…И пропела кукушечка мне свою песню
И пропела кукушечка мне свою песню,
и пропела, родимая, так, чтоб я слышала:
— Самый лучший учитель на свете — Небесный,
отвори свои очи, вглядись в небо выше ты.
И ходили вокруг очертания тенями,
а был голос прокуренный, батюшкин, светлый.
— Не гонись за усладой и за наслаждением,
отдавай всю себя — небу, рощам и ветру!
Да, родимая, слушаю речи кукушки,
там в лесу нынче ягодно, сочно, малинно!
— Научись ты прощать. И тем станешь ты лучше.
научись отпускать, и тем станешь ты сильной.
— А какой самый слабый?
— Кто других поучает.
— А какой самый глупый?
— Кто себя ставит выше.
— А какой ближе Богу?
— Кто милостью тайной
сердце может скормить своё людям до вишен.
— Было больно, кукушечка, как было больно,
с наговоров и сплетен, что я — есмь ворона!
— А ты ляг, словно поле, ты ляг вместо поля!
И отдай своё горе — до стона!
Вот лежу: тельце белое, тонкое-тонкое,
вот лежу: ноги длинные, голени круглые.
И пчела надо мной полосатая, звонкая,
муравьи по спине пробегают, как глупые.
Помоги, помоги победить нам, кукушечка,
дева, матушка, свет мой, София всекрылая,
я так верю: сражаемся мы все за лучшее,
чтоб наветы исполнить пройду сквозь горнило я.
ОСТАЛАСЬ ТОЛЬКО ВЕЧНОСТЬ
Читаю Пушкина стихи до слёз,
желёз
опухших и до хруста пальцев!
Платок надеть — и в церковь, признаваться
во всех грехах, которых набралось
за двести двадцать пять неполных лет,
что я —
конечно, я — сорока, я — ворона
вот эта — чёрная, что в Болдино у склона
болтается крылами на рассвет.
Вы — все поэты. Я — вороний крик,
вороний свет, чья воронёна сила…
Барона Геккерена бы прибила:
Мой Пушкин! Мой! Он памятник воздвиг.
А я ворона большеболдинская лишь,
кыш, кыш меня!
Но я могу поклясться,
что первозданна, что пронзительна до глянца
моя любовь рыдающая!
— Спишь?
— Проснись! «Открой сомкнутой негой взоры»!
…Люблю блестяшки, кольца и фарфоры.
Люблю царя Салтана и отдельно
«мгновенье чудное, когда» явился ты.
Я одолжила бы для пули, в самом деле,
все, сколько есть, поэтов животы!
А Пушкин всё сказал. И нам добавить,
пожалуй, нечего. Бери и мой живот,
Дантес, ну, целься, вот же он… ну, вот!
Промахивается…
И как быть державе
моей вороньей? Если только «кот
учёный» мои крылья цапанёт.
И только перья будут тлеть в канаве.
И только фотографии, они
на фоне Пушкина! Но кровь струится яро.
Я тоже черноброва и курчава,
прошу, душа, ты Пушкина храни!
Коль он один такой — прекрасней нет,
талант, повеса, сукин сын, поэт!
***
И не надо ждать мне: вы уже были…
и не надо ждать мне ни денег, ни счастья.
Я совсем, как Гринёв, безнадёжно умильна,
и совсем, как Татьяна, кто попросту ваша.
И не надо ждать мне: ибо будете вечно,
вы такой идеальный, вы — парень-рубаха.
Это словно спектакль: в первой части смерть, плаха,
во второй части — жизнь.
Не отъять русской речи
с языка! Не сорвать эти кровные ямбы.
Долг поэта «ласкать и, конечно, карябать»!
Долг поэта — Москва, Горький-Стикс, Питер-Вагнер!
Я — твоя, мастер, о православный мой демон,
Маргаритой и Аннушкой одновременно.
Не получится ждать вас всю жизнь, как дурная,
ибо карт всего три: дама пик, туз, семёрка.
Дама Пик — Натали (вышла замуж…) Ланская,
Туз — простор, что ласкает, прощает, спасает.
а кто — тройка? Да это вся Русь- Птица Тройка!
…Я боялась всегда то, что правнук в Нью-Йорке
вдруг окажется, а праправнучка в Париже.
Только Русь! И ни капли, ни йоты, не ниже!
А иначе бы я из могил крик исторгла!
Я искала тебя вот такого — большого
и небесного. Это, как будто сигарку
вдруг стрельнуть
у солдата мне боевого:
— На возьми (пять секунд) — мне не жалко!
И облиться слезами, когда меня предал
мой единственный, словно опять на распятье
мне идти…
И пойду! Как поэт за поэта.
…Словом, как-то вот так, братья!
***
Натанцуй мне Россию. Авдотья Истомина,
натанцуй, как Россию придумал нам Пушкин!
Натанцуй нам Россию, которая свет,
это и есть — наш русский балет.
Это и есть, как восстанье в Ростове,
это и есть — наш убитый Ванюша.
Как замечательны главы в «Онегине»!
Натанцуй мне Россию, Авдотья Истомина!
Натанцуй всем, ему и тому, кто в телеге, нам
написал: «Наши танцы — есмь наша история!»
Это танец. Чайковский. Лебяжее озеро.
Это танец: Валькирии вышли из образа.
И пошли по стране танцевать: ножки тонкие,
просто птичьи, а юбочки цветом молозива.
Нет грудей, ничего, их зовут плоскодонками.
Ручки звонкие,
словно бы ветки. Сестрёнками
их зовут здесь, в медчасти.
Танцуй, моя родина!
Это музыка крови, бинтов. Дроны — вёдрами
над планетой витают.
Такого нет в школе.
Пушкин есть! Пишет он, словно: «Пух уст Эола…»,
Пахнет мёдом, цветами, смородиной.
Этот танец — любовь. Лишь чистейшая.
Даже
мы танцуем, как падаем, ввысь разбиваясь.
Это русский наш смертный, наш жизненный танец.
Наша русская честная «Раша»!
***
Не памятник воздвигли вы, а крепость
из русского льняного языка.
Нет времени: осталась только вечность,
не памятник воздвигли, чтоб ласкать
его гранитный постамент холодный.
А есть поэзия, язык её народный.
За вашей крепостью. За нею лишь. За ней
я чувствую непробиваемость и силу.
Спасите вы меня!
Могли — спасли бы…
Но не спасли. Я впитывала всей
девичьей кожей! Крепость из камней,
куда вмуровывала я мой крик, мой шёпот.
Лишь только так нас царь поймёт всех скопом
поэтов Пушкинской поры и наших дней.
Жуковский, Батюшков, Бестужев, Одоевский.
Не памятник воздвигли вы, а крепость.
И кости во фундаменте, как мостик
или сейчас сказали бы, мясцо.
И я хочу, хочу обратно в крепость
из крови, хрящиков, из розовых крестцов.
И землю сохранить своих отцов,
какая мне досталась по наследству!
За вашей крепостью сберечься и согреться
и хватит думать о семи морях,
о лете думать, море и СочАх
и сколько перевесть на сборы Жене.
«Люблю тебя, люблю Петра творенье»
и стих, вмурованный, что камни в крепостях.
***
Madam, mon angel, vita mia,
мой ангел Таша, mon Ami,
морошку дайте, витамины,
чтоб Пушкина вам накормить.
А он голодный, хоть поел он,
а он холодный, хоть согрелся.
Но замуж за поэта, детка,
идти на этой вам неделе.
Не разговоры между вами,
а нечто большее — вой зверя,
младенца лепет, о mon angel,
раскат громов, кровопотеря.
Цветаева напишет позже:
«Она пустышка, смерти место…»,
Ахматова в ответ: «Ничтожна
и не красива, как невеста…»
Затем напишет современник:
«Покойся друг, кавказский пленник,
предателем — жена поэта!»
Но что мы знаем все про это?
Да, ничего.
Лишь пятна света
на их от страсти сладком ложе.
Оганчарован, очарован,
поэты жить не могут долго:
кричит молчанье воплем зова,
весь воздух выкачен из лёгких.
Взгляни в глаза ей! Будешь в шоке
от этих синих,
синих,
синих,
не глаз, а выплеска алхимий.
Иди к психологу.
Нет логик
в любви, влечении, в святыне
и, кончики целуя крыльев,
почить
рабом у ног рабыни…
***
Богородица, матушка, солнце апрельское
тки покров из металла над нашей страной!
Не снимай Ты его кружевное, брюссельское,
простирай Ты над Пушкиным, над головой!
Твой покров днём и ночью над небом, долиною,
хоть дороги, мосты пораскрошены в ломтики.
А Покров — купина, чудо неопалимое,
вижу тельце твоё я родимое, тонкое.
Помоги неубитому, чтоб не убился он,
помоги на дуэли стоящему Пушкину!
Помоги уберечься ему ты от выстрела,
я в ладони Твои уронилась бы тушкою.
О, закрыла живот бы. О, как бы закрыла я.
Но теперь я во Псковских краях пред могилою.
Не смогла,
не накрыла
ни тело, ни крылья…
Помоги, Богородица, Ты одна можешь,
твоя воля огромна, что неоплатоники.
Вот лежит он, пораненный, на своём ложе:
похудел. Его руки — соломинки…
Кто-то пальцем покрутит в височной мне области,
кто-то скажет: «Легко рифмовать жизнь известного!»
Одна добрая бабушка скажет, не новости,
что вторичны стихи Хода Крестного.
Наплевать. Наплевать. Это не интересно мне.
Я его спеленала бы: ноженьки, рученьки,
вы поэт, Александр Пушкин, доля поэтова
не мещанские сплетни, не ссоры,
что глючили
на просторах, что нынче поют, интернетовых!
***
Нижний Новгород — люлька, где детство качается,
вот сюда приезжал Пушкин «спать сном поэта»,
в забулдыжной гостинице время не тягостно.
В Нижнем Новгороде есть завод, где ракеты
льют с конвейера, значит, мы — цель, значит — пушки.
Нижний Новгород — здесь ночевал гений-Пушкин.
Нежный профиль и ножки Натальи, mon angel…
Мог бы наш город быть не таким отстранённым,
то, что пишут писатели — разве вам надо?
Буржуазно,
купечески,
самовлюблённо.
Пишут, словно не слышали то, что в Петровском
разорвался снаряд: дом сложился, что карты —
туз, семёрка и дама… Кричал безголосо
дед замятый плитой, как Иссакий!
Неужели так просто, неужели так пёстро,
неужели поделен мир на зет и ботов?
Равнодушных и нас, бабушек волонтёрских,
и на тех — фронт не наш и не наша забота.
Деда, деда, замятый плитою от взрыва,
он любил тоже Пушкина, как я, до колик,
а сейчас смерть танцует, как сторукий Шива,
неортодоксализма платоновский дворик?
И не выйдешь наружу — едина планета.
А мы, где Пушкин был-почивал, защищаем,
где он в бронзе
отлит был,
кудрявый и светлый,
где в трактире сидел с пирогами и щами.
Защищаем, плетя маскхалаты и сети,
разбираем завалы упорно, упрямо.
А иначе зачем ты родился поэтом
и на праздник поехал, что стоит три ляма?
ОТЧЕ, это ЧИРИКОВ
1.
А ведь мог быть наш Чириков, как Горький, в бронзе,
мог бы улицей стать, мог бы городом плыть.
Мог принять революцию также и тоже.
Но не принял.
Не смог.
Её света и мглы.
Её грубой, рабочей, кровавой стихии.
Её всё.
И ничто.
Пахнет потом сей гроб.
«Теплоход философский» плывёт по России,
Но Россия — в тебе.
Но Россия- испод!
Как рубаха, штаны, как пальто и авоськи.
Брали книги, их больше, чем чая с бельём.
Были люди, что лаяли, — на слона моськи,
но писатель здесь с нами: вернулся в своё.
Что отталкивало, то всех нас притянуло!
В революции Бога нет и потому
он не принял её…
Вижу будто: сутуло
он дорогой идёт. Как темно одному!
Но люблю книги ваши я! «Царствие сказок»,
репортажи в газетах: «Астраханский листок»,
«Волжский вестник», и также я «Сборник рассказов»,
это жизнь — такова.
Но придёт всему срок.
Про музей промолчу. Он был. Есть. И он будет.
Просто я помолюсь.
Помолитесь и вы.
Как растёт из всех нас Спас Медовый подспудно,
так растут его книги — из слов и молвы.
(А писатели живы. Хоть их нет в живых).
У кого нет грехов? Бросьте камень поклонный,
вы не прячьтесь за русский сленг, ибо есть шанс.
Припадая к огромной, что небо, иконе,
помолитесь сегодня, здесь, в Нижнем, у нас!
2.
За несколько часов, где летнее тепло
читаю «Отчий дом» роман я, эпопею.
Могу сказать одно: благоговею,
хоть не согласна. Но прочту назло.
Покуда в нём отчаянье вопит.
Россия. Дом. Тюрьма, Кремль. Воскресенье.
Сюрреализм и постмодерн во весь зенит.
А мне понравился Симбирска тучный Ленин!
И это: «Пили чай, вино, затем
подали фрукты нам и бутерброды.»
(Писатели такие сумасброды,
они, как пленники своих поэм!)
У Чирикова множество всего:
талант, язык, икона вместо неба.
И эта боль огромная, впритык
с гортанью.
Если бы он ведал,
что в девяностые года мы точно так
страною всей на Запад повернёмся!
Но нас нельзя!
Мы
слишком близко к солнцу!
Да! Нас нельзя ворочать.
…Просто ляг
и полежи со всей страною вместе
в могиле, в бездне здесь, целуя крестик,
как тысячи страдальцев и трудяг!
Я — ваша. Я устала от всего,
как рядовой отряда Карла Маркса,
от снобства, привилегий, декаданса,
и я люблю безумно, широко
(как на войне, где я всего-то — мяско!),
как азиатка я люблю пространство!
Вот если бы мне прозу сочинять,
то Горького я точно бы распяла,
себя распяла бы над ним, как «Мать»,
над всей Сибирью, Волгой и Уралом.
Но Отчий дом. Святая Русь! Москва,
уехавшая плакать, словно совесть.
Я — ваша, как Каренина под поезд,
Не ваша. Но без вас была б мертва.
…Соединять куски литератур
разрозненных. Когда-то, может статься,
лет через сто всех нас, и иностранцев
и нас, оставшихся, в один увяжут курс!
3.
…И говорит Чириков: «Это же я к вам Волгой-рекой
врываюсь, качаюсь в ваших руках,
это же я к вам чайкой белой такой
лечу и пою во весь волжский размах».
И говорит Чириков: «Это же я к вам воскресе из мёртвых иду,
просто не верьте в клеймо то, что я эмигрант.
Я через мир проходил и в раю пребывал, как в аду,
у Фиваиды топтался, у Божеских врат…»
Ибо знайте Россия — одна, но в ней много Россий,
белая,
красная,
грубая сила ея
вынесла нас, изгнала. Не проси, не проси,
то есть проси! И воздастся! Проси, не тая.
Это же я к вам, как гласная, что с языка
только на «о» прорывается, в книгу течёт.
Не разводитесь со мною! Живой я пока.
С мёртвым тем более. Ибо два ноль нынче счёт.
Словно две боли, две раны. Россия одна.
Вместе срастаются славою, силой, борьбой.
Где вся Россия сплошная большая стена,
Ленин кивает кудрявой своей головой.
Как же огромна Россия, а Ленин так мал!
Но он сумел повернуть её стрелки в массив.
Это же я к вам иду статен, строен, красив!
ибо читайте меня, кто ещё не читал!
Это же я предсказал: Зверь из бездны придёт.
Будет всем больно.
Востоку и Западу, всем!
Вам бы хотелось, чтоб родина — чай, творог, мёд.
Так не бывает, бессмертный,
от слова «совсем».
4.
Заграница тогда и заграница сейчас,
как две разные заграницы.
Заграница в двадцатом веке: Техас,
Прага, Вена и Ницца.
А сейчас? Что сейчас? Лишь полова, солома,
половая истома,
совсем тошнота!
Уберите скорей свои потные руки!
Заграница, какою бывала, не та.
Уберите, кричу ваши дудки, базуки,
отойдите подальше от тела. От рта!
Заграница тогда: когда мы с революций
собирали кровавую пену. А вы
уезжали! А нынче боюсь я проснуться,
не увидеть Невы, не увидеть Москвы…
Нынче страшная, страшная нам заграница.
Лапы Ирода. Раньше бывал здесь Колчак…
Круассаны в кафе, кока-кола и пицца.
Просто, братцы, печаль. О, какая печаль!
Заграница тогда.
Заграница сейчас.
Жили Чириковы десять лет в душной Праге,
на скрещенье двух улиц… («Еднота», «Очаг»,
Ян Неруда, Иржи Волькер и Карел Чапек).
И ещё много-много достойных людей
были возле и рядом. А нынче иное.
…Уберите, кричу от нас руки, не смей,
надоело за-Фрейдовское, половое!
Заграница была раньше — чайка и чибис.
Заграница была нам Шекспиром и Гёте,
а теперь просто жвачки, пивасик и чипсы
и ещё тошнота со рвотой.
И огромным скандалищем — не уезжаем мы.
И бездумным ристалищем. Здесь остаёмся.
Ибо там — неприличным и угрожающим
надвигается
страшное солнце.
Я, наверно, не стала бы так, как Евгений вы
Николаевич, да, я бы точно не стала:
говорить «провокатор» про дедушку Ленина,
ибо он не ушёл/ не уйдёт с пьедестала.
Но не мне говорить.
Просто мне восхищаться,
ибо плотью Христовой спеклась сукровица.
За граница сейчас — это не заграница,
а была она раньше — любовь, дружба, братство.
Мы бывали на Кипре и в Барселоне
и во Львове бывали, ещё в Перпиньяне.
Не хочу больше сравнивать…
Лишь сердце стонет.
Для того, чтоб там жить нужно many и many.
Много мани! Ещё скажу, чтоб разобраться
в убежденьях, убежищах и эмигранствах
нужно время!
И нужен огромный филолог,
чтоб статьи он писал. Изучал. И был в курсе.
У писателей век многозначен и долог,
как в Союзе итак вне Союза!
5.
Я ждала вас так долго, очень долго,
можно сказать, почти целую жизнь!
В это время текла и текла Волга.
И ныряли чайки. И кричали: «Молись!»
Да, как много они нам, по правде, кричали!
Я ждала вас так долго, и вот дождалась.
О, какое было у вас начало!
О, какая известность!
Вот суньте пясть
и достаньте жизнь и достаньте смерть вы
из глубин, из себя вы, терзая грудь.
Кто из нас, из пишущих, грешных, из первых
супротив не был власти?
Все были, отнюдь!
Кто из нас, молодых, не ходил по Болотной?
Кто плакаты не нёс?
Был в протестах горазд?
Мы, писатели, каждый ходил по субботам!
Мы той были субботой!
Любившею нас!
Гений право имеет быть против напротив.
Гений может пророчить…
Но не предавать!
И вы тоже — суббота, суббота, суббота
для России! И Запада были вы против.
Ибо копья ломать вам опять и опять.
О, как, Чириков, вы нас предупреждали!
А у гениев путь состоит из печалей,
просто думает гений всем поколеньем,
на века,
на столетия мысли несёт!
…Расхождения с Горьким, как гения с гением,
расхождения с Лениным. И тем не менее
гений не умирает.
Нигде.
Вот и всё.
6.
В этом городе пахнет солодом, камедью и черепицей,
православных храмов и католических кирх перекличка.
«Пш», «пш», так кричат здесь птицы.
по-чешски «птаха»,
по-русски «птичка».
Здесь Кирилл и Мефодий — алфавитные старцы.
(Зря ты, Прага, с латиницей речь увязала!
Посмотри, наши буквы такие красавцы,
в них звучат балалайка и Вольга-бывалый!)
Вот сюда понаехали в несогласье гонимые,
как сейчас бы сказали, дети «хиппи», богема,
наши княжеские деды. Взгляды орлиные
супротив не купечества, Рома и Рема.
Ибо Прага подвешена люлькой с младенцем,
по-особому пахнет,
что чешские козы.
Говорят то, что пиво без русских не пенисто
вечерами на скользких театра подмостках.
Вы такой неуёмный, душа нараспашку,
все собрались у Чириковых, чтобы общаться!
Ибо кончилась жизнь и уже нам не страшно,
ибо кончилась смерть, но не кончилось счастье!
На домах ни царапины. И голосами
говорят они русскими в каждой поляне,
говорят голосами Марины Цветаевой,
Милюкова, Деникина по всей Влтаве.
Ибо кончилась смерть, но не кончилось счастье
у подножья Холма, где сегодня град Пражский.
И без пороха Пороховая здесь башня
на Пршикопе стоит без пришкопа.
Не кашляй,
ибо денег не будет, когда рвёшь бумажник!
И бросаешь его, притоптав, щеголяя.
Хороша ваша родина, но она наша.
Хороша ваша Прага. Но кончилась в мае.
Никогда, никогда не разлюбишь Россию,
как она не бесилась бы, как ни бесила.
В Праге много воды, но замучила жажда,
в Праге много еды, но хлеб вязок и тяжек,
в Праге много одежды, но нет тех рубашек,
чтоб одной поделиться, как русский, последней!
Вот возьмём, но поедем,
красотка, кататься!
По извечно янтарной. На этот кирпичный
берег родины.
Берег — обрыв (навзничь кинься!),
Нижний Новгород — ссылка. Всем — ссылка. Вот — список:
Гёбель, Анненков,
Свердлов, Семашко, Дзержинский,
Короленко и Чириков! Но даже в ссылке
было лучше, вольготней, размеренней, слаще!
А меня, так от Праги тошнит, как от «Милки»
шоколадной. Когда некурящий с курящим.
Но звенит и звенит на подворье пилястра,
этот «Пражский крысарик», что возле оврага.
…А из Пражского я лишь люблю отель «Астра»
и ещё испечённый торт «Прага».
7.
«Влтава-Лебе-пресс» сообщала,
статья «Британского таблоида» тоже.
О, смерть, где твоё жало?
Жив Чириков.
Жив Пригожин.
Они оба русские, круглолицые,
стоят в поле русскими Женями.
Так выглядит «Русская оппозиция»
с книгами, балалайками, в поле сражения…
А над ними мечется чёрная стая,
где РЭР, подавить этот писк вороний?
Так выглядит грешная наша/святая,
ошибающаяся в безумстве икона.
По России клокочет надзвёздный путь млечный,
вот нельзя, когда родине гадко и плохо,
на штыки её рвать. Ибо противоречий
у неё выше крыши — любая эпоха
из бунтарства слагается.
Быть бунтарями
можно, но не сегодня (бунтарь, как дурёха!
Харе Кришна и Харе Рама).
И стоят они в поле русскими Женями,
а над ними леса, погружённые в небыль.
А за этой чертой есть салоны богемные.
Но сейчас вы уже не на поле, а в небе.
Сколько нежности к вам у меня, сколько нежности.
Но я вижу ошибки. Власть их не прощает.
На кусочки распался Пригожин в валежнике.
И отправился Чириков вместе с вещами.
— Прощевайте покуда. Не вынуть клещами.
И куда вас с такими прикольными лицами?
Письма Курбского выглядят лучше местами…
Вот такая случилась у нас оппозиция
с автоматами,
книгами
и орденами.
7.
«Время трудное». Я бы сказала, трупное.
Революция требует жертв, пожирая
мир, насыщенный гетманами да Малютами,
бронепоезд красный стоит у края.
Ибо зреет в сердцах справедливостью кровною.
Но ошибка у Ленина — есть богоборчество,
а ошибки царя Николая Второго —
есть продажность элит. И кому, скажи, хочется
враз лишиться богатства, карьеры и прочего?
Время трудное. Я б сказала, тяжёлое.
Девяностые годы кому-то лихие,
а кому-то возможность Берёзополье
распродать, растранжирить под властью стихии.
Разорить наши фабрики, наши заводы,
своровать наше золото с чёрного входа,
подписать соглашение в металлургии.
А мы всё же — живые!
Время трудное. Год ровно двадцать четвёртый.
Например, я — за наших. И я — волонтёрка,
пусть не очень старательна, но я упёрта.
Я всегда за Россию. Раскрыла объятья:
— Отче, это — Россия, не надо распятья…
Коловрат встал всем телом на фоне ярила,
у меня много общего с теми, кто выжил,
кто пронёс эту чашу, которая мимо,
кто согласен с Россиею, а не с Парижем.
Прага нашу не примет солдатскую догму,
она будет нам припоминать наши танки,
вот поэтому ты доедай сладкий йогурт,
вот поэтому ты забирай свои тапки!
Время трудное. Может быть, через столетие
мы помиримся все. Даже те. Даже эти.
Михаил Александрович — правнук писателя,
кто стремится музей воссоздать в нашем городе
с оговоркой на вечность, на коей глаголите,
всё исполнится обязательно!
8.
«Задрожал пароход, шевельнулись колёса,
зашумела внизу вода…»
Раньше ездили так по реке вдоль откоса,
это небо — всегда,
эта Волга — всегда,
глаз татарский взирающий косо!
Есть одна только воля — железная плеть,
и острог — купол башни да красная стенка.
А в тюрьме, мой писатель, извольте сидеть,
как Ульянов, как Горький и как Короленко.
Прочитаю, и горло мне сводит от спазм,
словно Плач Ярославны рождается в вечность.
— Дайте руки и, чтобы обнять, дайте плечи,
я такое прочла, чем острог был для вас.
Как штрафбат на войне, эмиграция лучше,
затравили, как будто зверька, тьфу, тьфу. тьфу,
«Задрожал теплоход», плавать словно по суше…
Вам в Стамбул, чтоб спастись.
Нам на отдых — в Стамбул!
А ещё помню, что в нулевые, лихие
за шмотьём туда ездили, ибо базар
нас спасал от бескормиц и Айя-София
нам глядела вослед из страны янычар!
Глаз османский косил один, а второй — жёлтый,
словно меч ассасинов, султанской грозой
был прикрытым слегка.
А мы шли — толпы, толпы,
ибо тьмы нас и тьмы, возвращались домой.
Прочитала всю книгу, пока добиралась,
я в каюте читала, на палубе и
пока ехала в поезде, (помню лишь тяжесть
я баулов и сумок китайских своих!)
Интернет просто глючил. На станции глючил,
по-пацански, по-детски влюбилась я в вас,
неужели так мучить больших и могучих?
Не хочу быть писателем! Но нарвалась.
«Задрожал пароход, шевельнулись колёса,
зашумела внизу роковая вода…»
Но Россию тогда вы, бросая, не бросил,
и она вас не бросила бы никогда!
Есть тлетворная связь, как на Праге жениться,
и в кровати барахтаться ночью и днём.
Маяковский сказал то, что кровь — не водица,
и себя застрелил…
Да гори всё огнём!
Перверсии времён «маньякального» рая
и космизм писем Миртова — твёрдый металл.
…Говорят, что поэты не умирают.
Значит, также писатель не умирал.
9.
Ах, Россия, далёкая, солнышко, лапочка!
Как о ней можно плохо сказать? Вырви рот.
Ты же просто уехал, забрал свои тапочки,
а она не уехала — в сердце живёт!
Эмигранты — писатели, белогвардейцы,
эмигранты — Деникин, генерал-лейтенант.
Кто-то смог застрелиться, убиться, повеситься,
кто-то вместе с собою увёз свой талант.
Я последнее время ни о чём не могу думать:
эмигранты первой, второй волны.
…А сейчас я хочу съесть кусочек лукума,
а сейчас я хочу дорогого парфюма,
я их жизнь хочу видеть не со стороны.
А в разломе страны. Да, мы были в разломе,
но сейчас собираемся в крепкий кулак,
я —
за армию, флот.
Я — за то, чтобы помнить,
помнить только хорошее, а не бардак:
не бескормицу, ни как мы все побирались,
не беспомощность наших отцов при разделе,
не про этих бомжей и воров на вокзале,
не про Натку-давалку на самом-то деле.
А про то,
что мы — этот кулак огроменный,
Честный, русский, удалый и богатырский!
Я хочу, чтоб скорее пришло примиренье,
а не этот Мазепа, предатель и сырский.
А на самом-то деле нет рая! Ну, то есть,
может быть, где-то есть, но не здесь на планете.
В ворохах книг, статей и эссе живу, роясь,
как они, наши предки, в своих лихолетьях.
Кровь и боль, пот и кровь, гниль да хворь, тленья запах,
вой волчицы, плач волка, ну, хватит, бабахать!
Люди первой волны были просто другие
по сравнению с нынешними — чище, лучше.
Письма Чирикову — они круглые с дыню,
пахнут дымом! — пишу.
Словно вижу я лучик.
И скучаю. А всё-таки рай был возможен!
В перевёртыше взглядов. В изнанке себя ли.
А затем стала Прага единственным ложем,
как наёмная шлюха, с коей все переспали!
10.
Смерть в России или вам жизнь заграницей,
выбирайте. Он выбрал тогда пароход.
Так колёса истории катятся. Спицей
колесо не проткнёшь. И никто не проткнёт.
Говорят, что совковые, что мы отсталые,
где же Пётр, чтоб брить головы? И где наш бренд?
И мне старые нижегородки сказали,
что я «так себе, сложный дремучий поэт!»
Да и где тот платок на роток, чтобы кинуть?
Ещё добрая бабка — писатель и друг
мне сказала:
— Понты брось, сожги свои нимбы…
Но никак не разъять мне протянутых рук!
Палец к пальцу мои, ноготки с ноготками,
нет, Россия — не кринж с проституткой во снах
и не корпоратив.
Она — чайки над нами
и безумие храбрых. И небо — в сынах,
за Россию отдавших себя без остатка.
Да, у нас не всегда сыто, пьяно и сладко.
И у нас не всегда конфетти. У нас фронт,
а мирняк — это те же интеллигенты,
оппозиция, но словно наоборот.
Быть оболганным,
преданным, но не предавшим,
быть забытым на время и помнящим быть.
Ни за гамбургер, щи, не за пшённую кашу,
мы для мамы-России все Божьи рабы.
И чем горше и праведней, тем выше цели.
Вы сегодня мне снились, как сниться нельзя:
и как будто я плакала, лёжа в постели.
А проснулась, но сухи глаза!
ДОСТРАСТНОЕ ВРЕМЯ
Если вдруг случится самое невозможное, самое нелепое, а в жизни бывает всякое,
если вдруг все отвернутся, забудут Тебя, перестанут веровать,
погрозят кулаком,
так бывает, исчезли, иссякли,
так бывает, хотя они самые первые.
Если вдруг случится самое непредвиденное, самое горькое.
Даже те отринут вдруг, кто говорили, что преданы.
Будет некому поцеловать Твои щёки от слёз просто мокрые,
будет некому руки Твои согревать бледные.
Господи! Я лишь одна не оставлю Тебя, грешная,
вот такая я грешная, что даже страшно подумать мне,
как могла я входить во сады эти вишне-черешневые,
как могла я у моря бродить дюнами.
Грешная! Не умею прощать иногда, отпускать да кричать — шло б оно! —
а когда отпускаю, опять возвращаюсь я Дантово!
Иногда я кричу там, где надо не криком, а шёпотом
и совсем ничего-то такого не надо мне!
Право, я не оставлю Тебя у Распятия вечного,
у меня на груди Ты на крестике тоже распятый весь.
Ладно бы за кого одного, Ты за всё человечество,
деревеньки на севере, где травы косами спутались.
Не оставлю тебя, сколько б Ты не просил меня: «Брось меня!»
Не оставлю Тебя, как бы Ты не кричал: «Хватит. Пожили!»
Малороссия здесь. Фразороссия. Библия-Россия,
не отсекнешь сие материнское ножиком.
Да, я маленькая. Да, худая. (Диеты, пробежки и
бесконечные эти метания до косметологов…)
Я не бросила нашу Россию во времечко Брежнева.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.