12+
Тяжесть света

Объем: 76 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Глава 1. Светофор

Красный глаз светофора пылал в сером чреве дня не как механический запрет, а как окно в иную, статичную вечность. Он горел дольше, чем позволяла любая разумная мера, и Алексею начало казаться, что это — не сбой, а тихое откровение.

«Взгляни, — шептал ему изнутри холодный, ясный голос, голос его собственного духа-свидетеля. — Это не светофор. Это — Чаша Времени, и она полна до краёв остановленной жизнью. Кто-то, чья воля незрима, как закон тяготения, поднёс её к твоим губам и ждёт: проглотишь ли ты эту густую пасту из вынужденных минут, признаешь ли власть этого алого идола, или же взорвёшь тишину рёвом мотора, сокрушив хрустальные скрижали порядка?»

Но другой голос, голос плоти и страха, отвечал ему приглушённо, из самой глубины животного естества: «Смирись. Капля точит камень. Минута усмиряет бунт. Этот красный — лишь малая жертва, приносимая великому Молоху Расписания. Потерпи. Зелёный, как все земные раи, наступит неизбежно, и ты продолжишь свой путь в никуда, убаюканный иллюзией движения».

Он стоял. Пальцы, впившиеся в руль, стали алебастровыми когтями, держащими не штурвал пути, а урну с его собственным пеплом ожидания. Это была не просто остановка. Это был ритуал распятия на перекрёстке четырёх ветров судьбы.

Он поймал себя на том, что трет большим пальцем заусенец на указательном — до боли, до сырости, как делал всегда, когда злился и не мог позволить себе ничего большего.

Под ногой что-то мешало: смятая пластиковая бутылка перекатывалась от тормоза к газу. Он раздражённо пнул её, и тут же почувствовал глупое, детское облегчение — стыдное, почти приятное.

Его машина — не стальная капсула, а прозрачный саркофаг, где три мумии — Муж, Жена, Дитя — были погребены заживо в ладане повседневности. Запахи здесь были гуще воздуха: терпкий ладан дешёвого освежителя, призрачная мирра детского шампуня — эти фимиамы возносились не богам, а призракам памяти.

«Запах, — размышлял он, — это мумия мгновения. Лицо Веры может стереться из сознания, но этот смешанный аромат пластика, пыли и яблока из её прошлого душа — он вечен. Он и есть истинная плоть нашего общего прошлого, нетленная и ядовитая».

В зеркале, этом магическом стекле, отделяющем царство уходящего от царства грядущего, он поймал взгляд Ильи. Сын не просто возился с ремнём. Он, словно неофит в храме непонятных обрядов, изучал механизм, который однажды должен будет спасти или удержать. В глазах ребёнка уже плавилась детская чистота, застывая в иной, более твёрдой и настороженной форме.

«Он растёт не по дням, а по часам, — с ужасом думал Алексей, — но что именно в нём растёт? Цветок или сорняк? Ангел или тот самый демон, что вытесняет из мира чудо? Он смотрит на меня и видит не отца, а пилота этой кабины, и судит уже молча, по своим, неведомым мне законам».

А Вера… Она глядела в своё окно, в параллельный мир, отражённый в стекле. Её профиль был двойным, размытым — две Веры: одна из плоти, усталая и близкая, другая — из эфира отражений, недостижимая и вечная.

И вдруг, без всякой причины, мелькнула мысль — быстрая и гадкая: хоть бы она просто замолчала. Не исчезла, не изменилась, не поняла — просто перестала говорить. Навсегда. Со своими упрёками, вздохами, этим вечным «ты опять». Он тут же испугался собственной мысли, почувствовал стыд — и от этого.

Он давно уже разговаривал не с женой, а с её симулякром, с тенью, отбрасываемой их общей историей.

«Мы, как два монаха в одной келье, — думал он, — каждый читает свою всенощную по разным молитвенникам, и наши „аминь“ звучат в разное время, не складываясь в гармонию».

— Он опять красный, — сказала она.

Фраза упала, как капля ледяной воды на раскалённую плиту сознания. Это было не наблюдение. Это был шифр, ключ к целой вселенной взаимных недомолвок. «Он» — это не светофор. «Он» — это их брак, это жизнь, это сам Алексей, вечно горящий запрещающим, тревожным светом. «Опять» — это приговор, вынесенный всем вчерашним и сегодняшним дням. Он промолчал, ибо его молчание было крепостью, возведённой из страха и гордыни. Любое слово было бы кирпичом, вынутым из стены, — и в пролом хлынул бы не свет, а ледяной ветер окончательных истин.

Она вдруг наклонилась и стала шарить в сумке, сердито перебирая вещи.

— Чёрт, опять крошки от печенья… Я же убирала, — пробормотала она, стряхивая их с колен. — Вечно тут свинарник.

Снаружи мир совершал свою медленную, почти литургическую процессию. Люди переходили дорогу, как причастники, принимающие тело и кровь рутины. Мужчина с телефоном — жрец, погружённый в кибернетическую молитву. Мать с девочкой — живая икона вечного противостояния: воля, влекущая, и дух, сопротивляющийся. Алексей смотрел на них из своего саркофага с завистью и отвращением. Они были частью плоти города, а он — заноза, застрявшая в его потоке.

— Пап, а мы успеем?

Вопрос Ильи прозвучал как философский укол. «Успеть? — внутренне воскликнул Алексей. — Куда? В вечность? В понимание? В ту точку будущего, где „я“ и „мы“ наконец совпадут? Мы лишь успеваем умирать по частям, сынок. Каждая остановка у красного света — это маленькая смерть воли, репетиция великой конечной остановки».

— Успеем, — солгал он голосом, в котором метался демон ложной уверенности.

Илья вдруг перестал возиться с ремнём и начал дуть в него, надувая щёки, так что ремень смешно вибрировал и издавал влажный, глупый звук. Он прыснул со смеху, сам не понимая почему, и тут же снова стал серьёзным.

Вздох Веры прорезал пространство как нож, разрезающий плёнку притворства. «Ты всё время спешишь. Даже когда стоишь». В этих словах ему явилась вся апокалиптическая картина его бытия. Он увидел себя вечным бегуном по кругу, где центр — пустота, а цель — само движение, этот опиум для боязливых душ. Его спешка была бегством от молчания, в котором слышен голос собственной ненужности.

— Иногда кажется, что ты всё время куда-то уезжаешь. Даже когда рядом.

Он не ответил. Ибо это была уже не констатация, а открытие мощей их умершей близости. Она указала на труп, и он не смел отрицать, что чувствует его тлетворный запах.

И вот — жёлтый. Мгновение апокалипсиса, напряжение между бытием и небытием. Не красный, не зелёный, а чистая, трепещущая возможность.

«Сейчас! — закричал в нём голос мятежного духа. — Либо власть, либо рабство! Раздави эту Чашу!» Но пальцы лишь сильнее впились в алебастр руля. Мгновение истины было упущено.

Слева кто-то нетерпеливо нажал на клаксон — коротко и зло, без всякого смысла. Звук был плоский, противный, как у дешёвой игрушки. Алексей поморщился: этот клаксон не означал ничего. Он просто был.

— Пап, ты злишься?

— Нет.

Эта вторая ложь была горше первой. Ибо злость была — священный огонь, тлеющий под пеплом уступок. Злость на светофор, на время, на себя, на эту железную клетку обязанностей, где он был и узником, и надзирателем.

Зелёный. Ослепительный, обманчивый, как улыбка Судьбы. Он рванул с места, совершив маленькое, бесполезное насилие над инерцией мира.

— Ты ремень-то нормально пристегни, — сказала Вера, всё так же не глядя. — У тебя вечно то перекрутится, то давит. Потом весь день ноешь.

Слова Веры стало магическим заклятьем, гимном всей их жизни — жизни, построенной на осторожности, на откладывании, на страхе перед падением. Жизни, в которой давно уже не было полёта.

— Я и так осторожен. Всегда.

На лобовое стекло вдруг шлёпнулась грязная капля — с грузовика впереди. Она медленно поползла вниз, оставляя мутный след. Алексей автоматически включил дворники и тут же выключил: раздражал скрип резины.

Он поехал, оставляя позади красного идола. Но облегчение не наступило. Ибо он понял — нет, узрел внутренним оком — что перекрёсток был не на дороге. Он был в нём самом. И светофоры там мигали всеми цветами хаоса, не подчиняясь никаким расписаниям. Он увёз с собой не разрешение на движение, а тяжкое знание: что самая опасная остановка ещё впереди. Та, после которой уже не будет желанного зелёного, а только вечный, беззвучный свет неприкрытого бытия, перед лицом которого придётся, наконец, ответить на все вопросы сына, жены и — того неумолимого внутреннего голоса, что спрашивал его уже много лет одним и тем же словом: «Доколе?»

Глава 2. Голос

Голос Веры прозвучал не как нарушение тишины, а как её воплощенное, стонущее ядро. Он возник из самой глубины того молчания, что висело между ними не пустотой, а густой, неосвящённой субстанцией, подобной туману над болотом, где утонули все невысказанные слова.

Треск обогревателя прорывался из-под панели, перемешиваясь с равномерным гулом двигателя. Холодный воздух из вентиляции царапал кожу, а в щели между дверьми гулял едва уловимый сквозняк, пробирая до костей. За окном вдруг раздался резкий треск радио — статический шум искажал звучание, как будто сама машина скрипела от напряжения. Машина плыла по асфальту, точно ладья Харона по водам Леты, и эта плавность, эта внешняя безмятежность пути лишь подчёркивала бурю затишья, бушующую в саркофаге их общей жизни.

«Она снова начинает, — замер внутри Алексей, чувствуя, как сжимается его душа, будто кусок пергамента в огне. — Начинает ту священную пытку воспоминаниями, где каждый прошедший год — это нож, затупленный о камень будней, но всё ещё способный резать по живому».

— Ты когда-нибудь… — Вера вздохнула, покашляла, потом, чуть сбившись, добавила, и слова её были тихи, как шелест страниц в давно закрытой книге: — Ты когда-нибудь думал, что если бы мы… ну, знаешь… свернули не туда? Ну, там, где всё могло быть, эээ… иначе?

Слова её звучали неловко, словно она боялась даже произнести эту мысль вслух. Она отвела взгляд, сжимая пальцы на коленях, нервно постукивая ногой.

Вопрос был не вопросом, а ключом, повёрнутым в скрипучем замке параллельных вселенных. Он вздрогнул, ибо узнал этот приём — говорить о путях картографических, подразумевая пути судьбы. Это был их тайный, изъеденный шифром язык, язык аллегорий вместо исповеди, намёков вместо крика.

Алексей молчал. Глазами уцепился за белую полоску разметки, которую вдруг будто кто-то подвигал перед ним.

— О чём ты? — бросил он в пространство, цепляясь взглядом за белую полосу разметки, как монах за чётки.

— О… — Вера запнулась, губы дрогнули. — О нас, — прозвучало в ответ, и в этом «нас» было два измерения: «мы» -призрак, что мог бы быть, и «мы» -тень, что остался.

— О том моменте, когда мы решили, что дальше будем ехать вместе.

Внутри него взметнулось сопротивление, дикое и слепое. «Нет, только не это, — молил он про себя какого-то неведомого бога порядка. — Не ворошить эти пеплы. Разговор об „иначе“ — это ересь против свершившегося факта. Это попытка призвать призрака иной жизни, который, явившись, лишь укажет костлявым перстом на бледность нынешней».

— Сейчас не время, — вырвалось у него, и фраза прозвучала как удар жезла стража по решётке темницы. — Мы едем.

— Мы всегда едем, — парировала Вера, и в её голосе зазвучала музыка бесконечного, изматывающего возвращения на круги своя. — И всегда не время.

Он сжал руль, и в пальцах вспыхнула знакомая боль — боль от удерживания чего-то огромного и неподвластного. Дорога же, эта равнодушная богиня пространства, предлагала лишь гладкую пустоту, ни единого повода для спасительного отвлечения.

Он почувствовал, как в груди что-то защемило. От её слов пахло страхом, неуверенностью, совсем не тем спокойным отчаянием, к которому он привык.

— Ты преувеличиваешь. У всех бывают сомнения.

— Это не сомнения. — Вера неожиданно резко повернулась к нему, голос чуть сорвался, дыхание стало тяжёлым и прерывистым. Она подняла руку, словно пытаясь смахнуть невидимую пыль с лица, но тут же опустила её, нерешительно сжимая в ладони краешек пальто, — Это усталость. Ты просто всё делаешь проще, чем оно есть. До такой степени, что… — она запнулась, подбирая слова, — что меня там почти нет.

Слово «усталость» пало между ними не как состояние, а как диагноз, поставленный их союзу. Не временная слабость, а хроническая болезнь духа, истощение самой почвы, на которой когда-то росли цветы. Он услышал в нём не жалобу, а приговор.

В салоне запрыгала лампочка на панели — сигнал о том, что скоро придётся тормозить. Алексей дернул руль, машина подергалась, скрипнул ремень безопасности. Ветер за окном зловеще завыл, а влажный запах сырости просочился в салон.

Он хотел ответить резко, но вместо этого спросил:

— От чего ты устала?

Пауза растянулась, наполняясь гулом двигателя и биением собственной крови в висках. Он видел её отражение — двойника в стеклянном царстве, чьи черты дрожали, словно под водой.

Она повернулась к нему, глаза блестели от слёз, но она быстро моргнула и отвернулась, глубоко вздохнула, покашляла, рука нервно потянулась к горлу, словно пытаясь унять комок, и, неуверенно, с заиканием произнесла:

— Я не знаю, — сказала она наконец. — Правда. Не красиво, да? Не «от недослышанности», не от «непрожитых чувств». Просто… — она пожала плечами, — мне всё время кажется, что если я замолчу, ты даже не заметишь.

И тут он узрел страшное. Он представил их диалоги: его слух, ловящий лишь звуковую оболочку, как ловец раковин, не ведающий о жемчуге внутри; её слова, падающие в колодец его рассеянности без эха. Это был не обман, а ежедневное, ритуальное умерщвление смысла.

— Это неправда.

— Видишь? — она повернулась к нему резко. — Ты даже не спросил, что я имею в виду.

Раздражение в нём вспыхнуло ярко и грешно. «Почему она называет вещи? — кипело в нём. — Зачем обнажает скелет, который и так проступает сквозь кожу? Неименованное можно терпеть. Названное требует либо кесаря-решения, либо могильщика-окончания».

В салоне вдруг захлюпал дождь — капли застучали по стеклу, и звук стал на какое-то время главным в их мире.

— Я слушаю. Что ты от меня хочешь? — выдавил он, и сам ужаснулся пустоте, прозвучавшей в этом вопросе. Это был не ключ к диалогу, а засов, щёлкнувший на двери его внутренней крепости.

Она снова повернулась. И в её взгляде не было более ни укора, ни гнева. Был лишь немой вопль души, тщетно стучащейся в запертую дверь другой души.

— Чтобы ты был здесь. Не за рулём. Не в работе. Не в своих мыслях. А здесь.

Требование обожгло его, как прикосновение к ране. «Быть здесь» значило совершить акт полного самораспятия, сойти с безопасного креста своих ролей и встать на голую, дрожащую почву настоящего. Это было страшнее любой ссоры.

— Я здесь. Разве нет?

Короткая, безрадостная усмешка стала её ответом. Печатью на их многолетнем договоре взаимных иллюзий.

— Ты всегда так говоришь.

Он посмотрел на неё и не нашёл слов.

И в этот миг на него нахлынула усталость Сизифа, в тысячный раз катящего в гору тот же камень тех же оправданий. Язык их стал цитатником мёртвых фраз, за которыми не стояло больше живой веры.

Машина впереди резко затормозила, и Алексей тоже нажал на тормоз. Их качнуло. Вера машинально упёрлась ладонью в торпеду.

— Ч-Чёрт, — сказал он. — Прости.

— Ничего.

Несколько секунд они ехали молча.

Тогда она произнесла самое страшное. Голос её стал тише, прозрачнее, как будто говорящий уже наполовину покинул это пространство.

Вера уставилась в окно, молчала, а потом тихо добавила, срываясь на заикание и судорожно сглатывая:

— Я боюсь, — её слова срывались, она выглядела истощённой и одновременно как будто вот-вот расплачется. — Вот. Просто боюсь.

— Чего?

— Что если мы остановимся, — она сглотнула, — окажется, что держаться нам уже не за что. Что кроме Ильи… — она не договорила, махнула рукой. Взглянула в окно, где дождь начал медленно стучать по стеклу. — Что мы просто два уставших человека.

Фраза повисла в воздухе чистым, ледяным кристаллом истины. Не упрёк, а констатация. Сердце его пропустило удар, как часовой механизм, наткнувшийся на препятствие. В этих словах он услышал не угрозу, а освобождение от самой долгой лжи — лжи о необходимости.

Он почувствовал, как внутри что-то сжалось. Пауза повисла длинной и тяжёлой, как влажный воздух перед бурей.

— Не говори так.

— А если это правда? — она посмотрела на него, и в этом взгляде не было вызова. Только тревога. — Я не хочу тебя терять. Но я так же не хочу жить, делая вид, что всё нормально.

Он молчал. Слова не находились. Ни те, что успокаивают, ни те, что честны.

Ибо любой ответ был бы предательством: либо предательством их прошлого («нет»), либо предательством их мучительного настоящего («да»). Молчание стало его последним, жалким убежищем.

— Я не хочу жить так дальше. В этом постоянном движении без понимания, зачем.

И здесь наступила точка невозврата. Спокойствие её тона было страшнее истерики. Это был не крик души, а тихий приговор, вынесенный после долгого и беспристрастного следствия.

— Ты сейчас всё рушишь, — прошептал он, чувствуя, как под ногами уходит последняя твердь привычного ада.

— Я пытаюсь понять, что ещё можно спасти, — ответила она, и в этом был всей ужас: не разрушитель, а археолог, осторожно откапывающий среди руин одну-единственную, ещё живую ценность.

Он вдавил педаль газа. Жест был детским, бессильным — попыткой убежать на железном коне от призрака, поселившегося внутри самой колесницы. Машина рванула, заглушив на мгновение всё. Вера замолчала. И это новое молчание было иным — окончательным, как тишина после произнесённого пророчества.

Голос её не умолк. Он переселился внутрь него, стал внутренним собеседником, демоном-прозерпиной, навеки обречённым повторять одну и ту же фразу в подземелье его сознания. Он смотрел на убегающую вперёд ленту дороги и видел теперь не путь, а великую метафору. Они не ехали куда-то. Они лишь отдалялись от того перекрёстка в прошлом, где, быть может, и вправду свернули не туда. И теперь каждый их километр был не приближением, а углублением в ошибку, ставшую судьбой.

А впереди, в сгущающихся сумерках, уже мерещился новый светофор. И он, с холодным ужасом в душе, уже не знал, какого цвета ждёт, и страшился не красного, а снова этого обманчивого, разрешающего зелёного, что позволит им продолжать ехать дальше — в никуда, вместе, в нерушимом и невыносимом молчании.

Глава 3. Удар

Сначала изъяли звук.

Не отключили — украли, как воришка крадёт из кармана часы, и ты лишь спустя миг ощущаешь непривычную лёгкость на месте тяжести. Гул мотора, шёпот шин, биение его собственной крови в ушах — всё поглотила внезапная, абсолютная глухота мироздания. Мир не онемел — он затаился, втянув в себя все колебания, как губка вбирает воду, и став от этого тяжёлым, налитым беззвучной угрозой.

Фары выхватили мокрую разметку слишком поздно. На спидометре было чуть больше семидесяти — он запомнил это почему-то отчётливо.

Удар.

Он не был громким. Он был окончательным. Не взрыв, а точка, жирная и чёрная, поставленная в конце длинного, запутанного предложения жизни. Не «бах!», а «тик» — последний тик часов, после которого наступает вечное «так». Всё, что было «до», отрезалось. Всё, что могло быть «после», — отменилось. Осталось только это вневременное, географическое «здесь» — точка столкновения.

Боль пришла не как боль, а как опровержение. Тело, это доверчивое создание, не могло поверить в новую, уродливую карту себя. Рука была не там. Нога принимала невозможный угол. Дыхание, этот автоматический ритуал жизни, стало мелким, птичьим, бесполезным. Воздуха было много, но он не доходил до той глубины, где живёт душа.

Потом — звук. Один-единственный. Металлический стон умирающей машины, её последний выдох. И снова — всепоглощающая тишина, но теперь уже тишина после свершившегося, тишина могилы, а не замысла.

В салоне сразу запахло горячей пластмассой и чем-то кислым, как от перегретого утюга. Воздух стал тёплым и тяжёлым.

Исчезла дорога. Исчезли правила. Остался один, голый, дрожащий инстинкт: Проверь.

Повернуть голову назад было подвигом. Не физическим — метафизическим. Между ним и задним сиденьем лежала не дистанция, а целая пропасть ужаса, которая вот-вот должна была обрести форму. Он преодолел её.

Илья. Сознание вырывало куски — образ сына во сне в машине: левое плечо поджато, голова сдвинута в сторону.

Он увидел не лицо, не тело — цвет. Не тот цвет. Цвет неподвижности. Цвет тишины, ставшей плотью. Это был не образ — это было откровение о конце одного из миров.

— Илья, — прошептали его губы, или это шепнула ему кровь, стучащая в висках.

Слова не долетели. Они застряли в горле, как осколки, вопиющие о невозможности высказаться. Язык стал чужим, бесполезным придатком.

Вера. Вера, когда нервничала, всё время дёргала ремень — машинально, не глядя, словно проверяя, на месте ли он, — и сейчас раздался этот сухой, лишённый всякого смысла щелчок.

Она двигалась. Или это двигалась вокруг неё боль, страх, отчаяние? Он чувствовал её как вихрь пассивного действия, но не мог понять смысла. И в этот миг ему открылась страшная истина: он никогда не знал её душу в момент катастрофы. Он знал её в быте, в споре, в нежности — но не в этом чистом, неразбавленном аду. Она была рядом — и бесконечно далеко, как звезда, свет которой долетает до нас уже после её гибели.

Мир начал собираться обратно — но неправильно, уродливо, как разбитая ваза, склеенная небрежной рукой. Звуки вернулись: гулкий, чужой голос за стеклом, далёкая сирена. Свет фар встречной машины резал глаза, как нож откровения. Всё это происходило не с ним, а рядом с какой-то его оболочкой. Он сам сместился, выпал из собственной жизни на шаг в сторону и наблюдал за развалинами со стороны.

И снова Вина. Теперь уже не безликая, а всепроникающая, как радиация. Она была в каждом осколке стекла, в каждой капле бензина, в этом неестественном, бьющем по нервам молчании сзади. Она была воздухом, которым стало невозможно дышать.

Алексей закрыл глаза. Это был не жест отчаяния, а акт капитуляции сознания перед непередаваемым.

И последним, что пронеслось в рассыпающемся сознании, было не страшное, а жалкое, человеческое, слишком человеческое — постыдное, детское желание: «Сделать «бывшее небывшим». Вернуться к тому красному светофору. К тому молчанию. К той тихой, сосущей боли непонимания, которая теперь казалась раем, потерянным раем. Чтобы красный был просто красным — сигналом, а не предвестием. Чтобы эта точка, эта тупая, вселенская точка в конце, была всего лишь запятой, за которой следует продолжение.

Но точка уже была поставлена. И белое поле — не страницы, а вечность — уже ждало.

Глава 4. Белая комната

Белый цвет перестал быть цветом. Он стал состоянием — бытия или небытия. Алексей постиг это не мыслью, а всем существом, когда глаза его разомкнулись — не по воле, а словно веки были занавесом, который кто-то сверху медленно отдёрнул. Перед ним разверзлась световая плоскость, лишённая не только предметов, но и самой возможности формы. Это не был потолок, не стена — это была геометрия пустоты, поглощающая свет, звук, мысль, превращающая всё в стерильное, равномерное ничто. Белизна не отражала — она вбирала в себя, как промокательная бумага вбирает чернила, не оставляя следа.

Он попытался пошевельнуться. И в этот миг случилось второе расчленение — не событие, а откровение. Тело его перестало быть целостным храмом духа. Оно стало археологическим раскопом самого себя: здесь — груз свинцовой тяжести, там — мёртвая зона онемения, в ином месте — тупая, фантомная боль, будто забытый мастер не дотянул рубильник страдания до конца. Он был собран из разрозненных частей, как неумело склеенная античная ваза, где швы проступают яснее, чем сам рисунок.

«Больница», — возникло слово в сознании, и оно было плоским, как эти стены, лишённым всякой метафизической глубины. Оно не пугало и не успокаивало; оно было ярлыком, наклеенным на бездну.

«Надо было не ехать…» — пронеслась мысль, визжа тормозами по извилинам, будто автомобиль, занесённый на мокром повороте.

Стали приходить звуки, как непрошеные гости. Сначала — шорохи пустоты, отдалённые шаги по коридору вечности, тихое жужжание незримого механизма, который продолжал свою бессмысленную работу вне связи с его волей. Это было унизительней боли: мир, этот гигантский часовой механизм, продолжал тикать, не обращая внимания на сломанную шестерёнку. Его существование стало незначимым.

Он попытался нащупать нить. Последнее связное мгновение до точки. Светофор, пылающий как греховный плод. Голос Веры — не слова, а интонация, та последняя просьба, ставшая пророчеством. «Осторожнее». Память давала осколки, рваные кадры испорченной киноленты, где самое важное было вырезано цензурой катастрофы. Между «тогда» и «теперь» зияла не временная, а экзистенциальная трещина. Как будто ножницы судьбы аккуратно вырезали целый пласт жизни и залатали дыру белым саваном настоящего.

Пахло спиртом и чем-то сладковатым, пластиковым. Так пахли новые игрушки сына, когда он открывал коробку.

Глупая мысль. Откуда она сейчас.

Левая рука дрожала. Он смотрел на неё и не понимал — это его рука или чужая.

Надо было её остановить.

Он не мог.

Лампа над головой гудела. Тонко, противно. Как комар. Внутри черепа.

Перестань, — подумал он.

Лампа не перестала.

Он повернул голову — медленно, с трудом, словно боялся, что любое движение окончательно разрушит шаткую иллюзию реальности. Белая комната оставалась безучастной. Она не признавала его взгляда, не вступала с ним в диалог. Это молчание пространства было страшнее одиночества: оно отрицало сам факт его присутствия в мироздании.

И тогда мысль, первая настоящая мысль, наконец прорвалась сквозь туман:

Вера. Он вспомнил, как не ответил ей утром. Был занят. Потом.

Имя отозвалось не в памяти, а где-то в районе солнечного сплетения — смутной, ноющей пустотой. Он не знал, где она. Не знал, жива ли. И — о, чудовищное открытие! — эта неопределённость была почти терпима. Гораздо острее, подобно фантомной боли в ампутированной конечности, было ощущение утраты её фонового присутствия. Того самого, что он так часто игнорировал. Теперь эта тишина, лишённая её дыхания, её шагов, даже её молчания, глухо звучала в ушах, как шум моря в раковине-пустышке. Он утратил не жену, а атмосферу собственной жизни.

И тогда — Илья.

Имя вонзилось, как раскалённая спица. Он рванулся, попытался привстать — и тело взбунтовалось, боль наконец облеклась в плоть и огонь, резкую, ясную, локализованную. Он зажмурился, и внутри что-то порвалось с тихим, внутренним хрустом — последняя связующая нить между волей и реальностью.

— Спокойно, — произнёс Голос.

Голос был мужским, лишённым всякой эмпатии, как скальпель лишён сострадания. Над ним — лицо в маске, урезанный образ современного божества, у которого виден лишь взгляд, а уста сокрыты. Безликий лик порядка.

— Где… — начал он, и собственный голос показался ему чужим, сиплым, как скрип несмазанной двери в заброшенном доме.

— Вы в больнице. Всё хорошо. Вам нужно лежать.

«Всё хорошо». Фраза повисла в стерильном воздухе кощунственной пародией на утешение. Он почти усмехнулся внутри, ощутив всю пропасть между языком успокоения и языком бытия. Эти слова принадлежали к другой, упрощённой вселенной, где «хорошо» означало «не мертв».

— Ребёнок … — выдавил он, вкладывая в слово всю оставшуюся волю. Во рту было сухо, как после ночного запоя.

Пауза. Короткая, но бездонная. Всего миг. Но в этом миге — в щели, едва различимой на физиономия безупречного порядка — ему открылась бездна: не просто ужас, а сама вселенная ужаса, обнажённая в своей первозданной наготе. Он прочёл ответ не в словах, а в заминке, в лёгком, неуловимом смещении тона.

— С ним занимаются. Сейчас вам нельзя волноваться.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.