18+
В Эльсиноре всё спокойно

Бесплатный фрагмент - В Эльсиноре всё спокойно

Роман-фэнтази

Объем: 370 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Сергей СТЕПАНОВ-ПРОШЕЛЬЦЕВ
В ЭЛЬСИНОРЕ ВСЁ СПОКОЙНО

Не дай мне Бог сойти с ума.

Нет, легче посох и сума…

Александр Пушкин


Я раздвоился. И вот жду, сознающий, на опушке, а  другой  совершаю в далёких полях заветное дело…

Александр Блок

Часть первая

1

Тёмные бархатные кулисы задёрнули небо. Из высокого стрельчатого окна, забранного решёткой, смутно угадывалась угрюмая громада главной башни высотой с шестиэтажный дом. Её зубцы напоминали клыки вампира. Словно крутили фильм о Дракуле.

Мрак загустевал, скрывал детали. Темнота хлынула и в покои. Смешиваясь с плесенью и гниением, она порождала зловоние. Это зловоние стелилось по паркету из морёного дуба и клубилось в бесконечно продолжающейся анфиладе.

Гаврин задыхался в огромном каменном мешке.

Мощным, многометровой толщины стенам не страшны ядра корабельных орудий, катапульты, онагры и тараны. Онагры метают крупные, гладко обтесанные камни, а иногда — бочки, начинённые всем, что способно самовозгораться. Например, уксусом или касторовым маслом. Чтобы вызвать панику в рядах защитников замка, перекидываются им и отрубленные головы пленников.

Но есть ещё и требушеты. Их заряжают многопудовыми валунами или даже обломками скал. Впрочем, и они не нанесли никакого урона замку.

Побег из Эльсинора тоже совершенно невозможен. Три ряда крепостных стен, причём два их кольца — внутренние. На крытой галерее вверху бряцают оружием стражники. Беглеца сразу же сразит стрела арбалетчика — болта. Эта стрела дырявит даже рыцарские доспехи. Но есть и стреломёты. Стрелы, выпускаемые ими, были едва ли не по два метра длиной и весили десять марок (примерно два килограмма).

Болта короче, чем стрела лучника, но она гораздо массивнее. И поражает точнее. Хотя и сами лучники редко когда промахиваются.

Гарнизон Эльсинора нельзя назвать неисчислимым. Но он прекрасно вооружён. Враги, осаждая замок, первым делом пытались лишить его провианта. Поэтому король часто шёл на крайние меры, заблаговременно выдворяя из крепости простолюдинов, не способных пополнить ряды ратников.

Нападения в основном случались летом — дождей в это время выпадает меньше, чем весной или осенью, Да и урожай ещё не созрел, а старые припасы уже приели. Значит, можно взять измором.

Зимой обитатели замка могли получать воду, растапливая снег, да и было им гораздо комфортнее, — захватчиков согревали только костры.

Прямые атаки неприятеля обычно успеха не приносили. Тогда он переходил к войне подземной. Но чтобы сделать подкоп, прорыть тоннель, надо преодолеть или засыпать ров, заполненный чёрной застойной водой. Дно его утыкано железными штырями. Этот подводный лес из копий не пропустит вражеских ныряльщиков, если они осмелятся сунуться. И недруг в итоге позорно отступал.

Но вообще тут поистине лунный ландшафт.

Здесь птицы не поют,

Деревья не растут…

Вот и этот ров перед замком. Сюда выбрасывают тела четвертованных, колесованных, повешенных. Там плавают специально выдрессированные лебеди. Они зорко охраняют свои смрадные владения, могут клювом раскроить череп, а крыльями переломать руки и ноги и закусать до смерти.

Кто придумал байку, что лебеди, как и голуби, — это символ целомудрия и миролюбия? Всё как раз наоборот: они чрезвычайно агрессивны.

Но лебеди — лебедями. Сейчас не до них. Гаврин никак не может выйти из промежуточного состояния между короткой, полной изощренными кошмарами, дремотой и сумрачной явью. Как эти страшные сны отыскали вход в его затуманенное сознание? Как они обнаружили какую-то крохотную щёлочку, чтобы раздвинуть её и предпринять внезапную атаку?

Нет, он совсем не заслуживает таких снов-ужастиков — даже в качестве наказания. Он не заслуживает и этого состояния, когда пропадает всякая ориентировка во времени и пространстве, когда человек ощущает только беспросветную тишину без конца и без края, только пустоту, текущую вялой равнинной рекою.

Гаврин не может теперь обойтись без этих снов, без этого сопутствующего им страха. И порой испытывает даже не страх, а сладостную жуть, которая ему предшествует. Это не что иное, как ожидание сна, который он уже давно вызубрил наизусть, сна, дарующего вместе с негативом ещё и ощущение безбрежной, бескрайней свободы, потому что только во сне, только с помощью страха он порывает связи с реальным миром, который ему совершенно не нужен.

Гаврин прячется в сны, чтобы переместиться совсем в другое время, против часовой стрелки, в другое измерение, недоступное трезвомыслящим, недоступное вообще никому, кроме него, и взглянуть на себя с несуществующей точки зрения, с немыслимой гималайской снежной вершины внеземной мудрости.

Он просыпается по ночам и думает о том, что было и чего не было. Но иногда он не понимает, почему вообще просыпается. И почему думает. И почему он здесь, каким образом сюда попал? Для чего? Зачем? Впрочем, мысли не связывались между собой, они существовали обособленно, как бы сами по себе. И Гаврин порой даже не мог вспомнить своё имя. Всё происходило помимо его воли и вопреки всякой логике.

Но сейчас он ни о чём не думал. Сон, как заботливая роддомовская нянечка, снова туго спеленал все мысли до одной. Рой призраков, появившихся из ниоткуда, закружился холодной февральской метелью.

Огненные зубчатые шестерни — откуда они только взялись? — тоже завертелись во всё убыстряющемся темпе. Прорезывая мрак, жаркие, беспощадные, они со свистом рассекали спёртый воздух, проваливаясь в черную бахрому распростертой внизу пропасти, куда грозило унестись и сознание. И время, распавшееся на короткие вспышки мгновений, неожиданно снова слилось в единый безостановочный поток. Лёгким бликом скользнуло какое-то полузабытое воспоминание. Лунный свет, стекло пруда, шелест листвы.

— Это ты? — сказал он одними губами. — Я любил Офелию, и сорок тысяч братьев и вся любовь их — не чета моей…

Но тишина не ответила.


2

Тишина была гладкой, как мелованная бумага. Он силился восстановить в памяти её лицо, но лицо пропадало где-то очень далеко, в бездне потерянного времени. Лицо девушки, которую он любил, и которая любила его. Так, во всяком случае, ему казалось.

В ту августовскую ночь, укутавшую пыльный, сухой и горячий город тяжелым ватным одеялом тишины, он нёсся, как спринтер, услышав крик, который разорвал не финишную ленточку, а всю его жизнь. Навсегда.

Они шли с вокзала пешком. Эта блажь пришла в голову ему, Гаврину. Хотя он давно уже костерил себя, на чём свет стоит. Неподъёмный баул оттягивал руки — тащить его приходилось либо вдвоем, либо напеременку. И, как назло, ни одной тачки. Водилы тоже отдыхают.

— У них что — выходной? — спросил Володя Соловьёв. — И на вокзале не видно было, а тут — как мёртвая зона.

— Дело в том, что сегодня перевернулись две машины с димедролом.

— Ну и что?

— А то. Дремлет притихший каменный город.

Володя понял, что его разыгрывают.

— Ладно тебе. Только вот от этого не легче.

— Это точно. Весь вопрос в том, что ты везёшь? Патроны, что ли? Или противоракетный зенитный комплекс? Арестуют ведь, не посмотрят, что дипломат. А если дипломат, — человек ты вполне обеспеченный. Мог бы купить чемодан на колёсиках или тележку. Меня уже ноги нести не хотят.

— Скажи толком, куда мы идём?

— К прогрессу, — мрачно пошутил Гаврин. — Но это очень тернистый путь. Не всем по силам. Нужно покорить пик Коммунизма на Памире, без этого ничего не получится.

— А как его покорить, если там теперь таджики? Ты знаешь, что самую высочайшую вершину в бывшем Советском Союзе переименовали в честь основателя первого государства таджиков Исмаила Самани. А местные жители называют эту величественную гору «Узтерги», что в переводе означает «кружит голову»?

— И откуда ты это знаешь? Может, там уже америкосы или китайцы?

Володя знал это по своим дипломатическим каналам. От Ближнего Востока до Таджикистана не так далеко. Но откуда он едва успел эвакуироваться живым, хоть караул кричи. Там стреляли почти в упор. Причём непонятно было, кто прав: оппозиция или защитники существующего режима. Все неправы, и точка.

Но здесь не Африка. Здесь и проще, и сложнее.

Володя давно уже не был в городе, где родился и вырос.

Я вернулся в тот город, которого нет…

Сейчас он казался ему ужасно провинциальным, похожим на все другие российские провинциальные города. Центр — купеческий с гостиницей, собором, рыночной площадью, мощенной булыжником, а потом заасфальтированной, с грузной тушей памятника вождю мирового пролетариата — с челюстью неандертальца и бычьей шеей. Вокруг — пьяно скособоченные улочки с рогатыми деревьями и революционными и военными кличками. Их отнюдь не скрасили недавно построенные офисно-помпезные здания, а наоборот, ещё больше обезобразили. Что касается окраин, то они и не изменились вовсе. Взгляду не за что зацепиться: одноэтажки с разномастной кровлей. И даже замызганные халупы, которые сварганили, наверное, еще в восемнадцатом веке. И с ними соседствуют трехэтажные особняки современных олигархов, похожие на средневековые замки. Как это может вообще сочетаться?

Никакого намёка. Сколько надежд, сколько талантов перемолол этот вечно дремлющий город, тесный, как курятник, старый, уставший от долгой жизни, вобравший в себя всю грусть глубинки, всю её тоску и купеческий разгул!

Так что это? Пристанище замордованного жизнью народа, который силится хоть как-то выкарабкаться из сумбура и безурядицы сегодняшних реалий или же уютный рай современных мистеров-твистеров?

Он, Володя Соловьев, сумел ускользнуть от его затхлости. Закончил престижный вуз, стал дипломатом. Жалко вот только друга — ему тоже сулили большое будущее. Но чего он достиг? Так, фрилансер — что-то вроде свободного художника. Кто такой нынче помощник депутата? И сколько таких помощников в бескрайней России? Как, впрочем, и актеров, играющих в захолустных театрах? Как, впрочем, и непризнанных стихотворцев? О каких тут авуарах — вкладах в зарубежные банки — можно говорить? И знает ли кто в этом городе, что это такое?

Гаврин словно прочитал его мысли.

— Дело вовсе не в удачной карьере и туго набитом кошельке.

Володю немного удивляло то, что Гаврин воспринимает всё, как должное, как неумолимость судьбы.

— С этим ничего поделать нельзя, — сказал Гаврин. — И я ничего не собираюсь менять. Мне достаточно того, что с моим городом мы почти что квиты — ни я ему ничего не должен, ни он мне, — и я стараюсь, чтобы он стал лучше, честнее.

Что это? Бравада?

— Но у него свой специфический запах. На вокзале ошиваются всякие охламоны и подзаборники, какие-то замшелые старые грымзы, пытающиеся соблазнить мужиков; в этом лягушатнике мусолят глаза лоботрясы, ловкачи, просто жулики, которые так и норовят кого-то околпачить.

Но Володя не стал продолжать. Стоит ли докапываться? Он шёл, узнавая знакомые с детства места, и не узнавал их. Вот школа, где они учились с Гавриным.

Сюда мы, ребятишками,

С фингалами и шишками…

Нет, не надо никаких воспоминаний! Он этой тихой улочке теперь совсем, совсем чужой. Как и городу, который как будто захватили в плен варяги с иномарками, больше похожими на танки, припаркованными прямо на газонах. Горячий бензиновый дым истребил цветы; бабушки в мини-юбках ломятся в ночные клубы, юные леди курят в открытую на автобусных остановках. Всё меньше жизненного пространства. Как будто русскую старину здесь планомерно и вполне осознанно уничтожают. Совершенно не вписываются в былой архитектурный профиль современные дизайны, рекламные щиты и прочие изыски авангардистов.

Почему бы не остановить этот узаконенный архитектурный разбой, не оставить всё, как было, сделать город заповедником русской истории, охраняемой зоной?

Это не преувеличение, размышлял Володя: у каждого города, как и у человека, свой характер. Он впитывает характеры обитателей и власть предержащих. В одни периоды жизни он держался с болезненным высокомерием (когда-то он имел статус губернского центра, но потом в силу разных причин его «разжаловали»). После этого он напоминал чиновника, отправленного в отставку, некогда наделённого властью и авторитетом, но с которым перестали считаться даже бывшие подчиненные. Город приводил в бешенство Москву претензиями на исключительность, ничем, кстати, не подкрепленными. И его пространство до сих пор покрыто шрамами былых обид и унижений.

Узкогрудые пустоглазые дома, смахивающие на почтовые ящики, щербатые заборы, холодные и безразличные улицы… Они прикидываются нежилыми, от них тянет погребом, мышами и помойкой. И среди этих безжалостных стен, где вопят гундосые коты, страх холодным червяком заползает в грудь.

Наверное, было бы лучше, чтобы он вообще не приезжал сюда? Лучше бы отправился сразу в Москву, в свою холостяцкую, но вполне комфортабельную по нынешним временам обитель?

В отличие от Володи Гаврин знал, что на самом деле существуют как бы два разных города, где он родился и вырос, — они находятся в параллельных измерениях. Один из них — дневной — город работяг и учёных, студентов и школьников, тихих пенсионеров. Он вполне пристоен, его нутро наполнено бегом юрких машин и звонками медлительных трамваев, вспышками электросварки, потной людской толчеёй и галдежом базаров.

Этот город он вызубрил от «а» до «я». Каждое дерево ему знакомо, каждый дом и улица.

Но есть и другой город, который днём невидим. Это — город, где убивают просто так — из-за мобильника и бумажника, в котором всего лишь сотенная. Это — город, где из-за заборов выползают груды битого кирпича и поросшие бурьяном пустыри с лужами жидкой слякоти. Это — город, где в переполненных мусорных контейнерах деловито копошатся бомжи, а ночные бабочки отчаянно семафорят проходящим машинам. Это — город серых пасюков, злого мокрого ветра, молчаливых теней, окутывающих дома, голых деревьев с шишковатыми наростами, памятников, облитых облысевшей бронзой. Это город под названием Страхоград — город перманентного страха.

Гаврин, как и Володя, тоже ненавидел Страхоград, а Соловей окунулся именно в него, — с бледными и чужими лицами редких прохожих, с улицами, которые суживаются и стягиваются на шее подобно удавке. Именно этот город хаоса и отчаянья, жестокий и бесчеловечный, не даёт жить спокойно.

Он посверкивал огнями, поражая своим малолюдством, вытаращенными окнами, кольцами дыма, затуманивавшими перспективу, глухо замкнутыми дверями подъездов с домофонами — теперь, как раньше, в стужу не отогреешься у спасительной батареи, если вдруг оказался далеко от дома или если ты просто бомж…

— Который час? — прервал Володя изрядно затянувшееся молчание, когда друзья оказались на Мосту Грёз. Это романтическое название он получил потому, что был построен в стиле барокко (как Мост вздохов в Венеции, Мост Грёз украшен скульптурными масками, барельефами, узорчатыми решётками), и по другой причине. Сюда по давней традиции приходили новобрачные. И, конечно же, туристы.

Мост связывал берега реки Тешлы. Она протекала в самом центре города, разрезая его на две непохожие части. Вода её была чёрная, как смола. В ней, в этом влажном зеркале, можно было иногда увидеть своё отражение. Говорили, что это — к счастью.

Сейчас в Тешле отражалась ночь и две половины круглого городского каравая.

Володя ещё раз повторил свой вопрос. Он принципиально не носил часы, чтобы не думать о стремительно текущем и потерянном навсегда времени. О нём постоянно напоминал навороченный японский мобильник, который был для Володи Соловьева и записной книжкой, и настольным календарем. Но сейчас дипломат не мог воспользоваться подсказкой своего электронного помощника. Телефон находился в бауле.

— Не надо задавать такие вопросы, — сказал Гаврин. — Разве ты не замечаешь, что время здесь остановилось? Возможно, оно остановилось навсегда. Хотя, возможно, я и не прав.

Ещё идут старинные часы…

Но время и впрямь как будто притормозило свой стремительный бег. Не было того бешеного ритма, который ощущается днём. Но это замедленное течение минут угнетало, давило каким-то неподъёмным грузом.

Гаврин перехватил Володю в день приезда. Утром он случайно столкнулся с его отцом, и тот посетовал, что не сумеет встретить сына, которого Бог знает, сколько не видел. Сын возвращается, а отец, как назло, на неделю уезжает. Так устроена жизнь. Она состоит из встреч и разлук и бессмысленных расстояний, раздавливающих своей ужасающей пустотою.

А больше Володю не ждал никто: мать его умерла, когда он только-только начал осваивать азы английской грамматики.

— Паромщик, — обратился Соловей к Гаврину, — ты случайно не Харон? Не ведёшь ли ты меня в царство мёртвых? Что-то мне как-то не по мне.

Гаврин помалкивал.

— И всё-таки я задам тебе вопрос: куда ты завёл нас, не видно ни зги?

— Объясняю популярно: мы пилим ко мне домой, — сказал Гаврин. — Мать затеяла постряпушки, должна приготовить праздничный ужин. Будет и твоя любимая окрошка. Соскучился по ней, наверное?

Володя тоже не спешил с ответом.

— Или ты от русского языка уже отвык? Давай переведу на английский. В арабском я, к сожалению, ни бе, ни ме, ни кукареку.

Володя не захотел. Он ещё раз напомнил: школьные товарищи — товарищи всегда, в любой ситуации. Даже если один — сделал себе умопомрачительную карьеру, а другой — живёт в захолустном пыльном городе, хотя и не маленьком, и никакой карьеры у него не предвидится. И они не в разных временных измерениях. У дружбы всегда измерение одно.


Они шли безлюдными ночными улицами. Стояла августовская духота, но деревья уже теряли свою листву. Город молчал.

И тут послышался крик. На помощь звала женщина.

— Это — здесь, — сказал Гаврин, увлекая Соловья в проходной двор.

И тотчас же какая-то тёмная фигура перемахнула через забор. Гнаться было бесполезно.

На асфальте сидела девушка. Она была в шоке. Раскрытая сумочка валялась рядом.

Гаврин подобрал её зеркало и косметичку.

— Ничего не пропало? — спросил он.

Девушка ничего не могла ответить — слова не прорывались наружу. Тёмные волнистые волосы падали ей на плечи. И Гаврину вдруг почудилось, что они когда-то уже встречались и даже любили друг друга.

— Вам плохо? — проявил участие Володя. — Может, вызвать «скорую»?

— Спасибо, — наконец, сказала незнакомка. — Не надо. Уже оклемалась. Иду домой, а он, — и девушка включила почти на полную мощность оросительную слёзную систему.

— Хорошо, что мы вовремя подоспели, — заметил Гаврин.

— Он деньги требовал, а у меня — одна мелочь. Я, конечно, испугалась. Думала: разозлится, что крупных нет, и убьёт…

Они шли пустынными пыльными переулками, и за ними, застревая в водосточных трубах, внимательно наблюдала луна.

— Вот тут я и живу, — сказала девушка, когда они поравнялись с двухэтажным особняком, обнесённым неперелазным забором. Его, похоже, выстроили совсем недавно — раньше Гаврин этот дом не видел. И он был надежно спрятан от случайного прохожего. Его заслоняли глухая стена гостиницы и другая стена неизвестного происхождения. Город огораживал тех, кто у кормила власти.

Гаврин и Соловьев в нерешительности остановились. А девушка усмехнулась:

— Выходит, вы не такие уж смельчаки?

Но голос её убежал куда-то в неоглядную тьму. Она открыла ключом железную дверь. И почему-то превратилась в Марцелла. Это был самый добрый в Паласе санитар-могильщик. Жалко, что он на днях покидает Эльсинор, подумал Гаврин. Марцелла должны проводить на пенсию.

— Идёмте, — сказал он. — Процедуры.


3

— Идём, губошлёп, — сказал сержант Матвеев.

Губошлёп — это в армии не оскорбление вовсе. Так называют солдата, который на гауптвахту собирается.

Матвеев был рослый, ширококостный. Можно было безошибочно определить, сколько лет из своих девятнадцати залипал этот костыль на полатях. Сам признавался что, кроме своей деревни под названием Утиные Хляби, больше никуда свои кости не бросал, да и не хотелось ему — зачем? Это совсем без надобы. Его и так всё устраивало. Как, впрочем, и в армии. Но есть в таких, как он, какой-то стержень, что-то неразгаданное.

Их отличала какая-то особенная хватка. Они ставили перед собой какую-то, пусть небольшую, но конкретную цель, и её достигали. Потом ставили другую, масштабнее. Никакого секрета, вроде.

А у горожан этого не получалось. Их цели были размытыми, туманными. Почему? Может быть, всё дело в том, что сельские парни с природой на «ты», и её пример для них нагляден?

Гаврин встал, хотя и с трудом. Он лежал весь день. Ерши по телу — озноб. Ангина. Корёжит всего. Как он ангину подцепил — непонятно. Бывает ли она от стресса, в медицинской литературе на этот счет ничего не говорится. Сглаз тоже вряд ли на её возникновение влияет. Майор Лещук со своими глубоко посаженными буравчиками тут ни при чём.

Но дай боли волю — полежишь и ещё что-нибудь, кроме горла, наверняка прихватит. Нет, лучше уж на губу, да поскорее. Работа лечит, когда напашешься в усталь, хворь с седьмым потом выходит.

А поупираться придётся на всю железку. Гаврину десятерик впаяли. Десять суток. Это — сначала. А потом ещё пять. На всякий случай. Чтобы утечки свободолюбия не учинилось, чтобы слова супротивного молвить не смел, чтобы язык мертвой петлей укоротить, чтобы послушание в организме планомерно вырабатывалось. Как слюна у верблюда, как у гадюки яд — какая армия без послушания?!

У командиров своё мышление. Правы они или нет — не важно. Главное — отдать приказ и возражений не слышать. Ну а если вдруг осмелится кто-то не согласиться, сказать, что приказ туп, как валенок, — тут уже вступает в силу закон силы. Тут уж забиячить рядовому составу никто не позволит.

Когда металлолом загружали, Гаврин на самосвал взмостился — принимал. Тонны две, пожалуй, а то и три — всё через него прошло. Майор Лещук, замкомбата по тылу, порожняком машины не гоняет. Глаза завидущие, руки загребущие. Вырвал здесь, выхватил там. Навар не упустит, под себя метёт. Сколько сдал — всё его. Ну, разве что с комбатом Тарновским пузырь раздавит.

Сначала всё хорошо шло, потом плохо, потом совсем плохо — руки слушаться перестали, устали неподъём ворочать. Но, вроде бы, конец металлоломию. И с натугой завязано. Вот только погода бацильная, ничего не видать — дождь со снегом. И это — смешно сказать — в августе!

Говорят, во рту у человека сорок тысяч всяких бактерий. А в казахстанском воздухе их сколько? Мороз солью на земле лежит, хрустят инеем обсахаренные кустики сурепки и бодяка; мёрзлые кочки грязи на дорогах. Бочаги — ямы, водой полные, льдом тронутые.

— Слезай с машины! — Лещук распоряжается.

А дождь, знай себе, нахлёстывает. Он ли был причиной огрыза собачьего, нога ли болела — уронил на неё железяку, — или просто какой-то зашлёп в голове случился, сие неведомо. Но Гаврин взбрыкнул на кой-то ляд, спустил полкана с цепи. Изголодавшаяся по протесту тоска своё взяла:

— Ни в коем случае!

— Почему? Какой еще незалад? — притуманился зам по тылу. Привык, что все под один гуд, под музыку бравурную в одном строю вытанцовывают.

Но в том строю есть промежуток малый…

Оторопел Лещук, заозирался. Тыл свой поскрёб. А тыл у него солидный. Да и не только тыл — майор вообще на тюленя смахивает. Особенно в задней, филейной части. От удивления даже фуражку снял. Лысоту свою платком промокает. Иной раз кажется, что такие, с позволения сказать, офицеры, как он, именно фуражкой думают. И почемучкает снова.

А не почему. Не положено это знать майорам.

Но майоры всё равно это не поймут. Просто из другого теста они — пресного. И стоило рукой Лещуку махнуть — нечистая сержантская сила подоспела в лице двух жандармов аракчеевской выправки, и из кузова Гаврюху выкинула.

Глаголят:

— Слушай, чудило, чего тебе вообще надо? Совсем сбрендил? Черти тебя накачали, что ли, на наши головы?

Эх, темнота тулупная! Если бы он что-нибудь про это сам знал!

Но вся история, конечно, дошла до тех, кто наверху, чья работа — на подчиненных поорывать. Невыполнение приказа — ещё круче, чем самоволка. И дрязгун Борзягин, капитан медслужбы по кличке Зубодробила, начальству подыгрывает. Кому же, как не старшим по званию? Они-то знают, что сам он — коновал коновалом. Лечиться к нему не идут — других врачей ищут. А солдатам и такой сойдёт. Это даже лучше, что он их третирует всячески. Исходя из указания свыше, кстати.

А вам, лопухи, лопухи…

Первый его вопрос, если придёшь с какой-нибудь жалобой:

— Освобождение надо? Передай своему командиру, чтобы почаще кроссы устраивал. С полной выкладкой.

Врезать бы ему по рогальнику, да нельзя — дисбат. Не поймет трибунал, всобачит на полную катушку. Нужно допекать этих зубодробил другими методами. Издёвкой, например.

— А у вас секундомер и весы есть? — спросил Гаврин, когда его перед губой свидетельствовали.

— Для чего? — удивляется Борзягин. Кувшинное рыло, глаза — как у карася, на сковородке подрумяненного. Потому что положняковый для санчасти спирт загружает он в свою утробу ненасытную. Варежку раскатал — зубы золотые. Не иначе, как у мертвяков повыдергивал. Им всё равно — домой в свинцовых гробах отправятся, а их не вскрывают.

Повторяет:

— Так для чего?

— Чтобы замерить, сколько мяса вы таскаете из солдатской столовой и за какое время. Мировой рекорд ведь!

Тогда он официальным не стал. В Книгу рекордов Гиннесса не занесли. Метил Гаврин в ворону, а попал в корову. Из армейской избы сор не выносят. Армия — это государство в государстве. Здесь всё своё. Без указателей, правда. Просто заборы поднебесные, колючка. А за этими заборами — и особисты-фээсбисты, и военная прокуратура, и тюрьма — гауптвахта, и лагерь свой — дисбат. В доску расшибутся, подшакаливая, и связисты, и химики, и медсанчасть с Борзягиным. А есть ещё и свинарники, и огороды с парниками. Да разве всё перечислишь! Экологов вот нет только, да правозащитников. Потому-то и хлебало раскрыть боятся — всем давным-давно позатыкали. Как же — принцип единоначалия.

А Гаврюха из-за Борзягина ещё пять суток огрёб. Сверхнормовые. Но это тоже на рекорд совсем не катит. Грузили кому и больше. Каждый молодец на свой образец. Леха Кривко из стрелкового взвода чуть ли не целый год из двух на губе ошивается.

Но у него болезнь особая — сонная. Смолоду этим его ушибло. Давит на массу даже когда в строю идёт. Шагать шагает, а глаза закрытые, да и всхрапывает, как жеребец. А если учесть, что у стрелков график суровый — караул через двое суток на третьи выпадает, а нередко и через сутки, — то Кривка каждый раз и застукивали за этим занятием. Сам комбат будил регулярно. А как разбудит — губа. Он, как российские банки, предоставляющие кредит, на раздачу шишек скор.

А Кривку — по фиг.

— Служу Советскому Союзу! — козыряет он, зевая по-крокодильи. И наплевать ему, что Советский Союз приказал долго жить. Он-то сам живой ещё. — И добавляет: — Всё пучком, товарищ майор, спасибо за сутки. На губе хоть выспаться можно.

Однажды Лёха мамой родной поклялся-побожился, что ни за что не отдастся в сладкие объятья Морфея и грохнет Тарновского, когда этот гусь вислокрылый через забор перелезать вознамерится. Репа у него — хрен промажешь.

— Все равно укараулю! — заключил он свое признание в несимпатии к командиру. — Не люблю тебя, Тарновский, и не полюблю никогда. И выбора у меня нет. Либо в стремя ногой, либо в пень головой…

— Где же ты его подстережёшь? — спросил Гаврин.

— На шестой площадке, где народу поменьше.

— Типун тебе на твоё помело, — встрял Толик Молчанов. — Там же склад с гнилой картошкой, патронов не выдают, сам в курсах.

— А это ты видел? — усмехнулся Сонная Тетеря. И целую жмень маслят на стол сыпанул. — Мы их на стрельбище почти цельный ящик нашли. Звездопогонники, наверно, нормативы сдавали — у них никогда это добром не кончается. Вот по пьяни и посеяли.

Да, это так. Гаврин вспомнил, что месяца два назад в тире тоже перепой был чумовой. Один фельдфебель, то бишь, старлей, легендарным разбойником Вильгельмом Теллем прикинулся. Поспорил, что в яблоко на кумполе у лейтенанта Величко попадёт, пальнул из Макарова — и плечо ему расхреначил. Скандал был такой, что все Вооруженные Силы российские на ушах стояли.

А теперь огнеопасную пропажу стрелки вместо денег пользуют. Они для них, как в казино фишки.

— В «дурака» на них режемся, — признался Кривок. — Два патрона — косарь, один — пятьсот деревянных. Бабки виртуальные, но я уже пол-мерседеса выиграл. Стану Абрамовичем или Ходорковским.

Но Абрамовичем Сонная Тетеря не стал. Ходорковским тоже.

— Нет, лучше на губе груши околачивать, — сказал Кривок, когда узнал, что Ходорковскому новый срок впендюрили. Посадили снова — уже посаженного.

Но и слова своего Лёха не сдержал. Высторожил, запоймал комбата. А вот мочкануть не смог — сдрейфил. Правда, отомстил. Положил на снег и до пересменки держал на морозе. Да ещё приговаривал:

— Это тебе, пенёк старый, не в погремушки играть. Дёрнешься — гостинец свинцовый получишь. Убивать тебя не буду, а вот зад отстрелю. Посмотрим, как ты батальоном командовать будешь с задом отстреленным.

Издевался, словом, Кривок, как мог. Тарновский воспаленье легких схватил, но всё-таки посадил на губу Тетерю. Тот, как оказалось, Устав нарушил. Как положено, «Стой, кто идет?» не крикнул.

Тогда правило было такое: если на губе больше месяца паришься, если тебе за какие-нибудь нарушения дополнительные сутки добавляют, а всего их больше тридцати подряд, — твой путь прямиком в дисбат. Для исправления. Но Лёха головаст не в меру, такого в ступе не утолчёшь. Он всё это знал и вёл себя во время отсидок тихо и мирно, права свои не качал. Отсыпался за весь казарменный недосып.

Его бы по-хорошему комиссовать, но начальству списывать Сонную Тетерю подчистую совсем не в кайф. К огласке такие дела допускать не след. Начнут разбираться, кто виноват, что с таким заболеваением в рекруты забрили, почему в строевой части нерадеи в погонах внимания на это не обратили. А потом надо же кому-то на губе торчать. Без губы армия — не армия, а так — разброд и шатания.

Гаврин Кривку завидовал по-хорошему. Тот пофигист, ничего близко к сердцу не принимает. Живёт со своей ухмылкой от уха до уха по принципу: пусть все идёт, как идёт, а там посмотреть будем.


4

— Идёмте, — сказал Марцелл — он ждал Гаврина в комнате для челяди.

Было шесть часов первого. Гаврин сунул левую ногу в чувяк — правый, сшитый самими психами в мастерской, не выдавали никому. Так распорядился заведующий отделением он же и отсылал на работу, выбирая тихих и неконфликтных. Это была двойная перестраховка: опасливые заторможенные не теряли, не прикарманивали и не глотали шила, которые в конце смены принимались по счёту. Что касается ходьбы в одном чувяке, то в этом медицинский персонал углядел жизненную необходимость: шизики отчаянно брыкались, когда им делали уколы, причём норовили лягнуть медсестру как можно больнее. Так как они лежали на брюхе, то, естественно, ближней, правой ногой. Озрик прозвал их брюхоногими.

Тем не менее, врачи Эльсинора гордились тем, что психи вовлечены в трудовой процесс, заявляя на полном серьёзе, что они — дело шьют.

Марцелл повёл Гаврина в процедурную. Факелы на стенах еле тлели — воздух, насыщенный гнилью, содержал слишком мало кислорода, чтобы пламя могло встрепенуться, ожить, осветить удушливый сумрак.

Гаврина душил кашель. Казалось, лёгкие вот-вот разорвутся. Всё дело в селитре. Следы её проступали и на высоком потолке, и на сырых стенах, и на бесчисленных колоннах. Откуда взялась она здесь? Прямо диверсия какая-то средневековая.

Два привидения, не обращая внимания на Гаврина и Марцелла, медленно прохаживались по замку. Внезапно заскрипел пол, и одно из привидений испуганно вздрогнуло. Другое его успокоило:

— Неужели ты веришь в сказки про живых?

Или это Гаврину примерещилось? Его в последнее время посещают какие-то странные видения.

Они вошли в нижний зал с окнами из венецианского стекла. Необозримый по длине стол, накрытый узорными скатертями, уже сервировался к вечерней трапезе, к приёму гостей. Слуги вкатывали пузатый котёл на колёсах с дымящимся варевом, резали хлеб, раскладывали столовые приборы.

Сенешал, который заведовал в замке «кухонным департаментом», отдавал короткие распоряжения. Он сегодня — ГЛАВНЫЙ РАСПОРЯДЕЙ. Стольник, ведающий винными погребами, следил за тем, как гарсоны разливают вино в кувшины. Гости рассядутся по ранжиру — кому-то достанутся золочёные кубки, кому-то только серебряные. И вина тоже будут разные: для одних — дороже, для других — дешевле.

Откуда Гаврин это знает? Нет, не вспомнить. Но пир намечается знатный. Шум тоже соответствующий будет: музыка, танцы-шманцы…

Если по большому счёту, такие танцы — пародия на современные: шаги на носочках, какие-то стремительные отпрыжки в сторону и несколько реверансов. Ни гармонии, ни пдастики, ни чёткого ритма и темпа, никакого пространственного рисунка, иными словами, композиции.

Наиболее распространенными придворными танцами были тогда бассе, алман, чёрная лошадка и рафти-тафти, а также танцы линейные, хореография которых состояла из повторяющихся шагов.

И это Гаврину известно! Наверное, может изобразить, что такое моррис или джига. Но теперь всю ночь глаз не сомкнуть, никакое снотворное не поможет, никакие аминазины.

Гости уже на подходе, стаднятся. Волосы дам тщательно причёсаны и заплетены у каждой наособь в тяжелые косы, перевитые цветными лентами и золотыми нитями. У многих головы украшены обручами, на которых сияют самоцветы. Тут можно увидеть и адамант — алмаз, и алатырь — янтарь, и капский рубин — гранат, и лал — шпинель, и смарагд — изумруд, и много чего ещё. Драгоценные камни придают женской красоте красоту неземную, и дамы это прекрасно знают.

Но что это? Уже ржут невдалеке кони самых разных мастей. В кареты слуги впрягают в основном лошадей караковых — темно-гнедых или черно-рыжих с черным хвостом, игреневых — рыжих с белой гривой. Реже — саврасых или чубарых. Те возят тех, у кого мошна тощее. А уж о чалых — серых жеребцах с примесью — и говорить не приходится. Они — для бедных. Хотя у кого-то и их нет.

Король всегда приглашает много гостей — он хочет прослыть хлебосольным и щедрым монархом. Ну, а приглашенные, конечно же, не станут долго размышлять о том, принимать участие в званом ужине или нет. Во- первых, это — авантаж, выгода. Во-вторых, кому не хочется выпить и отведать деликатесов на халяву? Яства, что надо.

На первое сегодня — жареный олень, отметил Гаврин. Он разрезан на куски и приправлен горячим перцовым соусом. За ним обычно вносят жареных павлинов и лебедей.

У Гаврина сразу же повысилось слюноотделение. На столе можно было увидеть колбасы, начиненные мясом каплуна, всевозможные салаты, бараньи ноги, приправленные шафраном, кабанье мясо с изюмом и сливами, фаршированных зайцев, кроликов, дичь, политую каймаком — сливками с топлёного молока, соус из варёной моркови и яблок…

Марцелл, нахохлившись, как промокший голубь, глядя на всё это изобилие, не смог сдержаться и то и дело облизывался. Они с Гавриным медленно следовали мимо чудес кулинарии. К пиршеству ни тот, ни другой не причастны. Крошки с номенклатурного стола сметут другие. Даже ошурок — вытопок сала — не достанется… Но в процедурную не попасть иначе, как из этого зала.

Туда вела винтовая лестница, закрученная, как положено, по часовой стрелке. Всё просчитано до сотой доли процента. В случае нападения на замок воин, поднимавшийся по этой лестнице первым, оставался, как теперь Гаврин, без всякой поддержки и мог рассчитывать только на себя — крутизна поворота витка подобрана таким образом, что здесь нельзя орудовать копьем или длинным мечом. Но и с более легким оружием тоже непременно возникнут проблемы — не размахнёшься. Защитники башни имели бесспорное преимущество во время рукопашной схватки, так как наиболее сильный удар правой рукой можно нанести только справа налево.

Гаврин пытался представить себя в роли атакующего, но его сразу же затошнило. Вот ведь напастина! Это — кровь, смерть. Там, впереди, подстерегало что-то тёмное и бесформенное, как ночной кошмар, ставший явью, чему не было названия. Может быть, это таилось в закрытом балконе галереи? Страх сжал его желудок в тугой комок.

— Ну как, являлась нынче эта странность? — спросил Марцелл.

Гаврин жестом показал, что нет, не являлась. Нельзя, чтобы все об этом знали. Опаски меньше. Марцелл говорлив не в меру, может сболтнуть нечаянно. Это небезопасно. Пусть все думают, что ничего не произошло и не произойдет в обозримом будущем. Нет в датском королевстве подлеца, который не был бы отпетым плутом.

А «странность» действительно появлялась. В который раз уже — не считано. Лёгкая, как дуновение ветра, как птичье перо, как лунное холодное облако. Но совсем не враждебная. А раз не враждебная — это, как говорится, другой коленкор.

— Сын, — услышал в очередной раз Гаврин. — Я дух родного твоего отца на некий срок скитаться осуждённый ночной порой… Отмсти за подлое мое убийство…

Когда-то, возможно, даже вчера ночью Гаврину приснился сон, который он уже видел не однажды. Замедленное кино: дядя Гаврина, Кирилл Романович, подсыпает какой-то порошок в бокал с вином. А дальше сюжет разворачивался по известной схеме. Музыка, танцы, тосты. Вечером же отцу Гаврина становится плохо. За ним приезжает «скорая». Но до больницы не довозит. Смерть вроде бы наступила от сердечного приступа.

Но есть яды, которые не оставляют следов. Гаврин читал об этом. Они разрабатывались при Сталине в секретной лаборатории НКВД. Здесь получали различные препараты, позволявшие управлять чужим сознанием, создавать идеальных солдат. Многие из таких препаратов спецслужбы разных стран применяют и сегодня. В частности, «сыворотки правды», лекарство против страха. И тиражируют зомби.

Яды, которые вызывают смерть «от сердечной недостаточности», может обнаружить только тщательно проведённый спектральный анализ внутренних органов. Но такой анализ стоит очень дорого. По этой причине в отношении отца Гаврина его и не проводили. Мать Гаврина сказала, что все деньги истрачены на похороны. Наверное, это так.

Но может ли человек после смерти обрести призрачную сущность?

В первый раз призрак отца посетил Гаврина после того, как он вернулся в свою часть с похорон. Это было как дождь, как оседающий на воде туман. Ощущение близости движения распространялось именно от сгущающегося тумана. Так в темноте возникает колеблющийся ореол над настольной лампой.

В эти минуты что-то странно пищало под полом; холодная ночь пахла дымом. И Гаврин вздрогнул. Ему показалось, что в дыме кто-то или что-то присутствует. Это было бледное водянистое пятно — размытое и прозрачное. Оно пропускало сквозь себя даже лёгкий ветер. Что это? Неужели привидение? Или это голограмма события, которое произошло раньше? Просто так совпало: одни и те же условия — такая же температура окружающего пространства, та же освещённость…

Всё вокруг расплывалось, теряло резкость, как если смотреть в перевёрнутый бинокль, да ещё сквозь маслянистую пленку. А пятно, наоборот, приобретало реальность. И Гаврин узнал отца.

Прошло лишь несколько мгновений. И всё исчезло, пропало, растворилось в воздухе. Но зачем ОНО являлось? Зачем? О Господи! Всё мне уликой служит, всё торопит ускорить месть. И жажда мести не свернётся тугим кольцом, как удав после сытного завтрака, когда он живым заглотил кролика.


…Гаврин одолел двадцать ступенек, и голова закружилась. Потемнело в глазах. Одышка вызывала изжогу. Гаврин остановился. Зеркало отразило его отёкшее лицо. Не лицо, а застывшая восковая маска. Трещины в уголках рта. Дрожащие руки…

Он узнавал себя и не мог узнать. Это был какой-то другой человек, который был Гаврину не знаком.

Таят неправду зеркала…

Но эта неправда хуже всякого бреда. Конечно же, виноваты аминазин с тизирцином. Кожа, отравленная этими препаратами, потеряла способность пропускать пот. Недруги Гаврина посадили его на иглу. Как зачуханного наркомана. И  надолго. Им выгодно, чтобы Гаврин был постоянно заторможен. Они заперли его в этом замке и хотят окончательно сломить его сопротивление. Но они не знают, что Гаврин тоже это знает.

И сейчас у него другая тактика. Искусство дипломатии заключается в том, чтобы заставить своих противников ждать. Ждать неизвестности. Просто ждать — и ничего больше. Нельзя говорить о том, что аминазин вызывает крапивницу, что Гаврин раздирает кожу ногтями от нестерпимого зуда. Он держит в тайне, что постоянно течёт кровь из носа и дёсен, что на миндалинах образовались какие-то странные серые налёты.

Если он пожалуется — убийцы в белых халатах заменят аминазин «галочкой» — галоперидолом — или какой-нибудь другой гадостью. Галоперидол, как говорит не совсем типично шибанутый Можаев, провоцирует жуткую депрессию. Человек не может заснуть, хотя постоянно хочет спать, не может есть. Во-первых, не в силах что-то проглотить, а во-вторых, боится, что это нереально. Для него наступают чёрные дни, ничего ему недоступно: ни сидеть, ни лежать, ни ходить, ни писать. Судороги рук изменяют почерк до неузнаваемости. И очень скоро наступает нейролептический шок. Гаврин видел, как после приема «галочки» у Гиммлера выворачивало шею, а язык вываливало чуть ли не до колен. Гиммлер в тот же день и помер, не дождался полной потери рассудка, которая была ему гарантирована.

И родина щедро травила меня…

Так что выход для Гаврина только один: ждать либо обострения язвы двенадцатиперстной кишки, когда она станет прободной, либо когда образуется тромб. Риск, конечно, большой, но в этом случае без операции не обойтись. Гаврина при таких делах должны перевести в обычную больницу, а там… В общем, достичь цели, как это ни парадоксально, можно лишь тогда, когда она совершенно недостижима.

Да, надо ждать, хоть и жить тухло придётся.

Психушка — это своего рода налог на воздух, штраф за дерзкий взгляд, срок за невоплощенные намерения, вынесенный не особой тройкой НКВД, а единолично врачом-психиатром, который возомнил, что он — царь и Бог в одном лице. И, по сути дела, так оно и есть. Только в крайне редких случаях зарвавшихся эскулапов останавливали. Мало кто из них оказывался за решёткой — основная масса отделывалась условным сроком. А ведь и взятки берут, и мошенничают, и убивают даже.

Но есть и другой вопрос: надо ли терпеть долго эту нудь? Белохалатники могут всё одолеть, если им позволить. Нужно поставить прочный заслон на пути этого неотвязчивого мурла.

Как вот только? И спасёт ли вообще возвращение в реальность?

Гаврин огляделся. Стены процедурной были задрапированы темными кармазиновыми тканями. Высокие окна, обрамлённые каменными кружевами, перехватывали ажурные металлические решетки. Но здесь всё равно было светлее. Главная башня не заслоняла прямые солнечные лучи — она выходила окнами на кузницу и оружейную мастерскую, а те были «метр с кепкой».

За столом сидел лечащий врач Гаврина, он же заведующий отделением — лисьеглазый Оганесян. Прохиндей из прохиндеев. Гаврин называл его Озриком. Голова его была голая, как яйцо, а местосидение после многолетних тренировок приняло форму кресла. Такое же мягкое и рыхлое.

— Приветствую вас, принц! — поздоровался он с Гавриным.

— Покорно благодарю вас, сударь мой, — ответил то ли сам Гаврин, то ли кто-то другой, посторонний.

Озрик пожевал губами.

— Сэр, на днях ко двору прибыл Лаэрт, настоящий джентельмен, полный самых законченных достоинств, обаятельный в обращении и прекрасной наружности. Не шутя, если говорить картинно, это справочник и указатель благородства, ибо в нём заключено всё, что полагается знать светскому человеку.

— Скажу с искренностью прославителя: это существо высшей породы и такое редкое, что, по совести, с ним сравнимо только его собственное отражение, — опять проговорило вместо Гаврина какое-то механическое устройство. Странно, почему в голову приходят НЕ ЕГО МЫСЛИ?

Но автомат заклинило.

— Вы хотите сказать, что Лаэрт собирается стать моим лечащим врачом? — догадался Гаврин. — Но ради чего мне надо менять врача? Разве вы не справляетесь со своими обязанностями?

— Дело вот в чём, — Озрик на секунду замешкался, подбирая слова. — Лаэрт направлен к нам как молодой специалист, а я чрезвычайно загружен. Так что мы попросту поделили своих пациентов.

— А если я отвечу «нет»? — бесстрастным голосом, как и полагалось, произнёс автомат.

— Если вашему рассудку чего-нибудь не хочется, то слушайтесь его, — шепнул Гаврину Марцелл. — Я постараюсь убедить их, что вы не расположены.

Гаврин посмотрел на него с укоризной: опять влез доброхот не в свою роль, опять всё путает. Сколько это может продолжаться? Эти слова должен произнести Горацио. Но Горацио, то бишь, Володи Соловьёва, не было рядом. Он пребывал где-то далеко от этих мест. В другом, параллельном мире.

По идее, надо было выразить свое неудовольствие, но автомат снова опередил Гаврина.

— Отнюдь, — подквакнул он Озрику. — Нас не страшат предвестия; и в гибели воробья есть особый промысел. Если теперь, так, значит, не потом; если не потом, так, значит, теперь.

— Вот и умница, — обрадовался Озрик, потирая усеянные веснушками пухлые руки: вроде бы всё идёт, как надо. — И давайте приступим к делу, пожалуйте на кушетку. Где там у нас аминазинчик?

Гаврин лёг на кушетку, задрал пижаму. Он знал точно: аминазин нельзя колоть при заболеваниях сердца, печени и почек, пониженном давлении, язвенной болезни желудка и двенадцатиперстной кишки. А у Гаврина — как раз язва: из армии привёз довеском ко всем своим невзгодам. И колют-таки в Эльсиноре по страшной силе. И наплевать врачам на всё. В их глазах читаются и беспомощность оболтуса-шизика и, наоборот, уверенность в собственной безнаказанности.

Нынешних «сердобольных» парацельсов, и иже с ними, не волнует даже то, что после инъекции больному нужно два часа лежать пластом — в противном случае может возникнуть ортостатический коллапс. Человек попросту теряет сознание. Иногда это чревато летальным исходом. В процедурной же обычно мурыжат всего минут двадцать, не больше.

— Я боюсь ваших уколов, — сказал Гаврин Озрику, чтобы он сразу его не выпроводил. — Но ещё больше — змей.

Психиатров трудно чем-то удивить.

— Змей? Но их здесь нет.

— Есть. Гадюки, которые меняют свой цвет от серого до чёрного — у них вдоль хребта зигзаги, как на женских колготках, и королевские кобры — ребристые, как. автомобильные шины.

— Откуда они взялись? Тут не зоопарк.

— Они проникают через канализацию, высовываются из унитаза. К счастью, пока ещё никого не цапнули. Укус их, вы знаете, смертельный.

Озрик записывал всё на диктофон — это будет четким доказательством сумасшествия Гаврина.

А Гаврин задумал многоходовку:

— Они хотят завладеть не нашими задами, а нашими душами. Мы не можем сопротивляться такому бешеному напору. Мы все-таки, как утверждаете вы, больны. А шизик, у которого все мускулы обмякли от ваших аминовазинов, не способен защититься от массированных змеиных атак.

— Что же нужно делать?

— Отпустить нас всех на волю. Мы накачаем бицепсы и сами разберёмся со всеми подколодными. Мы спасём от них нашу родину. Пусть змеи кусают врачей. Посмотрим, сравним, у кого больше яда, у кого к нему стойкий иммунитет.

— Иммунитет для смертельных ядов не вырабатывается.

— А как же Распутин, который соблазнился пирожными с цианистым калием? Яд не подействовал. Тогда его застрелили.

— Это — всего лишь легенда. Её придумал Феликс Юсупов.

— Пусть так, но давайте мы проверим. Если укусы змей будут для вас не страшнее комариных, тогда к вам приползёт анаконда и задушит в своих страстных объятьях. После этого вас повесят, то есть, я не совсем так выразился: вам повесят на грудь орден Мужества. Посмертно. За борьбу с чужеземными захватчиками, хотя вы её и не вели.

Озрик не среагировал на эту откровенную издёвку — трудно было не понять, что это такое:

— Я не могу распустить пациентов, — сказал он, как бы оправдываясь. — У меня нет соответствующих указаний вышестоящего начальства.

— Значит, змеи завладели и вашей далеко не ангельской душонкой. Хотя нет, я ошибся. У такого человека, как вы, души попросту нет. Признайтесь, за сколько вы её продали? За тридцать сребреников?

Это на бред уже не походило. Но Озрик не собирался сдаваться.

— Вы понимаете, что только что обнаружили свою паранойю? — перешёл он в стремительную фронтальную контратаку.

— Сначала давайте определимся, что такое паранойя, — сказал Гаврин. — Паранойей, как я понимаю, называется стойкое психическое расстройство, проявляющееся систематизированным бредом. Каждый, кто не разделяет убеждений больного, квалифицируется им как враждебная личность, отсюда мания преследования, убежденность в своей исключительности и высоком происхождении. К признакам паранойи относятся также отсутствие угрызений совести и родственных чувств. Как это вообще применительно именно ко мне?

— Откуда вы это нахватались? — удивился Озрик, однако, понимая, что допустил ошибку, признаваясь в том, что Гаврин рассуждает вполне здраво, нанёс упреждающий удар: — Но так рассуждают дилетанты, и я не буду придираться по мелочам. Лучше посмотрите внимательно в зеркало. Разве вы не находите в себе всего того, что перечислили? Почему, например, в качестве враждебной личности вы воспринимаете не всех врачей, а исключительно только меня?

— Потому что вы — враг всего человечества.

Оганесян молчал. Компромат в диктофонной записи всё пополнялся. А Гаврин продолжил:

— Вас надо судить. Впрочем, я не стал бы водворять заведующего отделением за решётку. Я бы оставил вас здесь, в Эльсиноре, который с вашей легкой руки давно уже живёт по понятиям зоны, даже говорит на одном с уголовниками языке. Вам здесь самое место. Правда, в другом качестве — в качестве шизофреника. Со всеми вытекающими из этого последствиями, в том числе с инъекциями галоперидола. Вы, неуважаемый, совсем свихнулись, общаясь с больными. Вы — более больной, чем они.

— Что это за извращение такое — считать врача больным?

— Это не извращение. Наоборот, реальность. В тюрьме и на зоне каждый знает час своего освобождения. А здесь, в психушке, срок пребывания — резиновый. И я бы приговорил вас к такому резиновому заключению. До конца вашей никчемной резиновой жизни.

Дискуссия неожиданно прервалась. Гаврину поплохело. Опять какие-то призрачные сущности сомкнули кольцо. Одна из них дышала могильным смрадом прямо в лицо.

Марцелл, взяв его на руки, спустил по винтовой лестнице и на каталке повёз в палату. И Гаврин, наконец-то, услышал какие-то слова, от которых стало легче.

— Ну вот, ничего страшного, — сквозь мягкую вату то ли обморока, то ли сна донесся до него успокаивающий голос.


5

— Ну, вот, ничего страшного, — сказала девушка, которую пытались ограбить.

Гаврин и Соловей прошли за ней в комнату.

Из кресла навстречу им поднялся человек, которого Гаврин знал по фотографиям в местной газете. Коренастый, слегка уже прихваченный сединой, но совсем не старый. Это был начальник городского отдела милиции, а теперь полиции, Польшин.

До этого он подрёмывал. И ему приснился кошмар. Как будто он в отпуске где-то в деревне. Стоит на берегу реки, наслаждается пейзажем. По реке плывет навоз и кричит:

— Привет, коллега!

— Какой я тебе коллега?

— Не отпирайся, мы же с тобой из внутренних органов…

Обыденная суета обычно обтекала его со всех сторон, но настроение было испорчено. А тут вообще нечто странное.

— Что случилось? — встретил он вошедших быстрым вопросом. Но в глазах тревоги не было — только уверенность. И спокойная сила, которую ничто не могло поколебать.

— Хочу познакомить тебя, папа, с моими спасителями, — сказала девушка. — Хотя я даже не успела спросить, как их зовут.

— На неё кто-то напал в проходном дворе, — добавил Гаврин. — Требовал денег. Ему удалось убежать.

Польшин как-то очень внимательно поглядел на него и снял телефонную трубку.

— Романов? — спросил он, не называя себя. — Дело не терпит отлагательств. На мою дочь совершено разбойное нападение. Это случилось минут двадцать назад возле моего дома. Да, с целью ограбления. Нет, не пострадала. Выручили молодые люди. Разберёшься? Может, удастся взять по горячим следам? А со свидетелями я поговорю сам.

Он повесил трубку, достал из стола ручку и бумагу.

— Ваши координаты, — это было первым его обращением к Гаврину и Соловьеву.

Они переглянулись. Налицо даже не простая холодность, а открытая враждебность. Надо же: и спасибо проглотил. Или простая человеческая благодарность в функции начальника полиции уже не включается?

Гаврина распирала злость.

— Знаете, нам почему–то расхотелось выступать в роли свидетелей. Разрешите откланяться?

Брови Польшина поползли вверх. Он даже не допускал мысли, что кто-то может ему возразить. Такого никогда не случалось.

— Что же это? Сразу в кусты? Нет, молодые люди, так не пойдёт. Извольте ответить на мои вопросы.

— Мы что — уже арестованы? — спросил Соловей.

— Ну, зачем вы так? — попыталась смягчить ситуацию хотя и ментовская, но такая красивая дочь.

А в воздухе уже пахло порохом. Польшин никогда никому не привык уступать, а тут топор попал на сучок. Это его распаляло.

— Я могу объяснить вам, чем это чревато, — сказал начпол. — Согласно статье 308-й Уголовного кодекса отказ свидетеля от дачи показаний наказывается штрафом в размере до сорока тысяч рублей, либо исправительными работами на срок до одного года, либо арестом на срок до трех месяцев…

Нет, и не таких Польшин обламывал! Сейчас запоют по-другому.

Но тут, кажется, особый случай. Гаврин и Соловей направились к дверям, ничего не ответив на угрозы. И Польшин, сжав кулаки, смотрел сторонним наблюдателем на то, как это происходило. Непущательный рефлекс, к его удивлению, не сработал. Не станет же он применять табельное оружие в собственном доме. Нет ни малейшего повода. Надо же — так унизили, да ещё при дочери! Всё можно забыть: оскорбления, обиды, но унижения не забывает ни один человек. Если он понимает, что для него это — унижение. Если же не дотумкал, что пытался унизить других, то он ничего не понимает.

А Гаврин шёл и думал: такие, как Польши, поражений не прощают. Но эти люди сильны только тогда, когда окружены лизоблюдами. Без них их сила — не сила.

— Не сердитесь на отца, — сказала новая знакомая, провожавшая их. — Его надо принимать таким, как есть. Я привыкла. Ещё раз — большое вам спасибо.

— Как вас зовут? — спросил Гаврин.

— Ольга, — ответила она, и в следующую минуту Гаврин любил её всю — от заколки в волосах до пряжки на босоножках. Он любил её, кажется, очень давно, подозревая, что она существует и когда-то всё-таки себя обнаружит.

— Я найду вас, — сказал он.

— Для чего? — улыбнулась девушка. — Чтобы я еще раз поблагодарила?

— Чтобы проводить, когда будет темно.

— Но у меня скоро будет штатный провожатый. Это — мой брат, он должен приехать со дня на день.

Гаврин слушал, не понимая смысла сказанных ею слов. Они сливались в светлую, солнечную мелодию. И страхи, которые донимали его до этого, куда-то испарились.


6

— Ну вот, ничего страшного, — сказал сержант Матвеев, когда Гаврин стал собираться в командировку на гарнизонку. — Всё испарится. Главное — не суетись. Скоро только блох ловят. А губа гориголов да егозливых не жалует.

— Ты же сам не сидел, откуда знаешь?

— Да, срок не мотал. Но я сдавал на губу и забирал оттуда нашего брата столько… Не знаю даже, сколько. До фига, в общем. Многое видел, многое слышал, а если видел и слышал, — значит, копенгаген.

Матюха должен везти Гаврина на губу гарнизонную. Едет туда или в сто первый, или в сто второй раз — точно не сосчитано. Губа дивизионная начальству чем-то вроде санатория представлялась. А там, при комендатуре, всеми делами стройбат заправляет. С ракетчиками же стройбатовцы давно не ладят, раньше часто друг друга мочили. Выходили всем скопом — стенкой на стенку. И каждый раз — ничья, хотя увечных да калечных с обеих сторон хватало.

Но теперь — новая мода, новое поветрие. Если стоит кто-то из роты охраны на посту, не дай Бог, стройбатовцу мимо идти случиться — не сдобровать. Патронов-маслят у стрелков до дембеля хватит. Увидят — начинают сыпать свинцом без всякого предупреждения. Поверх головы, конечно. До смертоубийства или ранения дело никогда не доходило. Но стройбатовец всё равно ложится покорно в грязь, в снег, в песок — куда попало. И лежит в лёжку, пока часового не сменят. Порой и два часа кряду. А часовой потом на посту свой автомат чистит, чтоб никто не заподозрил, что из него стреляли. Время есть. Хватает с избытком.

На гарнизонной губе стройбат, наоборот, гоголем ходит. И представителей элитных родов войск, главным образом, ракетчиков, что называется, припахивает. Мстит таким образом. И Гаврину тоже достанется на орехи, к этому уже сейчас привыкнуть надо.

Они в каптёрку зашли с Матвеевым — каптерка в отдельной палатке. Здесь выдал Матюха бушлат поболе размером, чтобы спать удобнее. Про одеяла, простыни и подушки забыть надо надолго.

Матюха — каптёрщик. Кто-то однажды назвал его хозяином острова сокровищ. Но в качестве клички это не проканало.

А у Гаврина судьба иная. О сержантских лычках и не помышляет. Губу пережить бы. Это не при царе-батюшке. Когда Лермонтов на гауптвахте «парился» после дуэли с де Барантом, ему даже свидание с Белинским разрешили, и они с великим критиком об английской литературе глаголили, о Вальтере Скотте, а потом и о литературе русской. При этом Лермонтов в белоснежной сорочке был.

— А знаешь ли ты, сержант Матвеев, что гауптвахту триста с лишним лет назад Петр I учредил, слизнул, как и многое другое, у немцев? — сказал Гаврин.

— Триста лет! Вот это да, я ни сном, ни духом про это, — признался Матюха.

— И чему только тебя в школе учили?

— Вспомнил бы ещё, как я внутри мамки ночевал. Школьные годы — самые приятные: никакое учение в башку не лезет.

— Вот такие балбесы и вырастают. Ты какой язык изучал, кроме русского?

— Немецкий, вроде.

— А почему «вроде»?

— А потому что шпрехать не могу. Только два слова знаю; «шнель» и «хенде-хох». Запомнил, что в кино немцы так говорили.

— Что же тебе вталдычивали? Может, твоя немка английскому языку обучала?

— А кто его знает, может, и французскому.

— Но ты всё равно третье слово запомни. «Гауптвахта» — тоже слово немецкое, но не фашистское совсем. Как «главный караул» переводится. И солдат до 1904 года на губу не сажали — только офицеров. Солдат розгами секли, а ещё раньше — шприцрутенами, железными шомполами для ружей. И забивали зачастую до смерти…

Но стоит ли рассказывать всё, подумал Гаврин. Что в советское время в каждом военном округе, а их было и 16, и даже 32, плюс к тому ещё и кутузки флотские, губа до двухсот тысяч человек ежегодно перемалывала? Надо ли знать Матюхе, что отметились здесь в свое время и Валерий Чкалов, и Александр Буйно, и Владимир Винокур? И что впору призадуматься: если столько народа за решёткой, тут или армия неправильная, или Устав ублюдочный.

И всё-таки не удержался Гаврин — поведал Матвееву, что скоро ему возить на губу арестантов совсем не придётся.

— Хотят её вообще запарафинить, — сказал он. — Комитеты солдатских матерей взбунтовались. Забили в тамтамы, в дудки задудели, в кастрюли пустые ложками застучали. И шум великий поднялся: губа — дескать, это пережиток, зверство и непотребство, сталинские застенки. И порядок отправки на гауптвахту тоже с российской Конституцией не в ладах.

— Да только напрасно, как мне блазнится, всё это затеяно, — не согласился Матвеев.

— Ты не прав, Матюха. Правы-то как раз эти тётки.

— Ну и что с того? Ты говоришь, губа уже триста лет существует? И еще триста лет простоит, никуда не денется. А то и больше. Ну, допустим, сминусуют её сейчас, вывески поснимают, но на свалку не выбросят. Пару лет пройдёт, пыл у бунтарей остынет — помяни мое слово: снова губа в цвете будет. Нельзя в армии без неё. Ну, никак нельзя. Не посадишь ведь в тюрьму солдата за то, что из увольнения опоздал. А губа — в самый раз. И то, что мне рассказал, больше никому не провозглашай. По идее, как сержант, как твой командир, я тебя сдать должен. Но я не стучу. А вот другие…

Прав оказался сержант. Так падает камень в воду без плеска. Гауптвахту отменили в 2002 году, а спустя пять лет спохватились, и вновь в армии появилась своя каталажка.

Но Гаврина в тот момент заботило совсем не это. Готовиться нужно к плохому самому, к тому, что и предположить трудно. Например, к ногам мокрым. И Матюха об этом тоже думал. Потому-то и выудил откуда-то из заначки подменку — неразбитые ещё сапоги, даже подковы целы. А для губы — в самый раз. Кто знает: дождь ли, слякоть случится? Самое главное, чтобы портянки сухими были.

Теперь вот, вроде, теплом подуло. Опять перескок погодный. Но дорога всё равно, как кисель, заморозки ночью — зима на носу, невтерпёж ей. Все приметы говорят — будет она ранней, студёной.

Дерябинцам наплевать, что армия российская в ботинки переобулась. Ботинки для Дерябинки — смерть. Осенью и весной — грязь такая, что ноги не выворотишь, — засасывает, как трясина. Да и вообще погоды нехорошие, муть сплошная, накрапь, ветер водою метелит.

А зимой… Зимой — холодрыга, ботинки протезами чреваты — сколько уже обморожений было! Не почешешься, когда хвост подожмёт. Вот и подсуетился комдив перед вышестоящим начальством. И в порядке исключения заменили ракетчикам ботинки сапогами. Спасибо и на этом.

И вспомнился солдатофонизм комбата Тарновского. Однажды он выдал:

— В вашем возрасте я себе сапогами ноги до задницы стер!

И вот — губа. Здание мрачное, портянками грязными пахнет, хлоркой, помоями. Часовой у шлагбаума со всеми признаками дебилизма на дегенеративном лице скривился, как будто лимон недозрелый смолотил в два куса: опять ракетчика привезли. Навару с них — как молока с вихлявой телеги. На голом месте плешь. Стройбатовцы — те при башлях. Иногда и бутылку принести просят. Прежде всего, те, кто без вывода, под следствием. За двойную цену, понятно. А у ракетчиков — ветер в карманах. Нищета, босотва, охвостье. Невыгодная клиентура. И сержант, дежурный по гауптвахте, явно какой-то кавказец, командует Матюхе и Гаврину, которые переговариваются шёпотом:

— Замолкайте бормотать. Арестовываться — бегом шагом марш!

Так его и послушались, командуй, лаврушник, своими дебилами. У нас собственных начальничков больше, чем по штату положено.

Но кавказец наблюдает. Понял, что его продинамили. Ладно, думает Гоги, зайдём с другой стороны. И выдаёт:

— Если не знаешь, как это делать, спроси, а не молчи ртом!

Но Матюха с Гавриным молчать не стали. Послали стройбатовца туда, где кочуют туманы. И он утух.

…Во дворе, несмотря на вечер поздний, вовсю работа кипит в режиме раскочегаренном: раствор мешают, каменщики не без дела — ещё одно помещение в комендатуре открывается. Кто-то что-то копает по принципу: бери больше, кидай дальше, а пока летит, отдыхай.

Эй, не мешай нам, мы заняты делом:

Строим мы, строим тюрьму…

И есть у Гаврина шансы попасть уже в новую камеру в следующую свою отсидку. А она, понятно, при таком раскладе не за горами совсем.

Ну, вот и всё — не выйти уже назад. Выводной бумажку заполнил: опись имущества называется. И тут крючкотворие.

— Давай ремень и карманы выворачивай.

Вывернул — ничего нет. Только табачинка одна. Но её в опись вносить не будут. Так эта бумажка пустой и осталась. С его, Гаврина, подписью, что нет ничего. Даже и в этом подпись обязательна. Бюрократия везде, куда ни сунься.

И пошли они с выводным по коридору. Полы деревянные, свежемытые, скоблёные, стены глухие, бетонные — всё дальше и дальше, в конец самый.

Эх, воля моя, воля, горькая доля!

Вот она, камера его. Тридцать первая. Сколько же тут народа мается! Дверь железом обита, волчок — круглый, проницательный такой. Всевидящий!

Поковырялся выводной в замке — дверь медленно, со скрипом отворилась: входи! И — чвак! — захлопнулась. И подковы по коридору неторопливо клацают. Словно по трупу его души конвойный вышагивает. Уцокал, наконец.

Кто-то рядом обнаружился, за рукав гимнастерки теребит. Скуластый, с носом медвежьим. Бородой до глаз зарос — на губе не бреют.

— Здравствуй, братан! Давай поручкаемся. Гришей меня зовут, Локтионов я. Слыхал о таком? Давай-ка сядем рядком, да побазарим ладком. Не возражаешь?

В бубнёж его не сразу Гаврин въехал. Гриша сыпал слова, как пшено курам. Но фамилия его на слуху. Только вот Гаврин никак не мог припомнить, с чем это связано.

А Гриша пообщаться хочет. Лезет с языком, что с пирогом.

— Чего молчишь? Аль не нравлюсь?

— Я не молчу — думаю.

— Значит, не слыхал обо мне, — расстроился Гриша. — Оно и понятно. Ты когда призывался?

Услышав ответ, помягчел:

— Ладно, проехали. Меня тогда уже в дисбат спровадили — камни тесать. А упекли за то, что я по волочильным делам дока. Лавку продуктовую взял. Да не один — с корешком. Групповуху впаяли.

— Я много о дисбате слышал. Только вот, где правда, где враки, стороннему человеку и не определить. Как там житуха?

— Никакой житухи и нет. Семь часов на сон отводится, восемь — на работу, час — чтобы подворотнички пришить и побриться, а остальные часы — на плацу муштруют всякой шагистикой. И ты, представь, брателло, не то, что пятки в кровь стирали, — топталы больше месяца не выдерживали, разваливались.

Гриша притормозил. Помолчал немного. И продолжил:

— Хотя, знаешь, братан, там, в дисбате, не только от этого крыша спланировать может. Там децибелы порой такие, что никто и поверить не хочет. Ты слышал топот, когда восемьсот человек зараз строем шаг печатают? Слоны шумят меньше — они ведь строевой подготовкой не занимаются. Они ищут, чем бы свою утробу насытить. А им много надо — полцентнера всякой травы и бананов.

— Говорят, что прописка в дисбат такая, что после неё месяц кровью блюют.

— Да нет, лупцуют несильно. Так, для проформы. В общем, терпимо, зубы никто не выплевывает. Это только если сержант в дисбат залетит, который раньше над молодняком измывался, тому спуску нет, конечно. Таких служак утюжат до потери пульса. И они ломаются нередко, психика не выдерживает. Но страшнее всего — кича или кичман, внутренняя губа в самом дисбате. Держат там в одиночке, в сутки дают хлеба краюху и кружку воды. Хочешь — пей, хочешь — умывайся. В общем, худеют в кичмане после отсидки месячной и на пуд порой. Выходят — , не поймёшь, в чём душа держится.

— Но ведь ты, Гриша сам это выбрал. Не жалеешь теперь?

Гриша уселся у стены, вытянул свои ходулины во всю их длинь. Размышлял. Видимо, пожалел, что какое-то ненужное слово с языка слетело. Резко увял. Воспоминания о дисбате не вдохновляли явно. И поворот крутой разговору сделал, как в катанье фигурном:

— Эх, землячок! Ради такой встречи и пару фанфуриков заглотить не грех. Где вот взять только? Купить не могу — купилка пуста. Гол, как бубен цыганский. В одном кармане — вошь на аркане, в другом — блоха на цепи.

— Сколько сидишь? — Гаврин спрашивает.

Гриша за словом в карман не лезун. Поговорить рад. Целыми днями один, как сыч. А ночами все спят. С кем перемолвиться?

— Сижу, будь здоров, семнадцатые сутки уже. Всё вперекувыр пошло. Душу вынули, душа скучает, крыша — набекрень. Не разгуляешься — два шага налево, три шага — направо. Выводят три раза только — в сортир. И опять — на ключик. В общем, картинки с выставки.

— А за что тебя прессуют?

— Дело верстают новое — тот же самый магазин грабануть хотели. Думали: никому невдогадку будет, что замышляем. А за нами, шаромыжниками, — слежка. Ушей и глаз в казарме — как листьев в лесу. Всё видят, всё слышат. И снова не фартануло. Пришли с мешками, а нас уже ждут. Второй раз — грабли, и те же самые. Вот обидно-то!..


Тут замок стрельнул, ржавые петли дверные дискантом запели. Губари с работы раскорякой идут. С летучего взгляда, с первого прищура видно: напахались; потные, немытые. Расселись только — ужин.

Зашумели, загалдели, хлебалками забрякали. Ложки на губе у каждого своя, в сапоге держи, храни, как икону или ладанку. А без неё голодным останешься.

А в миске — баланда пустая. Гаврину вдичь: обмылок какой-то плавает вместо гущины. Свекла, что ли? Хлеб — липкий, как пластилин. И разве случайно, что на губе все обезжиренные? С такой кормёжки и ноги протянуть можно.

И наново ключ в замке повёртывается.

— Встать! Кончай чаепойню! Выходи строиться!

А на дворе — водяно, холод собачий. Ветер под бушлат снизу подныривает, до самой серёдки прохватывает. Тени от прожектора — косые, изломанные. А дальше не видно ничего, глаз не берёт. Только кустарники туч, да стрелы дождя редкие.

— Запевай! — старший дозорщик командует. Песня — она тоже в воспитательных целях. Запевала штатный — Васька Ус. Широкоротый, мордастый. Гаркает так проникновенно, что соседи вздрагивают:

— В гривах ленты алые,

Кони разудалые

И «максим»  надёжный пулемёт…

Эх, Васька Ус, бекбармашная твоя голова! Но мы за тобой все. Куда водырь, туда и стадо. А песня крепнет, как взросток из-под земли пробившийся, звенит, торжествует. Над забором высоким, над выводным, маленьким, юрким, сбоку кричащим «Правое плечо вперед!», над бессмысленными словами песни — над всем, потому что всё остальное мелочно и несущественно.

Ну, вот, Гаврин, сказал он сам себе, видишь, ничего страшного. Спокойной ночи.


7

— Спокойной ночи, — попрощался Марцелл.

Гаврин вернулся в Палас, который располагался внутри кольца крепостных стен, когда уже совсем стемнело. Тьма вкрадчиво густела, и, в конце концов, стала такой, что если вглядеться в неё, чтобы что-то рассмотреть, увидишь только ту же кромешную тьму. Она колыхалась над стеклянно-неподвижной водой, над всем толкотливым миром.

Тёмная ночь, только слышится шизиков храп…

Горел камин, по углам стояли железные корзины с углями — каминного тепла не хватало. Окна были закрыты деревянными щитами с бойницами. На всякий случай. Мало ли что.

Гаврин не спал, хотя время давно уже и, кажется, навсегда погрузилось в Паласе в дремоту. Птиц орда тоже угомонилась. Ветер трепал голое дерево, и оно жаловалось неизвестно кому. Это было похоже на танец теней, ни на какого зрителя не рассчитанный.

Он шастал между коек, как лунатик среди мрачных кладбищенских крестов, не испытывая никаких чувств, только какой-то постоянный напряг. В его сон, который, возможно, даже и не был сном, хлынула темнота, и. в этой темноте что-то подкрадывалось.

Но это должно пройти, как и пустота, которая его окружает. Просто здесь, на свалке человеческих отбросов, надо быть терпеливым. Ничего другого не остаётся.

Но откуда берутся эти человеческие отбросы? В дурке все отравлено нейролептиками. И психиатры делают всё, чтобы без них больные уже не могли обойтись. То есть сознательно вырабатывают зависимость, которая сродни наркотической. Но зачем? Ответ прост: фармацевтические компании заключают с ними контракт. И нейролептики по очень высокой цене скупают и сами шизики, и их родичи. А потом… Потом выписанные из лечебницы (статистики утверждают, что это примерно 95 процентов) обязательно возвращаются назад — им в дурдоме гораздо комфортнее. И опять врачам что-то набегает. В виде трехэтажных особняков, яхт и недвижимости где-нибудь в пригороде Лондона или Нью-Йорка.

Неизвестно и другое: кто кого заражает, если, как утверждают некоторые медики, шизофрения передаётся воздушно-капельным путем, как грипп и другие инфекционные заболевания? И тут стоит призадуматься, определяя разносчика инфекции: то ли это какой-то больной, то ли сам врач-психиатр. А как это откочерыжить одно от другого?

Да, не весело. Тусклая лампочка, вмурованная в потолок, огорожена решёткой. До этого додумались после того, как Федя Кит такую лампочку съел и не подавился.

Он бритвы гвозди ел, как колбасу…

Лампочка давала столь мало света, что его растворяло сияние луны, пробивавшееся в бойницы. А вот звёздного муравейника совсем не видно.

Гаврин сел на кровать. Две телекамеры тут же уставились на него, словно никогда раньше не видели. Медленно поворачиваясь, они обшаривали каждый квадратный сантиметр пространства, брали в огиб, как собаки зайца. Впрочем, были ещё и скрытые камеры. Где они, сколько их вообще, Гаврин не знал. Слишком хорошо замаскированы. Говорят, ими нашпигованы даже унитазы.

Камеры эти включались автоматически, уловив какое-то шевеление. Вот и сейчас за ним явно наблюдают. Интересно, кто? Озрик или Лаэрт? Или оба вместе? Или ещё кто-то типа Польшина? Вот уж поулюлюкают.

Гаврин встал и скорчил страшную рожу, высунул язык, белый, как бумага, от аминазина. Пусть потешатся. Посмейтесь, господа, посмейтесь вволю.

Камеры замерли. Усыпляют внимание, подумал Гаврин. Приёмчик, который он давно раскусил. На самом же деле видеосъемка идёт вовсю. Ну, да шут с ней!

Шизики спали. За стеклянной дверью палаты в своей клетушке резались в карты санитары-могильщики. Тихо, как дождь в густой листве, шелестели их голоса.

Гаврин прислушался. Говорил второй могильщик:

— Вот этот Ваня Букин. Я позавчера чуть со смеху не окочурился. Просит: «Дай сигарету». Дал. Прикурил и тут же бросил. И под ноги смотрит. Подобрал чужой окурок. И давай шмолять.

— Он чудит уже лет пятнадцать, — вступил в разговор первый могильщик. — Мне его даже жалко. Я сюда устраивался, когда он поступил. Из реанимации прямо. Чистенький ещё, не обмаранный. Это сейчас на него глядеть тошно. Пятнадцать лет шею не моет. Такую грязь не то, что наждак или рашпиль, — соляная кислота не возьмет. А тогда в институте преподавал. То ли деканом был, то ли доцентом. Он в Афгане срочником служил. Там его осколок мины и нашёл. Раньше он где-то в башке сидел, глубоко. О себе не давал знать, а поехал Ваня на море, искупался, позагорал — железяка и пошла гулять. Застряла в мозгу в итоге. И — всё, спекся доцент, накрылась медным тазом его уже готовая докторская диссертация. И судьба его тоже накрылась.

Начало формы

Конец формы

— А нельзя было операцию сделать? — спросил второй могильщик. — Есть же ведь операции такие.

— Можно, конечно. Только сродственники тратить на лечение деньги не захотели — такие операции только в Германии делали. В рассорке с Ваней были. Упрямые остолопы! Мол, доктора сказали, что шансов выжить у него мало. Родичей больше устраивало, чтобы его а дурдоме спрятать, чтобы признали недееспособным. И всё добро доцента им досталось.

— И что — совсем про него забыли?

— Вот уже пятнадцать лет сюда ни ногой. В общем, тут и плутни, и злодейство. Всё вместе. Я навидался этого здесь, как нигде. Шизиков всяк объегорить норовит. Такое пройдошество… Оглоедов и прихлебал сейчас столько, что и на калькуляторе не сочтёшь. А тут им — благодать, распетушье. Но я не встреваю. Ещё и бока намнут.

— От этого не легче?

— Не знаю. Какая-то заноза внутри засела. Думаю: зря на всех фуйкал, всем поперешным был. Стыдно стало. Видишь, поседел даже?

Что-то забулькало в их каморке — первый могильщик разливал водку. Но выпивка откладывалась. Ночной пережёв — тоже.

— Вот, смотри, к нам Ваня Букин идёт, — сказал второй могильщик. — Собственной шизофренической персоной. Какие будут твои соображения насчёт этой живности?

— Он тебе нужен, как хрен на ужин?

— Да вот узнать хочу, действительно ли он лидер по идиотизму?


Ваня Букин, казалось, услышал, что говорят о нём. Он встал и, испустив радостное ржание, изменил курс и подгрёб вприскачку, но не к санитарам, а к Гаврину. В эту минуту он изображал из себя светло-рыжего, с подпалинами жеребца Савраску. У него было много сущностей, в которые Ваня перевоплощался. Только вот непонятно было, как он передвигался: то ли иноходью — когда у лошади заносит две ноги одного бока, а потом — другого, то ли рысью — когда ноги идут крест-накрест. Это нельзя было понять и по той причине, что у Вани было всего две ноги, а не четыре.

А, в общем, к Гаврину подошло то, что осталось от Доцента, — своего рода пособие по анатомии с лицом, изглоданным болезнью, и глазами, где застыла тьма. От этого скелета в больничной пижаме, исходил нестерпимый вонизм. И дело не в том, что Ваню давно не мыли. Так благоухают шизики, чей организм много лет подряд травят всякими лекарствами. Они воняют даже после смерти. Причём ещё насыщеннее.

— Здорово, станишник! — в сотый раз на дню поприветствовал Доцент Гаврина.

— Здорово, коли не шутишь!

— Найдешь конфету?

— У меня нет, — огорчил Ваню Гаврин.

— Это плохо, станишник. Пойду спрошу дальше.

Бузотёр направился к койке, на которой спал Большевик Герц, самый старый пациент дурдома. Ваня уже не был Савраской. Он изображал из себя флибустьера. Но у кровожадного пирата, в которого Букин перевоплощался, отсутствовал один глаз, и Доцент, у которого в наличии имелось целых два, правый прицел прижмурил. Так актёр театра, в каждой своей роли старается достичь максимальной достоверности.

Герц слегка посапывал — свою «циркулярку» он ещё не включил на полную катушку. Ване стоило большого труда его растолкать. За этим занятием он совсем забыл, что ему надо было, и кого он изображал.

Большевик зевнув, как аллигатор, и ничего не понимая спросонья, рассматривал Доцента, как учёный в микроскоп амёбу. Он размышлял: ударить или нет. Решил, что не стоит. И просто дунул Ване в лицо. Так сдувают пылинки с одежды. Но Букина даже от этого зашатало, как от урагана.

Согласно одной из версий Герц хотел принять мусульманство, но неудачно сделал себе обрезание, в результате чего стал не только кастратом, но и шизиком по совместительству. Но, возможно, это и не так. Скорее всего, чем болен Герц, почему его так прозвали и почему он здесь, не только санитары, но, наверное, и врачи вообще не помнят.

— Это моя кровать? — спросил, наконец, Ваня Букин Герца.

Герц, брюхатый, здоровенный мужик, с интеллектом, сопоставимым с интеллектом головастика, с тонким бабьим голосом и слоновьим задом, подскочил, как будто в этот монументальный кузов кольнули шилом.

— Уйди, млявота, это моя кровать! — заорал пузан, изо всей силы вцепившись в спинку. Чувство собственности в отличие от Вани у него было обострённое.

Могильщики оторвались от карт. Тот, что помоложе, высунулся окошко, как кукушка в стенных часах.

— Опять Ваня Букин шубутит, — сказал он, доставая из шкафчика свернутый резиновый шланг. — Придётся лекарство прописать. У него мозга за мозгу запала. Просто бешенизм какой-то. Тут для этой мрази пулемёт нужен.

— Про это забудь, — остановил его напарник. — Тут разгул антициклонов виноват: шизики из-за этого начинают буйствовать. Хотя и не все. Давай лучше приколемся.

Они вошли в палату. Ваня кинулся к ним, размазывая слезы по грязным щекам:

— Станишники, где моя кровать?

Первый могильщик подвёл его к койке Поворотчика — такое погоняло дали Антону Ивановичу Иванову-Замойскому, свихнувшемуся на проекте поворота северных рек, милому старичку-маразматику с грустными и безумными глазами. По понедельникам — непонятно, как при его заболевании он так чётко ориентировался во времени, — Антон Иванович доставал из какого-то загашника карту проекта, набитую на деревянную рейку, вешал её на койку и начинал свою лекцию, которую никто не слушал.

Иванов-Замойский в это время восседал на унитазе, поворачивая водопроводную реку в нужную ему и всей цивилизации сторону. Но не на юг, в засушливые края, а просто в канализацию. Ваня Букин, увидев пустую койку, облегченно вздохнул, снял с себя пижаму и произвёл залегание. Но тут же вскочил и задал свой коронный вопрос:

— Это моя кровать?

— Твоя, твоя, — успокоил его второй могильщик.

Но в этот момент вернулся Поворотчик и, не обращая никакого внимания, что его место занято, подвинул Доцента и лёг рядом. Оба были такие тощие, что совсем не мешали друг другу.

Второй могильщик, давясь от смеха, хлопал себя по ляжкам, кусал ворот куртки. Он уже вошёл в раж:

— Ей-Богу, умница, — похвалил он Поворотчика, невольно или вольно цитируя великого английского драматурга.

Но Ваня Букин подумал, что обращаются к нему. Он неотрывно глядел на санитара, и в глазах его был вопрос, который Доцент никак не мог сформулировать. Можно было подумать, что Букин извлекает корень квадратный из числа с двадцатью нулями или вычисляет размеры нашей галактики.

Но второй могильщик мыслил в других масштабах.

— Водку будешь? — спросил он, не очень-то разбирающийся в математике и астрофизике.

Букин неожиданно оживился:

— Буду, если конфету найдешь.

Конфет у могильщиков не было. Они ушли, безконфетные, в свою могильню. Ещё долго оттуда доносилось жеребячье ржанье.

— А брюхатый-то, брюхатый, — не унимался второй могильщик. — Чуть ли не зубами в кровать вцепился. Прыть-то какая!..

— Это ещё тот гусь, — заметил первый могильщик. — Ходят слухи, что спровадили его сюда за то, что падчерицу ссильничал. Когда дошло, что по нему тюряга плачет, взял и свое мужское хозяйство оттяпал. И признали его валетом. А теперь дуру гонит — приноровился, ему лучше здесь, чем на воле. Отец девчонки поклялся, что зарежет гада. И ведь точно укокает его, не промахнется.

— Какие его годы! — сказал напарник. — Даже если Герц не повёрнутый, поживёт здесь — вальтанётся по-настоящему. А вообще, наверное, это уже не он, а оно.

Это точно, подумал Гаврин. Легкое, как лунный свет, сновидение коснулось его лба. Голоса могильщиков он уже почти не слышал. Всё опять закувыркалось перед его глазами.


8

Дни начинали кувыркаться, как акробаты в цирке. И что-то было не так.

— Я всё равно найду их, — однажды сказал Польшин, когда они с Ольгой пили чай на кухне. Это выдавалось нечасто — Польшин возвращался домой поздно, а иногда и вообще не возвращался.

Ольга молчала, не зная что ответить.

— И очень жаль, что ты не хочешь мне помочь.

— Я действительно не могу. Я не знаю ни их имён, ни где они живут. Да и, честно говоря, если бы знала, вряд ли бы сказала. Они ко мне со всей душой…

— Зачем же ты привела в дом этих хлюстов? Чтобы они надерзили?

— Я попросила рассказать всё, как было. А ты их обидел, папа. Нельзя в каждом человеке видеть потенциального преступника и никому не доверять. Иногда надо забывать о своей профессии.

Польшин никогда о ней не забывал. Признать собственную ошибку было для начальника полиции всё равно, что оказаться в эпицентре разрушительного землетрясения. Он довольно театрально всплеснул руками:

— По-твоему я должен был им спасибо сказать? За что? Защитить человека от насилия — гражданский долг каждого. А отказ от дачи свидетельских показаний — между прочим, преступление уголовное. Завтра же разыщу этих птенчиков, посмотрим, как запоют.

— Ты не сделаешь этого, папа, — твёрдо сказала Ольга. В глазах её стояли слёзы. — Хотя бы ради меня.

Польшин выдержал паузу.

— Ты ставишь меня перед выбором. Это запрещённый приём. Ты ведь прекрасно знаешь, что я тебя люблю. Но я не могу простить хамства. Следовательно, не буду ничего обещать. Тебя же хочу предостеречь от такого рода случайных знакомств.

— А мне эти парни понравились.

— У тебя, дорогая моя, не слишком-то велик жизненный опыт. Нельзя доверять первым впечатлениям, находиться в плену эмоций. Не хочу, не имею права, как отец, чтобы ты хоть раз оказалась обманутой. И на этом давай закончим нашу дискуссию. Спокойной ночи. Приятных снов. Но запомни: я все равно найду этих мерзавцев.

9

— Я все равно тебя найду! — прозвучало где-то за пределами камеры и времени. Или это ему почудилось?

Гаврин поднял голову: в глазке вроде бы материализовалась шанежка Лещука. Но как он здесь оказался? Да ещё потемну, среди ночи.

— Ты у меня попляшешь, огарыш, — произнесла шанежка, сверля Гаврина гипнотическим взглядом глаз-пуговичек. Гаврин даже через железную дверь ощутил с омерзением, какие у него жирные и липкие руки. — Будешь сидеть здесь, пока я тебя в дисбат не оформлю. Живмя съем. Как устрицу. И даже без лимона. Спроважу туда, куда ворон костей твоих не занесёт.

Волчок закрылся. А бородатый и скуластый спрашивает:

— Что за шум, а драки нет? Кто это? Эка рожа волдырчатая в амбразуре. Будка — как арбуз, если соберётся фотографироваться — объектив лопнет. Зачем ты, братан, так обидел этого толстуна? Почто он не в себе весь? Накинулся ведь на тебя, как гарпия, клокотал, как вулкан.

— Да подразнил я его немного, сказал, что кабаны были раньше не то, что нынешние порося, — сказал Гаврин. — А он оскалился. Пришлось послать подальше. Вот и всё, ничего больше. А этот его бубновый заход по трезвянке вообще для меня непонятен.

— Значит, далеко послал, — заключил Гриша Локтионов. — Очень далеко. Сам я туда не хаживал и других не важивал. Туда, видно, и дорога ему. Но он так злится, что вернулся, не запылился. Теперь вот злость срывает свою, каверзы новые замышляет. На шарап берет — приступом. Потачки не жди. Но пугать ведь тоже с опаской надо. А он в оплошку впал. Не знает: откуда вред, туда и нелюбовь. И второе: кто испугается, а кто и нет. А кто нет — того ничем не доймешь. Такое вытворить может, что и удумать трудно. Тех, кто упертые, не сразу ведь распознаешь. Это — как валежники.

— Кто такие валежники? — не понял Гаврин.

— Валежники — это в дупель пьяные, которые под забором валяются. Подзаборники, другими словами.

— Ну и что с того? Какое сходство между ними и упёртыми?

— А попробуй пойми их. Одни лыка не вяжут, а что у других на уме — один только Бог знает.

Гриша долдонил и дальше. Не родня, а в душу вьётся.

Гаврин слышал его монолог, как сквозь вату в ушах. Он осоловел, его сморила дремота, вроде бы прикорнул. Дурацкая мысль преследовала: никто не может отнять его у майора потому, что он Лещуку и не принадлежал никогда, и не принадлежит. Но неужели теперь им, как ниточке с иголочкой, — не расстаться, не разминуться? Пока кто-нибудь не отбросит копыта.

Потом заговорили ещё двое. Они не всегда приходили вместе. Чаще — по очереди. Кто они, Гаврин не знал, но узнавал всегда. Второй, не тот, что из самосвала вылезать не хотел, как бы и укорял даже:

— Кто ты, Гаврюха, на самом деле? Что нужно тебе от мира? Зачем ты хочешь изменить его? Не взять тебе блиндаж маразма — крепко там окопались. Это пытались сделать и до тебя — куда там! Зачем ты в сторону свернул с пути торного? Шайтан тебе что ли в уши дунул? И вот бредёшь теперь по буеракам, по чащобам — заблудишься ведь совсем, себя потеряешь. В общем, втетерился ты по самое никуда.

— Нет, не свернет он, — отвечает первый, Самосвальный. — Помнишь те дни, когда шпионом хотели его признать?

Об этом, товарищ, не вспомнить нельзя…

Как не помнить ту встречу с «очень крепким, мудрым, человечьим ленинским огромным лбом»?! Виртуальную встречу, разумеется.

…Пост №1 в бараке, где почта. Знамя дивизии. Дверь с глазком, гипсовый бюст вождя мирового пролетариата с головой, круглой и гладкой, как лампочка вверху. Телефон. И — часовой, готовый ответить очередью из калаша в ответ на всякие происки всяческих врагов. И мифических, и реальных, которых, впрочем, никогда и не было. Но всё может случиться. Почта без денег и без посылок — всё равно, что склад с гнилой картошкой.

Как-то Гаврину честь высокая выпала — быть этим самым часовым, один раз всего и довелось здесь службу нести. Пост блатной, в тепле — он только для своих да близких. Но, видно, в тот день свои да близкие как-то не проклюнулись. Вот и отрядили Гаврина. Стоит он, глаза трёт — разморило, в сон клонит. Тусклота — лампочка сорокасвечёвая; мрак углы съедает. Во всю длинь барака тени гуляют кособокие. Ветер скребёт в окна — как гвоздём по железу.

И тут лампочка — дзынь! Темно, как в желудке у негра. Шарахнулся Гаврин, чтобы начкару позвонить, а тут — бюст, как назло. В общем, головами поздоровались. Ощущение было такое, будто башенный кран боднул. И после «мудрого ленинского лба» на гавринском лбу огромная шишка вздувается. И ещё долго скрежетно как-то под скальпом было, а из глаз — искры.

Лампочку новую ввинтили, но шишка так и осталась. И вот на следующий день, перед картой мира на политграмоте сидючи, трогает Гаврин лобное новообразование, слушает вполуха и неожиданно на ум такое четверостишие приходит:

Нам никуда не деться от судьбы.

Куда ни глянь  везде в оригинале

огромный лоб. Мы расшибаем лбы

о лбы, в которых нас замуровали.

Давно уже не сочинял стихов, а тут сами пришли. Откуда только? Кто такую подсказку сделал? Зачем?

Достал Гаврин записную книжку, строки эти фиксирует. И не видит спиной майора Протоносова. Всякий грамотей у того подозрение вызывает. Не замышляет ли солдат чего-то?

Раньше Протоносова замполитом называли, а теперь — Поваром. За глаза, конечно. А официально — помкомповором, помощником командира по воспитательной работе. Впрочем, никаких изменений это и не повлекло. Всё то же, что и раньше. А сам — гора горой, с каждым днём все гористее, все неохватней. Как пёс цепной: шерсть — дыбом, спина — горбом, зубы оскалены, хвост — свечкой. Хотя хвост — это придумка, конечно. Но как без неё? Уж больно к месту. А валторна — задняя часть Протоносова — очень уж! Хвоста только не хватает. Такого, как у лисы — ведь он тоже из этой породы. Только вот заболел битюжизмом, а это — неизлечимо.

Но Повар, кажется, и не страдает совсем.

— Что это вы все пишете, рядовой Гаврин? — с ехидцей проблеял он. А вопрос с подковыркой, разумеется.

Родина слышит, родина знает…

— Конспектирую, товарищ майор, по вашему научению информацию о международном положении. Очень она в нюх, в жизни пригодится. Спросит у меня, например, престарелая бабуля: «А что на Ближнем Востоке делается?». Я ей и выложу: так, мол, и так, наши рейхстаг взяли.

— Ну, предположим, престарелая бабуля об этом не скоро спросит — вам ещё служить и служить. А до дембеля там может всё измениться — террористов мы пока ещё не одолели.

Надо как-то отвлечь Повара. Но как?

— Может, там коммунизм наступит? Ислам отменят, как религию вредную для народа? Опиум это, дескать, анаша.

Но — нет! Бывшего замполита на мякине не проведёшь. Стреляный воробей, хотя габаритами не на воробья, а на какую-то скально-монументальную фигуру смахивает.

— Опиум сейчас не котируется. Анаша с гашишем — тоже. Кокаин — другое дело. Или синтетика. Героин, например, метадон.

Но откуда он это знает, подумал Гаврин, сам, что ли, на игле сидит? А Повар воркует тем временем:

— И не надо втирать мне в уши какую-то дребедень. Лучше дайте-ка мне книжицу вашу!

И зубы конского размера щерит. Глаза зелёные, змеючие. У мужиков, кстати, зелёнка в глазах присутствует крайне редко.

Вот ведь нудьга какая, какая холера-зараза! Будто пожар пыхнул. Ну, думает Гаврин, всё, дело — трухляк. К сугубо штатскому и давно уже неживому дедушке Ленину в Российских Вооруженных Силах до сих дней с почтением относятся, хотя непонятно, почему. Он здесь ещё живее всех живых.

Значит, скандала не избежать. Тьфу, ведьмы, чтобы чирей тебе, майор, безволокитно на нос сел! Засудят ведь и не почешутся, вину взыщут. И выкрутней нет никаких, пустыми словами не загородишься.

Гнилого болота и чёрт боится. Тюрьма, психушка или дисбат совсем не улыбаются. А ситуация — хуже некуда. Сзади — глухая стена казармы (построили только что, наконец-таки, и ракетчики из палаток переселились), впереди — политическая карта мира, необъятная, как весь этот мир, проход в коридор загораживает. И — никуда не рыпнуться. Только одно осталось — карту эту таранить в таком же беспримерном порыве, с каким атаковали вражеские самолёты Пётр Нестеров и Виктор Талалихин, и ноги делать. Из этого мира — в другой, параллельный. И, как можно, скорее.

Быстрота этого выскока его и спасла. Только вот параллельный мир объятья свои не распростёр. Выжидает, виртуалит, канючит…

Сломя голову не шибко поносишься. В проходе между койками стрелковый взвод калаши после стрельбища чистил. Разложили на табуретках, прыгать через них приходилось, как при беге барьерном. Кенгуру раззавидовалось бы.

А за побегушником — погоня: Протоносов и сержант Абросимов, вот-вот достанут. Руки свои тянут — заграбастать, захомутать, упряжь на полтергейст накинуть..

Но Повару мешок живота мешает, а ещё — суставы, которые по хорошей погоде тоскуют. Бежит он, а вернее, семенит враструс, подпрыгивая по-грачиному.

Абросимов ближе. Он готов потолок башкой проломить, ежели начальство прикажет. И даже более того — горло переесть, кому это горло не положено по Уставу. Такие прихвостни-догоняльщики опаснее даже самого Повара.

Но Гаврин успел обезопаситься — тот самый листок из записной книжицы своей вырвал, разжевал и сглотнул накорябанные им каракули. На этом всё и кончилось. Финишная лента. Шпион пойман. Ура! Протоносову — орден на майорский кунтуш, Абросимову — на дембельский кафтан значок отличника боевой и политической подготовки. Вражеского прихвостня — в Бастилию на пожизненку, хотя Гаврин никого не замочил, даже не чехвостил. Да какая разница — характер поперечный, значит, виновен во всех грехах. Без единого, кстати, доказательства.

С Бастилией, правда, облом вышел. Эту темницу давным-давно разобрали по камешку, по кирпичику. В глубоко интеллектуальном абвере об этом ни ухом, ни рылом.

Но инквизиторы из особого отдела уши навострили и расстервенились ещё и по другой причине: из-за того, что никаких улик в чёрном умысле не было, как не было и самого умысла этого (надо же свой хлеб отрабатывать). Они достали до самого захребетья и даже до печёнки. Их было больше, чем вирусов в мокроте гриппозника. Такая городьба была — самому заклятому врагу не пожелаешь. Много раз курлыкали с ним про то, какие штуки он вытворять удумал, хотя и не придумывал вовсе, глаза обмозолили — под неусыпным доглядом был. На полном серьёзе считали Гаврина разведчиком забугорным. Всё допытывались, кем завербован. Да и как иначе, если он есть — вот в чём причина главная?!

Когда же особисты, наконец, поняли, что бравада Гаврина, — своего рода плюмаж из страусиных перьев, всего лишь маскировка, а если точнее, просто прикол, стало ясно, что никакой он не шпион. В абвере тогда хотели червоточину у него в мозгу найти, комиссовать от греха подальше (даром, что ли, его разрабатывали?), да что-то не склеилось. Госпитальные врачи на дыбы встали: здоров — и никаких в этом сомнений. Доктора в госпитале от армейских костоправов всё-таки отличаются. Они пока не в солидарном маразме.

Теперь вот командиры Гаврина, который насилу выворотился из цепких особистских лап, на губе гноят и, похоже, от этого тащатся. Повод для наказания всегда найти можно. В общем, обложили плотно. Как волка. Но и волки нынче другие пошли. На красные флажки уже не реагируют. Ну, никак! Видели их… В общем, Гаврин об этом не скучает совсем. Похужей бывает. Но туман ещё не рассеивается.


10

Плотное облако тумана, окутавшего его, разорвалось не сразу. Безостановочное мельтешение белых хлопьев слегка замедлилось; короткими вспышками проникали в эту круговерть мгновения реальности. Гаврин старался сконцентрировать внимание на чем-то устойчивом, неподвижном. Ну, хотя бы на лампочке. Она на потолке, тусклая, потому что энергосберегающая. Как её ещё можно охарактеризовать? Да, Федя Кит её не оприходовал. Эта лампочка — светильник третьего тысячелетия. Изобретение, сопоставимое по своей значимости с колесом или с гончарным кругом. Разве не так?

Проблеск памяти, как молния, ломаным зигзагом прошил сновидение, и оно рассыпалось на отдельные фрагменты, как обветшавшая штукатурка. Гаврин неожиданно вспомнил, кому принадлежал этот знакомый до боли голос. И тутже забыл. Но мельтешение прекратилось. Он не сразу открыл глаза. Он всегда открывал их, истомляя себя, испытывая страх увидеть то, что этот страх вызывает.

Но на этот раз Гаврин ничего такого, что может перепугать и навсегда сделать заикой, не усмотрел. Зелёные стекла скупо процеживали утренний свет. Лишь в каменной нише, рядом с высокими колоннами, поддерживающими свод, ещё угадывалось движение отступающей темноты.

Темнота — это неотъемлемая часть любого дурдома. Она вонзается дрелью в мозг. Её боятся, как и яркого света. Шизики лучше чувствуют себя, когда вокруг не контрасты, а полутона.

В палате было относительно тихо. Агнозики, уединенцы, глумцы, корсаковцы, негативисты и прочий скотолюд, как именовал чокнутых Озрик, причём не где-то в своих психиатрических врачебных кулуарах, а в открытую, принародно, накачанные транквилизаторами, мирно спали. И дело не в том, что лекарства убивают волю, а вместе с ней и желание чего бы то ни было. Психи, бесконечно чужие друг другу, соединенные безразличной и безжалостной болезнью, даже не догадываются, что живут в мире, которого нет. Но он есть — мир только для них: мир без истины, красоты и сострадания, где нет ни времени, ни пространства.

Это наверное, только одно-единственное чувство, которое они могут испытывать. Это — другой, параллельный мир, в котором властвует страх, угнездившийся в их душах, если, разумеется, у шизика есть душа. А может быть, кстати, и есть.

Да, каждый из них чего-то боится. И шизики-тубики, и шизики, инфицированные СПИДом, и те, кого перевели на инсулин. Они не признаются никому, даже под пыткой, что сходят с ума, — уже во второй или третий или какой-то другой раз — от одиночества, темноты, боли, сырости, огня, мышей, кваканья лягушек, собственной внешности, заведующего отделением Оганесяна и всего остального, что может существовать на свете. Вот почему они избрали иную реальность, а то, что видят вокруг себя, — всего лишь условность…

Конечно, каждый из чпокнутых сумасшествует по-своему, жизнь каждого, если это можно назвать жизнью, складывается сама по себе. Но есть что-то общее в том, что их привело в дурдом, как они дошли до такого состояния. В основном из-за того, что в каждого из них глубоко приникла холодная, как лед, и несокрушимая, как Эльсинор, субстанция одиночества, из-за того, что не могли это одиночество вынести.

Отсюда и что-то вроде протеста: воображать себя очень важной персоной, хотя там, в прошлой жизни, ты был пешкой — дворником, посудомоем, разнорабочим. А теперь твоя главная задача — осложнять работу другим: врачам, медсестрам, нянечкам, санитарам, которых шизики принимают в лучшем случае за привидения, рожденные их безумием.

Шизики врачей, что называется, на живца ловят. А те, в свою очередь, отнюдь не жалеют их, считают моральными уродами всех времён и народов. Чем профессиональнее медперсонал, тем изощрённее он добивает «чайников». Оттого-то у них эти гипсовые маски, серые алебастровые лица, одинаковые, какие-то блёклые глаза, которые ничего не видят вокруг. Их взгляд устремлен в себя. Это — прокажённые нашего времени, от которых должны отворачиваться и проходить мимо.

Самое парадоксальное, что здесь, в психушке, им лучше, чем дома. Здесь они находятся среди подобных, здесь они не испытывают стыд за свои поступки — какой может быть стыд у тех, кто обречён на пожизненное заключение в этих стенах?! Они похожи на загнанных зверей, вынужденных поступать лишь рефлекторно. Самый лучший выход!

Сейчас они спали. Сопел в две свои дырочки враг коммунистов Саша Никитин, который в знак протеста часто размазывает свои фекалии по стенам; улыбался, наблюдая что-то приятное во сне, Доцент; что-то невнятно на каком-то неизвестном африканском диалекте бормотал король Эфиопии Малышкин, посвистывал носом, одновременно почесывая чурковатые ноги, Коля Буркалин…

Один только деревяннолицый Федя Кит маячил в проходе. Кит изображал из себя часового, напряженно вглядываясь куда-то далеко, в глубину времени. Остроконечные волчьи уши Кита шевелились в такт его немногочисленным параноическим мыслям. Одновременно он пел хором. Один Федя Кит солировал, остальные Киты ему подпевали.

— А это что за фрукт? — спросил второй могильщик. Он приступил к своим обязанностям после того, как каннибал Носопырь (в миру Пестеревский) буквальным образом загрыз напарника первого могильщика. А его преемник не всех ещё знал обитателей Эльсинора.

— Это — Кит. Он считает себя прапорщиком ФСБ, — сказал первый могильщик. — В детстве с качелей упал, башку расшиб. А это не проходит. И никогда не пройдёт. Потому что — навсегда.

Санитары вошли в палату.

— Ты чего не спишь? — спросил Федю первый могильщик. Дальше только он задавал вопросы и говорил с Китом. Из медперсонала Федя больше ни с кем не общался.

— Я в карауле, — ответил Кит, прямой, как будто кол проглотил, окинув санитаров невидящим взглядом лунатика. — Не видите, что ли?

— Видим. А когда у тебя смена?

— Скоро придёт. Вы скажите разводящему, чтобы форму принёс. Офицерскую. Мне недавно звание капитана присвоили. Хотели майора, но у меня один глаз стеклянный, комиссию не прошёл.

— Ты же ведь ещё совсем недавно прапорщиком был. Как это сумел в капитаны прорваться? Куда тебе погоны пришьют? К тельняшке?

— У меня дядька на Северном флоте служит, адмиралом. Там у некоторых даже на трусах погоны.

— А это ещё зачем?

— Чтоб никто не догадался, какое у него звание. Всё засекречено.

— И твой адмирал засекречен тоже?

— А как ты думал? Конечно, засекречен. Только из-за этой секретности у него свои проблемы. Из-за них его и не послушались — дали мне только капитана.

— Какие проблемы могут быть у адмиралов? У больших начальников никогда их не бывает.

— Там на Севере подводная лодка взорвалась. Бах — и нету! Сто человек мертвяками стали. Слышали, наверное?

— Про «Курск» знаем, где люди погибли. Но ты жалобу напиши. На имя Путина. Дескать, тебя не послушались. Не надо было торпеды пускать. Тогда тебе не то, что майорские, — полковничьи погоны к пижаме твоей пришпандорят. И орден дадут.

— Орден? — переспросил Кит. — Мне он и без того положен.

— За что? За какие такие заслуги?

— А я Путину диссертацию послал.

— Какую диссертацию?

— По самолетам. Как построят такие — в первый же рейс возьмут. Рыбу ловить. Страсть, как рыбы поесть охота.

— Сегодня же давали на ужин горбушу. Неужели не наелся?

— То морская. А я речную хочу. Косточек, правда, много. Но если в глине запечь, они как бы растворяются. Я думаю, что в ванной можно даже карпа поймать. Или судака.

— Разве там клюёт?

— Конечно, нет. Это же ванная.

— Так чего же там ловить?

— А ничего, так, из интереса. Может, что и обрыбится.

— Может, тебе интересно акулу поймать? Хочешь попробовать акульего мяса?

— Акулу можно. У тебя есть?

Могильщики расхохотались, а Кит обиделся.

— Ты зачем мне зубы гипнозом размораживаешь? — напустился он на первого могильщика. — Лучше бы винтовку принёс.

— Какую винтовку?

— С оптическим прицелом. Снайперскую. Чтобы стрелять без промаха. Задание у меня такое: со злом бороться. Расплодилось оно везде, где ни копни.

— В кого же ты стрелять вознамерился?

— В кузнечиков. Вроде бы маленькие, но вредные.

— Это же мирные насекомые, они никого не трогают.

— Трогают, и ещё как. Стрекочут так, что заснуть невозможно. Я из-за них и не сплю. Их уничтожать надо.

— Кто это тебе сказал?

— Как кто? Голоса, конечно. Они всё знают. Никогда неправды не скажут.

— Какие-то они у тебя неправильные — эти голоса. Сдвинутые по фазе. Им пора сюда, в Эльсинор.

— Да, — согласился Кит. — Совсем сдурели. Заставляют меня по сто приседаний делать. А я не могу — колени болят. Вот они и начинают стервозиться. И тащат принудительно — в процедурную на уколы.

— Так возьми и пошли их подальше, — посоветовал второй могильщик. — Чего тебе терять? Корову, что ли? Она у тебя есть?

— Нет, не получится, — вздохнул Кит. — Коровы нет. Была, да околела. А потом голоса меня не послушаются. Вот и эти кузнечики… Раз голоса говорят, что они вредные, значит, вредные. В Библии, между прочим, тоже об этом прописано.

— Неужели ты, Кит, Библию читал? Там не о кузнечиках — там о саранче. Её иудейский бог по просьбе Моисея на Египет напустил, чтобы фараон разрешил евреям оттуда убраться. Когда жрать было нечего, саранчу эту уплетали за обе щёки. А евреи вообще щекастые. Но никто не помер. Наоборот, говорили, что вкуснотища.

— Я об этом не читал, потому, что не умею, Но главное — не хочу свои мозги забивать религией, и без того тошно, я Библию на мелкие клочки порвал. А потом сжёг.

— Зачем?

— Не знаю. Голоса сказали: уничтожь!

Второй могильщик достал из кармана халата аккуратно свернутый кольцом резиновый шланг, встряхнул его и замахнулся:

— Я вот тебя сейчас самого уничтожу!

Деревянное лицо Феди Кита исказила совсем не деревянная гримаса. Страх выпрыгнул из кармана могильщика вместе со шлангом.

— Разводящий! — закричал Кит. — Нападение на часового!

Он бросился бежать по коридору — дверь в палату была открыта. Но коридор кончился. Федя не находил других дверей, метался, бился о стены.

— Стой, гадюка! — бросился за ним второй могильщик. Он в два прыжка догнал Федю и огрел его шлангом по спине. Кит упал, и могильщик охаживал его резиной, приговаривая:

— Чтобы не убегал, когда с тобой разговаривают. Чтобы не орал, когда все спят.

Один Федя Кит заплакал. Остальные Киты слушали, как он плачет. И, наверное, сочувствовали.

— Оставь парня в покое, — сказал Гаврин. Он не спал, просто лежал, изучая потолок, потому что боялся, что снова приснится кошмар — один и тот же, преследовавший его каждую ночь. И неизвестно было, что лучше: бессонница или нескончаемый ужас.

В этот момент закурлыкал телефон, и первый могильщик исчез за стеклянной дверью. Дежурный врач интересовался, как идут дела.

— Наши дела, как сажа бела, — ответил санитар. — Будьте вспокое.

Он не слышал, что Гаврин вступился за Кита. Между тем назревала разборка.

— Кто это там голос подает? — спросил второй могильщик. — Какая такая дурында? Кто не спит, когда отбой?

— Это я, — сказал Гаврин. — Зачем бьешь? С такой будкой, как у тебя, вагоны можно ворочать, а ты на шизика руку поднимаешь. Он ведь тщедушен. Ты его жалеть должен. Где твоя жалость? Это как раз ты — дурында.

Второй могильщик подошел вплотную к постели Гаврина.

— Не учи, ишак, — прошипел он. — А будешь и дальше встревать — между глаз врежу.

— А ну — врежь! — спокойно сказал Гаврин.

Могильщик замахнулся, но Гаврин успел пнуть его ногой. Да так получилось сильно, что санитар скопытился. Ракетой пролетев метра два, он грузно шмякнулся на все четыре кости и впечатался головой в стену, едва её не проломив. Крепкая черепушка, ничего не скажешь.

— Саня! — закричал поверженный санитар, поднимаясь с пола. — На помощь! Тут один обглодыш права качает. Меня на карачки поставил.

Первый могильщик бросил телефонную трубку и рванулся в палату. Вдвоем они набросились на Гаврина. Он сначала отбивался довольно успешно, но силы были неравны, да и пространства для маневра явно недостаточно, и вскоре Гаврин лежал, упакованный в мокрую простыню и намертво прикрученный жгутами к кровати.

— Охолонь маленько, а то больно борзый, — сказал второй могильщик. — Это тебе укрутка. А ещё и сульфазинчик пропишут. Будешь знать, как ерепениться.

Они ушли писать в журнале наблюдений за больными о случае открытого неповиновения — это всегда каралось каким-нибудь серьёзным наказанием. Гаврин кусал губы, чтобы не закричать от боли. Мокрая материя, накрученная валиками, высыхая, сдавливала тело словно тисками.

— Я ещё тебя достану, — пообещал напоследок второй могильщик. — Ишь ты — фря какая выискалась. Фу ты, ну ты, ножки гнуты. Знаем мы, как с такими ханыгами поступать. В ногах будешь валяться, прощения просить.

Но Гаврин его уже не слышал. Он слышал только шелест листвы.


11

— Это шелест листвы. Ты слышишь? — спросила Ольга. — Она говорит с нами. И слова какие-то теплые, ободряющие.

— Эти слова о тебе.

— О нас.

Даже не верилось, что всё это происходит в городе, а не где-нибудь в укромных фантастических снах. Старый парк, темный шифон ночи, ветви деревьев, свисающие до лавочек.

Но советский колорит нарушала средневековая романтическая луна — рыжая, как филин. Свет её ронял кружевные тени на газоны с молодой травой, выросшей после летней, выгоревшей дотла от пекучего солнца. Но уже осыпались флоксы — это примета наступающей осени. Флоксы и пижма — грусть по солнечным дням, по запаху хвои в лесу — по тому, что канет навсегда, безвозвратно.

Гаврин и Ольга сидели под липой. Они не знали, что липа — это символ печали. Они не знали многое. А на них смотрели холодные и далёкие звезды, которые на самом деле были очень даже горячими.

— А ты знаешь, что листья говорят друг другу? — сказал Гаврин. — О том, что им невозможно врозь. И если суждено упасть, то вместе.

— Ну, зачем о печальном? Здесь так хорошо. Кроме того, что осень. Но так хочется, чтобы она случилась позже.

— О чём грустить? Природа не повторяется. Надо к этому привыкать. В каждом времени года есть своя прелесть. Надо только смотреть внимательнее…

А ночь, казалось, пульсировала. Она то сжималась в крохотное чернильное пятнышко, то шумела свежестью ветра, обнимавшего, как тёплая вода. В этот момент их губы встретились. Почему это произошло, ни Гаврин, ни Ольга не знали. Возможно, потому что у Ольги были необычные глаза — синие с карим зрачком. И слишком большие. И вся она была такая же тёплая и чистая, как радуга в небе после слепого дождя.

Нет, обычная логика тут не годилась.

— Мне почему-то хочется плакать, — сказала Ольга. — А ещё — заранее спрятаться от осени, от её неуюта, от затяжных дождей и ледяных ветров, которые неизбежны.

Это было правдой, но не всей правдой. Гаврин неуюта, казалось, не замечал. Здесь, в этом старом парке постоянно нараставшая тревога — откуда она взялась, непонятно, словно подкрадывалось что-то тёмное и гнетущее, — обволакивалась влажным слоем тишины, и сосущая боль по неизвестно чему и кому отпускала.

Время, казалось, текло мимо. И не существовало ничего вокруг: ни шороха листвы, ни скрипа качелей, ни того, что было вчера, ни того, что будет, — только они вдвоем. Существовала только эта минута, это мгновение вечности — неповторимое, сладостное, незабываемое.

Ольгу тоже переполняло чувство острого, неведомого раньше счастья. Почти мучительного. И когда Гаврин коснулся её руки — это было как касание крыла какой-то птицы — то ли ласточки, то ли щегла.

Он ощутил радость оттого, что Ольга счастлива. Он чувствовал это.

— Я люблю тебя, — единственное, что он мог сказать в свое оправдание.

— За что?

— Вопрос сформулирован неверно. Но ответ такой: потому что. Любят потому, что любят.

— Ответ тоже неправильный. Ответ не знает никто. Лучше расскажи о себе — я ведь ничего о тебе не знаю. Совсем-совсем.

— У меня очень короткая биография: родился и вырос. Теперь я уже большой. Это неисправимо.

— И все? У больших не бывает коротких биографий.

— Ну ладно. Убедила. Я всю жизнь ожидал чуда, а мне объясняли, что чудес не бывает.

— И ты поверил?

— Как я мог поверить, если встретил тебя?

— И что теперь?

— Теперь у меня есть ты. И целый мир впридачу. Это очень много. Безумно много. Так много, что я скоро стану летать.

Ольга прижалась к его плечу, распространяя шелковое шуршание. Она пахла лунным светом и ночными фиалками. Списывать всё это на духи или лосьоны было нельзя. Это был её собственный запах, сотканный из красоты, нежности и любви.

Сейчас они счастливы. Но что будет потом, спустя месяц, неделю? Что будет с их мечтой — такой сладкой и такой невероятно хрупкой и призрачной?

— Забудет ли тихий осенний парк, вырвавшийся из каменных объятий города, этот вечер, забудет ли он нас? — спросила Ольга. Скорее не у себя, не у Гаврина, а у самого парка. И он ответил жёлтым березовым листком, спланировавшим от собственной тяжести.

— Конечно, забудет, — сказал за него Гаврин. — Забывают и люди, и то, что их окружает. Это неизбежно, это закон мироздания. Парк — всего лишь маленькое убежище для двух наших одиноких сердец, хотя он давно уже заброшен и непосещаем. Нельзя помнить всё. Разве не достаточно того, что любовь была и есть? Она — как мост между прошлым, настоящим и будущим. Это — единственный смысл нашей, такой короткой жизни, единственное наше спасенье.

— А мне кажется, что ты не прав, — возразила Ольга. — Природа помнит всё, создаёт как бы голограмму того, что когда-то было. А мы потом гадаем; что это, отчего возникло ощущение, что это уже случалось когда-то. Тебя не посещало такое дежавю?

— Много раз. Но я думал, что это — мистика.

— Теперь ты веришь?

— Как не поверить, когда рядом — ты?

Они снова поцеловались. А мотыльки между тем вели свой смертельный хоровод у фонаря. Приблизившись к нему, они сгорят. Им на смену прилетят новые стайки. И тоже погибнут.

Гаврину почудилось, что он и Ольга — такие же мотыльки, которые приближаются к чему-то очень горячему. Такие же экстремальные танцы с летальным исходом и маленьким фейерверком.

— Все хорошо, одно только плохо, — сказала Ольга. — Отец не знает о наших встречах. Он излишне меня опекает, но он, как ни крути, как ни верти, — мой отец. Он любит меня. Хотя и по-своему, конечно.

— А если он запретит нам видеться? Что тогда?

— Попробую переубедить. Однажды мне это удалось. В тот день, когда мы познакомились, он хотел возбудить против тебя и твоего друга уголовное дело за отказ помочь следствию. Однако после нашего разговора, кажется, передумал. Но я не уверена до конца. Он вообще злопамятен. А ваше поведение расценил как личную обиду.

Что-то неуловимое, какая-то тень проскользнула между Ольгой и Гавриным. Он неожиданно почувствовал, что Ольга отдаляется, хотя и не шелохнулась. Она вдруг ушла куда-то очень далеко. И теперь они молчали не вместе, а порознь.

Ольга посмотрела на часы и пришла в ужас:

— Кошмар! Я никогда так поздно не возвращалась. Отец, наверное, уже обзвонил все больницы и морги. Ох, и достанется же мне!

Они шли молча в тёплой тишине бабьего лета, и это молчание было тягостным. Разлука — даже на короткое время — казалась непереносимой, даже мысль о ней угнетала. Но всё шло к этому.

Что-то, как свежая рана, саднило душу. Какая-то неосознанная тревога. Она снова нашла Гаврина.

12

Неосознанная тревога в снах не присутствовала — слишком короткие, обрывочные. Гаврин их не успевал запомнить — один только синий чад, Словно в коматозном состоянии Гаврин пребывал и выходил из него, даже этого не желая.

В отличие от этих снов наоборотица была наяву. Особенно случайности досаждали — мелкие, но неприятные. Предусмотреть случайности невозможно в этой изнаночной стороне жизни, в бешеной гонке, когда финишная ленточка только мерещится, а на самом деле её нет, когда не знаешь, что ещё много дней придётся нарезать круг за кругом там, где люди обречены работать, служить, выслуживаться, делать карьеру, чтобы есть и пить, а есть и пить — для того, чтобы работать, и опять — работать. То есть, обречены на поражение изначально.

Всё сплетается туго в узел прожитых лет.

В этой гонке по кругу победителя нет…

Впрочем, есть один нюанс: жизнь не покажется такой уж безысходной, когда человек имеет возможность быть честным — ну хотя бы процентов на семьдесят.

Но как быть честным, когда всё вокруг во лжи погрязло?..


Размышления Гаврина прервал конвоир.

— Подъём! — проорал он так громко, что даже сам вздрогнул. Было пять утра.

Такой ранний подъем — тоже одно из средств воздействия на губаря. Всё предусмотрено. Главная цель — подавить всякий протест, даже не вполне осознанный, превратить человека в беспомощное стадное существо, которое всецело зависит от условий, в которых он оказался.

А конвоир проорал ещё два раза, хотя не услышать его могли только усопшие навеки. Да, глотка у него лужёная, подумал Гаврин. А во рту — словно челюсть вставная, чужая притом. Козлоту, наверное, специально держат в этом гадюшнике именно для того, чтобы арестантов будил.

После такого ора гугнивого настроение на весь день испортится — это точняк. Нельзя, чтобы на губе хохмили или улыбались. Сие сценарием не предусмотрено.

….Вышли всем скопом, зубами от холода ляская.

— Колотун-Ака пришёл, — объявил Серикбай. — Снега вот только нет.

Колотун-Ага — Дед-Мороз по-казахски. Но плюгавого Серикбая сразу же кто-то шмякнул по загривку. Молчи, мол, шкура барабанная, и без тебя мозжуха-ломота.

Весёлая пасть на плоской, как блин, физии, захлопнулась. Понимать надо: любой пустяк, любое сказанное слово в такую погоду по утрянке из себя выводит. А чем больше раздражаешься, тем раздражение нарастает. Так всё здесь устроено, спроектировано начальничками, которые в другом мире давно. Значит, что? Мёртвые управляют живыми?

Да, всё втугую пошло. Гаврин чувствовал какую-то беспросветную ненависть ко всему, что его окружало. К выводному, который губарями хороводит, к деревьям в куржаке инея, к тому, что гулевые дни позади. Теперь хоть криком кричи, хоть руки изгрызи — не вернутся они. Теперь ветру нет уйму, темно ещё, тучи небо заслонили, едва-едва развод белый среди них наметился. У прожектора мотыльки вьются; те, что сгорели в лучах жарких, на стекло налипли.


Не успели умыться — уборка в чуме. Будние дни — будние хлопоты. Как сказал однажды Тарновский, если уборку проводить реже, то её результаты будут очевидней.

Заставили Гаврина с Грицаем, соседом по нарам, пол в коридоре драить. Воды Гаврин из колодца набрал (колодец глубокий, в темноте цепь о стенки звякает, звон в воде утопает), да ведра мало, надо ещё раз к колодцу наведаться.

— Резинку подгони, — просит Грицай.

— Какую резинку?

— Которой грязь сгоняют.

Отправился Гаврин к ящику, где уборочный инвентарь кучей свален. Открыл крышку — прель в ноздри. Хвать-похвать — резинки нет. Эх, ядрена Олена! Что ни порожек, то запинка.

А Грицай не верит. Пошёл сам на поиски. И тоже вернулся пусторукий. Кто-то опередил, а без резинки несручно — с завтраком пролететь можно. Для губарей же завтрак, обед и ужин — это калории.

Без калорий — загиб.

Стали пол сетками скоблить — на сапоги надеваются. Взопрели даже. Полы на губе — старые, щелястые, некрашеные. Столько их уже полировали, что они истончились, прогибаются. Не ровен час — пролом случится.

А Вонючка, конвойный, все подгоняет:

— Быстрее, быстрее!

Вонючка — казах. Вообще-то его Сасыкбаем зовут, но кто-то перёвел его имя на русский — Вонючий бай. Но бай — это крупный владелец земли или скота, и до бая он не дослужился, даже до ефрейтора. Росточком тоже не вышел, зато голова, как самовар. Но самовар не простой — трактирный, такой в экспозиции музея самоваров в Городце имеется, ёмкость его — пятьдесят три литра. Правда, у Вонючки слегка поменьше. В кумпол его, конечно, столько не войдет, хотя кто его знает, но ведро поместится — это точно.

И руки у него, как у гамадрила, — на ходу колени чесать может. Но характер взмыленный. На кого-то прикладом калаша замахивается — воду на него расплескали нечаянно. Не донесли, куда надо.

— Вот тебе, недоносок! Получай! Чтобы под ноги лучше смотрел.

А тут такое стряслось, что и не поверить: резинка обнаружилась. Грицай, хитрюга, воспользовался тем, что соседи за водой пошли, глядь-поглядь — вот она на виду, бесхозная как бы. И сообразил в момент: шмыг вперед и — сделано дело. Спёр резинку с азартом таким, как крадут из сейфа ювелира бриллианты каратов по двадцать каждый.

Заметили соседи-вахлаки пропажу только когда вернулись. И — в голос:

— Отдайте! Наша!

Ваша? Как бы не так! Кыш, в курятнике у себя клекочите. Нечего расслабляться… Если что — по первое число накостыляем.

И врёт Грицай осатанело, как депутат на предвыборном митинге:

— Я её сам из ящика вынимал.

Грицай — губарь со стажем, он не безголос, как сазан, знает всё напередки, говорит, зубов не разжамши. Чтобы не выбили, если драка случится. Глаза взблеснули по-волчьи — это для острастки. Подумают, прежде чем потасовку затевать. И совсем тут не выхвальство, а продуманный шаг.

И ушли соседи ни с чем. Поняли: фиг им что отломится. И в следующий раз за резинку кто-то обязательно схватится.

Эта резинка — такой же анахронизм, как керогаз, лукорубка или молоковар — цилиндр с выпуклой крышкой, с отверстиями и горловиной в центре. Краями этих отверстий образующаяся на поверхности молока пленка разрушалась, и оно умеривало свой пыл — не поднималось шапкой и не выплескивалось на плиту.

Сегодня мы летаем в космос, пользуемся компьютерами, применяем новейшие технологии. Есть кухонные комбайны, миксеры и прочие чудеса современной техники. Да, есть. Но нашу любимую армию тяжело своротить с пути, накатанного столетиями. Она консервативна. Здесь мёртвые управляют живыми.

…. А завтрак был съеден успешно  ни граммульки от него не осталось. Все ушло подчистую. На завтрак шрапнель была, то бишь, перлуха, которая с пулеметным треском из кишечника вылетает. Создавая иллюзию тяжести в желудке, она чувство голода попросту обманывает, как блесна — окуня. Но брюхо-то не обхитришь. Брюхо вроде бы сыто, а глаза о другом говорят. Вся правда в них — в глазах–жадноглотах.


13

Новый лечащий врач Гаврина, Польшин-младший, с виду не такой гад, как Оганесян, Тот и большой дока по части еды, и спец по женской части и взяткам, и по всякому мошенничеству и интригам. Но Лаэрт, заморыш в очках с птичьим лицом, верткий, весь обтекаемый какой-то, как дирижабль, тоже не открыл всей правды матери Гаврина. Конечно же, по наущениям Польшина-старшего и Озрика.

— Ситуация обязывает применить к вашему сыну интенсивный курс лечения, — сказал чахлик. — У него опять срыв. Набросился на санитаров. Его диагноз — вялотекущая шизофрения — нуждается в уточнении. Для этого надо извлечь спинномозговую жидкость. Сделаем пункцию.

— Может быть, не надо таких исследований? — спросила Генриетта Николаевна. — Зачем ему эта передряга? Я могу подтвердить ваш диагноз. Расписку дам. Оставьте его в покое. Пожалуйста.

Но у Лаэрта, вернее, у его отца были другие соображения.

На самом деле пункцию Озрик назначил с подачи Польшина-старшего. Прежде всего, как меру наказания. Поскольку эта операция сложна и случается, что заканчивается летальным исходом, не исключено, что пациент психушки тихо отойдет в мир иной. Но сознательно отправлять Гаврина на тот свет — это чревато серьезными осложнениями. Депутат городского законодательного собрания Горелов, у которого Гаврин в помощниках, наверняка обратится в прокуратуру, потребует тщательного расследования. Он и сейчас стучится во все инстанции. Да и мать Гаврина, которая с мэром в близких отношениях, возможно, Горелова тоже поддержит. Женщины — не рефоматоры а, скорее, консерваторы.

— Жаль, что не прислушался наш градоначальник к моим советам, — посетовал в разговоре с сыном Польшин-старший. — Говорил я ему не раз, чтобы прекращал эту порочную связь. Я других, молоденьких, ему найду — стоит только свистнуть. Прибегут на полусогнутых. Конкурсы красоты проигнорируют. Зачем ему эта старая перечница?

— Не такая уж она и старая, — возразил Польшин-младший. — И совсем не перечница. Выглядит на все тридцать. И на конурсах красоты может быть в призёрах.

— Много ли ты понимаешь в женщинах? — оборвал его отец. — Лучше подумай, как преподнести Гаврину новость о том, что ему назначен поясничный прокол. И посмотри, как он на это прореагирует. Это должно его завести — он ведь вспыльчив. Начнет бить цветочные горшки, обрывать занавески на окнах, нападать на врачей. Вот тебе и иллюстрация шизофрении. Кстати, проявляй осторожность. По моим сведениям, Гаврин владеет приёмами карате.

— Папа, не надо меня учить, — сказал Лаэрт. — Я все это прекрасно знаю. Аминазин его от всех его хваленых приёмов отважил. Он даже идёт — как плывёт.

— Но Гаврин непредсказуем. От него можно ожидать чего угодно.

И действительно, Гаврин не прореагировал никак. Внешне, конечно. Внутри всё кипело и бултыхалось.

Польшин-младший тогда добавил:

— А для профилактики я назначил вам сульфазин.

Это был выстрел дуплетом.

Гаврин упорно молчал. У него уже недавно брали пункцию. Это доставило ему много неприятных минут. Чтобы измерить давление спинномозговой жидкости, на жаргоне медиков, столба линквора, изучить его состав, санитары сгибают больного или небольного буквально в три погибели. Ноги подтягивают к животу, голову наклоняют. Игла размером с авторучку с хрустом входит в тело. Её медленно поворачивают. При высоком внутричерепном давлении линквор вытекает струей. При низком — еле капает. Но определить, какое у пациента заболевание с помощью пункции мало кому удавалось. Можно выявить разве что только общую патологию…

Сульфазин — это в психушке карательная мера. Он вообще в дурдоме не должен применяться. С его помощью лечат венерические заболевания, инфекции, малярию, отиты. А действует он на организм угнетающе. Вызывает высокую температуру, головную боль, рвоту, кожную сыпь. В общем, ничего хорошего.

Гаврин не поинтересовался, сколько уколов сульфазина ему назначили. Обычно начинают с двух кубиков. Когда доходят до десяти, идут на снижение. Но иногда неисправимых и бунтовщиков колют и в зад, и под лопатку сразу. Это вообще непереносимо. Если, как говорят, во время грозы лисы лают, как собаки, то просульфазинированый ревёт как десять медведей вместе.

Он все ещё был прикован к кровати. Высохшую простыню из-под него выдернули, но жгуты на руках и ногах оставили. Гаврин по-прежнему не мог пошевельнуться. Но — странное дело, — находясь в таком состоянии, он ощутил, что… свободен. Свободен, потому что в его жизни больше нет никакого смысла и содержания.

Лаэрт, проецируя свой тощий облик на окружающее его пространство, стоял рядом. Очки придавали ему сходство с совой. Эта умная птица, конечно же, знала, как мучительно пребывание в таком состоянии, — когда и крылья, и лапы связаны. И сова неожиданно заговорила:

— В глубине души, где ненависти, собственно, и место, я вас прощу. Иное дело честь: тут свой закон, и я прощать не вправе, пока подобных споров знатоки не разберут, могу ли я мириться.

К чему это? Гаврин Лаэрта не задевал. Он вообще к нему не питает ненависти. Только неприязнь. Почему же он начинает свару первым? Ах, да он — сын Польшина. Мафиозный клан, мафиозная сплоченность, мафиозная идеология.

Лаэрт сделал паузу, а потом позвал могильщиков. Распорядился:

— Готовьте каталку.

Могильщики ушли за колымагой, и Марцелл, пользуясь этим, немного ослабил зажимы на руках — на ногах не успел.

— По инструкции надо его под душем ополоснуть, — сказал первый могильщик.

— Перебьется, — возразил его напарник, машинально трогая ссадину на верхней губе — память о ночной схватке с Гавриным. — Я ему, гаду ползучему, такой душ устрою — слезьми кровавыми изойдет. И если не дурак ещё, непременно им станет. Всё для этого сделаю. Не выпростается.

— Тебе легче, — сказал Гаврин. — Ты уже давно в этом звании. Беда твоя, что не лечишься. Глядишь, ещё бы одну лычку дали. Стал бы заслуженным могильщиком республики. Собака не последняя, как-никак.

Единственное достоинство дурдома состоит в том, что здесь можно говорить обо всём, что на уме. Это позволительно, наверное, потому, что считается, будто излагаются мысли сугубо шизофренические. Но это далеко не так, и второй могильщик едва не зарыдал от невозможности наградить обидчика парой тумаков. Сзади шёл Лаэрт, и с чувством врезать больному при нём санитар не отважился. Только зашипел, как змея:

— Он еще и надсмехается, ишак! Подзуживает. Ладно, ладно, придёт и на мою улицу Первое Мая. То-то запоешь!

— Погодите, — вдруг остановил могильщиков Лаэрт. — Надо искупать больного. Везите его в ванную.

Зачем нужен этот бессмысленный ритуал, в дурдоме не знал никто. Когда у человека с логикой напряжёнка, начинаются ритуалы. Даже если пункция выполнялась неудачно, и пациент погибал, какая комиссия будет интересоваться, чистым или грязным умер шизик? Какая в этом принципиальная разница?

Но не дай Бог, если с Гавриным в это время что-то случится, думал Лаэрт. Например, сердце остановится. Отец строго-настрого предупредил: ЗАКОНСЕРВИРОВАТЬ, НО СОХРАНИТЬ. А как сохранять, если Гаврин издевается над медперсоналом? Тут ни один нормальный и даже ненормальный доктор не сможет проявить хладнокровие. Санитары, которые затаили на Гаврина обиду, вполне могут утопить его в ванне. И никто не будет разбираться. Захлебнулся шизик — и все дела. А крайним оставят его, Польшина-младшего. Не усмотрел — с него и спрос.

Но все же благоразумие восторжествовало.

— Нет, отставить! — неожиданно передумал Лаэрт. — Везите его назад, в палату.

Он впервые в своей жизни принял самостоятельное решение, отменив пункцию. Пусть хотя бы на пару дней.

Лаэрт был одним из немногих, кто знал тайные пружины поступков людей, занимающих ключевые посты. Был своего рода скальпелем в их руках. Но он при желании мог внести коррективы в ход любого сценария. Это придавало ему вес в собственных глазах.

Но Лаэрт всё же ошибался. Заглавную роль ему давали лишь на короткое время. Когда выходил положенный срок, дергали за ниточку, как раскрашенную куклу в театре марионеток, и убирали за кулисы событий.

В отличие от него Гаврин всегда исполнял заглавные роли. И не только в местном театре. При этом никто его за веревочки не дергал.

Одна из самых почетных ролей была для него, конечно, роль Гамлета. Режиссер доверил ему её, потому что понял: никто другой лучше Гамлета сыграть не сможет. И Гаврин настолько вошёл в этот образ, что, как утверждал, к примеру, Оганесян, уже не может самостоятельно из него выйти. Повод для того, чтобы держать Гаврина в психушке бесконечно долго, кажется, вполне подходящий. Один из поводов, если соблюдать точность.

А такой прецедент, кстати, в дурдоме ещё памятен.

Когда-то в местном театре поставили спектакль «Синяя тетрадь» о необыкновенных приключениях господина Ленина в Разливе. Нет, там он не истреблял зайцев, пережидавших половодье на маленьком островке, — это было во время ссылки в Шушенском, где он оттянулся от души. Экономя на патронах, несостоявшийся адвокат забивал беззащитных зверьков прикладом ружья фирмы Франкотта. Довольно дешёвого, кстати, по тем временам.

Страсть к убийству, как страсть к зачатию,

ослеплённая и зловещая,

она нынче вопит: зайчатины!

Завтра взвоет о человечине…

Ещё дешевле была берданка, купленная им в самом начале ссылки в Красноярске. Она стоила всего девять рублей — пособие же ссыльным составляло от 3 рублей 30 копеек в Западной Сибири до 15—18 рублей в Туруханском крае и в Якутии. Кроме того, ссыльным полагались ежегодные выплаты на летнюю и зимнюю одежду в размере шести рублей в месяц.

Ленин получил от так нелюбимого им царя в общей сложности 14 рублей за первый месяц ссылки. Авансом. На берданку хватило. Но для избиения несчастных пушистых зверьков она не годилась — у ружья сломался ствол. Будущий вождь пролетариата в азарте напрочь позабыл про то, что весной на зайцев не охотятся.

В Разливе не было зайцев — к счастью для них. Во всяком случае, мемуарная литература о них умалчивает. Но один заяц всё-таки присутствовал. Он прятался в шалаше от охотников — ищеек Временного правительства, — да вёл философские, суперинтеллектуальные беседы с другим зайцем — Зиновьевым, наслаждаясь самим процессом словоизвержения. Сталин для таких бесед не созрел. И он очень обиделся. Взял и приказал потом расстрелять Зиновьева. Наверное, усатый грузин очень сожалел, что не успел прикончить другого вождя. Вождь, по его разумению, должен быть только один. Можно смириться лишь с тем, что власть земных тиранов на загробный мир не распространяется.

Исполнявший в спектакле роль лысого зайца Михаил Коновалов никак не мог из неё выйти. А в то время это было очень даже опасно. Едет, предположим, в автобусе человек с бородкой клинышком и, картавя, излагает «Апрельские тезисы», призывая идти на баррикады. Ну что с таким делать? Упрятать, конечно, подальше и поглубже. И, по возможности, надолго. В общем, Коновалов полтора года провёл в Эльсиноре. Выписали его просветлённого, нашпигованного транквализиторами и ещё более полысевшего.

В дальнейшем к роли Владимира Ильича его и близко не подпускали. Как и театру. Но Коновалов из этой роли так и не вышел. Актёр вскоре повесился, оставив записку следующего содержания: «Прошу простить за всё, что я нагородил в политической и личной жизни. Мавзолей без моего тела обойдётся, так как я был человеком скромным. Там уже есть одно, хотя и недействительное. Владимир Ильич».


Тем не менее, Лаэрт и Гаврин не были непримиримыми врагами. Лаэрт знал, что имеет дело с сильным и очень упрямым человеком. Но ему, во что бы то ни стало, хотелось доказать свое превосходство. Правда, бойцы находились, конечно же, в совершенно не равных условиях. Лаэрт обманывал самого себя, что поединок ведется честно.

А предчувствия Гаврина были какими-то нехорошими.


14

— Что ж, предчувствия меня не обманули, — сказал Польшин-старший. — Я так и думал, что у тебя появилась симпатия. Кто же это?

— Ты его уже однажды видел, — Ольга даже не подозревала, какой резонанс вызовут её слова. — Помнишь тот вечер, когда я приводила двоих парней, а между тобой и ними возник конфликт? Вот с одним из них, Гавриным, я и встречаюсь.

— С этим хамом? — ужаснулся Польшин. — С тем, который был первым номером? Чем же он тебя подкупил?

— Честностью. А ещё у него свой собственный взгляд на мир.

Начпол задумался.

— Гаврин, Гаврин… Откуда мне известна его фамилия?

— Он — актёр, причём актёр талантливый, окончил театральное училище.

— Если он актёр, значит, пустомеля и большой позёр. Зарплата — с гулькин нос, а на кукиш ничего не купишь. Зато самомнение, будто он — властитель мира. Фанфарон-бахвал, фигляр-обманщик — вот, кто он на самом деле. Фуфлыга, прыщ на ровном месте. Знаю я этих лицедеев. Им за счастье кого-то облапоушить. Лживы насквозь. Один, помню, проходил по делу об убийстве. Сначала как свидетель. Но оказалось, что именно он порешил свою любовницу, тоже актрису. А наврать успел с три короба, даже алиби у него было якобы. Фальшивое, конечно.

— Гаврин не из таких. Депутат Горелов взял его в свои помощники.

Ольга прикусила язык, но поздно. Она поняла, что допустила непростительную ошибку. Стратегическую. Разговор с этого момента пошёл по другому руслу. Горелов был непримиримым идейным противником её отца и его лучшего друга — мэра. На одном из заседаний законодательного собрания Горелов даже требовал отставки градоначальника. А обязанности главы города исполнял не кто иной, как Кирилл Романович, дядя Гаврина. Предложение Горелова, увы, не прошло. Лизунов и прихвостней у мэра было достаточно.

Услышав фамилию Горелова, Польшин побагровел. И сорвался на командирский рык:

— Я запрещаю тебе, слышишь, Ольга, запрещаю встречаться с этим Гавриным! Иначе я приму соответствующие меры. — У начпола был один, прямолинейный, но хорошо обкатанный способ ведения военных действий. — И я совсем не шучу. Тут не до шуток. Я ведь могу даже потерять работу. Ты знаешь, что Горелов копает не только под мэра, но и под меня заодно? Он и запустил этого Гаврина в качестве лазутчика. Вынюхивает что-то.

Ольга побледнела.

— Знаешь, папа, ни к чему так громко выражать свои эмоции. Я слышу и на полтона ниже. Горелов тут не пришей собаке хвост. Подумай лучше о другом. Ты ещё никогда так меня не регламентировал. Неужели считаешь, что моё счастье зависит только от тебя? Разве можно запретить грозу или снегопад? Разве можно запретить то, без чего человеку не прожить и дня?

Она говорила с трудом. Слова застревали в горле, царапали его, словно колючая проволока.

— Я не хочу углублять полемику на эту тему, — уже гораздо спокойнее сказал Польшин. — Если ты не одумаешься, пеняй на себя. Считай тогда, что ты мне не дочь.

— Ты унижаешь меня, папа, таким ультиматумом. Прошу тебя: подумай и измени своё решение.

Ольга ушла в свою комнату и долго плакала от безвыходности и отчаянья. Подушка стала совсем мокрой. Наслезилась от души.

В окно заглядывала любопытная луна, но ночное светило было безучастно к её судьбе, к её горю. Сердце Ольги разрывалось от любви и тоски. Она не могла принести в жертву ни Гаврина, ни отца.

А потом её сморил сон. Как будто попала в плотное облако тумана.


15

Да, он в тиски попал, и ещё какие. Давят скопом — дышать трудно. Вялиться — сидеть сложа руки — на губе не положено. Франц — начальник конвоя — всё примечает. Никакого видеонаблюдения не надо. Не сачканёшь. Бывали случаи, когда истязатель этот до пяти суток добавлял, если не считать того, что по шее накостыляет — одна у него утеха. А от гостинца Франца и ноги протянуть можно. Глыбообразная спина, шкафные плечи, руки-крюки — как у Гаврина ноги.

— Использует он губарей не на сто, а на сто пятьдесят процентов, — шепнул Грицай Гаврину. — Как рабочий скот, но скотину хоть кормят досыта. Если желудок пустой — попробуй заставь. А от его жратвы — калорий ноль. Впроголодь живём, но зато с его выкаблучкой. Приговаривает только: «Мне хоть бы ты пёс, лишь бы яйца нёс».

Франц наблюдает зорко, как губари пашут. Бронелобых — танкистов — не плющит. С них навар — спирт. Откуда они его берут — другим знать не положено. На какое-то месторождение, похоже, наткнулись, гусеницами танков разрыли. Франц в основном над ракетчиками измывается — над теми, кто и полгода не прослужил. Что с них взять? Бедные, как мыши в провинциальной церкви. А темп с помощью прикладов поддерживается. Получил в спину разок-другой — вприпрыжку поскачешь. Хоть ты даже калечь безногая. Чуть что — иерихонскую трубу включает:

— Я вас, оленей тупых, научу, как работать надо! Волынщиков и филонов выкорчую, как сорняки на грядке.

Сейчас замолчал, вроде. Не выкомаривается. Но

ненадолго. Время замерло как будто; глина в сапогах; солнце по крыше железной катится. Осеннее, большое, красное, словно глаз воспалённый. Попробуйте — арестуйте его, господа лещуки и францы!

Всё вокруг кажется липким, заразой какой-то схваченным. Очень хочется руки вымыть, но негде и некогда. Работа — адова. Носилки не шибко тяжёлые — несколько лопат всего — и они полны-полнёхоньки. Но все дело в том, что не такие носилки подогнали Гаврину и его напарнику Деревенко, Дубу, как его здесь называют. Путанка какая-то вышла, несуразица.

Или же это замышлялось давно — для самых неуговорных? А потом про это забыли начисто: кому достались — тому и расхлёбывать. И получилось, что у Гаврина с Дубом носилки, что называется, «семейные» — едва ли не две нормы груза вмещают.

Где-то трактор тужится — лошадка железная, пила ширкает, топоры стучат-суматошничают:

— Ух-ха! Ух-ха!

Но губари этого не слышат. Не до того. Не видят, что дорога горбом после дождя вспучена, что грязь несусветная. Ящик какой-то, рогожа из него торчит. Открыл Гаврин крышку — простыни кровавые, тряпьё. Зарезали, что ли, кого-то?

Тут шишарик — ГАЗ-66 — въезжает, из него комендант гауптвахты выходит, майор Филиппов. Как ворона на кости, прилетел-примчался. Бык быком, физиномордию наел — за неделю ни босиком, ни в кроссовках не обежишь; ожерелок на шее седой. Очень уж на Геринга смахивает. Так, кстати, и зовут его губари.

— Поймать тишину! — Франц командует.

Поймали. Обошел Филиппов строй двушереножный. Спрашивает:

— Авдеев, за что сюда?

— За самоволку.

— А куда наладился?

— Никуда. Просто рожи видеть одни и те же противно стало.

— А теперь закрой рот и скажи, где ты был на самом деле.

— Нигде. По степи гулял.

— Врёшь ведь. Кто тебе поверит? По степи только ветер гуляет. Сколько времени отсутствовал?

— Пять часов.

— А сколько суток отломили?

— Десять.

— Мало. Еще пять добавляю. По числу часов прогулянных.

Сказал, словно гвоздями пришпилил.

— Товарищ майор! Ничего ведь за мной худого, Бог видит, — оправдывается Авдеев. — Сам с повинной пришёл.

— С повинной, говоришь? А куда бы ты делся? В степи издалека видно. Так что молчи, не кудахтай! Я тебе не товарищ. А у Бога всего много. Увижу, что сачкуешь, так до пяток горячо сделается.

Да, Авдееву не повезло. Первым всегда достаётся больше всех — и это не только в армии. Так уж заведено.


Жуткая тишина стоит — слышно даже, как урчит в желудке у Грицая. Сильно урчит, комендант это тоже слышит. Спрашивает:

— А тебя за что, Урчалка?

— Пьяным был, товарищ майор.

— Алконавт, значит? А ещё что за тобой? Какие грехи?

— По пьяни прапорщика послал.

— Куда послал, уточни.

— Куда подальше.

— Так, понятно. А Устав учил?

— Так точно.

— А там прописано, что военносужащих никуда нельзя посылать спьяну?

— Никак нет, товариш майор. Там говорится только о том, что надо уважительно относиться друг к другу. И честь отдавать, приветствовать.

— Ладно, ты прав. Расскажи тогда, что такое исполнительная команда. И как она подаётся.

И Грицай поплыл:

— Исполнительная команда — это…

— Что это?

— Это символ воинской доблести и славы!

— Болван! Это вообще не из той оперы. Это про знамя части.

Но тут Грицай что-то, наконец, вспоминает:

— Исполнительная команда подается после паузы, громко, отрывисто и четко.

— И все?

Грицай молчит.

— Значит, Устав не знаешь. Трое суток тебе добавляю отрывисто и четко, чтобы выучил.

— Есть трое суток, — говорит Грицай. Он ещё легко отделался.

А Геринг в своей тарелке.

— Рядовой Дружинин, — представляется очередной губарь.

— Так, и тебя проверим, — экзаменует его комендант. — Расскажи мне об обязанностях военнослужащего.

Дружинин Устав, похоже, вызубрил. Отвечает без запинки:

— Военнослужащий обязан проверить исправность своего оружия, закрепленных за ним вооружения и военной техники, боеприпасов, средств индивидуальной защиты, шанцевого инструмента, обмундирования и снаряжения…

— Дальше!

Дружинин, как автомат, выдает длинную скороговорку:

— … аккуратно заправить обмундирование, правильно надеть и подогнать снаряжение, помочь товарищу устранить замеченные недостатки, знать свое место в строю…

— Ишь ты, жук, — удивляется Филиппов. — Знаешь, однако. Молодец! А раз так — собирайся, я тебя отпускаю досрочно. Привет твоему комбату Сокольникову.

Дружинин не верит собственным ушам. Остальным тоже вдиво. Но спектакль продолжается. Занавес ещё не опущен.

— Ну что, пьяницы, дебоширы и тунеядцы? — обращается Геринг к губарям. — Завидки берут? Будете знать Устав, как Дружинин, в камерах только тараканы останутся.

— Не тараканы, а клопы, товарищ майор, — поправляет его Грицай. Ему теперь всё до лампочки. Какая разница, сколько суток Филиппов добавит. И идёт в атаку доваторскую: — Спать ведь совсем нельзя. Ночью вместо сна базой двигаем. Танцуем, то есть от укусов иховых. Может, этих кровососов дихлофосом сбрызните?

— А ты думал, что здесь курорт? — возмущается Геринг. — Я, пожалуй, пропишу тебе персональное санаторно-курортное лечение. И согласно твоим пожеланиям дихлофосом тебя непременно сбрызну.

А Гаврин размышляет. Да, люди на кичмане, как порой губу называют, — индивидуалы высшего полёта. Один сказал, что калаш ему, — как седло корове, а он — баптист, стрелять никогда не будет, в рекруты его забрили насильно. На него кто-то простучал, и баптист теперь пятые сутки думает, кто этот стукач.

Семисалов не баптист вовсе.

— А тебя сюда за что? — спрашивает Геринг.

— За нарушение формы одежды.

— И как ты её нарушил?

— Ремень у меня украл кто-то, товарищ майор.

— Нашли вора?

— Никак нет. Никто и не искал.

— Выходит, тебя крайним сделали? Непорядок это. А кто у тебя командир?

— Подполковник Спирин.

— Ладно, разберёмся. Если ни за что сутки дали — освобожу…

И вот теперь прямиком к Гаврину комендант направился:

— Ну а ты что натворил?

— Офицерам грубил.

— Эх, бревно ты еловое, неотёсанное. Грубость, дерзословие — это ограниченность ума, молодой человек. Дикая собака и на ветер лает. А ты выпендривался. Спорь, да не вздорь. Понятно?

Как не понять?

Но Герингу и это не нравится.

— Твою молчанку надо понимать, как знак согласия?

— Так точно, товариш майор!

— Молодец! Понятливый. Сколь суток?

— Меня сюда в два приёма. Пятнадцать а общей куче.

— Многовато. А второй срок за что?

— Спросил у врача, есть ли у него весы и секундомер.

— А ему зачем?

— Чтобы узнать, сколько он мяса из солдатской столовой таскает и за какое время.

В стане губарей — одобрительный смех.

— И за это — пять суток?

— Так точно.

— А я бы, наоборот, благодарность объявил. Ворам в армии не место. Так что пять суток минусую.

А всё-таки по большей части справедлив Геринг, подумал Гаврин. Не очень далёкий, но справедливый. Мало таких, как он, в нашей армии.

— Сейчас речугу толкнёт с загогулинами разными, это он любит, хлебом не корми, — шепчет Деревенко.

И — точно:

— Солдат охраняет чужое счастье, но часто при этом теряет своё. Здесь вы это поймёте. В общем, работу на этом объекте пока свёртываем. Есть работа другая, поважнее. Неотложная. Короче, задачу ставлю такую: очистить подвалы дома, где офицеры живут, от грязи. И замки повесить. Представляете, что будет, если в подвал взрывное устройство заложить? Правильно, ничего не останется, даже мусора. Если управитесь к обеду, тех, кому осталось трое суток и меньше, отпущу. Ясно?

Ясно, конечно. Для глухих поп две обедни не служит.

Гаврину досрочка не грозит, но от носилок зато избавление. Все жилы вытянули. Теперь его инструмент — метла.

А Франц командует:

— Стенки ломать!

Подналегли, ломами снизу поддели — рухнули перегородки. Разобрали, вынесли доски, сложили горкой. И всё: к обеду как раз уложились. Кому-то повезло — в казарму свою вернётся. А ракетчики — в палатки, ветром продуваемые, на сто человек каждая. Часть только-только с насиженного места перебазировали. Кому нужна такая жизнь — вся на нерве?


Из дневника Гаврина

«26 февраля. Вот и запахло весной. Приветствуя её, дружнее, я бы даже сказал, довольно зычно, вороны закаркали. Снег набух, осел от собственной тяжести. На дороге — каша галимая, с бормотухой дождя перемешанная. Просто отпад какой-то — сапоги не вытащить.

Нам же курить бамбук, бездельничать другими словами, некогда — противогазы чистим. Напялил эту резиновость на себя, сверху шапку нахлобучил и пошёл в мордогляд. смотреть. Надо сказать, выгляжу ничего. Чистый инопланетянин. Накрываться простыней и ползти к погосту ещё не время.

Очередная байда комбата Тарновского, выданная им на разводе (я теперь его высказывания конспектирую): «Это не военнослужащий, а пустая дырка в заборе для наших империалистов». Нет комментариев.


28 февраля. Утром помощник дежурного по части в очках-биноклях выгнал на зарядку. Зарядку в мороз называют здесь казнью на рассвете. Выгнал он нас без бушлатов, в одних гимнастерках. Натуральная казнь. Смотрим — небо выбелено. Ноздри слипаются — дышать приходится ртом. Диоптрии у помдежа запотели — ничего не видит. Какая тут, к чертям собачьим, зарядка!? Градусов тридцать, да ещё со сквозняком. Дубняк — давно такого не случалось. Вот тебе и весна.

У стрелков — марш-бросок. Бежали шесть километров от аграрного предприятия, бывшего совхоза. Уродовал их капитан Коровин. Противогазы приказал не снимать. И хотя никто умирать не хотел, двое угодили в госпиталь. На других страшно смотреть. Тёплый воздух скапливался в маске, она раздувалась и била по щекам наотмашь.

Спасибо Армии родной

За юность с лысой головой!..


2 марта. Приехали спортсмены. В их числе — широкочелюстный Синяков по кличке Морда Ящиком. Нет, это не из фильма «Один из нас». Хотя жевало у Синякова действительно скособоченное какое-то. Но это ещё до армии было. Говорит: родовая травма. Но как-то не верится. Словно кто-то его об косяк оприходовал. Теперь же Синяков боксировал очень качественно, красиво. Странное сочетание грациозности и силы. Сколько скул свернул набок своими хуками и аперкотами, неизвестно. История умалчивает.

Его и Семеняку, кажется, переводят в спортроту. Есть вероятность, что останусь в штабе. Семеняка был посыльным, а я его подменял. Это не должность денщика, когда надо кому-то сапоги чистить.


6 марта. Дни — как близнецы. Никак не утабунятся. Кончается один, за ним начинается другой, чтобы так же промелькнуть и сгинуть в безвестность.

Наверное, нечего жалеть о бесцельно потерянном, надо просто забить на всё это. Так спокойнее будет — в отключке от повседневности, в виртуальном мире собственного изготовления, где нет осатанелости, норовистости, гордячки, вранья, стукачества и прочей пакости.


10 марта. Кто-то придумал оклеивать тумбочки. Я ради хохмы прилепил портрет Саддама Хусейна, вырванный из книжки, которую нашел на помойке. Пытался вникнуть в его гениальные труды, но скоро оставил эти поползновения. Во-первых, небезопасно, сдадут ведь, воркунов много, не знает их никто — неуловимые мстители законспирировались, дорого не возьмут, дабы заложить, а во-вторых, я в этом ничего не разумею. Там много ссылок на Коран, но он — за гранью понимания. Книжку отправил туда же, где она была. Там ей самое место.

А Главного араба на рисованном портрете всё же идентифицировали. Тарнавскому кто-то простучал. Он разъярился:

— У некоторых в тумбочках повешены портреты человека, которого скоро повесят не в тумбочке, а по-настоящему. Повесят как предателя. И я спрашиваю вас, рядовой Гаврин: с каких пор вы стали его адъютантом? Может, передать вас иракским властям?

— Передайте, если не трудно, — вякнул я, не выходя из строя.

— У меня нет, к сожалению, с Ираком дипломатических контактов. Были бы — передал, чтобы тоже повесили или сгноили в тюрьме. Там наши тюрьмы за счастье покажутся. Но я никак не могу понять одного: почему вы нашу российскую армию не любите?

Странно, какие могут быть дипломатические контакты у майора российской армии? Почувствовал себя маленьким Наполеончиком?

— А за что любить нашу несокрушимую и легендарную? За санкционированный беспредел, который творят неуважаемые командиры?

На этом дискуссия закончилась. Тарновский не мог сообразить, как ответить. На Бонапарта явно не тянет.

— Ладно, мы с вами ещё разберёмся, рядовой Гаврин, — сказал он и перешёл к текущим проблемам, а их натекло немало.

Бывший замполит (теперь у него новая должность — по существу, та же самая) Протоносов тоже поинтересовался насчет моего отношения к исламу и по поводу трудов бывшего нашего самого большого другана. Я сказал, что книгу Хусейна выбросил, хотя его самого искренне жалко. Протоносов мне подыграл:

— Мне тоже. Он ведь стихи писал. По интернату сейчас гуляют его строки.

И процитировал:

— Сегодня жертвую собою

за нашу нацию и вас.

Что кровь моя, когда такое

переживаем мы сейчас?..

Я растерялся. Протоносов и стихи. Это абсолютно несовместимо. Значит, тут какой-то подвох, какая-то провокация. И вдруг стало понятно: Саддам Хусейн никогда этих стихов не писал, это натуральный фейк. Но для чего? Повторил ещё раз, что книгу Саддама не понял и выбросил.

Бывший замполит, как и ожидалось, не поверил. Пришлось даже показывать, куда. Хорошо, что книжка нашлась — помойку рыли, как кроты, Миша Мамут, Толик Молчанов и Семаха.

И теперь я окончательно убедился: кто-то из наших меня почти в открытую пасёт и закладывает. Интересно, кто этот кто-то и что с этого имеет? Конфетку? Или же пообещали сделать другом человека — ефрейтором? И не стрёмно совсем? Офигеваю. Впрочем, офигеваю ещё и потому, что совершенно не представляю, кому я хвост прищемил. Или же этот хвостоприщемлённый стучит просто из-за того, что по натуре своей Барабашка?


14 марта. Выгнали на тактические занятия. Я по ошибке взял чужой противогаз. И это был какой-то кошмар. Стёкла запотевают, дышать нечем. Шапка упала в грязь, её притоптали. Атака, оборона. Шинель вся в корке. Хорошо, что не моя — моей кто-то добрый вечер пожелал, украли. Но я варежку на замке держу. Скажешь об этом кому-то — себе дороже. Или затрюмуют на губу суток минимум на десять, или в абвер затаскают, придется стойку держать. Так что лучше хлеборезку не открывать. Ведь тот, кто шинели ноги приделал, может и под красный галстук взять — горло перерезать. Такое уже случалось.

Письмо от отца. Спрашивает, как дела. А что ему ответить? Что пока трепыхаю крыльями? Правда, не знаю: либо это хороший признак, либо плохой.


16 марта. Сегодня выезжали на стрельбы.

Наша армия в поход куда-то шла…

По дороге всех веселил сержант Астанин. Его байка: в глухую сибирскую деревню, где живут одни староверы, кержаки, как их там называют, приезжает «МАЗ».

Ребятишки забрались в кабину. А мотор работает. Ребята перепугались. Рядом — кузница. Просят кузнеца: «Пронька, останови машину!». Пронька открывает кабину — ни хрена, мотор не выключается. Тогда он пару раз обежал вокруг грузовика, лёг и выхлопушку ногой заткнул. А мальцы ему: «Пронька, взорвется ведь!».

Везли нас автоши каким-то объездным путём. То взлобок, занесённый снегом, то спуск крутой, то всё время вздыбом дорога. А мороз крепчал между тем. Балдёж пропал, когда машина «села». Бросили её — и навыпередки, бегом, потому, как ноги прихватывает. Чувствую: пальцы на правой ноге одеревенели. Сажусь на снег, разматываю портянку — нога, как чурбак. Балодис, лейтенант из инженерно-саперной роты, добрая душа, растирает снегом. Пальцы потихоньку отходят. А я вспоминаю: уехали Иванов, Локтев и еще кто-то в самоволку. Машина застряла. Отогревали ноги друг у друга за пазухой. Всё равно поморозились.

Я настолько был выбит из колеи, что забыл поставить предохранитель на одиночный огонь. Командир роты охраны капитан Коровин с огневого рубежа меня снимает. А тут начинают деревенеть пальцы на руках. Когда пришло время шмолять, нажимаю на спусковой крючок — осечка. Патрон заклинило. От мороза, что ли?

Всё повторялось, как в навязчивом кошмарном сне, когда никак не можешь проснуться. Коровин разбирает шпалер, снова собирает. Говорит: «Попробуй теперь». Пробую. На этот раз все вроде бы нормально. Мишень падает. Снова ложусь, целюсь в ростовую мишень. И опять — осечка! А Коровин грозился тех, кто не попадёт, отправить назад пешком. Но это так — для острастки. Не хочет же ведь он, чтобы личный состав мертвяками пополнился.

Прошу его:

— Дайте другой калаш — этот можно использовать только в рукопашном бою. Как дубину.

— Сам ты дубина, — заявляет Коровин. — Гонишь мне внаглую. Стреляй и не выёживайся.

Объявляет три наряда вне очереди — за разговорчики. И снова тащит на огневой рубеж. Вместе с Атабаевым, который расстрелял уже четыре боекомплекта и вообще никуда не попал.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.