электронная
120
печатная A5
564
18+
Утро вечера

Бесплатный фрагмент - Утро вечера


5
Объем:
386 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-0050-8336-4
электронная
от 120
печатная A5
от 564

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Часть I

Гони звёзды!

Не надо бояться. Шаг — и вы здесь, в 60-х. Они обрушились откуда-то непонятной стихией, каких ещё не было. Вихри закручивали, втягивали в неизвестное, может, опасное — легко, будто его ждали. Добровольное схождение, нет, слетание с ума: не поодиночке, а целыми городами. Милиционеры, врачи, начальники в галстуках пытались не дать, вернуть всё, как было… Ничто не могло остановить безумия. Нырнуть в него с головой — как смерть и начало. Как конец маленьких, послушных вроде-бы-жизней с одним и тем же расписанием. Вместо него каждый день — переливающийся воздушный шар, наполненный тугим воздухом, чтобы парить НАД. Какие вопросы?

Именно он, воздух. Он стал другим ещё на подходе к незнакомой пока школе, полной слухов, почти небылиц. От мороза ставший плотнее, этот новый воздух скатывался в лёгкие, как с горки, чуть холодил, и хотелось напиться его побольше — для храбрости. Ведь вот уже и дверь. И она тоже другая. Не топорный прямоугольник чего-то фанерного, а широкая двустворчатая дверь из настоящего дерева цвета горького шоколада, с резным обрамлением. Открыть её. Голова кругом!

Девочка: на вид двенадцать, в реале четырнадцать, пришла сюда сама, ни у кого не спросив. Связанная мамой шапка с помпоном, пуленепробиваемое пальто на ватине с воротником цигейка, даром, что пуховые рукавицы — пальцы в них закоченели, не гнутся. Морозище, как любой декабрьский: для глубокой заморозки щёк, носов, всего, что не смогло спрятаться. «Дверь, впусти-и». Выстрел! Так резко та вдруг распахнулась. Прямо в лоб! Хорошо, шапка из толстых ниток, да ещё двойная, чтоб не продувало.

Со смехом, совсем летним, двое выпали наружу как один — мальчишка и девчонка. Ни лютой стужи, ни того, что чуть не зашибли эту с помпоном, и не думали замечать. Выскочили на простор, катя свой смех, будто ком для снежной бабы. Сугробы им не сугробы, а пуховая перина, чтобы валить в неё друг друга — кто кого переборет. Смех так и звенит, отскакивая от ледяного воздуха, как от стекла.

«Наверно, дружат, — девочка успела придержать массивную дверь, чтобы проскользнуть внутрь. — Наверно, у них здесь все так…»

Темноватый тамбур, дальше, стоило распахнуть ещё одну дверь — слёзы из глаз, такой ослепительный свет, и сразу теплынь: из Аляски в Индию. И столько всего пестрит и звучит. Гвалт, беготня, музыка… Гулким эхом песня незнакомая из большого громкого репродуктора, не на русском. Просторное фойе с высоким потолком, двумя колоннами посередине, увитыми мишурой, и повсюду гирлянды, шары, что-то блестит то там, то сям. «Ёлочный дождь, чья-то одежда?» — никакого страха в помине, одно жадное любопытство.

Всё это напоминало… храм. Высотой, блеском, желанием повыше задирать голову и окунаться в этот блеск. Она и задрала. Шапку поймала на лету. «Пришелец, никому не понятный с этим помпоном». Мимо носились её сверстники и помладше — счастливые! Ни одной девчонки в форме. Ни фартуков, ни коричневых этих платьев инкубаторских — сразу было видно и без очков. Да и мальчишки — кто в свитерах, кто в пиджаках, как у взрослых.

«И это — школа?! Да это новое приключенческое кино, которое, умри, надо досмотреть до конца». Руки всё в двойных рукавицах, но пальцы потихоньку возвращаются к жизни, подрагивая от острого покалывания. В предвкушении…

— Наконец-то! Гони звёзды! Now!

Два сказочных существа — они блестели! — метнулись от колонны к девочке. Балерины? Феи? Платья в блёстках и рюшах, волны широких юбок — море перед штормом; накрашенные ярким губы, глаза; руки с ногтями цвета крови тянутся выхватить своё…

— Я?!

Как же свет бьёт в глаза, не иначе, порождает оптический обман. На головах у фей ещё и прозрачные крылышки на ободках из разноцветных камней.

— Нет, Мэрилин Монро мы ждём с посылкой! Ну, давай, давай, Насть, нам репетировать надо, — перекрикивая музыку, кричала фея или эльф, та, что справа.

Девочка глянула по сторонам — рядом никого.

— Я — Аня. Какие звёзды?!

— Какая Аня?! Ты что, не Зойкина сестра?

— Н-нет.

«Очки бесполезно. Запотеют только». Вытащила лишь руки из рукавиц, правая почему-то замёрзла больше левой, пальцы к губам: «Пф, пфу-у…»

— Завал! А где Настя?! — левая фея сердито.

Сказочные, уперев руки в бока, подступили к девочке с двух флангов совсем близко — не сбежать.

— Да я же…

По лицу весеннее таянье, слёзы мешают, рукой без рукавицы смахнула их кое-как. «Ну всё, инкогниту привет». Она, Аня, сбежала сегодня с уроков в эту чужую школу, потому что ей надо… из-за иностранного.

— Так тебе к завучу, к Марине Марковне. Бегом, пока большая перемена. Может, уже и поздно, школа ведь не резиновая. На второй этаж, только разденься.

«Бегом? Не оттаяв? И… эти платья! Переливаются, как…»

— А вы, вы… эльфы?

Дружный смех. И желание покрасоваться.

— Ты не Настя, а мы не эльфы. Хотя можем такое отмочить… — они хихикнули. — Отчудить! Похлеще сказочек, — девушки хитровато переглянулись. — Как примем на грудь, — и засмеялись совсем уж не по-сказочному, да просто заржали, как две кобылицы, скинувшие поводья.

«Что?! Кого на грудь? Зачем?» А те гоготали так, что с ободков на головах посыпались камни. Какие-то застревали в рюшах, и они… что-то там в них копошилось. Очки бы… Что же это? Нет! Отпрянула назад.

У каждой на груди извивалось по живой змее — не длинной, но довольно упитанной, мерзкого жабьего цвета. Псевдофеи схватили руками каждая свою, привычно, будто кошку, и давай ими драться-дурачиться: размахивать, боксировать, подбрасывать. Гоготали, вскрикивали, будто бы от испуга. Песни из репродуктора уже не было слышно, только их. И, вместо крылышек, на головах у девушек появились небольшие рожки, обклеенные чёрной бархатной бумагой.

Аня зажмурилась. Ладони крепко к глазам.

— Мы не просто зло. Мы двойное зло! После уроков. Страшное послеурочное зло!

…Но вроде стихло.

— Ты что, уснула? Мы ей рассказываем, рассказываем. Да наша школа — самая клёвая, мы её любим сильно-пресильно, знаешь как? — два эльфа с крылышками на головах раскрыли друг другу объятия и звучно расцеловались.

«Всё же очки надо носить…» Гостья, открыв глаза, протянула руку, недоверчиво тронув полупрозрачную ткань на юбке одной из девушек. Она была гладкой, чуть прохладной, вполне настоящей.

— Готовимся к Новому году. Вечера у нас, вообще, superb! — держа юбки за края и волнуя их, будто в танце.

— Да, все говорят…

— Приходи.

— Ой! Правда, можно?

— У нас с седьмого класса всё можно, — девушки снова лукаво переглянулись.

— А давайте, я нарисую звёзды! Я умею, я в стенгазетах…

— Да нет, они уже есть — у Зойки.

Прозвенел оглушительный звонок где-то совсем рядом, в самое ухо. И он тоже был… не такой. Праздничный, фанфарный, несущий сверхдобрую весть: «Ура! Новый урок. Новая жизнь!»

Эльфов будто и не было. Звонком сдуло.

«Хорошо им говорить: „Разденься!“. Да в этой своей форме, в дурацком чёрном фартуке я буду здесь хуже белой вороны в чёрном фартуке. Это же специально старались, придумывали девочек одеть так, будто они не девочки, а личинки коллектива, тьфу! — элементы, то есть. Чтобы ни намёка на грудь, если вдруг ей вздумается расти, на талию, хоть на какой-нибудь изгиб».

И гардеробщица здесь человек как человек, без жутковатого халата, в жакете и юбке в крупную клетку по моде. «Ой, сменка!..» А она: «Можно и без неё, снег ведь чистый в такой мороз». Ей и вопросов задавать не надо, сама всё растолковала: куда идти, как найти кабинет завуча. Немало тут околачивается желающих попасть в эту школу. И берут сюда самых-самых… Избранных.

Марина Марковна как раз оказалась в своём кабинете, а не на уроке. И сразила окончательно: своей непохожестью на всех известных до сего завучей. Во всём не понуром, не учительском: в самую стужу платье и туфли одинакового, редкого по теплоте, цвета — персика со сливками. От этого и лицо казалось полным тепла и сплошного блага: благожелательности, благородства, как в кино про графов и графинь. И осанка, будто с прежних картин.

Одна картина, кстати, висела у неё за спиной, в центре стены. Не Владимир и не Карл на их законном месте! Человеческая фигурка там всё же была, но совсем небольшая — маленькой светловолосой девочки, выходящей на крыльцо из дома — как в море. Море цветов огромного пышного сада.

Подойдя к своему столу, завуч указала Ане на кресло тёмного дерева. Да, уж лучше той было присесть. И не забыть закрыть рот, невольно раскрытый от изумления и… восхищения.

— Какая самостоятельная. Одна, без родителей? — с явным одобрением спросила Марина Марковна.

Речь звучала мягко, бархатисто, улыбка добавляла удовольствия слышать её голос. Даже не черты лица, а именно эта улыбка: по щедрости предназначенная миру и тебе в этом мире, делала её схожей с бесподобной душечкой Мэрилин. Губы цвета персика двигались энергично, как видно, по привычке работать над произношением.

— Они на работе, — ответствовала ученица еле слышно, переведя взгляд с чудесной картины на очень светлые, легко уложенные локоны живой леди. Возможно, она была мамой нарисованной девочки и задержалась в прихожей, надевая шляпку, когда дочь уже вышла на крыльцо.

— Ясно, — сказала завуч, усаживаясь на своё место, держа спину по-балетному прямой. — Ну что же, набор на следующий учебный год ещё идёт, но желающих очень много, — с ударением на «очень». — Наша школа — всего одна, и у нас конкурс. С английским у вас как? — неожиданно строго спросила она.

— Хорошо. И… это мой любимый предмет, — волна беспокойства и неуверенности, накрывшая ученицу, когда та ещё только готовилась постучать в кабинет завуча, чего в жизни не делала, вдруг улеглась с этими словами.

— Прекрасно, нужны только документы от вас. Пусть родители подпишут заявление — вот. В следующий раз принесите с ним табель, медсправку…

«… и звёзды?»

— Пройдёте собеседование, и всё.

«И всё. Всё просто!» Аня вышла из кабинета ошеломлённая, не зная, куда идти дальше. Как девочка, шагнувшая за порог дома в редкой красоты сад, одна, без мамы. Внутри запрыгало что-то ликующее, что-то из Штрауса.

«Голос у Марины Марковны такой мелодичный, под него хочется танцевать, и лицо — всё время улыбается. Хочу учиться в этой школе!»

Окинув взором пустой светлый коридор с высоким потолком и большими окнами, Аня встала по центру, вытянулась в струну, как нарисованная, раскинув в стороны руки крыльями, сделала плавную ласточку и закрутилась в пируэте. В зимних сапогах на толстом меху он был коротким, но голова всё равно слегка закружилась.

«А что такое „собеседование“?»

Перемена давно закончилась, в коридорах тишина. И внутри — тоже. Тихо. Первое волнение улеглось, вроде покой. Но странный. Как сжатая пружина. Как перед прыжком через что-то огромное, чего она не знала. Но страшно хотелось разбежаться и перепрыгнуть!

Вместо этого двигалась осторожно, благоговейно, как по музейному паркету или по только что народившемуся льду, в своих глупеньких ярко-красных сапожках с чуть загнутыми носками. Вчера ещё они были в общем-то ничего, а сейчас горели на ногах стрёмно-детсадовскими.

Тут совсем-совсем всё не так. Тут всё как шоколад, такое… желанное. Все двери в классы, как и входная, тёмного цвета — из английских романов. Не были они нарублены из одной доски или фанеры, как в «той» школе. Сделаны руками какого-то мастера, с любовью и старанием, с искусной отделкой рейками, а в верхней части таинственным узорчатым стеклом. Все двери двустворчатые, с массивными ручками. Металлические таблички с изящной гравировкой: «Physics», «Chemistry», «Biology»…

В приоткрытую дверь в одном из кабинетов видны столы — не парты! Паркет на полу и перила на лестнице — всё одного и того же тёмного цвета. Почему, почему они такие, не как везде? «Как наши часы дома». Откуда-то из благородного прошлого — в городе, которому немногим больше полувека, и где все дома сошли с одного конвейера? Лестница просторная, «под Золушку» в пышном платье, и перила на кованых опорах — широкие, полированного дерева, с плавным углублением посередине. Сесть и съехать! Наверняка здешние счастливчики так и делают всю дорогу. Они-то их и отполировали.

Такая лёгкая и простая радость — садишься на перила никакой, обычный, съезжаешь, и в конце — у-ух! — спрыгиваешь счастливый.

«Нигде больше такого нет. Как же я хочу учиться в этой школе!»

Паралич истории

…И как же не хотелось назад. Мороз скатился по наклонной до стадии серийного убийцы. Идти обычным шагом было смерти подобно: схватит и не отпустит. Крикнуть не успеешь. Да на улицах уже никого не было видно. Всех похватал. От него надо было бежать. Хоть никогда старая школа не была тем местом, куда Аня бежала со всех ног. Никогда.

«Пойду через урок. Физру пропущу, подумаешь. Портфель Танька с собой заберёт после перемены. Куда торопиться? Царство тоски и скуки. А у них с седьмого класса можно на вечер! Вообще-то, я восьмой скоро заканчиваю. Хорошо, эти недоэльфы не заметили мои рукавицы на верёвочке. И эти девушки, как артистки, всего-навсего на какой-то год старше меня».

Здание школы, которую уже вовсе расхотелось считать «своей», насквозь типовое, по всему сдохло окончательно, пока её не было. Заросло мхом по самую крышу. Ещё полгода провести здесь? Давно уже, задолго до сегодняшнего дня, засело тупой занозой, хоть криком кричи: здесь всё давит! Выросла она из неё, из этой школы, что ли? Не из стен, а… Ну, неинтересно в ней было. Муторно.

А в школу ходят, что, развлекаться? — первым делом встанет на дыбы, конечно же, классная, историчка. Потому что она-то как раз и есть источник валящей с ног скуки. До икоты. До судорог. До умопомрачения. Голос на одной ноте, без интонаций, без цвета, то и дело зависающий на полуслове — парализующий газ. Нить повествования — пульс умирающего. Чтобы ей не загнуться вконец, отличник просвещения хватается за шаманское: «Тише, тише, ребятки…» — бормотание такое, не поднимая век, будто под кайфом от своего же вещания.

Да поднимите же кто-нибудь ей веки! В классе все уже комсомольцы, эх, да не добровольцы. Когда-то были те, кому море по колено: то журнал спрячут, то доску мылом натрут. Так теперь нет таких — комсомол под руководством сказал: класс заслуженного деятеля для вас слишком хорош. Пошли вон! И всё.

Выжившие пацаны — кучка ветоши невозникабельной. Как не пацаны совсем. Пустое место.

Страшнее скуки смерти нет. «Тише, тише, ребятки» накрывает с головой. На поле боя, где от обеих армий в живых не осталось ни души, не было так тихо, как на уроке истории. Ребятки в полуобмороке не способны ни болтать, ни играть в крестики-нолики, ничего.

А учителю не очень-то и нужны слушатели, ему и так хорошо. Подбородок в самый потолок, голова втянута в плечи, глаз не видать. Чревовещатель? Ни бровей, ни ресниц, волосы — безжизненная пакля со следами «химии». Возраст? Никакой, замороженный от ноля до ста. Она просто сразу была такой. Принесли её домой, распаковали — а она такая.

Ноги прямые на ширине плеч, руки согнуты в локтях, в одной из них, по виду мужской, зажата указка, продолжение руки. Да и вся она, если это «она», прямоугольная и негнущаяся, будто сто лет назад проглотила «Манифест партии». Без запивки.

И плечи… у неё был секрет, как добиться такой их конструкции — разворотом внутрь, точно по Маяковскому: «…вместо известных симметричных мест, где у женщин выпуклость, у этих выем». Жердь.

Как раз на историю и тащиться теперь. Звонок! По лестнице через две ступеньки на четвёртый этаж, уже наверху — бац! В столб. То есть в жердь. Она даже не покачнулась — сверхтвёрдый неизвестный материал.

— У! Как раскраснелась-то! Откуда это ты, интересно знать? — ласково-надзирательски.

«Попалась!»

— Я… снизу, — запыхавшись, но не притормаживая и не дыша жгучим морозом в сторону «жерди», мимо-мимо, прямиком в класс.

Показалось, или в самом деле — головы одноклассников синхронно повернулись к ней.

— Ты отку-уда? — округлив и без того круглые глаза на круглом лице, вопросила соседка по парте, Танька Костюченко.

«Вот заладили, откуда, откуда. От вриблюда! Всем буду врать. Никому ничего не скажу».

Вползла за парту, всё ещё немного задыхаясь от лестничного галопа, и вдруг по рукам и ногам резко: нет сил. Враз покинули. Даже просто сидеть за партой стало невыносимо. Захотелось прилечь. «Всё из-за этой… Раскраснелась! Не положено ученице 8-го класса покрываться румянцем в учебное время. Неблагопристойно. Всем быть, как искусственная она — зимой и летом цвета списанного манекена».

Спортивная ходьба нон-стоп: из конца в конец класса — вдоль рядов парт. Указка, замерев на минуту в неподвижности, голодным грифом целится прямо в голову.

— Манина, к доске.

К стене. То бишь, «к стенке». Ни учебника достать, ни очки оттаять… Расплата за румянец. «История без дат — это хаос», — учит училка. Ну, все нормальные люди преспокойно выходили писать эти самые даты, даже с тайным от отличника просвещения удовольствием. Чё бы их не написать, если они заранее на собственной ладошке вытатуированы новейшей шариковой ручкой.

— У меня же нету… — только и просипела Аня Таньке.

Ноги еле шли — на Голгофу. Нашарила в желобке доски кусок мела, как будто он мог помочь. Щёки и впрямь полыхали так, что батареи отопления казались перебором. Голова гудела, что раскалённый котёл, а по телу озноб. И горло… с горлом беда.

Таня Костюченко успела наваять здоровенные цифры на выдранных из тетради листках. Показала Ане только один, но незрячая тут же засекла. Выхватила листок свободной от указки рукой и давай махать им перед Танькиным носом, как красной тряпкой перед мордой быка.

— Может быть, ты и пойдёшь к доске? Раз так хорошо знаешь. Ну, иди!

Грузная Таня без всякого рвения привстала, кое-как вытаскивая своё тело из-за парты — та была ей маловата, и процесс этот можно было растягивать, насколько хватит мастерства. Ещё и зацепилась карманом фартука за что-то там, чуть не своротив парту — под довольный гогот класса. И тоже покраснела.

Две красные ученицы ни в зуб, рядом с землисто-пергаментной учительницей, крепко сжимающей указку. Аня чувствовала что-то уж совсем… настоящую погибель: ноги не держали, голова тяжелее всего остального, нарастающий гул — то ли в ней, то ли снаружи. Этот нестройный шум, неотвратимый, пугающий, она узнала, но сделать уже ничего не могла. Ухватиться… не за что, предметы, лица — уплывали.

— История без дат…

— Это хаос, — еле слышно прошептала Аня, падая в обморок. Кусок мела выпал из рук. Сильная Таня чудом успела подхватить её на лету.

Классная стояла, отвернувшись от них, лицом к классу.

— Полюбуйтесь на этих подружек. Не знают даже, как правильно поставить ударение. Двойки за такое мало, за такое надо…

— Скорую надо! У неё температура сорок! — заорала тут Танька.

Костючка была единственной из всех, с кем они сдружились, когда Аня пришла к ним в пятый класс. Таня первая подкатила к новенькой: «Ты где живёшь? Во! Рядом со мной», тут же потащила в гости.

Жили они в страшной тесноте — вся квартирка с одну кухню у Ани дома, и народу в этой квартирке набито человек десять, как показалось. Хотя у Тани всего один брат. Так что потом, наоборот, Таня стала приходить в гости к Ане.

Вроде бы и интересов у них общих — почти никаких, но с ней, с Танькой, всё так просто и понятно. Потому что и по своей натуре она простая, без премудростей, всегда в хорошем настроении, вытащит из кармана чё-нибудь вкусненькое, угощает, чёрные глаза блестят задорно, улыбается широко — крупные белые зубы показать не стыдно. И сама вся крупная — в фартуке и за партой плохо помещается. Из-за своих габаритов тянет на все шестнадцать, солиднее подружки.

«Казачка» — назвала её про себя Аня. Семья её была откуда-то с юга, и выговор у неё был интересный. И эта её, в чем-то крестьянская дородность, она же, считай, надёжность. Ну, не прямо «коня на скаку» (где его взять, коня-то?), но от какой-нибудь злой козы или козла Таня вполне могла отбить. Голос громкий, если надо, может и резануть: «Ты идиот, что ли?» Куда там Ане — та только жалела, что так не умела. Ну вот зачем это: думать начинать — вдруг обидишь того, кого ты обзовёшь, или он тебя в ответ обзовёт похлеще. Страх грубости. Да просто трусость.

С другими девчонками не очень-то… Быстро отваливались из новых подруг те, что попадали в свиту к классной.

Необъяснимо, но «жердь» умудрилась взрастить себе с пяток преданных прилипал. Или они сами прилепились, добровольно. С какого перепугу? Ведь не из простой же человеческой симпатии. А вдруг из-за неё?!

Происходило даже некоторое соревнование среди девчонок за право попасть в «Клуб любителей исторички». Члены (или членки?) составляли верхушку общества 8 «В» класса — все звеньевые, староста, комсорг, казначей-сборщик комсомольского оброка были в их числе. Ум, Честь и Совесть. Они любили на переменах обступать своего кумира тесным кольцом, ходили за классной гурьбой, колыхаясь на ходу — вроде кринолина на её немыслимом отсутствии фигуры. И делали это так горделиво, будто для них здесь и туалет есть особый, благоухающий фиалками, а не тот, для всех, в который без прищепки на носу лучше не соваться.

Самым приближённым довелось побывать у исторички в гостях. Такая фантастика: у неё был дом. Как у всех! «У неё двое детей», — вы смеётесь, что ли? Сама староста как-то выдала, никакого смеха. Страшно интересно было бы посмотреть на тех детей: как они ходят, разговаривают — так же, как мать, или совсем как-то… По ней так и один ребёнок — из области сверхъестественного. Ясно, только нестандартным образом он мог получиться. Второй такой случай?!»

Они с Костючкой, понятно, не принадлежали к классной элите. На комсомольских собраниях превращались в слепоглухонемых невидимок. Особо их и не трогали — для пользы собраний. Бывали там и весёлые моменты. Попробуй, удержись от смеха, когда такая же, как они, девчонка, с порозовевшим лицом (от стыда? или от удовольствия?!) сообщает, к примеру, такое: «Основная задача комсомола — воспитывать. Чтобы все каждый день повышали свой мораль­ный уровень, а особенно идейно-политический, и стремились примерно… к Павлику Морозову».

«Это точно, не для таких леноватых, как мы. Нам было лень стараться понять про что-то далёкое… от балета. Ну какие из нас Павлики?»

«Подружки». Да вот, подружки. На следующий день только Танька и пришла навестить больную, сразу после уроков.

Мороз ничуть не уменьшился, судя по её рдеющим щекам и носу.

— Ты, правда, заразная? Мама твоя не пускала. Ладно, говорит, раз уж ты там это… про скорую… Ну и что, что не было сорока, зато на улице сорок! Как бы ты шла домой-то по такому морозу?

— Никак.

— Напугала, кошмар. Тяжеленная такая, вроде бы тоща дивчинка, а еле удержала. И куда ты бегала в такую морозяку? А? Говори лучше!

«Вот ведь… Да после свидания с новой школой — будто летела, а не шла. Пьянила собственная дерзость. Взять, смотаться во время уроков. Какой там укутаться получше! Некогда было. Цигейка не спасала, ветер — насквозь. „Вечно у тебя шея голая“. А лететь-то — побольше километра от школы до школы».

— Говорить трудно. Лакунарная ангина, — сдавленно произнесла Аня, держась за пуховый платок на шее.

— Чё за кулинарная?

От «шо» не то что бы Аня отучила подругу, она сама постепенно отвыкла и перешла на нормальное сибирское «чё».

— Не знаю. Такой ещё не было.

— Я уколы могу делать.

— О-о! Молчи лучше. Или уколы, или я, — Аня занырнула под одеяло по самые глаза.

— Боишься, что ли? Да у меня рука лёгкая! На подушке училась, все так делают, потом бабушке ставила, потом…

— Подушка жива? А бабушка?

— Да ну тебя! Живее всех живых.

— Ага, вот оно! Оказывается, не дедушка Ленин, а бабушка! — вынырнула из-под одеяла Аня.

— У-ух, Анечкина! Не была бы ты хворая… Да моя бабушка, знаешь, какая хорошая!

— Так. А Ленин у нас что, уже плохой? Хотя да, моя мама говорит — гадина он, отец террора.

— Что? Ты что, совсем?!

— Ладно, ладно, не слушай. Только вот, как вспомню, как мы на груди носили звёздочки эти, с кудрявой головой…

Аня замолчала. «Может, из-за них и не растёт теперь ничего?», тронула рукой грудь — одни рёбра. Потом лоб. Потёрла его — стереть глупые мысли?

— На вот, подкрепись, — подруга полезла в свой портфель. — Пирог с капустой.

— Какой пирог! Не могу я!

— Ну, потом съешь. Или, давай, я, раз ты не хочешь.

Танька привалилась спиной к шкафу всей своей немаленькой массой, с аппетитом приступая к пирожку.

Анина кровать под прямым углом примыкала к задней стенке просторного книжного шкафа, который перегораживал комнату на две части.

«Зашкафье» по другую сторону было чем-то вроде гостиной: орудие пыток — пианино было там; раскладной диван, на котором спала бабушка, когда приезжала, или иногда папа, или сидела мама, чтобы послушать свой любимый «Сентиментальный вальс» в Анином исполнении. Ею же любимые настенные часы, чужаки родом из другого века, Века «Ваших благородий», каминов и балов. Футляр у них — кружево тёмного дерева с короной наверху из бутонов роз и листьев лавра. Ещё у окна швейная машина, она же тумба для приёмника «Харьков» с проигрывателем. Телевизор в семье тоже имелся, в комнате у родителей. Отдельная двухкомнатная квартира! Самая шикарная из всех, что когда-либо была у семьи.

Могучий книжный шкаф выгораживал Ане небольшую, но вполне свою каморку, в которой всегда можно было укрыться. Письменный стол, левой стороной к окну, по науке, книжные полки на стене; позади стола, у другой стены, кровать — над ней, вместо ковра, небольшое панно, вышитое бабушкой ещё в её молодости: на холщовой тряпице, в рамке из ткани же, когда-то красного цвета.

Зима, едет на тройке с бубенцами «возлюбленная пара» из романса. Рука кавалера лежит на плече барышни, обнимает, и сам он весь тесно притулился к зазнобе. Самым трудным, наверно, было «выписать» нитками черты лица зазнобы, а ещё труднее — его выражение. Оно получилось не в тему — слегка ошарашенным с оттенком сожаления. Ей было непонятно вообще ничего — что она забыла в этих санях, и кто это её облапал как свою. От этого драматический, по задумке, сюжет скатывался в водевильный, что и веселило.

Рядом с панно красовалась карта острова Мартиника. Куплена в «Букинисте», ни с того ни с сего, вместо нужной книжки — околдовала. Ажурная покоричневевшая копия со старинной гравюры времён пиратов и конкистадоров. Кроме неё, несколько открыток, прикреплённых булавками к ватману.

Шедевры мировой живописи на невеликих картонках — наваждение папы. Заменяли книги по искусству, которых было не достать. Скопился их длинный-предлинный картотечный ящик. Забираться в этот деревянный саркофажек было чем-то вроде путешествия. Кучка «Италия», завёрнутая в бумажку и подписанная, кучка «Англия», «Голландия», «Испания»…

Из всех любимцев более других пленял портрет герцогини Де Бофор кисти Гейнсборо. Личико, улыбка — такие наивные, весенние, их свежесть не мог испортить даже немыслимый парик.

Другая чаровница, тоже француженка и тоже с высокой причёской, была вырезана из журнала про кино — куколка Брижит Бардо.

У девушек был сосед — принц. Он, правда, в упор не видел ни ту, ни другую красавицу. Погружённый в свои неразрешимые философские вопросы, принц датский сидел, слегка откинувшись назад, спиной к безжизненной скале. Правая рука в кружевной манжете на колене согнутой ноги, будто бы расслабленно. Но угрюмые серые камни, чёрный камзол, застывшее лицо предвещали трагедию.

В головах кровати тумбочка, погребённая под книжками, в ногах — табурет, на котором сидит подруга, прислонившись… Не знала она, к чему так бездумно приложилась всем туловищем. Не к материку даже, а к тому, что не имеет границ и вмещает в себя миллионы мгновений жизни да и целых судеб, коварство и любовь, отчаяние и надежду, шёпот и крик никогда не существовавших живых людей. Да, жизнь их протекает в виде значков, написанных на бумаге. И многие из них живут уже сотни, а то и тысячи лет, и будут жить дольше нас всех.

Чем руководствовались родители, что именно этот шкаф под боком у дочери забили французскими и английскими романами? Да ничем. Не предполагали просто, что маленькой девочке взбредёт в голову ворочать тома из 12- или 18-томных сочинений.

Бесконечные часы уединения — все на работе. А книжный шкаф всегда дома. Вот зачем учат детей читать? В четвёртом классе уже были перепробованы на зуб разные французские лакомства, тогда же определился и фаворит — мсье Ги де Мопассан, силь ву пле. И не потому, что в его 12-ти томах были ещё и картинки, а потому что…

Какое странное имя — Ги. Не бывает таких имён. Сам-то он абсолютно нереален, но вот то, что осталось в томах под этим коротким именем — было не просто реально, оно оставляло след… Может, лучше бы не оставляло?

Проглатывалось всё. От амуров, само собой, до зарисовок о войне в Алжире. В отличие от других французов. Того же Флобера, хоть и был он учителем начинающего Ги.

— Мне так нравится в твоём закутке, — Танька отшатнулась от шкафа, описав рукой полукруг, как делают балерины, когда кланяются и хотят обнять весь зал, а потом с размаху опять к фанерной стенке.

— Э, потише ты, поперепугаешь их там всех.

— Кто? Кого это я поперепугаю? — Танька испуганно оглянулась.

— Ну… их. Их же там много. Ну что ты так смотришь? Разных людей — мужчин, женщин, подростков. Тьма их здесь в шкафу, которые в книжках живут.

— Во-от! Знаешь, поэтому они тебя и боятся. Ни один мальчишка к тебе не подойдёт. Что, многие к тебе подкатывали?

— Н-нет. Да не очень-то и хотелось. — «Кроме одного, разве что…»

— Вот-вот! Потому что которые в книжках живут тебе роднее, чем одноклассники.

— Как придумаешь… — Аню однако кольнуло, ведь её подруга права.

— Ладно, что я на тебя напала-то, на болящую. Несмыслово.

У Таньки нет-нет да и вылетали вдруг какие-то словесные «пердимонокли». Сама сочиняла или слышала где? Она снова припала к шкафу, уже «смыслово», чуть осторожнее, с лёгкой неприязнью глянув через плечо.

— Тебе главное — послать болезнь куда-нибудь… за докторской колбасой. Пусть замучается искать и пропадёт без вести. Я бы вообще не болела, был бы у меня свой уголок. У нас вот дома все в одной комнате толкутся. Везёт тебе.

— Ага, везёт со страшной силой… и? — слегка напряглась Аня.

— Не хотела тебя расстраивать. Нет, представь, Швабра всё же поставила двойку — тебе тоже. Мне-то ладно, я здоровая. А тебе!

— Не кричи ты так! Мама услышит. Фиг с ней, с парой. Я всё равно учиться в этой школе не буду, — мечтательно улыбнулась Аня и почувствовала, как треснула запёкшаяся губа. «Тьфу! Проговорилась!»

Танька открыла рот, чтобы выпалить неизбежный вопрос, как тут послышались торопливые шаги и появилась Анина мама — всё слышала? Причёсанная на выход, припудренная, в своём лекционном костюме, не потерявшем очертаний и благородного цвета терракота за многие годы. Она его привезла когда-то из Риги, которая произвела на неё неизгладимое впечатление. И этот трикотажный костюм тоже — носимый потому незаменимо-неснимаемо весь учебный год. Поверх лучшего костюма старый кухонный фартук.

Сегодня у мамы ещё вечерники, две пары. Не до халатиков. Вечно ей надо куда-нибудь бежать: то к вечерникам, то к заочникам, то к дневникам. Вот и дочь чаще всего чувствовала себя пожизненной заочницей — живущей где-то за очами родителей.

Чуть бледное из-за пудры лицо, без улыбки, без иных эмоций, непроницаемое, разве что с оттенком лёгкой досады и озабоченности. Без них сошло бы за красивое, если могут быть красивыми строгие академические черты. Ни одной чёрточкой лицо дочери их не повторяет. Всё другое, до цвета глаз. Да и тёмные волосы непонятно в кого, у обоих родителей они русые.

Растолкав в стороны книжки на тумбочке, мама вклинила меж них поднос — специальный «болезненный», с цветастым китайским термосом, большой чашкой чая, розеткой варенья. Такая у этого подноса была работа — нести дежурство подле Аниной кровати, когда она болела.

— Таня, ну, просила же… И ей только питьё можно пока.

«Ничего она не слышала!»

— Не забывай, пей побольше. И полощи почаще, — сказала мама, глянув на дочь, и её, считай, уже здесь не было.

Треснувшую губу никто и не заметил.

— Пойдём, Татьяна. Придёшь, когда ей будет получше, — мама, то и дело поднося часы к глазам, была уже в дверях.

Оглянувшись на прощание, Танька с отчаянием прошипела:

— Расскажешь, где ты была?

Аня только рукой махнула.

«Получше будет. Да мне и теперь неплохо». Время болезни — время лежания в тишине. В мягком покое. Обволакивает, как дополнительное одеяло. Болезнь копошится где-то на спуске с языка в горло — нехотя. Если не шевелиться, тогда и микробы замирают, сбитые с толку. В комнате уже полусумрак, не утомительный для глаз. Мирная передышка. Мама не ругает. Чаёк, малиновое варенье… сказочная жизнь, буратинная. Хлористый кальций, конечно, портит картину хуже дёгтя. Ладно бы просто горький, так он ещё и приторно горький. Его можно и пропустить. Хочешь — спи, хочешь — думай неспешно».

Звонок в дверь. Ну вот… В выходные дни, когда кто-то из взрослых дома, было хорошо — двери на их площадке из трёх квартир вообще не закрывались.

— Ой, Нютик, ластонька, прости, бога ради, потревожила? Думала, мама ещё не ушла, — соседка слева, Нина Алексеевна, мамина приятельница, и вообще, дама по классике, не просто приятная, а буквально, с какой стороны ни возьми, если и не всему миру приятельница, то всему двору-то уж точно.

И какие же они разные с мамой, хоть и возраста одного, и прически у них похожи — на косой пробор, висок «бабочкой». По комплекции, правда, соседка внушительнее мамы — и в ширину, и в высоту, и халатики у неё красивее — домашнее.

Но главное — выражение лица. «У меня всё замечательно!» — говорило оно и улыбалось. Улыбалось, когда она приходила к ним в гости, когда они вдвоём с мужем шли по улице — исключительно под ручку. Они, впрочем, улыбались оба: он, потому что рядом Нина Алексеевна, а она, потому что её под руку ведёт муж. Все продавщицы у неё в подружках, оставляли ей самое свеженькое и дефицитненькое, потому что и им перепадало от нежадной улыбки, не наигранной, самой натуральной.

— Да ничего, я ведь ходячая.

— Конечно, ходячая, какая же ещё! Вот и ходи теперь назад, в кроватку, — Нина Алексеевна подхватила Аню одной рукой за талию, в другой руке у неё была тарелка, и повела в её комнату, как санитарка раненого.

Соседка справа, Марь Михална, тоже была не плохой, но, как и мама, пропадала на работе. И она была… ещё и партийной. Для мамы вся эта партийность — лицемерие одно или недалёкость, и быть в партии — как быть в чём-то немного перепачканным… В чём-то пахнущем. С такими ей было не до дружбы.

Вот с Ниной Алексеевной дружила даже Аня. С живым радостным эталоном домохозяйки, матери и жены. И соседки. Её приход… Он всякий раз обласкивал и согревал. Чем? Отсветом, наверно, того благоденствия, которое царило в их семье.

Муж Нины Алексеевны был начальником рангом повыше Аниного папы, квартира у них тоже, хоть и двухкомнатная, но просторнее, с большим холлом, тянувшим на целую комнату. Обстановка модная, дорогая, никакого старья, в каждом уголке — уют и приятность. А с сыном соседей, Игорем, Аня училась в одной школе, и в музыкалку они ходили в одну и ту же. И даже…

Ну, это было ещё когда им было лет по десять, Аня и Игорёк составляли фортепьянный дуэт. Идея была двух мам. Потому и вызывала бесконечное умиление эта игра в четыре руки именно у мам, буквально до слёз. Венцом сотворчества стал романс Варламова «На заре ты её не буди». «Про меня песнь. Не на заре-то и то не добудишься».

Лучше бы они не выступали на концерте в обычной школе — после этого их слёзный дуэт скоропостижно распался. Злые пацаны наверняка сказанули что-нибудь Игорьку. Кроме всего прочего он был прилежным учеником примерного поведения, ясно — маменькин сынок. В чём-то смахивало на то. Он был не забияка никакой, большие круглые глаза напоминали немного Танькины, смотрели всегда спокойно, чуточку удивлённо.

Независимо от дуэта Нина Алексеевна оставалась по-настоящему искренним другом. Умела она подойти близко-близко, заглянуть в глаза, ласково приобнять за плечи, если замечала чего, вроде туч на юном челе. И запросто из этих туч проливалось наболевшее — часто вместе со слезами.

А уж без угощения и вовсе не приходила. Не соседка, а ходячая плита-самопечка, из которой всегда можно извлечь какой-нибудь вкуснейший пирожок или пирожное. Аромат ванили, исходящий от тарелки, накрытой салфеткой, Аня учуяла даже заложенным носом. Эклерчики! С заварным кремом, от души сдобренные сахарной пудрой, её любимые. На её любимой японской тарелке музейной красоты.

— Ой, знаете, Нина Алексеевна… с вами любому врагу конец!

— Это как? — удивилась соседка.

— Ну вот, засылают вас поваром к каким-нибудь врагам, и они — всё! С кем-то там воевать уже и не вспоминают, только одно на уме — как бы натрескаться ваших пирожков, и побольше.

Нина Алексеевна радостно рассмеялась.

— Не надо меня никуда засылать, а то мои обидятся.

— Нет, конечно, никто вас не отпустит. Я первая не отпущу. Оно же лучше всякого лекарства, ваше печиво. Теперь сразу же поправлюсь, вот увидите!

— Вот и умница! — продолжала цвести в улыбке Нина Алексеевна. — А пока, давай-ка, заверну тебя, как пирожок, чтобы нигде не поддувало.

Она любовно подоткнула Анино одеяло со всех сторон, оставляя её руки свободными.

— Подогреть чайку?

— Не, не надо. Ещё не остыл.

Нина Алексеевна налила ей чаю, придвинула поближе пирожное и, довольная, скрестила руки на пышной груди.

— Ну давай, пей на здоровье, а я побегу. Сергей Иванович скоро придёт. Как-нибудь забегу ещё, — и погладила Аню по голове. — Такая гладенькая у тебя головка, как у ласточки.

Болезнь пасует перед только что испечённым пирожным — оно само проскальзывает в рот, такое нежное. Ай да Нина Алексеевна! Нет, мама тоже хорошо готовит. У неё и блокнот с рецептами есть, как у всех — от руки всё чётко: 100 грамм того, стакан сего… Но почему-то его никогда не найти, когда надо. «И… А мама когда-нибудь гладила меня по голове?» Не вспомнив, Аня облизала ванильные губы, запила тёплым чаем, с чувством выполненного долга блаженно замерла под одеялом. Ничего не надо делать.

«Нелегко, конечно, признаться в таком, но с ленью, да, не знаю я, как с ней бороться. Она всегда в победителях. Зачем столько тяжкого ежедневного труда? И никак его не обойти. Вместо того чтобы хладнокровно наброситься на врага, начинаешь мучиться, хитрить — как избежать неизбежное? Мытьё посуды не оставляет надежды. Наказание за то, что мы едим. Едим каждый божий день. Вымыть её до конца — не дано. Почему бы ей не мыться самой? Нет, она возрождается вновь и вновь несколько раз на дню. Грязная посуда бессмертна. Как и пыль. Единственно вечное, что есть на земле. В чём угодно можно сомневаться, только не в них. Если бы хоть можно было чувствовать, когда драишь какую-нибудь сковородку, что при этом ты… живёшь.

И что так убиваться с этим мытьём? «Без немытой посуды, мама, не открыли бы пенициллин. А он меня сколько раз уже спасал». Был какой-то древний заговор, переросший затем в сговор — вещей против меня. Они делают это ночью, когда никто не видит — перелетают с места на место, перекувыркиваются, выворачиваются наизнанку… Утром ищешь, ищешь. Счастливцы, кого вещи слушаются, даже не знают, какой им достался дар. Некоторые же на раздачу опоздали, долго искали свои очки».

Не хорошо ли? В школу идти не надо, наверно, до самого Нового года…

Что?!

Аня подскочила, как от удара током. Идеально подоткнутое одеяло долой! Сердце зашлось барабанной дробью: «Тревога!», ноги опустились на пол. Встать и бежать… Куда? В новую школу? «Боже! Что теперь? Кто понесёт заявление, и всё… А табель! Теперь в нём будет трояк по истории! Она нарочно сделала это. Швабра-жердь. Она чувствовала! И вечер, будущий сказочный вечер среди фей… Всё пропало».

Лицом вниз снова на постель. Вся её будущая жизнь, такая близкая, почти уже ощутимая, рухнула. Она теряет сознание, нет, умирает.

Но в следующую минуту больная приподнимается на локтях, набычивается, медленно и зло мотает головой из стороны в сторону — пошли вон, дурацкие мысли, дурацкая болезнь! Из глаз, из носа течёт, брызги во все стороны. Микробы насторожились. Аня снова садится — с прямой спиной. «Я должна поправить себя — совершенно. Now!»

Лицо порока

«Никто за меня не сделает это — не поступит меня в новую школу. В старой я учиться — НЕ БУДУ. Даю себе два дня. Выучу все эти кретинские даты с начала года, буду сама тянуть руку и никого не подпускать к доске через мой труп. Просто не буду. И вообще — болеть мне больше нельзя, медсправка нужна».

…Танькино лицо при виде подруги в раздевалке сначала вытянулось в удивлении, а затем сникло, прямо в обиде.

— Явилась! Являются только, знаешь кто? Сама ж меня учила. А я к тебе собиралась после школы. Мы с мамой «поцелуйчиков» напекли с абрикосовым повидлом, — насупившись, чуть не с угрозой объявила она.

— Учиться хочу, — без улыбки, оберегая губу от новой трещины.

— С ума сошла! Больная ты, или где? И как тебя мама отпустила-то?

— Она на работе. И я не больная.

— Ну, здоровая, только вылитая эта… испуг ходячий.

Таня тронула лоб подруги. Аня отодвинула её руку.

— Да всё нормально. Нормальнее уже… Мне же надо исправить пару.

— Ты что, из-за этого?! Вопще, она на тебя чё-то взъелась. Я вопще не понимаю, как так можно, человек хворый, а она…

— Что она?

— Да какую-то ерунду буровит. Что хвосты стали носить после войны вдовы, чтобы показать, это… что они ищут себе это, мужей.

— Что-о?! Она что, совсем? Каких ещё мужей? Какие вдовы!

Аня в панике схватилась за свой ничего не подозревающий хвостик на затылке.

Нелюбовь тоже бывает взаимной. Ещё как. Чаще, наверно, чем любовь. То, что классная относится к ученице Анне Маниной, как к чему-то чуждому, выбивающемуся из рамок, очерченных указкой — давно понятно.

Когда стало ясно, что история — это не для учёбы, а для сонного опупения, пришлось что-то с этим делать — читать подпольно, подпартно, то бишь, держа книжку на коленях, или рисовать запоем — куколок, балеринок. Фигурки в пачках — в полёте, в лебединой стойке, в безутешной «жизельной». Вырисовываешь ручки, ножки, все изгибы — почти танцуешь.

Прочитанная в шесть лет книжка про детство Галины Улановой наполнила Анину голову и сердце, все её существо, мечтой о балете — о том, что выше привычных жизненных рамок. Парить, блистать… И эта одежда — пачки! Стоило увидеть их в «Лебедином» — околдовали. Прозрачная слоистость, сама по себе сказочная, воздушность и упрямая непокорность гравитации — как? Вот как все эти слои держатся и не падают? И чуть трепещут, волнуются, как живые. Тайна. И существа, облачённые в пачку — они, конечно же, неземные.

Учиться балету, только ему.

«Посмотри на себя! В чём душа держится, кожа да кости. А там выносливость шахтёра нужна. Да ещё близорукая. Какая из тебя балерина!»

Сказала мама.

И Аню отдали в музыкальную школу. Как отдают в солдаты, не спросив, или в заключение за провинность. Дома было пианино, что ж ему пропадать? Ну и… Слух у девочки был, чувство ритма было, чего ж ещё? А не было главного — желания.

Всё желание ушло в балет.

Преподавательницу специальности звали Аделина, от слова «ад». Аделина Игоревна была ростом с Аню — у неё был горб. При этом кисти рук, как и сами руки, были вполне крупные, взрослые. И пальцы с коротко подстриженными бледными ногтями оказывались на удивление сильными, когда обхватывали кисть Аниной руки, уча, как правильно давить на клавиши. Но у Ани не получалось с силой. Аделина выходила из себя и прибегала к линейке — думала, силы прибавится, если линейкой по пальцам. Но нет, не прибавлялось.

Музыкальная школа стала чем-то вроде экзекуторской. Когда ученица шла туда, она шла на казнь — медленную и мучительную.

Между тем, когда стали проходить Баха, Бетховена, Прокофьева, Аня полюбила их вещи и играла с удовольствием, особенно «Лунную». В ней действительно было что-то от луны, от тайны ночного неба, и как всякая тайна, она завораживала. Как-то, вместо заболевшей Аделины, с ученицей занималась другая преподавательница. И она её хвалила! Как раз за «Лунную». И на экзамене ей поставили пятёрку — первую за всё время!

Но основная вскоре выздоровела, и всё пошло по-старому. По-пыточному.

Мама ничего не желала слышать. Это была даже не решимость, а одержимость: дочь её умрёт, но будет заниматься музыкой. Должно быть, она прочитала о каком-нибудь музыканте, который в детстве тоже занимался из-под палки, а потом стал великим. Из-под палки, может, и становятся. Но не из-под линейки.

Балет, и рисованный, был опасен, сбивал с пути истинного. Погружаясь, можно не заметить, как возле парты останавливается учительница истории — с открытыми на этот раз глазами. Наблюдает, вроде бы, с интересом даже, стоя за плечом, будто смерть, дарит художницу долгим скорбным взглядом, как неизлечимого больного, молча сгребает с парты листочки с рисунками и запихивает их в конец классного журнала.

«Тише, тише, ребятки…», — тише обычного.

Не могла знать Анна Манина, что в тот день было положено начало досье. На неё. Как на редкий вид — для их приличного класса — породы «падших особ», «искательниц запретных удовольствий» и чего-то ещё такого… Балет — часть демонически вредных удовольствий, тёмная сила, придуманная исключительно для превращения неокрепших юных созданий в падшие — сразу, минуя какие-то другие стадии. «Маугли» в ТЮЗе — не лучше. Мальчик-то голый! Класс ходил на спектакли кукольного театра для детсада.

Так что, будучи на должности руководителя культурно-массового сектора, последнего по значимости в активности класса, ученица с этой работой не справлялась.

Краеведческий музей, конечно, захватывающее место, но класс в нём честно побывал уже раз пять. На удивление облезлым лисам и совам, которым в пору уже здороваться с учащимися 8-го «В». А больше никуда.

«Подрабатывала» Аня в стенгазете, рисуя мимозы на 8-е марта и солдат в касках на 23-е февраля. Солдаты получались неубедительно: с девочкиными лицами, хоть и в касках.

А досье пополнялось, раз появилось. Как-то раз — изъятой книгой.

— Может, лучше тебе всё же домой, а? И так малахольная, да ещё с лица сбледнула… Точно, привидение, — Танька тычет в зеркало возле раздевалки.

Да, бледненькая. Да, плоская. Два невнятных бугорка только-только «завязались» на месте груди. Но их, и без того робких, расплющивает на нет Черный фартук. Глаза… Глазищи: светлая карь — карие, но не тёмные, а Танька говорит, «сзелена». Может, они бы и могли стать украшением, и ресницы тоже. Бабушку послушать, так и бровки собольи… Но ведь очки! Несчастные эти очки с довольно толстыми стеклами минус четыре с половиной. Тонкая шейка, просто ужас: стёкла толстые, шейка тоненькая.

Да. Вот так выглядит порок: тощая, в общем и целом, фигурка в красных сапожках с загнутыми носками. Разве что порок сердца — такой диагноз тоже приклеивался к прозрачному телу.

Теперь ещё и ОН. Провела рукой по гладким волосам, с опаской коснувшись его — орудия чего?! На добродетели можно поставить жирный крест.

«Ах! Да на чём угодно, лишь бы не на новой школе».

Прорвать линию фронта у доски — невозможно. Такого ещё не было. Лес рук, и тощенькой Аниной руки классная не замечала, хоть убей! Нравилась ей жирная пара, зачем её исправлять. До окончания четверти оставалось всего два урока истории.

— Ты так тянешь руку, даже эти все заметили, Зинка спрашивает, она что, на доску почёта метит?

Таня в силу своей простоты общалась со всеми в классе, и с «элитными» в том числе. Зина Пуртова была как раз той первой фрейлиной, что брякнула как-то про детей у искусственной. Вид у Зины был важного значимого человека, и говорить она умела значимо, могла и голос повысить, чуть что. Аня звала её Максимовной — по отчеству.

«Попросить кого-нибудь из „свиты“ поговорить с классной? Дохлый номер». Как вдруг осенило!

— А знаешь, что… — тихо проговорила она, лизнув корочку на губе.

— Что-о?

— Ты скажи Максимовне, что я на самом деле ничего не знаю, но что на спор пойду к доске без шпоры.

— А смыслово? — засомневалась Танька.

Учительница истории, сообщив в сороковой раз, что инки жили в «Перу», вдруг приоткрыла щёлки глаз и направила взгляд в сторону их парты.

Аня только вздохнула. И произнесла, не размыкая губ:

— Смыслово, смыслово. Тогда она меня вызовет.

Танька молча уставилась на Аню округлёнными глазами.

— А-а.

Как звали Гамлета

Начинающий чревовещатель побеждает опытного, со стажем с до нашей эры! И надо было видеть этого опытного, когда все даты, устно и письменно, отлетали от дорвавшейся, как щепки из-под рубанка папы Карло. Учитель старался, задавал и задавал вопросы, но — караул! Выдохся? Что бы ещё такого спросить — искал у себя на столе, в сумке, на потолке, под стулом. Ученица знала то, что и не задавали: подноготную дреговичей, вятичей, веричан каких-то. Потому, в некотором замешательстве сложил учитель своё орудие — указку на стол, скрестил руки на впадине и спросил заискивающе:

— А… есть ли, Манина, у тебя справка, что ты допущена до занятий после болезни?

Если бы у Маниной была указка в руках, она бы её выронила. Она бы выронила всё подряд. Но в руках не было ничего, зато был азарт и новая школа впереди.

— Есть! Конечно!

Никакой справки не было в помине. Откуда? Мама, увидев утром одетую в школьную форму дочь, пригрозила закрыть её на ключ, уходя на работу. Вступился папа — вот уж неожиданность.

— Радоваться надо — вот как человек рвётся в школу. Была бы больная, лежала бы в кровати и охала. А тут вон — бегает. И пусть бегает. Слава богу!

— Слава КПСС, ты хотел сказать, — с запалом поправила беспартийная мама партийного папу.

Папа тут же пожалел, что ввязался, с таким раздражением поправил съехавшие очки. Очки эти! От него-то, от папы, и к Ане теперь перешли. И на войну он не попал из-за зрения.

— Ты всегда найдёшь, к чему прицепиться, — сказал он без выражения.

— Нет, ну скажи тогда, скажи — много хорошего тебе дала твоя партия? А?

— А почему она должна давать? Это я ей должен! И все мы! — тут уже кричит папа.

— Что?!

«Ленин встал, развёл руками: «Что поделашь с дураками?» (Не Шекспир.)

Когда-нибудь мама убьёт папу. Так её взрывает этот «дегенератизм». Папа бросает вилку, было это за завтраком, и скрывается в другой комнате. Кухонную дверь он больше не трогает, как-то раз хлопнул так, что вылетело стекло.

Мама не остаётся в долгу и кричит уже ему вслед. Крик мечется между полом и потолком и нехотя зависает по углам квартиры чем-то липким. Конца ему не будет никогда, потому что там он только и ждёт момента, чтобы обрушиться на чью-то голову вновь.

Аня со своей болезнью перестаёт быть центром внимания и, вообще, сколько-нибудь заметной фигурой, под шумок подхватывает свой рыжий портфель, у неё одной был такой во всей школе — мама тоже из Риги привезла, наматывает два шарфа вместо одного и сбегает в школу.

Всё нормально: взрослым с их взрослыми проблемами не до каких-то там детских вопросиков.

— Ну ты даёшь! — подруга не ожидала от «малахольной». — Как она не хотела, но всё же поставила тебе — пятак!

— Это же прямо был театр: открывала журнал целую вечность, куча листков из него вываливалась, она эту кучу собирала с пола на негнущихся ногах, потом искала ручку — другую вечность. За указку хваталась, как за соломинку…

— А когда ты успела справку-то взять?

— Справку? Справки-то нет. И не будет.

Танька ахнула.

— Видела: главное, уверенно сказануть. Нахально даже.

— Ну она же всё равно не отцепится.

— Ай, ерунда! Что-нибудь придумаю. Какая-то там бумажка.

Не могла Аня ещё знать всего великого и страшного могущества каких-то там бумажек. Впрочем, только-только начала осознавать, что без них ей не светит поступить в новую школу. За каждой скрывалась нешуточная цепь препятствий. На очереди было заявление — подпись родителей на нём. Мама будет против, как пить дать.

Новая школа дальше от дома, чем старая. До неё аж три автобусных остановки. Пешком минимум полчаса. Можно по другой дороге — через железнодорожные пути, но там насыпь щебня высокая да ещё темень по утрам. Дополнительные расходы на транспорт.

«И что тебе этот английский язык? — скажет мама. — Тебе нужно думать о серьёзной профессии». Они-то с папой технари, оканчивали политех. Значит, все на свете должны быть технарями. Ну а если она узнает о тех вольностях в новой школе, которых нет ни в одной другой, не о чем тогда и мечтать.

Нет, синие чулки тут ни при чём, и не ретроградство никакое. На старых фотографиях молодые мама и папа — позавидовать можно, какие балдёжные. Хохочут до упаду, уцепившись друг за дружку, чтобы на ногах устоять. Папа спортивный, подтянутый — «крест» на кольцах мог держать, такое фото тоже было. Танцуют в компании друзей, да не просто, а чтобы смешно: мужчины переодеты в платья, женщины в широченные брюки и кепки, как у Маяковского; где-то на природе палят из здоровенного деревянного пистолета, гоняют на мотоцикле. Ничего что жили тогда в бараке с удобствами на улице.

Они, наверно, все тогда были весёлые — война окончилась, они победители, как не радоваться. Жить стало лучше, жить стало веселее — особенно после смерти автора этого наблюдения. Но почему-то недолго.

Как будто подменили маму и папу на других. Работа. Служение долгу. Мама в институте на ставку да в техникуме на полставки, папа руководит отделом с утра до ночи. Когда видятся на пятачке кухни — не радуются встрече. Совсем. Хорошо, если не полосуют друг друга руганью. Не веселятся больше. Не балдеют. Папа с телевизором или газетами «Гудок», «Правда»; мама с книгой или журналом — может, и балдеют, но каждый над своим.

Они что? Да просто напрочь забыли про то, как раньше им было хорошо и весело вдвоём, да вообще, как весело быть молодыми. Если бы они помнили…

Если бы помнили, разве были бы против, чтобы и их дети испытали всё это: пирушки, забавы, удовольствия. Но нет, отшибает. Только запрещать. «Излишняя забота — такое же проклятье стариков, как беззаботность — горе молодёжи» («Гамлет». Шекспир).

И над всем этим всемогущий, великий и страшный закон: Что Скажут Другие! Соседи, коллеги по работе, родственники, уборщица в подъезде тётя Дуся. Ведь ВСЕ они непременно бросят всё, прибегут и страшным хором ЧТО-ТО скажут. Если их дочь научат чему-то не тому в непонятной школе. Что тогда!

А дети. У них другое. Какой с детей спрос. Они-то никогда не были взрослыми. Только и могут, что поражаться — как же их не понимают родители!

На перемене не знаешь, куда деваться в этой школе. Неширокие коридоры забиты движущейся, прыгающей, шарахающейся из стороны в сторону толпой — все толкаются, первоклашки бросаются под ноги, дубасят друг дружку портфелями, орут, визжат.

В буфете давка за коржик или пирожок с луком и яйцом. Таня ничего не принесла из дома и тащила подругу именно туда. Аня смирилась. Но не ради какой-то там еды.

«Сейчас я увижу его».

За одним из стоячих столов со столешницей мрачного несъедобного цвета стоял он. Гамлет. Что-то там пил, жевал. Ни чёрного камзола, ни шпаги, мышастый школьный костюм, как у всех. Почему в этой школьной каше из лиц Аня замечала только одно лицо — его?

Гамлета звали Саша Унрау, и он был дальше, чем из Дании, или обратной стороны Луны, потому что учился в другом классе. Видеть его Аня могла только на переменах. Это было как видеть портрет в картинной галерее или смотреть на героя в кино — без ответного взгляда. Ни одного такого взгляда, даже вскользь, Аня не перехватила за целых три года.

По правде сказать, сама она тоже не собиралась в открытую пялиться, пусть и на своего кумира. И если бы он всё-таки взял да и посмотрел в её сторону, то всем своим видом она бы показала: он для неё не интереснее трещины на потолке. Или в полу. Почему?

Действительно, почему? Да потому что он, ОН должен первый, а не она. Она — воплощение тайны, тайного духовного мира, в котором пусть даже царит он, её избранник, но никто на свете не должен догадываться об этом — до поры до времени. Прежде же рыцарю надо суметь показать даме сердца ЕГО расположение. Не до серенад, конечно. Искусно заговорить с дамой, чтобы самая бестолковая поняла, что вот это: видеть и говорить с ней — главное счастье его жизни. Для начала.

Потом, если и дама находит беседу с ним приятной, ему будет дозволено держать её руку в своей руке. Даже близко не куртуазные авторы верили в исключительность этого момента. «Ни с чем нельзя сравнить радость первого рукопожатия, когда одна рука спрашивает: «Ты меня любишь?», а другая отвечает: «Да, я люблю тебя», — Ги де Мопассан, признанный циник из циников, между прочим. Рождается доверие друг к другу. Что может быть важнее? И тогда, пожалуйста — касайтесь губами этой руки. Потом — виска. Потом… Ну там много чего можно касаться… При условии благосклонности дамы.

А тут что? Она была никем, попросту не существовала на свете, раз её в упор не видел этот мальчик из другого класса. Зато сейчас в буфете он не только прекрасно видел девчонок напротив через стол, но и играл с ними в пинг-понг — словами, взглядами. Одна из девочек, звали её Мила, была не просто…

В последний месяц Мила и Саша, как назло, то и дело попадались Ане на глаза — вдвоём. Каждый раз хотелось думать, что случайно или по ошибке. Но ошибок становилось всё больше.

В их школе, вообще, не было заведено открыто «дружить» мальчику с девочкой. Высшим педсоветом не благословлялось: ходить на свидания, домой друг к другу, куда-нибудь ещё. Где-то подспудно, невидимые глазу, как грибные споры, переплетались симпатии, влечения, которые могли бы вырасти в дружбы, а то и во влюблённости — при благоприятных условиях.

Ничего милого не было в этой Миле. Личико как личико, без изъянов, но и без чего-то цепляющего. Разве что волосы — шикарные, густые, чересчур, пожалуй, густые, стояли прямо копной, как в поле. И цвета непонятного — среднего между каштановым и русым, с рыжиной — цвета копны, в общем. Как можно любить копну?!

Танька, которая знала кое-кого из их класса, говорила, что Мила хорошо учится и что директриса школы ей какая-то родственница.

Саша так вовсе — отличник. Выглядел скучающим интеллектуалом, познавшим в жизни высоты и падения, понятно, всем подряд разочарованным. Коротко подстриженные волосы, никаких тебе пацанских вихров, обувь блестит, брюки наглажены. Аккуратность, невозмутимость, суровая задумчивость. Быть там или не быть, не вопрос. Быть, но… аккуратно. А вот: как быть? С кем? Когда? А надо ли?..

Да не нравится ему эта Мила нисколько! Когда они рядом, он ничуть не выглядит… ожившим. Не Гамлет, а угрюмая тень отца его. И топает на пол-лошади впереди девочки, будто и не с ней вовсе, а сам по себе.

До него, до Саши Унрау, у Ани был Гамлет — подлинный, созданный Шекспиром и несравненным актёром. Не было прежде такого героя, не то что в жизни, но и на экране. Образ терзаемого мыслями о предательстве разрывал сердце. Боль и красота. Угрюмая, но величественная природа, костюмы ей под стать. Благородные очертания головы, светлые волосы, чёрный камзол. Каждое движение, пластика всего образа мятущегося принца — почти балет и недосягаемый аристократизм. Звук голоса принца проникал прямо в душу и жил там негромким мадригалом, слышным ей одной.

Экран не помеха, чтобы грезить встречей, вести бесконечные вдохновенные беседы — одна лишь ученица 8 «В» класса понимала, из-за чего этот юноша, попавший в западню, сходил с ума, и жаждала его спасти, и могла бы! Не то что эта овца, Офелия, папенькина дочка. Видите ли, папеньку она любила больше жизни, этого профессионального проныру и лизоблюда. И стукача.

Да какой на фиг папенька, когда человек любит её и погибает в этом затхлом замкнутом замке. Их там всех замыкает — думают, что они созданы для того, чтобы вляпаться в трагедию и сидеть в ней до летального исхода. Ему надо было вырваться, бежать из этого зачумлённого Эльсинора, который ещё хуже школы. Возьми палатку, рюкзак и дуй в Индию — никаких тебе норд-остов, отогреешься, поправишь здоровье и мозги. Эх, убежать бы вместе! Аня написала принцу Гамлету письмо. Он не ответил. Ясно, перехватили поганые прихвостни эти, Клавдиевские.

Фильм знала чуть ли не наизусть, посмотрев шесть раз. «Дания — тюрьма». А школа не тюрьма? Во всех нас есть немного Гамлета…

Из всей школы только Саша внешне, хоть и отдалённо, но навевал образ принца датского — цветом волос, посадкой головы, мрачноватой неулыбчивостью своей. Мечталось, а вдруг он не только внешне… Даже не смешно. И что с того, что он существовал не на экране, а взаправду, и учился в параллельном классе? Одно слово — параллельно. Так и ходили они изо дня в день по параллельным прямым — коридорами, лестницами, никогда не пересекаясь, не соприкасаясь. Даже взглядами.

Ну хоть бы раз он посмотрел на неё! Аня сняла очки и засунула их в карман фартука, вдруг это случится.

«Возьму вот подойду к нему и спрошу — у тебя была когда-нибудь лакунарная ангина?» Он удивится: «А что это?» «Это болезнь такая, от неё умирают». И тогда он посмотрит на неё, Аню, с ужасом и состраданием, потому что всё поймёт, как интеллектуал. «Да, вот сейчас я говорю с тобой, а в следующую минуту могу умереть». Сразу резко — боль и спазм в горле, и горькие слёзы от жалости к своей такой хрупкой жизни.

Да ни к кому, конечно, не подойдёт она ни в жизнь! Снова напялила очки, никто не увидит этих дурацких слёз. Весёлая и беззаботная — вот она какая.

Их очередь подошла на удивление быстро.

— А давай купим сегодня чего-нибудь вкусненького, — скороговоркой выпалила Аня, шмыгая носом, лыбясь при этом неестественно широкой улыбкой. — Вон кексики, глянь, какие.

И они с Татьяной и с кексиками расположились рядом со столом, за которым стоял Саша. Места больше не было. Кексы оказались свежими, щедро сдобренными изюмом. Аня опять сняла очки.

— Смотри-ка, как не пожалели сегодня тараканчиков, и такие сочненькие, — сказала Аня Тане, с аппетитом причмокивая. «Тараканчиками» на их языке был тот самый изюм, а что же ещё, ведь похож.

Тут что-то громом грохнуло об стол, за которым стоял принц, раздался сдавленный звук извержения — которое хотели предотвратить, и одна из девчонок, зажав рот, бросилась вон из столовки. Мила. Аня с Таней посмотрели друг на друга — удивившись, и Аня поймала на себе ещё чей-то взгляд.

Отличник смотрел на неё исподлобья, с явным отвращением. Вопроса «Быть или не быть» — ей, Ане, в ту минуту для него не существовало. Глянул, уничтожив, и уткнулся в свой стакан с кофейной бурдой, обхватив его мёртвой хваткой.

«Но он посмотрел не меня! И я была без очков. Ну… не прочь был убить, правда. Да, Гамлеты, они все такие».

Танька, отложив свой кекс, давилась смехом в кулак, как дура, не в силах остановиться. Аня же, как умная, изрекла вдруг:

— Superb! — услышанное в новой школе.

Принц снова глянул на неё, при том, что произнесла она это тихо-претихо. С силой долбанул гранёным стаканом с недопитой бурдой об стол, подхватил с пола свой портфель. Свой громадный такой портфелище, и что только он в нём таскал? Черепа, должно быть, и не одного только бедного Йорика. Походка его, тяжёлая по обыкновению, утяжелилась грузом презрения и нежелания когда-либо ещё в жизни видеть ту, что проронила это вражье словцо.

«Он меня не забудет». Остальные девчонки из его окружения потянулись за отличником безмолвным, но осуждающим гуськом.

— Такой кофе вкусный, и не допил, — сказала Аня им вслед.

— Да вопще, чё к чему? — сказала Танька

«Ну и пусть топает. Битюг владимирский. Близко не принц никакой и даже не тень отца его. Обыкновенный… зубрила от сих до сих, он и Гамлета-то в глаза не видел, ни в книжке, ни в кино».

Мысленный фонтан клокотал лишь внутри, наружу ему было заказано. Таня не была посвящена в роман века. При её общительности он мог бы стать достоянием всей школы, включая педсовет. И без того моральный облик Анны Маниной уже с трудом тянул на моральный. А ей ведь ещё нужна характеристика.

Попасть в «десятку»

До звонка оставались ещё минуты, можно постоять у окна в коридоре. Любимое занятие: прожигание окошек в мир. Приставляешь палец подушечкой к куску льда, в которое превратилось оконное стекло, — вот тебе оконце. А можно прижать всю ладонь — жжёт, как огнём. Ничего, потерпишь, зато окно так окно — целый двор виден.

— Не пойду больше в буфет, и не тащи меня. Целых шестнадцать копеек на этот кекс угрохала, можно было марки купить «Цветы альпийских долин», — бубнит Аня, отвернувшись к окну.

— Чё тебе эти марки, из-за них что, с голоду помирать? Копишь, копишь… Ну когда расскажешь, где ты была тогда? — умоляюще проблеяла Танька, дожёвывая свой кекс.

— У-уй! Вот пристала!

— Пристала, да? Счас ещё не так пристану! — Танька, кое-как обтерев руки о фартук, хватает подружку сзади поперёк туловища и с силой мотает её из стороны в сторону, вытряхивая из неё ответ.

— Да отпусти ты! Скаженная, — Аня отпихивает Таньку от себя. — Совсем, что ли! Просила же, не делай так!

— А я тоже тебя сколько просила — расскажи… — рот у казачки до ушей, не обижается. — Чё б тебя трошки не потрепать, легкота одна, когда не в обмороке.

Казачка эта… Нет, ну это ведь не означает, что они перестанут видеться и дружить с Танькой — если Аня перейдёт в другую школу. И всё же малость скребло. Здорово было бы сманить и её тоже. Увы. По инглишу у Тани твёрдый трояк, и не получалось вытащить её хотя бы на четвёрку. Не шёл он у неё. Зачем ей английский, если она собиралась в медсёстры? Да и с русским-то у неё было не всё так гладко: «Не скажу мамы».

— Ну что тут рассказывать! Ещё ничего не понятно.

Не хотелось говорить об этом, вообще ни о чём. Навалилось чувство потери. Ненужности. Собственной лишности. Потерять, даже не обретя, — такое под силу только умельцам вроде неё. Какая там личность, ха-ха — одна сплошная лишность. Такое знакомое, почти неотвязное чувство. С первого класса, подумать только!

Вот она, та девчонка с двумя тонкими косичками ничком на задней парте. Парта чужая, она забралась в неё на перемене, чтобы никто её там не заметил: приникнув к заляпанной деревянной доске, как к единственно родной, горячо рыдающую. И сейчас Аня помнит смутные запахи краски и чернил, исходящий от деревянной поверхности, видит кем-то отколупанные островки в толстом слое краски десятки раз крашеной доски. Всё-таки застукали её какие-то девчонки, пристали. Какую-то чушь про какие-то пеналы им наплела. Не могла же она сказать этим первоклашкам, что её слёзы — это слёзы разбитой любви. Ревности, безысходности и тоски.

Коля Ребков, с которым они сидели за одной партой… Не сидели, а проживали каждый урок — вместе. Потому что они разговаривали друг с другом, делились ручками, тетрадками, мыслями. Вместе учились на одни пятёрки. Наверно, Аня до конца и не сознавала, что этот мальчик — её первая любовь, пока не грянул гром.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 120
печатная A5
от 564