привыкших к условностям иностранцев. Но Дубравина, наблюдая за варварским поведением соотечественников, почему-то испытывала не только стыд, но и затаенную радость.

Теперь она часто, завернувшись в казенное полосатое полотенце, сидела на берегу океана и покачивалась в такт волнам. Ольга злорадно думала, что стоит океану захотеть, разбудить подземную вулканическую силу, и от острова останется горстка мусора на поверхности. Да, стоит захотеть… Она шаманно покачивалась, улыбалась, будто великанские силы были у нее в руках. Вспоминалась Москва, родной квадратик двора с мусорными контейнерами у подъезда, сам подъезд, где на входной двери на уровне глаз крупно чернело короткое и выразительное слово; уборщица в линялой спецовке и отвратительных резиновых перчатках до локтя. Уборщица мела по утрам собачьи нечистоты у подъезда и встречала жильцов безадресным горьким ругательством: «Сволочи, какие сволочи!» Жильцы виновато втягивали головы в плечи, но тишком все равно гадили…

В последний вечер на острове Ольга столкнулась в баре с хорватом. Маркес вел под руку длинноногую, длинноволосую девушку, грудь ее неестественно колыхалась под матовой блузкой. Она вся струилась, переливалась, играла гибким телом, благоухая веселым, доступным, здоровым желанием. Дамир что-то ей вдохновенно объяснял; Ольгу он, похоже, не заметил, не вспомнил. Лицо его выражало полное маленькое счастье.

…Соседом по самолету у Дубравиной оказался университетский преподаватель из Волгограда. На Канарах он отдыхал с женой. Сейчас она сидела через проход — важная, чопорная, в широкой норковой шубе, в высокой, под боярыню, меховой шапке. Лицо у нее было бледно-зеленое, цвета тетрадочных обложек — перелет давался тяжело. Преподаватель бегал к стюардессе, педантично менял жене пакетики, а в остальное время клеился к Ольге. Он перечислял страны и курорты, где ему довелось побывать. Ольга досадливо морщилась; все это время она с ужасом думала о том, что самолет не долетит, непременно разобьется; подглядывала в иллюминатор на бесстрастное тупое небо. Рассказчик ей мешал размышлять о близкой и неизбежной смерти. Когда он начал сравнивать пляжи Майями и Хургады, она повернулась к нему, и с ненавистью глядя в среднеинтеллектуальное лицо, украшенное очками, чеканно спросила:

— На какие средства катаемся? Взятки берем?

Когда она вышла из самолета, когда увидела пустое московское небо, голую взлетную полосу, оранжевый автобус-перевозчик с неисправной дверцей, небритого водителя в драной зимней шапке с отвернутыми ушами, то почувствовала не радость, не облегчение, не тишину, а лишь тяжелую, потливую, тропическую усталость.

Летним днем

I


Утром встанешь — росы блестят, свежо; солнце у горизонта в золоте плещется; в небе тишина, а по округе петухи последние поют, те, что свою очередь проспал. Думаешь: вот день, вот жизнь; уж я-то мир удивлю! А сорок лет прошло, и ничего нет — ни ума, ни денег, ни терпения. Так Нинка Зубова размышляла, вспоминая и утро, и жизнь свою. Ну, что капиталов не собрала — ладно; время сейчас такое, что богатства честностью не наживешь. И что красота прежняя отцвела (а Нинка внешности была выдающейся; роза и роза, но не деревенского, колхозного типа, а благородная, окультуренная; все ж таки мукомольный техникум за плечами) — годы идут, им по дури только Алка Пугачева сопротивляется. Но муж!.. И лентяй, и пьяница, и тупой, и ненавистный — Нинка вспоминала супруга и кипела. Вот уж точно: браки совершаются на небесах — ты хочешь возвыситься над природой, взорлить, а она тебя назад, назад, в беспросветные юдоли; и такую пару тебе подберет, что счастья не видать и бросить невозможно. Как жить, спрашивается, и что делать?!

Философствования эти посетили Зубову по пути из райцентра в деревню. Ехала она на попутном «Москвиче» к тетке Марии, крестной матери. Давно надо было ее проведать, да и гостинец забрать — ведро вишней, на компоты. «Своя машина в руинах, деньги выкинули, и скитайся по чужим кабинам», — муж был опять мысленно помянут и опять недобром. Попутка между тем ходко для ее возраста шла, исправно; дорога летела; по сторонам гнули шеи выгоревшие до серебра нивы — засушливый год; небо дразнило синевой — вроде бы наверху море не меряно, а уж воды-то, воды…

— А ты чья ж там будешь? — имея в виду Лазоревку, вступил с Нинкой в беседу хозяин «Москвича». Ему за шестьдесят, но здоровый, кряжистый, видно, что мужик, а не старик; нос большой, красный, в шишках; руки-хваталы руль крепко держат — сила; по щекам и подбородку небрежная щетина — презрение; в глазках утопших хитрость стынет. Едет семейно: на заднем сиденье жена царствует, сухая, гордая, платочек в повязочку, губки в строчку поджаты; в общем, карга. Но Нинка к людям, сделавшим ей одолжение, доброжелательна и приветлива — она подробно рассказывает.

Мужик оживляется:

— А я Марию знаю, — он начинает путано объяснять откуда, привлекая неизвестных Зубовой родственников — троюродных, четвероюродных — Нинка согласительно кивает головой, все ж дорога за разговором веселей; мужик продолжает расспрашивать:

— У Марии вроде Жорик помер?

Жорика, да, нету, царство небесное! Во мужик был! «Нина, — подмигивал он при встрече, — пошли выпьем, хоть чокнусь с молодой!» Пил все подряд в неограниченных количествах — самогонку, «бормотуху», водку, когда, может, и одеколон — алкоголиком все же не стал. Гулял напропалую — с приезжими молодыми чувашками, смирными, как телки; с лихими цыганками — чавеллами; просто по случаю, — но держался семьи: «Я умру геройски, родина наградит, ну дважды там или трижды Звезда Героя, а Марии — большая пенсия», — это он по пьянке, растрогавшись, объяснял подругам по загулу. Был Жорик высок, поджар, строен, завидной выправки («Полковник» — звали его в Лазоревке), но стать шла не от военной службы, а от породы да тюремных отсидок — то он подерется с большими телесными последствиями для противников, то магазин ночью тряхнет на предмет курева и алкоголя. Сидел и два, и четыре года; приходил заматеревшим, как волк-вожак после боев; снег-рубашка на три пуговки от ворота расстегнута, античная грудь в голубых наколках, расписана художественно; кудри в благородной седине; к женщинам — галантность; в глазах — издевка и романтика. Жорик — хозяин, возвращался, как он говорил, «из-за границы», сразу устраивался на работу — сторожить зерно, комбикорм. Ну, что-то, конечно, и колхозной скотине перепадало, но и свои свиньи имели рекордные по стране привесы.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.