Предисловие
Никто не знал, как этот старик появился в их дворе. Загадочным было его появление. Он принёс с собой, — в прорезях своих карманов и складках своих морщин, в потаённых теневых уголках несуразной фигуры, закутанной в затрапезную, гнилую и грязную без живого места шинель, — какую-то муть и хмарь, которая расползалась от него в разные стороны и заражала души смотревших на него людей.
Он втащился в их двор-колодец, тяжко опустился под усыпанную плодами ранетку, — и тут же от него ореолом стало расползаться чёрное пятно, яблочки вмиг налились кроваво-красной зрелостью и стали падать на его голову, словно крупные капли адского дождя.
С его появлением всë во дворе замерло, словно трупным холодом скованное. Люди смотрели на него странно, в какой-то инстинктивной тревоге, малые дети бросили сосать и открыли ему навстречу свои беззубые ротики в гримасе необъяснимого ужаса. Окна захлопнулись, кошки разбежались, собаки шарахнулись в подворотню, поджав облезлые хвосты. Замер стрекот домино, затухли папироски.
Ноги старика были обмотаны толстым слоем каких-то тряпок. Полина видела столь монументальные ноги только раз в жизни, — в зоопарке, у слона. Казалось, что старик не ходит, а передвигается, как циркуль, — на двух огромных, толстых столбах. Вонючая кожа была сплошь покрыта какими-то струпьями. Болячки мокли, источая зловоние, потом ссыхались и осыпались с его лица отвратительным струпом. Голову венчала какая-то несуразная вязаная шапочка.
Он вздрагивал от малейшего шороха — и начинал беспорядочно озираться своими сумасшедшими глазами, в которых не разобрать было, где — зрачок, где — белок. Всë сплошь какая-то серая, гнойно-гнилостная муть плавала в его глазницах. Его нижняя челюсть постоянно дрожала, как будто беззвучно объясняла что-то или в чем-то оправдывалась. И он всë время нюхал воздух, как делают слепые собаки, чтобы угадать, не угрожает ли им с какой стороны опасность. А потом вдруг брал и быстро тёр нос, — словно сбрасывал с него что-то досадливо-мешающее, — сразу обеими руками, глубоко запрятанными в неестественно длинные, как у арлекина, рукава.
— Разве такие блаженные ещё бывают? — изумилась Полина, оглядывая старика взглядом, в котором смешались жалость и отвращение.
— Видимо, бывают, — грустно отозвалась сопровождавшая еë мать. — Пойдём, не нужно смотреть, особенно в твоём положении.
Полина была в прекрасном положении: из-под не застегнутого бежевого плаща выглядывала полоска нежно-розового ситцевого платья, — а из-под него торчал, словно в полёте округляясь навстречу новому миру, животик. Круглый драгоценный ларец — хранитель очередной человеческой жизни.
— Так странно, — задумчиво произнесла Полина, — я полагала, что в советском государстве уже не встретишь такого рода классовых контрастов.
— Эх, детка, — прошептала мама еле слышно, — есть явления, над которыми не властны ни время, ни политические режимы.
Мальчишки, что постарше и посмелее, подкрались к старику сзади и, набрав в пригоршни ранеток, принялись обстреливать спину бродяги импровизированной шрапнелью. Сердце комсомолки не выдержало: Полина, смешно ковыляя со своим животом наперевес и грозно потрясая бутылкой молока в авоське, заступилась за старика.
Он показался ей таким жалким и дряхлым, — как будто пришелец из прошлого века, — а в прошлом веке, до победы советской социалистической революции, всем, как известно, жилось не сладко. Полина посчитала своим долгом урезонить толпу неразумных ребят и заодно показать им коммунистический пример.
Старик вдруг зашамкал беззубым ртом, замахал руками, — дескать, не надо трогать детей, пусть веселятся в порыве своей, хоть и циничной, младости.
— Не надо, пусть, пусть!
— Вам нужна какая-нибудь помощь? — осведомилась Полина и вздрогнула, встретившись с совершенно больными глазами старика.
— Уже не знаю. Разве что немного молока? — попросил старик. Полина, не раздумывая, вынула из авоськи бутылку молока, открыла и подала бродяге.
И тут волна какого-то примитивного, плохо объяснимого страха прокатилась по девичьему стану. На её глазах старик ловко засучил рукава своей шинели, оголяя две культи, которыми аккуратно принял вожделенную бутылку. Слои обмотанного вокруг него тряпья скрывали, насколько на самом деле этот человек был истощён. У него не хватало кистей сразу обеих рук, и, видимо, — довольно давно, так как своими обрубками он управлялся с ловкостью циркача. Стало понятно, откуда взялось обманчивое впечатление неестественно длинных рукавов.
Старик следил за покачиванием Полининого живота под одеждой с выражением какой-то одержимости, которая смутила даже юную комсомолку.
— Берегите дитя! — хрипло сказал старик и закашлялся, брызгая себе на подбородок зеленоватой слюной.
— А что, ему разве что-то угрожает? — решительно произнесла Полина, но голосок девушки слегка дрогнул.
— Да, — такие, как я! — глухо произнёс старик, и тут же грохнул пугающим смехом. — Если бы вы знали, с кем теперь беседуете, не стали бы, наверное, так отчаянно защищать меня.
— А кто вы? — спросила Полина, но тут подоспела её мать, требовательно взяла дочь за руку и увела в тень парадного, журя за легкомыслие.
Старик, механически посмеиваясь, ещё какое-то время посидел под деревом, которое, казалось, не хотело давать ему даже тени. Потом с трудом, сдерживая стон, поднялся на больные ноги и опять отправился в путь, продолжая своё скитание, которое с высоты прожитых лет уже начало казаться ему проклятой вечностью…
Глава 1
Сели за стол, как всегда — в молчании, только слышно было, как то и дело вздыхает отец. От его вздохов веяло недовольством, и жить не хотелось от его вздохов.
Когда он возвращался после работы, на ясный горизонт, воцарявшийся в доме усилиями матери, словно наползала грозовая туча, готовая разразиться бурею над головой у каждого, и самое страшное, что она так ни разу и не пролилась, не дала себе большой воли, — но день за днём, год за годом нависала смутной угрозой, от которой было неясно, чего ожидать. То ли прибьёт, то ли покалечит.
Будучи маленьким, Платон в отце души не чаял, хотя наружностью был на него абсолютно не похож, — вылитая мать. Та строгость, с которой отец обходился дома и в хозяйстве, нравилась мальчику. Он трепетал, считая, что так и подобает главе семейства и вообще мужескому полу, чтобы удерживать главенствующую позицию.
Первая, несмелая подозрительность родилась из нескольких эпизодов и разговоров, которым Платон вдруг стал свидетелем. Они, наверное, случались и раньше, но ребёнку не хватало осознанности, чтобы понять их истинный смысл.
Он стал нет-нет, да и замечать то, что не могло его не тревожить: что отец с матерью спали порознь, что, если отец открывал рот, то говорил ядовито, грубо, пренебрежительно. Мальчику начало казаться, что у отца рука зудится с тем, чтобы ударить. Во всяком случае, он сам видел, как несколько раз отец сжимал запястье матери до белизны, пропорциональной красноте его глаз, медленно заливавшихся кровью, — а потом на том месте у матери выступали синяки, которые она неумело прятала, кутая руки в платок. Эти сцены происходили тихо, как в немом кино, разве что редкий всхлип матери мог выдать её страх и боль, — но даже его мало кто слышал. Между отцом и матерью эти стычки казались единственным проявлением супружеской близости.
Однажды Платон заметил несколько крошечных синяков на материнской шее. Платону тогда было десять лет, и он, забравшись к матери на колени, легонько дотронулся до них своими детскими пальчиками.
— Мам, почему отец тебя так мучает?
Мать ничего не ответила, сняла сына с рук и встала возле окна, тоскливым взглядом осматривая зимние куртины.
Платон не мог налюбоваться на свою родительницу: похоже, она была красива слишком, — слишком, чтобы его отец мог уместить это в своём сердце. Сердце жадно поедало само себя в конвульсиях беспричинной ревности и непонятного отторжения.
Их брак нельзя было назвать неравным. Он — выходец из крепких крестьян, хозяйственник до мозга костей, червь от земли. Их семья и в крепостничестве жила всем на зависть. Она — из давно обедневших дворян, рассыпавшихся по городам и весям купцами, ремесленниками и заводчиками. Бывшая белая кость, но теперь уж без претензий на роскошь и изящество. Хотя нет… как раз этого изящества из её предков так и не смогли вытравить нужда и лишения. В доме отца она была словно лебедь в лапах неуклюжего медведя.
В муках разродившись Платоном, она получила настоятельный запрет врачей рожать впредь. Её фигура была мало приспособлена для многочисленного потомства. Её еле спасли в первых родах, и Платон остался, таким образом, единственным ребёнком в семье.
— Что ж за семья с одним ребёнком? И не семья вовсе… Кто хозяйство будет подымать? Ты с твоей осиной талией? Переломишься… — бурчал отец.
Мать и ходила лебедем, и идеи имела возвышенные, ввысь устремлённые, — и этим тоже донимала отца. Она никогда при нём не высказывалась вслух, просто тихо делала по-своему, особенно что касалось воспитания Платоши, — и это неимоверно бесило главу семейства.
Она видела в сыне нечто, чего не видел или не желал видеть отец. И, похоже, дала себе какое-то внутреннее обещание помочь мальчику развиться в том направлении, к которому он тяготел.
Следуя бессознательному порыву, которым его заразила матушка, Платон, взрослея, стал относиться к отцу подозрительно. Женщина, проявляя наигранную кротость и покорность, всем своим видом давала понять, что еë не ценят, и живет она не по заслугам скованно и притеснённо. Любуясь своей матушкой, Платон со временем всë меньше понимал отца, — и действительно: как можно было еë не ценить, да и ещё и руками прикладываться? А главное, за что?
Глава 2
Вот ему уже пятнадцать, а Платон вынужден унизительно отсиживаться в кромешной темноте старого амбара. Здесь холодно, и разные запахи, смешиваясь друг с другом, тревожат воображение смутными видениями из суеверного детства. Опершись спиной на огромный мешок с мукой, Платон глубоко вздыхает, и ноздри ему щекочет запах сырости и немножко гнили, запах мышей — оттого-то чёрный кот Чертополох и дежурит тут вместе с Платоном, прорезывая тьму ртутными кругляками своих глаз. А ещё, конечно же, запах трав, собранных матерью в веники в конце лета и подвешенных на балки под низким потолком. Дурманят и усыпляют пряные травы, но продрог Платон, оттого и боится уснуть. В груди у него — безрадостные мысли.
Несмотря на вечно царившую в амбаре темноту, юноша знал тут каждый угол, изучил на ощупь каждую дырочку, оставшуюся после сучка, каждую выбоинку топора в дереве, каждую трещинку, которыми время нет-нет да и бьёт даже мощный, кажущийся железным брус. Когда мать приносила ему свечу, Платон принимался читать книги, — но большую часть времени он хоронился тут от отца в полной темноте.
Нет, отец ни разу не позволил себе тронуть Платона хоть пальцем. Странно, но порой мальчику даже хотелось, чтобы отец ударил его, со всей силой своих мускулистых рук. Платону отцовские мышцы, тугие и продольно вытянутые, почему-то представлялись на ощупь похожими на плохо проваренное петушиное мясо. Мальчик был готов принять на свою голову и гнев, и ругательства, — только не это молчаливое презрение. Оно ещё тяжелее, ведь абсолютно не понимаешь, что ты делаешь не так, в чём не отвечаешь чаяниям отца. Но поговорить с отцом не удавалось: он избегал каких бы то ни было бесед, а уж тем более откровений. То перешёптывался с матерью урывками фраз, то чугунным молотом ронял какое-то утверждение и не терпел, чтобы ему возражали.
Он полагал, что главу семейства до́лжно понимать без лишних объяснений, — так было и в семье, где он рос. Надо шевелить мозгами, а не выходит — получай ложкой в лоб. Как бы ни негодовал он сам в свои молодые годы на такое наказание, со временем пришлось признать, что это лучшее лекарство для дурной головы. Ведь и его отец, и сам он пеклись только о благе семьи. А на пространные разговоры когда время-то найти, если посевная в самом разгаре?!
Он действительно хотел, по его меркам, немногого и такого естественного: чтобы сын не дурачился со своими книжками, которые ещё неизвестно, пригодятся ли ему когда-нибудь в жизни. Труд — единственное, что не даст человеку пропасть в беде. Труд даёт и навык, и сноровку, и опыт; по сути, всë, что нужно человеку, он приобретает через труд, а вот на книжках далеко не уедешь, когда жрать хочется. У него самого было за плечами три класса школы, где он выучился счёту и чтению по складам. Больше ему в жизни ничего и не пригодилось.
— А вот он знает, как тёл принять у коровы? Об этом вот в книжках, которые ты ему суёшь, написано? На кой чёрт тогда ему эти книжки?! — злился он на мать.
При отце книги лучше было вообще не доставать — они тут же летели в печь. У него самого, правда, был стеллаж, заполненный книгами, но ни разу он не открыл хотя бы одну из них, — не было времени. С утра до ночи он пропадал то на скотном дворе, то в поле, то в мастерской, даже на огороде умудрялся похозяйничать — и там у него был идеальный порядок. Обязанности матери ограничивались домом. У отца было несколько помощников, но вот сын среди них так и не примелькался.
Неизвестно, может быть, мать таким образом мстила отцу за нелюбовь…
Платон долго не понимал, отчего отец мать не любил, но что не любил, всем было ясно, как божий день. Она была воплощением женской красоты: белокожая, белокурая, точёная, — ну, право, фарфоровая статуэтка. При всей своей кажущейся хрупкости, характером она была кремень, силы воли ей было не занимать. Особо в её наружности привлекали алые губы и огромные серые глаза, такие лучезарные и сияющие, как будто Творец вложил ей в глазницы две драгоценные жемчужины.
Конечно, отец не понимал, что ему делать с такой павой. Так какой-нибудь сибирский пахарь будет чувствовать себя где-нибудь в Лувре, если его подвести к изображению Джоконды. Почешет в затылке, оглянётся посмотреть на окружающих, чего это они рты от восхищения разинули, и примет самый хмурый вид. Отец терпел мать в своём доме, как терпят ненужную статуэтку, с которой нужно ещё и пыль стирать, с тем только, чтобы иной раз похвастаться своей драгоценностью перед соседями.
— Платоша, выходи, — тяжелая амбарная дверь лениво поползла на петлях, уступая льющемуся свету дорогу в кромешную темноту.
Юноша поднялся, с трудом разминая затёкшие ноги, — всë это время он, забывшись, просидел на корточках, — и подкрался к двери, как настороженный зверёк, хотя, раз мать пришла, — значит, угроза миновала.
Дневной свет резко ударил Платону в глаза, и тот подслеповато поморгал своими необычно длинными для мужчины, кручёными ресницами. Встретились два подобия, — как будто отец и не участвовал в создании этой жизни. Платон был похож на мать во всём: столь же худощавый и вытянутый, столь же бледный, с таким же тонким, худым лицом, длинной шеей, белокурыми волосами и огромными, разве что карими глазами.
Может быть, именно этот цвет был повинен в том, что отец подозрительно относился к сыну… У самого у него были обычные глаза такого родного для русского человека небесно-голубого цвета, а у матери — серые… Никто не знал, почему так получилось с этими прокля́тыми глазами.
— Ушёл?
— Ушёл.
— А ты что сказала?
— Что ты давеча ускакал в поля, стадо смотреть.
— А если проверит?
— Придумаем что-нибудь.
— Мам, может быть, надо было пойти с ним? Может, довольно уже прятаться?
— На базар иди, на мельницу иди. На скотобойню не пущу. А вообще, тебе учиться надо, — мягко урезонила Платона мать.
Глава 3
Платон учился, чтобы хоть как-то порадовать мать. Он много читал. Книги каким-то таинственным образом появлялись в доме, доставались, как какой-нибудь запрещённый товар, из-под полы, и, когда юноша проглатывал их содержимое, таким же таинственным образом куда-то исчезали. Он знал, что мать тратит на книги почти все свои сбережения. Она лишний раз не купит ткани, не пошьёт себе нового платья, — зато обязательно приобретёт очередную книгу. В отношении книг она была крайне избирательна, отдавая предпочтение печатным научным трудам и энциклопедиям. Никакой политики, никаких бульварных романов, — её интересовала только чистая наука, и это увлечение Платон перенимал до того охотно, что в какой-то момент по части знаний за ним стало просто не угнаться.
К пятнадцати годам, пропорционально накопленным знаниям, в юноше выросло и окрепло желание быть врачом. Мать узнала первой и искала удобный случай сообщить об этом отцу, — но случая, конечно, не представлялось. Платон порывался сам объявить об этом отцу, предчувствуя, что матери хорошенько достанется, заведи она такой разговор. Но и сам он пока не мог набраться духу пойти против воли отца, а тот непременно обещался быть против.
Однажды на отца напала пришлая стая одичавших собак. Одна из них вгрызлась отцу в плечо, прокусила, но разорвать так и не смогла, — пока не встретила свою смерть от удара топором, которым отец хладнокровно рубанул её по шее. Остальные псины, струсив, разбежались. Даже глазом не моргнув, что истекает кровью, отец продолжил свой путь, нарубил сушняка для бани — и вернулся домой. Рана затянулась мгновенно, — хотя Платон тайком посматривал на неё и всем сердцем желал, чтобы она загноилась. Тогда он сделал бы отцу одну из тех операций, о которых читал в медицинских альманахах. А если бы не помогло, провёл бы ампутацию. И, конечно, доказал бы отцу, что его просто необходимо отправить учиться на врача, время-то идёт! А то так и ходит самоучкой, разве что обученный грамоте своей матушкой. Но тут, совершенно ясно, требовались учителя иного масштаба!
Только отцу не нужны были врачи, с тоской и брезгливостью смотрел он на этих горе-эскулапов, ни мало не веря в их чудодейственные способности. Лечился всегда только баней, травами да водкой.
Одним словом, объясниться с отцом было делом не из лёгких. К тому же, за обучение предстояло платить, а у отца каждая копейка была на счету.
Отца донимали собственные тревоги: к примеру, ему казалось, что сын растёт слишком чувствительным и трусоватым, — каким не пристало быть мужчине. Мужчина должен быть приспособлен к тяжёлому труду и длительному напряжению, к холоду, должен без содрогания смотреть на кровь, на вывернутые кишки и освежеванные туши.
Платон же, будучи маленьким, всë время кого-то жалел, постоянно над всеми трясся. Он выхаживал полураздавленных птенцов, грел в своей постели куриные яйца, потому что, как ему казалось, там внутри уже сидит маленькая птичка — и скорлупу ни в коем случае нельзя разбивать. Он закапывал в землю принесённые кошкой мышиные трупики, проливая над ними безутешные слёзы. И всë в том же духе. Отец смотрел на это с подозрением и раздражительностью, и, в какой-то момент поняв, что пора раз и навсегда пресечь эти сантименты, стал самым топорным способом вытравливать из сына способность сострадать.
— Он не выживет с таким отношением к жизни! Жизнь — это кровопролитие, причём каждодневное, — грозил отец. — Ранимая душа сдохнет с голода. Или собаки задерут. Мясо он кушает, не морщась. Потому что какой-то Иван взял и зарезал свинью. Или коровку с красивыми глазами загнал на ножи. А у нашего барчонка ручки чистые, — отчего же не поразмышлять о высоком?! Нет, дорогой, будешь, как миленький, у меня и скот колоть, и птичек резать.
С этими словами, отец притащил Платона на скотный двор и заставил догонять, хватать и рубить горло всем курицам и уткам, для которых настал срок отправляться в похлебку. Отец, щуря один глаз, выискивал жертву и указывал на неё пальцем, под круглым ногтем которого запеклась грязь; мальчик же ревел, размазывая по лицу солёные слёзы вперемешку с брызнувшей ему прямо в глаза кровью. Он зажмуривался, бил не туда, птица орала, вырывалась и билась в конвульсиях. Ещё немного, — и казалось, Платон сам упадёт и забьётся в припадке; у него были совершенно ошалелые глаза, как будто кто-то заставил его совершить насилие, от которого он уже никогда не сможет оправиться.
Мягкое тело Платона ввалилось в сени и упало в объятия испуганной матери. Его детский тулупчик был сплошь покрыт вонючей блевотиной. Он тихонько икал и что-то бормотал как бы в забытьи, бледный больше обычного. После того случая ребёнок занемог и неделю провёл в постели, борясь с жаром и ночными кошмарами.
Зато отец был счастлив и вполне доволен своей выдумкой. Он чувствовал себя так, как будто показал сыну, что значит быть мужчиной. Наверное, так должен радоваться отец в каком-нибудь племени туземцев в день, когда его отпрыск успешно прошёл обряд инициации.
Глава 4
Масленичное веселье было в самом разгаре. Блины парили, кружились, напоминая танец каких-нибудь ярких, золотых юбок с кружевной, дырчатой каймой. Деловито шкварчали блинцы на больших сковородах, будто просили подрумянить их получше. Затем они складывались пышными треугольниками, обмакивались в свежую сметану, растопленное масло или ароматное варенье, — и исчезали в чёрно-зияющих блестящих ртах.
Пыхтели пузатые самовары, подогревая чай и сбитень. Вкусно пахло костром и прошлогодними травами. Рыбы было видимо-невидимо: судак, лещ, карп, белуга с севрюгою, шип, стерлядь, — выбирай, что душе угодно! Сказывалась близость Волги, откуда рыбу везли целыми обозами.
Весёлые плясовые и хороводные чередовались с поволжскими распевами, тягучими, как сама великая река. Бабы с девками разоделись в яркие сарафаны, повязались цветастыми платками и высыпали на улицу радовать взор своим румянцем на дородных, здоровых лицах, — да блины есть.
Чучело безропотно ожидало наступления сумерек и всенародной казни, но это нисколько не омрачало настроения гулявших. Вокруг Масленицы в несколько рядов водились хороводы, пелись частушки и потешки, девушки с парнями убегали в соседний лесок, прятались за берёзками и тайком от взоров захмелевших и потерявших бдительность родителей своих целовались.
Платон смотрел на плотно набитую соломой куклу, которую все сегодня с большой радостью предадут огню, и пытался понять, какие чувства она в нём вызывает. Пусть она — олицетворение Зимы, пусть холодна и сурова, неприветлива — но разве заслужила она такой страшной кончины? За что подвергается она линчеванию? За то, что укрывала поля снегом и не дала земле промёрзнуть; за то, что позволила крестьянину отдохнуть от тяжёлого труда; за то, что напитала водой реки…
И потом: отчего Масленица — именно женщина? Как-то с трудом Платон представил себе всю эту толпу, сжигающую куклу в мужском образе. А женщину, да, как-то сподручней, естественней что ли. Разве можно спорить с народной мудростью, веками слагавшейся в тот пласт, разрез которого Платон теперь наблюдает на рубеже двадцатого столетия? А народная мудрость гласит, что от женщины много тёмного, непонятного исходит для мужчины. Вот и отец тоже сторонится матери, — может, чувствует чего?
Да нет, разве может он, собиравшийся стать врачом и овладеть одним из самых гуманных и передовых ремёсел, делить людей по принадлежности к полу? Платон пожурил себя и постарался отогнать мысли, которые, правду сказать, в последнее время посещали его уже не единожды.
— Платоша, будешь блинок? — раздалось из-за берёзки.
— Нет, спасибо! Наелся я.
Медленно, словно полная луна, наползающая на небосвод, показалось лицо Нюры. Они с Платоном с детства были, как брат и сестра, — жили по соседству, бок о бок, все игры и затеи делили пополам. И, как это часто бывает, Платон и не заметил, что Нюра выросла и изменилась. А она — заметила. Больно ей было, что старый друг совсем не смотрит в её сторону, хотя виду не подавала. Но сложно было удержаться теперь, на Масленицу, перед постом, когда все девушки-парни гуляли, разбившись на пары и давая друг другу заветные обещания.
А Платон так ни разу даже и не вошёл в круг, не потанцевал и не повеселился с остальными. Один Господь Бог знает, что там у него на уме: стоит и смотрит в небо немигающими глазами. Ох уж эти его карие глаза посреди белого, как полотно, лица! Как часто Нюра видала их во сне, эти два тёплых, абсолютно непроглядных омута, в которые ей так хотелось нырнуть навсегда.
Платон, наконец, оторвался от созерцания Масленицы и предзакатного блестяще-звенящего неба, которое, бледнея, приближало конец всеобщей игры. Посмотрел на Нюру обыденным взглядом, в который раз замечая, как с возрастом раздалась её фигура и располнело лицо. Крупная, дородная, она казалась Платону той силой, которой ничего не стоит перебить ему хребет. По деревне ходила шутилка, насколько ловко Нюра в её юном возрасте колет поросят, и Платон не отставал от остальных, чтобы, нет-нет, да и посмеяться над своей подружкой, вгоняя ту в краску.
— Пойдём в хоровод? — позвала Нюра.
— Не хочу, это не очень полезно для желудка, наесться, а потом выплясывать.
— А когда ж выплясывать? С голодухи что ль?
Будто невзначай она взяла его руку в свои широкие ладони. И вдруг внутри Платона случилось что-то странное: её нежный жест вызвал в нем внутренний протест такой силы, что его затошнило. Платон не на шутку испугался: он никогда не замечал в себе чистоплюйства, — тем более что с Нюрой выросли бок о бок, — и тут такое!
Тогда Платон впервые открыл, что избегает ласки, как чего-то чужеродного, чему никогда не было места в его семье. Платон, неожиданно для себя самого, выхватив свою руку, а другой настолько сильно сжал запястье Нюры, что девушка вскрикнула от боли и посмотрела на него страшными глазами.
— Не трожь, — процедил Платон сквозь зубы, не узнавая собственный голос. Во всей этой выходке его, Платона, не было вовсе, а был только один его отец, Тимофей Николаевич Хрусталёв.
Обиженная, Нюра снова смешалась с толпой; как русалка, нырнула в людскую пучину и смотрела оттуда грустными, высасывающими душу глазами. Платон чувствовал потребность уйти: ему неприятно было смотреть, как девушки и парни милуются друг с другом, — он не ощущал себя частью их молодого, весёлого мира.
По дороге домой Платону взгрустнулось: всë-таки жалко, что пост начинается. Хоть его родители были людьми неверующими, в пост скотину не били, — некому было есть излишки мяса. Да и скотине накануне весны надо дать возможность отдышаться и произвести потомство. Все производили потомство — вот этот процесс естественный и полезный, а всë, что сверх того, — простое баловство.
И всë-таки жалко… Платон вдруг ощутил в себе потребность побывать на скотобойне. Со временем, когда он стал бывать там чаще, сопровождая отца, что-то внутри него медленно перевернулось. От детского страха до любопытства, от любопытства — до потребности. Ещё бы, ведь отец разрешал ему обследовать свежеразделанные туши, смотреть, как там, внутри, всë устроено, осматривать коровьи кишки и свинячье сердце. Какая-никакая, но всë же практика для молодого человека, возжелавшего стать врачом.
Глава 5
В великопостные дни вся деревня, пуще обычного, подалась в храм. Все были охвачены каким-то новым настроением, разговаривали тихо, никто не ругался. От людей веяло какой-то очистительной скорбью, как будто они все лежали в лазарете и понемногу выздоравливали.
— Мам, а почему мы никогда не сходим в храм? — несмело спросил Платон однажды после обеда, когда отец ушёл, оставив их двоих попить чаю.
Мать посмотрела на него слегка в недоумении, поставила на стол свою чашку и положила на блюдце надкусанное печенье.
— А ты бы хотел? — спросила она, покряхтывая и тем самым пытаясь прочистить горло от крошек.
— Почему бы и нет? Вон, сколько людей туда ходят, целая вереница тянется к храму в воскресный день.
— Ну, то, что много людей туда ходят, это ещё не показатель.
— Показатель чего?
— Того, что туда нужно ходить… Ты уже прочёл Гундобина?
— Проглотил!
— Я рада, что удалось достать труды этого талантливого педиатра. Вот бы тебе попасть к нему в ученики, да?
Взгляд Платона мгновенно вспыхнул.
— Я о большем и мечтать не могу!
— Надо ехать, Платоша!
— Отец не пустит. Да и как к Николаю Петровичу отрекомендоваться? Самоучкой из Нижегородской губернии?
— А ты знаешь, — спокойно ответила мать, — что он и сам родом из наших краёв, из Шуи, из Владимирской губернии, а это наши соседи.
— А ты откуда знаешь? — удивился Платон.
Мама от удовольствия даже прикрыла свои жемчужные глаза и сказала с шутливою серьёзностью:
— Знакомства полезные имею!
— Прямо в Петербурге? — воскликнул Платон и сердце его бешено заколотилось. Он и думать забыл про свой первоначальный вопрос, который в ту минуту показался ему так, мимолётным увлечением ума.
— В Петербурге, — мама кивнула головой, поднося к алым губам грациозный свой пальчик. — Ты думаешь, откуда экспедируются мне все эти замечательные книги, монографии и альманахи?
Платону впору бы задаться вопросом, а действительно, откуда. Вернее, кто тот верный друг, который исправно исполняет все материны литературные прихоти. В таком отдалении от столицы — а у неё в старом кованом сундуке можно найти передовые труды по медицине, химии и биологии. Кто принимает в его матери столь живое участие? И какой интерес в том, чтобы просвещать, мягко говоря, небогатую женщину из крестьян. Из сословной ценности у неё — давно потерянный дворянский титул. Ну и, конечно, красота неземная. А вот уже там, где красота, много преступлений совершается против совести… Поэтому никаких могущих растревожить воображение вопросов Платон себе не задавал, главное, что — мать дала понять это, — её знакомства могут привести его к заветной цели.
Они ещё кое-что порешали по поводу отъезда в Петербург, назначили дату, постановили откладывать деньги. От отца, согласились, ждать нечего. На несколько месяцев Платон наймётся к зажиточному крестьянину Трошке, — как звала его мать, потому что хозяйство-то он сколотил, а вот считать так и не выучился. Давно он звал к себе Платона счетоводом и писарем, только вот отец не пускал. А теперь нет, не удержит никто Платона: не мытьем так катаньем возьмёт он своё. Пусть для этого придётся даже лгать отцу, — по сути дела, не впервой уже…
Мать сидела торжествующая, лаская в голове собственные мысли. На губах её играла еле заметная улыбка; глаза смотрели в будущее. Платон не мог прочитать этих мыслей, а думала она примерно следующее: «Пусть мой сын сделает то, чего никогда не смогла бы добиться я сама!» И разве можно было осуждать её за эти мысли?
По окончании разговора мать вдруг сама вернулась к самому первому вопросу Платона.
— Я не хожу в храм, потому что, знаешь, человек может быть высокоморальным и без церкви. Всë зависит от каждого конкретного человека, от его способности относиться к окружающим. Если человек сможет заложить в себя самого твёрдое убеждение, что все люди — равны, то он никогда не посягнёт ни на чьё достоинство. В храме тебе будут много говорить о послушании и смирении. Но эта доктрина не выдерживает никакой критики в глазах передового человека. Можно и нужно сделать так, чтобы больше никто никого не обижал. Например, иногда мужчина плохо обходится с женщиной, и это оттого лишь, что она — женщина, хотя по уму и интуиции может быть даже развитее его. Разве это правильно? Женщине нужно давать свободу устраивать всë так, как она видит, — тогда в мире будет меньше обид и потрясений.
В храме, конечно, красиво: всë блестит, пахнет вкусно. Но не знаю, насколько всë это имеет силу: венчанные расстаются, детей бросают. А сколько убийц ходит с крестами на шее? И что, одной лишь исповедью можно смыть весь этот позор и преступления? А вот человек, который сам себе дал четкую установку, что можно, а чего нельзя, — тот никогда не переступит через позорную черту…
Мать резко замолчала, потому что из сеней раздались тяжёлые шаги отца, сбивающего снег с обуви. Платон, послушав мать, подавил в себе любопытство вместе со всеми пойти в храм. По сути, мама была права: современные христиане творили такое, что стыдно становилось за веру, и сама вера подвергалась пересмотру. Он решил, что да, он просто будет добросовестным человеком, — и с этим сможет вполне счастливо прожить.
Глава 6
Желание Платона стать врачом родилось в самом нежном возрасте и из самых лучших побуждений. Лето в их северном крае всë же не скупится на щедроты, природа прихорашивается, пышнеет, даёт вволю насладиться теплом. Разнотравье возле темно-синих ельников режет глаз множеством цветастых нитей. Лес — тёмный и колючий, но всë равно манит детишек прогуляться, поиграть в казаки-разбойники. Отец одного из ребят выстрогал несколько деревянных сабелек, и парнишка этот мгновенно сделался объектом всеобщего обожания, все старались заслужить его благосклонность, а вместе с этим — и заветную игрушку.
Дети убежали из деревни босые, по привычке не обращая внимания на прошлогодние сухие еловые иголочки и мелкие камни, впивающиеся в кожу. Вдоволь наигравшись, вышли к озеру, берега которого густо заросли высокой травой. Только коё-где в этом малахитовом кольце рыболовы пробили узенькие проходы к воде. В зарослях деловито покрякивали утки; утка-мать звала свой пушистый выводок купаться.
Из травы показался довольный кот, неся в зубах мелкого пескарика, которым его, видимо, угостил один из рыбаков.
Охотно живились рыбёшкой мелкие хищники, да и рыбаки не выдерживали соблазна, прямо на берегу разводили костры и пекли рыбу, или варили похлёбку. Вот Нюра и наступила на обглоданный до бела рыбий хребет, который не заметить было на фоне песчаного берега. Девчонка зашлась криком, слёзы брызнули в разные стороны. Платон потом долго вспоминал её зияющий, полный боли и отчаяния, рот. И помнил, как мучился тогда, не зная, что ему предпринять, как облегчить страдания девочки. Другие дети — не лучше, никто не знал, что делать с кровоточащей раной, с которой не справился даже подорожник. Похоже, что кусок переломившейся кости к тому же застрял прямо в Нюриной пятке.
Девочку за руки подвесили на шею двум самым крепким мальчишкам и потащили в деревню, к дому Хрусталёвых. Почему именно к ним, Платон понял не сразу, а потом только, когда наблюдал, как его мать, смазав водкой свои щипчики для бровей, виртуозно вынула рыбную косточку, а затем промыла и перевязала рану, неустанно успокаивая всхлипывающую Нюру.
Врача в деревне не было, и мама жаловалась на это. Она, конечно, верила в чудодейственную силу природы, но утверждала, что есть такие болезни, для которых в срочном порядке нужны эфир, хлороформ и нитроглицерин, — потому что отвары травок уже не помогут, чтобы спасти человека. Платон слушал мать, как зачарованный, желая впитать каждое её слово, успеть до прихода отца, потому что потом она замолкала и была, словно немая рыба.
А позже Платон узнал это сладкое слово — педиатр. Оно показалось ему таким необычным, строгим, полным какого-то высшего смысла. Как насмешка гремело оно над этими допотопными ельниками, над этой разноцветной травой, над этими довольными котами, без дела слоняющимися по двору и от лени не ловившими даже лакомых цыплят! Платон не понимал, как можно быть таким довольным, не будучи педиатром?!
Он категорично заявил маме, что станет врачом, и именно педиатром: будет лечить деток, делать им операции, давать микстуры. Ему очень хотелось помогать, и чтобы в конце на него посмотрели теми же восторженными глазами, что и на маму, после того, как она вылечила Нюру. В деревне до того случая на Хрусталёву и впрямь поглядывали несколько настороженно, — странная она была, необщительная, — но после зауважали. Перестали за глаза называть «барыней». Ни у кого не осталось сомнения, что она — своя.
Глава 7
«Наконец, случилось. Несмотря на то, что я подсознательно ждал этого всю жизнь, так и не смог к этому подготовиться.
Я заканчивал у Трофима Петровича: боясь в чем-то ошибиться, с хирургической аккуратностью раскладывал бумаги, убирал счёты, когда вдруг ввалился отец. Хорошо, что моего работодателя не было в доме, — иначе они с отцом наверняка бы сцепились. Во всяком случае, при одном взгляде на отца в ту минуту, любой тут же инстинктивно приготовился бы обороняться всеми доступными способами: рвать, кусать, колоть.
Отец был страшен. Я впервые стал свидетелем того, как он дал волю многолетней накипи своих чувств. Он был весь землисто-серый от злости, и на фоне этой серости двумя кровавыми пятнами выступали глаза, кружившие в своих распухших орбитах в поисках жертвы, — меня. В дёргающихся уголках его губ скопилась какая-то пена, но вот что странно: его рот показался мне обиженным и беспомощным, как у ребёнка.
— Вот чего, сукин сын, удумал, — прошипел отец удивительно спокойно и тихо для сцены, которая напрашивалась. И, среди этого почти маниакального спокойствия и безумия, которым, вместе с резким запахом пота, моментально пропитался воздух, на первый план передо мною выступила кочерга, которой я, если честно, всегда боялся.
Эта кочерга безмятежно покоилась у нас в доме около печи, вся покрытая пеплом и копотью. Маленький, я иногда брал её в руки, представляя, что это — моя сабля, а я — храбрый воин суворовской армии, готовый крошить турок. Ребёнку, она казалась мне тяжела, но и с возрастом эта тяжесть никуда не делась.
Я боялся, что однажды эту кочергу пустят в ход. Когда отец начинал свою еле слышную перебранку с матерью, я незаметно уносил кочергу и прятал её под крыльцом; не знаю, из чего родилась такая идея, но мне казалось, что на кончике этого вроде безобидного инструмента налипла чья-то жизнь…
«Моя!» — успела промелькнуть у меня в голове мысль, и всë внутри меня заметалось. Отец был силён, ловок, как зверь, и в гневе абсолютно невменяем. Ему ничего не стоило, наверное, теперь убить меня на месте. Тот факт, что он ни разу до этого момента не тронул меня пальцем, больше не гарантировал мне безопасность.
Каково это, получить росчерк холодного железа по живой плоти? У меня свело зубы от одной мысли об этом, в носу возник хорошо знакомый кровавый душок.
Я стоял парализованный и даже не думал убегать и прятаться, уверенный, что отец достанет меня, где угодно. Отец подскочил ко мне, и тут, — о чудо, меня, казалось, спас клочок бумаги, слетевший на пол от движения воздуха. Я не ожидал этого, но отец вмиг позабыл обо мне и кинулся его поднимать. Странно, он готов был размозжить мне череп, а тут нагибался за жалким листком чужой бумаги.
Несмотря на то, что отец ненавидел меня всей душой за то, что я никогда не был послушен ему и в последнее время много замысливал с матерью за его спиной, ничто не могло заставить его попортить соседское имущество, раскидать всë и оставить после себя беспорядок.
Может, он боялся штрафа за порчу чужого имущества. Другое дело — я; по его мнению, я принадлежал ему безраздельно. Подобрав листочек и вернув его аккурат на место, отец снова замахнулся на меня. Его глаза засверкали с новой силой.
— Всë знаю! Трофим нахвалиться не может на нового работничка! А когда же ты отца уважишь, сукин ты сын? В Петербург задумал сбежать?! Вот тебе Петербург, отведай!
Дальше его слова потонули в океане боли, которая захлестнула меня резко, грубо, — так что я не успел и опомниться, — и пронзительно зазвенела на кончике моих барабанных перепонок. Я успел лишь подумать, что моя голова сейчас треснет пополам, — и, видимо, потерял сознание.
Неизвестно, сколько времени прошло, пока я очнулся. Похоже, что отец крепко избил меня у Трофима Петровича. Может быть, хотел предъявить моё бездыханное тело соседу, продемонстрировав, что работник из меня теперь никудышный. В назидание. Я мало что помню из того времени, — я умирал. Хоть голова моя была в тумане, я догадался, что в нескольких местах у меня переломаны кости. Готовился к тому, что не выживу, и только тихо плакал, что ничего не успел в своей окаянной жизни.
Всë моё тело опухло. Я представлял из себя одну большую опухоль, с вкраплениями бардово-синих гематом. Но я умирал не от повреждений, которые отец нанёс моему телу, а от повреждений, скорее, психических. Нападение родного родителя произвело на меня впечатление пронзительное, от которого я вряд ли смогу когда-нибудь оправиться. После того случая во мне начало развиваться что-то потаённое, болезненное, не поддающееся лечению. Я стал замечать у себя повышенную нервенность, хотя внешне мог оставаться абсолютно спокоен.
Почему он избил меня? За мои увлечения и устремления, которые были вложены в меня, казалось, самой природой? Но ведь это же глупо: бить меня, если я хочу лечить людей, а не пахать землю и разводить скот! Или он сделал это потому только, что имел право, будучи моим отцом?..
Мать всë время проводила рядом со мной, делая мне какие-то компрессы, охраняя мой покой. Сквозь закатавшую меня пелену я чувствовал, как мама беспрестанно плачет, роняя прозрачные слезы в складки своего аскетического платья. Она сама, добираясь на нескольких извозчиках, привезла издалека врача, умоляла его помочь. Из гипса сделали мне фиксацию на места переломов. Это всë, что врач смог сделать. Оставаться подле меня он не мог, его ждали другие страждущие. Уезжая, оставил матери флакон морфия, на случай, если мне станет невмоготу терпеть боль.
Выздоравливать я и не думал. Лежал день за днём на материной постели, — она поселила меня в своей спальне и неусыпно следила, чтобы никто меня не тревожил. Отца порядком донимал этот лазарет, но он, кажется, понял, что переусердствовал со мною, отчего ходил хмурый и ни с кем не разговаривал. Мне так хотелось, чтобы он пожалел о своём поступке и раскаялся. Может быть, так и было, потому что как только мать заявила, что у меня неправильно срастаются кости и что меня срочно нужно везти в Петербург, отец сдался без боя.
Вот такой ценой я оплатил свою карьеру врача. Уже в Петербурге, выздоравливая, сидел и думал, что нет худа без добра и что вот каким, оказывается, вышло моё поведенческое «худо». Пока я находился в госпитале, мать была возле меня неотлучно. Потом на некоторое время она уехала домой, но меня с собой не взяла. Заявила, что домой я теперь долго не вернусь, и наказала, чтобы я готовился к экзамену. Она почему-то до крайности в меня верила».
Глава 8
Образование Платон получил блестящее. Мать старалась на все лады, чтобы у Платона было всë, что нужно для учёбы, чтобы он был более-менее одет и чтобы имел возможность встретиться с нужными людьми. У медиков, которые грезили не своим призванием, а тем, чтобы врачей поскорее освободили от постыдного гнета самодержавия, было много вольнодумных друзей, как и у Хрусталёвой Евдокии Ильиничны. Вот так, по незримым ниточкам, протянувшимся во мраке человеческих отношений, они и находили друг друга…
Но, как бы там ни было, подспудно платил за всю роскошь размещения в Петербурге, за пальто последнего фасона, за книги и пропитание крестьянин Хрусталёв, которого семья в буквальном смысле слова бросила в отдалённой нижегородской деревеньке рыть зубами землю. Как только Платон поступил на учёбу, отец посеял в два раза больше пшеницы и просчитал, что нужно будет на порядок увеличивать поголовье скота. Сделал он это тихо и как-то безнадёжно, скрепя зубами, напрягая и без того натянутые до предела жилы.
Мыслями Платон был далёк от всех этих проблем, — как, наверное, любой молодой человек, у которого, к тому же, за плечами стояла столь любящая матушка. Он витал высоко в своих честолюбивых помыслах, упрямо двигаясь к поставленной цели. И учился, надо сказать, исправно, прилежно; как подобает всякому хорошему студенту, не спал ночами, читал, впитывал, анализировал. Когда положено, ходил и в химическую лабораторию, и на вскрытие. Юноша дышал всей высотой своего будущего призвания, но, как-то постепенно, сам того не осознавая, он начал уклоняться от педиатрии в иную сторону.
Во-первых, ему встретился прекрасный наставник-хирург. Во-вторых, Платон вдруг почувствовал, что ему ближе и как-то роднее что ли делать вскрытия, — он не боялся. С улыбкой он вспоминал, как отец таскал его, запуганного, дрожащего, в полуобморочном состоянии, на скотобойню. Как жалко ему было тогда коровок с мягкими бархатистыми ноздрями и даже хряков с их непростым характером и обречёнными дикими глазками. Отцовская школа мужественности неожиданно дала невероятный плод смелости, которая граничила с бесстрашием, с абсолютной хладнокровностью…
И потом, в петербургском обществе то и дело вспыхивали слухи о грядущей войне. Платон был абсолютно аполитичен, ему было ровным счётом наплевать, кто у власти или кто хочет туда прорваться; его мозг вмещал только законы естествознания. Он бессознательно наслаждался плодами той последней стабильности, которую его стране ещё давало самодержавие.
Подобно Платону, внутренне отвергавшему отца, но сосавшему из того своё пропитание, вольнодумцы, вершители будущего хаоса, как орлы, питались печенью Прометея-самодержца.
Платон знал лишь одно: если война и впрямь начнётся, то стране будет уже не до педиатров. Нужны будут полевые хирурги, которые смогут резать и шить плоть, извлекать пули, ампутировать гангрены, — одним словом, спасать жизни в условиях и масштабах, несоизмеримых с педиатрией. Занятие более чем достойное для амбициозного молодого человека.
Платон не успел кончить учёбу, когда началась война, — поэтому его мобилизовали прямо с четвёртого курса в звании зауряд-врача. Тогда ему на плечи впервые легли погоны. Платона охватило в тот момент какое-то особенное чувство — чувство полного самоотвержения. Это было сродни его первому боевому крещению на поприще врачевания.
Казалось, он перестал принадлежать себе, Хрусталёву Платону Тимофеевичу, — но стал вдруг принадлежать всему человечеству в целом, — и начал духовно готовиться к этой нелёгкой и важной службе. Ношение погон, которые к тому же внешне походили на капитанские, добавляло ему определённого весу в военной среде. Платон даже почувствовал, что как будто стал более собран, серьёзен и бесстрашен.
Посмотреть на погоны вдруг явился отец. Приехал вместе с матерью в своей старой кибитке, давно вышедшей из моды, на которую в Петербурге смотрели с нескончаемой жалостью. Посмотрел и тут же отвёл похитревший глаз, зажимая довольную улыбку. Достал из-за пазухи фляжку.
— Ну, где тут твои мензурки? — распорядился он.
Водка жёстко обожгла Платону нутро, но отказаться выпить с отцом он не решился. Наверное, это был обязательный ритуал, в котором он должен был принять участие. Отец не сделал ему никаких наставлений, кроме короткого:
— Ну, не посрами теперь отца! — и ушёл ждать мать обратно в кибитку.
А Платон с матерью, по её настоянию, ещё сходили в фотоателье, сделать памятный снимок, где сын, — уже такой взрослый, — стоял в военном облачении с высоко поднятой головой.
Мать не плакала, держалась спокойно, как обычно, и её настроение передавалось сыну. Платон действительно не боялся уйти на фронт; страха за свою жизнь в нём не было. Может быть, именно поэтому судьба впоследствии хранила его и, более того, вознесла на вершину хирургической карьеры.
Он был из тех хирургов, которые оперировали при артобстрелах и наступлении вражеской армии. Сам был контужен, но, на свой страх и риск, толком не долечившись, снова приступил к операционному столу. Платон верил, что в операционных во время операций совершается какое-то священнодействие, которое никакой, даже самый кровожадный человек, не посягнёт нарушить. Эта вера помогала ему в моменты операций отрешиться от остального мира, от всего земного, — и делать своё дело без оглядки на разрывающиеся за плечами бомбы и фугасы.
Платон плакал. Ведь он был ещё совсем юным. Плакал от усталости, напряжения, от того, что не мог спасти кого-то. В минуты своего бессилия он призывал: «Бог, если ты есть, спаси такого-то и такого-то». И люди каким-то таинственным образом оставались живы, шли на поправку. Окружение Платона Тимофеевича же видело в этом исключительно заслугу прекрасного врача.
При всех он был кремень, а плакал только в непродолжительные часы отдыха, беззвучно, с головой накрывшись шинелью, — чтобы никто не увидел. Закономерным результатом его трудов стал святой Георгий, которого Платону навесили на грудь в самом начале 17-го года…
Глава 9
— Такие времена наступают, что теперь каждый сам будет выбирать, по какой правде ему жить!
— Так если каждый будет для себя выбирать правду, что же это получится? Разве не наступит хаос? Ведь не может же быть тысячи, миллиона разных правд…
— Отчего же не может?
— Не знаю, мне всегда представлялось, что над всяким человеком должно быть некое правило, которому он должен подчиняться. Вот, к примеру, явиться всем на работу к 8 часам. Если каждый станет выбирать, к какому часу прийти, невозможно станет работать.
— Это не правило, это — распорядок, режим, Платоша. А я говорю о моральном правиле: не хочешь ты землю копать, а хочешь доктором быть, — разве не преступно тебя склонять к первому? У тебя течение мысли другое! У тебя наклонность в противоположную сторону. Или проще: тебе твердят, не смотри на чужую жену. А если она красивая? Что плохого на красоту-то полюбоваться? Красота для того и создана, для услады человеческих глаз!
Или вот ещё: не лги. А почему я не могу лгать? Бывает же ложь во благо; бывает, что ложью можно жизнь спасти целому человеку! Что с такой ложью предлагаешь сделать? Нет, весь этот древний свод законов подлежит пересмотру. Сейчас новые люди народились, другие, у них, не удивлюсь, все строение внутреннее другое, иной механизм! Они напишут новые законы, вот увидишь, и главный из них: нет никакого закона, каждый человек сам судить будет.
— Ну, не загибай, — усмехнулся Платон. — Строение у всех, к счастью, одинаковое. Иначе как бы мы, врачи, могли лечить людей, ежели у всех внутри были разные механизмы?!
— Это я образно сказал, Платоша! А ты как будто не понял!
Платон таинственно улыбнулся. Не первый раз дружок его Прохор прибегал к нему клянчить деньги «на революцию» и неизменно получал отказ. Как только тот понимал, что не расколется Платон, — для своей потехи, начинал развязано чесать языком по получасу, а, бывало, и дольше.
У Прохора, насколько знал Платон, и занятия никакого не было постоянного: так, шлялся по заводам, что-то растолковывал рабочим, только отвлекал от работы. Всем, что Прохор знал по части наук, обязан он был церковно-приходский школе, где не доучился, потому что попался ему «Капитал» Маркса, — и после этого как-то вкривь и вкось всë пошло у молодого человека.
Что-то ссуживать на славное дело революции Платон не мог: дела теперь шли такие, что многие врачи месяцами работали без жалования. Обещали, конечно, всë наладить в самом коротком времени, но до налаживания было ещё далеко, всë как-то в одночасье порушилось, работало с перебоями на последнем издыхании. На бывших царских харчах, если можно так сказать. Страна кипела, побиваемая разношёрстными кулаками то с одной, то с другой стороны, а разве можно спокойно жить, постоянно терпя побои?
— Я тружусь даром. Откуда у меня деньги? — парировал Платон.
— У тебя ж, вроде, крестик есть?
— Так то ж царский крестик — кто меня теперь за него побалует?
— Эх, твоя правда! — С этими словами Прохор вскочил на ноги и прошёлся по кабинету, рассматривая ряды колб и банок с заспиртованными в них кусочками плоти. — Вот который раз уже к тебе наведываюсь, всегда диву даюсь, как ты можешь спокойно тут сидеть с этими кусочками мяса…
— Я — врач, привык.
— Приду к тебе, если вдруг жрать станет нечего! — сказал Прохор и гоготнул так, как будто изрёк что-то оригинальное. Ни одна черточка не дрогнула на лице Платона.
Прохор изменился в лице, как будто устыдившись. Потом снова подошёл к столу, за которым Платон, не теряя времени, заполнял медицинские карты своих пациентов.
— А кого ты теперь оперируешь, товарищ хирург? Белые попадаются?
— Грибы?
Прохор расхохотался.
— Вот люблю я с тобой разговаривать, Платон Тимофеевич! Всегда ты меня насмешишь! Острый у тебя ум, Платоша. А язык ещё острее.
— Прости, если обидел. У меня пациенты раздетые лежат и чаще без сознания. Как тут разберёшь, кто белый, а кто — красный?
— Не скажи! Я белого сразу отличу. У белого — знаешь, кость белая…
— А как ты кость-то увидишь?
— Да хоть в зубы ему посмотри! Все на подбор, словно жемчуг. И, знаешь, ещё что? Складочки у белого нет, вот тут, между губой и носом. У нашего-то брата, морщинами всë лицо изрыто, от пота, работы, вечного негодования. Кстати, у тебя этой складочки тоже нет…
В ту секунду Платон вспомнил мать: и впрямь, у неё всë было жемчужное: и зубы, и глаза, — и складочек никаких не было на идеально ровном лице. От лишних объяснений Платона спасла Аглая, которая вошла в кабинет, предварительно деликатно постучав.
Черемизова Аглая Афанасьевна, без шуток, была буквально создана для роли медсестры. Обладая природной аккуратностью, она не могла не заботиться о людях. Просто преступно было бы не допустить её к этому! Даже валясь с ног от усталости, она исполняла свои обязанности безукоризненно, — хотя бы из чувства дотошности, которое ею руководило. Она зависела от порядка во всём! Облик её из дня в день поражал своей педантичностью: накрахмаленная, ослепительно белая, идеально убранные под шапочку тёмные волосы на прямой пробор, запах… От неё приятно пахло чистотой и лекарствами.
Она принесла свежие медицинские карты. Постояла напротив Платона с минуту, взглядом спрашивая, нужна ли помощь. Платон еле заметно отмахнулся, улыбаясь. Аглая вышла, провожаемая заинтересованным взглядом Прохора.
— Хорошааааа… — протянул он, когда за Аглаей закрылась дверь. — Скажи, Платон Тимофеевич, а ты никогда не пользовался своим, так сказать, положением врача, чтобы посмотреть на женщин нагишом?
— Нет, — признался Платон. — Ко мне попадают люди с болью. Знаешь, слово «пациент» очень похоже на слово «пасьянс», а это означает «терпение». Люди терпят страшную боль, стыдно в этот момент думать о своих инстинктах.
— Пасьянс! — снова прыснул со смеху Прохор. — Ну ты даёшь, белая кость!
Платон снова почувствовал волнение и усталость, накопившуюся за несколько последних месяцев. Как-то вдруг стало совсем небезопасно говорить то, что думаешь, что у тебя на душе. Видишь в человеке друга, говоришь с ним открыто и искренне, даже не подозревая, что в голове у того совершается двойная работа. Сказанное тобою перекручивается в маленьких шестерёнках, словно отпечатывая с плёнки негатив. Везде ищется подтекст, а когда его нет — выдумывается. Этак скоро и рта нельзя будет раскрыть ни на улице, ни даже в собственном кабинете.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.