Часть I. Выстрел из прошлого
На другой стороне Нижней Тунгуски тремя стопками гигантских оладий торчат древние скалы. Через несколько секунд сухо щёлкнет выстрел. А потом второй. Я не замечу вспышку, но левая рука мгновенно станет деревянной. Слабосильная пулька пробьёт мышцу и расплющится о плечевую кость. Вторая оставит незаметную дырочку между рёбрами. О ней лучше не думать. Просто зажать пальцем, чтобы можно было дышать.
Ночь испортила золотую лиственничную тайгу, сделав её безрадостно-тёмной и страшной. Вода чуть слышно шуршит и ворчит на перекате.
Я никогда не привыкну к тупому удару мягкой свинцовой пули, выпущенной из малокалиберной винтовки ТОЗ-17.
Осень 1974 года повторяется много лет подряд. И всякий раз — сухой щелчок, и ещё один, и боль — полная неожиданность. Всё остальное — неизменно.
Время медленно ходит по кругу.
Я сижу на холодном песке и терпеливо жду. Видимая рана не опасна, но стрелку всё равно придётся доставать из меня помятый кусочек свинца. В брезентовом чуме, при свете костра.
Я слышу плеск весла.
Лодка пристанет к берегу. Он сорвёт свою суконную куртку и начнёт натягивать на меня. И будет плыть в ледяной воде, толкая утлую лодчонку: погонка слишком мала для двоих. А потом, в чуме, дрожа от холода, раздует притихшие угольки, подёрнутые пеплом, и ярко вспыхнет огонь, и мы, наконец, сможем разглядеть друг друга. Он — сухощавый парень девятнадцати лет и двух месяцев отроду. Я для него — старик. Разница между нами огромна. И дело не в возрасте: я знаю все его сокровенные мысли, каждый миг его прошлой и будущей жизни. К счастью, он об этом не догадывается… Я — жертва выстрела. Голый человек, неведомо откуда появившийся на пустынном берегу дикой реки.
Он подвешивает над огнём котелок. Бросает в воду круглогубцы, сняв с них пластиковые накладки. Молча точит охотничий нож. Я знаю, что спирта или одеколона в его хозяйстве нет. Есть пузырёк с настойкой валерианы — вполне подходящая вещь. Он всё делает правильно. Сосредоточен и спокоен. Ему приходилось вскрывать гнойные раны — у него «лёгкая рука». Я молчу. Он держит нож над раскалёнными углями: задача требует аккуратности — перегревом можно испортить сталь. Протирает кожу вокруг раны настойкой и делает уверенный разрез вдоль мышечных волокон. Кончик ножа нащупывает пулю. Круглогубцы — не самый лучший хирургический инструмент… Окровавленный свинец брякает о дно алюминиевой миски. Остальное он сделает без моего участия.
Я проваливаюсь….
***
На тихой улице маленького городка стоял дом. Палисадник навсегда зарос многоствольными черёмухами и пышной сиренью. И хотя в доме было не очень-то светло, жильцы не решались нарушить безумство растительной жизни. Любой прохожий мог, не таясь, отломить несколько веточек.
Этот сад был настоящим горем для соседей. Росли в нём и яблони, и вишни, и даже одна твердокаменная груша, но они только подчёркивали тщетность борьбы человека с природой. Берёзы по одной стороне сада и огромный куст боярышника тихо и неприметно высасывали питательные соки из-под огурцов и помидор соседей слева. Такой же гигант возглавлял шеренгу пятиметровых рябин, укрытых «до пояса» непроходимой жёлтой акацией. Этот дружный отряд сводил на нет агрономические потуги соседей справа, создавая идеальные условия для роста только теневыносливых растений.
Возле дома стояли ещё какие-то деревья. Каждый год они радовали глаз несметным урожаем фиолетовых ягод, пригодных лишь для производства стойких чернил. Никто не знал, как называются эти деревья, и они росли сами по себе.
А в конце сада, по западной его границе, высились клёны. Они укорачивали день на пару часов. Солнце закатывалось за их вершины и, устав барахтаться среди густых листьев, появлялось лишь утром, на востоке, где его поджидала непробиваемая стена вспененных черемух.
От клёнов вела ползучее наступление непобедимая малина. Обитатели и гости дома не рисковали забираться в глубь её зарослей, справедливо опасаясь увидеть в малиннике медвежью морду. Возможно, медведи там и не водились, но чавканье и ворчание слышали многие. Наступление малины разбивалось о бастионы полудикой чёрной смородины. Она росла естественным образом, не утруждая себя обильными урожаями и самостоятельно укореняя поникшие до земли ветки.
Редкие клочки земли, не занятые какой-нибудь красной бузиной, были покрыты густой и сочной травой. На этих полянках угадывались следы человеческих усилий: там и сям торчали дырявые листья капусты, проглядывала чахлая зелень моркови и бесполезные стрелки одичавшего лука. В центре сада красовалась гордость хозяйки: плантация растений помидорного вида, на которых, кроме изящных жёлтых цветов, иногда встречались и сами помидоринки — дикие и задорные, как во времена Колумба.
Соседи смотрели на это безобразие, качали головами и переводили взгляды на свои уныло-рациональные грядки. Может, их распирала гордость от желтомордых реп и головастой капусты, от банок с солёными огурцами и старых валенок, набитых зелёными помидорами, от усыпанных медовыми плодами яблонь-китаек и правильных рядов дважды окученной картошки. А, может, они завидовали странной семье и этому саду, где каждый вечер горел костёр, и раздавались весёлые голоса, а утром пели лесные невидимые птицы; где в здоровенном баке, из которого никогда и ничего не поливали, водились головастики и настоящие караси, а дети могли в нём купаться, и их за это никто не ругал. Кто знает, о чём думали нормальные люди, живущие рядом….
Осенью сад грустнел. Стоял голый и мокрый, и стыдливо молчал. Угасал костёр, убегал куда-то медведь, исчезала загадочность и тайна. Потом наступала зима, и сад вновь становился прекрасным. Прилетали хохлатые свиристели и усаживались передохнуть на покрытые инеем ветки. Толстые снегири неторопливо объедали замёрзшие ягоды боярышника и качались на гроздьях рябин, балуясь от сытости.
По саду пролегала лыжня. По ней иногда ходил мальчик на стареньких лыжах. Он тянул за собой санки, а в правой руке сжимал перочинный нож. К санкам был привязан мешок с котелком, солью и спичками. Мальчик думал об опасностях Севера, подстерегающих отважного путешественника на каждом шагу. Мечтал, что обязательно станет золотоискателем или охотником и будет тащить за собой нарту с продуктами и капканами через белое безмолвие и лютую стужу.
«Так будет», — говорил он, чувствуя себя мужчиной. Мать смотрела из окна. В ранней темноте зимнего вечера мерцал красный огонёк её сигареты. За окном, при полной луне, через голубые снега и малиновые чащи шёл маленький человек. Он всё шёл и шёл, упрямо сжимая замёрзшие губы.
Он шёл целых двадцать лет, пока не остановился, чтобы вспомнить старый дом, и свою мать, и тот, быть может, главный вечер в его жизни, определивший судьбу. Он ведь ждал, что мать позовет домой…. И не нужно будет проходить двадцать кругов по тёмному и страшному саду, по колено проваливаясь в рыхлый снег. Уже после первого круга он подумал, что задача непосильна, и надеялся услышать освобождающий строгий голос. Но мать ничего не сказала, и он понял, что так будет всегда.
Мальчик вырос и вернулся в тот маленький город. На тихую улицу, к старому дому. У ворот лежала куча брёвен: куски черёмух и берёз, клёнов и рябин, обрубки неизвестных деревьев, дающих ягоды чернильного цвета. Он сел на изуродованные тела друзей и закурил, потому что нужно было что-то делать, а плакать он давно разучился.
Сад его детства умер.
Дым сигареты оставлял во рту вкус горя….
***
Я пришёл в себя.
Кажется, он этого не заметил. Пожалуй, не стоит открывать глаза — начнётся ненужное: откуда взялся? кто такой? почему голый?…
Откуда взялся…
Кто такой…
Не пересказывать же всю свою жизнь.
Одежда? Что одежда…
Приходишь в этот мир без неё и уходишь…
А жизнь? Она у любого, как плотный комок исписанной бумаги. Валяется под ногами и никого не интересует. Пнул его… и пошёл дальше. Редкий человек может нагнуться и поднять, бережно развернуть и разгладить, и внимательно прочесть каждую строчку.
Левая рука плотно стянута бинтом.
Он истратил весь смехотворный запас — единственный пакет.
Впредь будет серьёзнее.
Мало ли что может случиться в тайге?
Память, как деловитый киномеханик из недавнего прошлого, выключает свет.
И вспыхивает экран…
***
Первыми встречают охотника собаки: в сухом вымороженном воздухе скрип широких лыж слышен далеко. А вот и сама деревня с запахом печного дыма и мягким керосиновым светом ламп за обледеневшими окнами. Нужно идти чуть бодрее, чтобы никто не заметил тяжкий груз усталости от недельного перехода. Меня поджидают: эвенкийские лайки не станут бестолку шуметь. Как только становится различимой фигура, кто-то кричит: «Это Романтика вышел!». Это моя первая и единственная в жизни кличка. Как-то, накладывая шину одному чудаку, я брякнул: «Во, блин, романтика». И слово прилепилось.
Среди эвенков я — великан. Они ведут в ближний дом, помогают снять суконную куртку, остро пахнущую костром и соболиной приманкой. На понягу с плотным мешочком пушнины никто не смотрит: вопросы о промысле задавать не принято. Усаживают к железной печке и подают эмалированную кружку крепкого чая. Пью и с наслаждением обрываю с усов и бороды подтаявшие куски льда. Потом кто-то продувает и раскуривает для меня папиросу. После первой затяжки уже можно говорить. И я произношу тихим, ещё не своим голосом: «Ну, как вы тут? Все живы?». Старики начинают сосредоточенно вертеть из газеты толстые папироски с махоркой. Значит, не все…
Потом иду к столу: полная тарелка крепчайшего бульона с куском сохатины, рядом — большая луковица, хлеб и соль. Хотя руки дрожат от голода, есть нужно достойно. Наевшись, возвращаюсь к печке, отрываю полоску газетной бумаги, и мне щедро насыпают чистой махорки, провеянной от табачной пыли. Скрутив тонкую самокрутку и прикурив от горящей лучины, я тем же чужим голосом спрашиваю: «Кто?». И слышу: «Однако, паря, Василия Иваныча закопали. Ещё в декабре…». Кто-то протянул вторую кружку чая. Я курил и вспоминал прошлогоднюю весну…
***
Европейский «призрак коммунизма» никак не хотел бродить ещё и по Сибири. А между тем, в нашей таёжной деревушке всё было готово к приему долгожданного гостя: жители приучились обходиться без денег — их заменяла амбарная книга. Продавщица Любка, отпустив порцию провианта, вносила нужную запись и про деньги даже не заикалась. Добытое мясо или рыбу делили на всех по количеству ртов. Старикам выделяли куски помягче. Сохатинкой никого не обносили: мало ли кому подфартит в следующий раз?
Внутри стихийной деревенской коммуны была ещё одна, наша. Она состояла из трёх мужиков, двух женщин и пары детей. Пока не раскисла нартовая дорога, три коммунара успели выскочить в райцентр. На общем хозяйстве оставили нас с женой. Спокойную жизнь осложнили коммунарскими детьми Анькой и Лёшкой — не тащить же их пешком за сто двадцать километров. На общем совете учли, что я лучше всех умею печь хлеб и готовить «праздник для желудка» из муки, соли, риса, сухого молока и кильки в томатном соусе. Ничего другого в деревенском магазине не было. Единственный кусочек свиного сала, величиной со спичечный коробок, был раз и навсегда насажен на вилку, для верности привязан суровой ниткой и предназначался только для натирания глубокой сковороды, чтобы хлеб не пригорал. Аньке и Лёшке строго запрещалось этот кусок лизать или кусать.
К чужим детям мы относились без раздражения: терпели и присматривались. Жена периодически вытирала им носы, стирала белье и мыла девочку в бане. Лёшка упорно мылся только со мной. Детские носы и не текли бы постоянно, но на дворе — весна, и детей дома не удержишь. А в дырявых резиновых сапожках, как их ни латай, всё равно ноги сырые. Мы оказались не готовы к смене времён года. Потому жена встретила первую весну в галошах, сделанных из старых резиновых сапог, а я — в кожаных ичигах. Болотные сапоги на мои ножищи можно было выписать только через «Посылторг». Ходить в ичигах по напитанному водой снегу несравненно лучше, чем босиком. Сначала ногам холодно. Но потом ледяная вода, пропитавшая суконные портянки, естественным образом нагревается, и ноги чувствуют себя уютно, как в тёплой навозной куче.
По утрам я убегал в тайгу, надеясь что-нибудь подстрелить, но вся дичь вокруг повыбита ещё осенью, а новая и не вылупилась, и не подтянулась на свободные участки. Жена каждый раз утешала меня, но категорически не разрешала уходить с ночёвкой в дальнюю тайгу. Говорила, что страшно оставаться среди дикого народа. На самом деле она боялась, что от сырости расползутся ичиги по швам, и буду я многие километры шлёпать босым по снежной каше. Так и жили, уговаривая друг друга ещё немного потерпеть. Ждать оставалось недолго, недели три или четыре — до ледохода. А потом, по большой воде, вернутся ребята на моторной лодке, с сахаром, со сливочным маслом и сгущённым молоком, да с резиновыми сапогами для всех коммунаров. А потом, ещё через недельку-другую, притянут баржу с продуктами. Лишь бы только ребятишки не заболели.
Несколько дней я работал на строительстве десятикилометровой изгороди для оленей. Там можно было получать из «общего котла» сахар. Кусок варёного мяса на глазах у бригады в карман не спрячешь и домой не унесёшь, а сахар, хоть и считан каждый кусок — личное дело. Сахарная пайка положена каждому.
Однажды утром к нам зашёл Василий Иваныч, сосед-эвенк, мужик уже старый, лет сорока пяти. До болезни он состоял в должности старшего оленевода, и все жители деревни относились к нему с большим уважением. Районные врачи выписали его домой — опухоль признали неоперабельной. Но приговорённый спокойствия не терял: по расчетам врачей смерть поджидала его только в начале июля, не раньше. В запасе оставалось полно времени, месяца полтора. Но сам Василий Иваныч планировал уйти из жизни в начале сентября, чтоб поесть свежей голубицы. Любил он эту ягоду почти так же, как любит её соболь.
Старый оленевод явно пришёл по важному делу. Он, как положено у эвенков, присел на корточки к железной печке, чтобы покурить и дать хозяину время полностью созреть для правильного понимания обстоятельств. Не с порога же начинать. Я тоже закурил, стараясь не смотреть на опухоль, которая куриным яйцом выпирала на шее соседа. Старик потрогал шишку и виновато улыбнулся:
— Однако, резать надо.
— Конечно, Василий Иваныч. Как только лёд сойдет, на первой же лодке в райцентр, к врачам.
— Нет, паря, я просил, чтобы резали. Говорят: потихоньку сам умрёшь, а если резать — то всё равно умрёшь. Жалко им что ли? Вот я и решил — резать надо.
— Василий Иваныч, сильно проси…
— Дак я и так шибко прошу! Сразу сказал тебе — резать надо.
— Ты, Василий Иваныч, про что?
— Дак я, однако, тебя прошу.
— Ты, Иваныч, что-то не то буровишь.
— Дядя Ваща, ты Кольке Каплину таблетку дал? Дал. За так. Старики соболя давали за таблетку — ты не взял. Дим Димычу ты, паря, руку сложил. Вон ходит, поулыбывается да брагу пьет. Ты же, однако, врачом работал на Большой земле…
— Василий Иваныч, да не работал я врачом! На врача шесть лет учат, а я два года в сельхозинституте, да два в армии. Мне всего-то двадцать три нынче будет, а вы всё «дядя Вася…».
— Ты только возьмись. Люди зря говорить не будут…
— Иваныч, за такие дела срок дают. Посадят меня.
— А я бумагу напишу, что сам просил. Ты не бойся. Деревня молчать будет. Мне ж всё равно умирать. А так — хоть голубицы поем. Вырежи ты его на хер, этот рак. Я ещё вечером зайду. Маленько спирту в бутылке есть: возьмешься, дак обмоем…
Старый эвенк ушёл, оставив после себя махорочный дым и полную неразбериху в душах. Жена слышала разговор, и ей он показался полным бредом: «Ты должен вырезать раковую опухоль у вонючего эвенка, а потом сесть за это в тюрьму?». Как юрист, она лихорадочно вспоминала статью уголовного кодекса. Я в это время правил нож на самом нежном брусочке и прикидывал, чем зашивать разрез и обрабатывать рану. У нас был стеклянный шприц, в оленеводческой аптечке завалялась ампула новокаина. А ещё сохранился флакончик подкрашенного чернилами спирта. Точнее, половина флакона. Первую совсем недавно выпил от боли Дим Димыч. Я снял с его руки наложенный фельдшерицей согревающий компресс с ихтиоловой мазью, нащупал в раздувшейся руке перелом костей и сказал: «Во, бля, романтика…».
Василий Иваныч вернулся после обеда и выставил на стол початую бутылку спирта. Детей отвели к продавщице и операцию решили делать, не откладывая, пока светло. Всё к ней было подготовлено: нож наточен, как бритва, шприц, иголки и суровая нитка варятся в крутом кипятке, наколота тонкая лучина. Её концы надо будет обмотать ватой и прочистить рану. Жена постелила на стол чистую простынь, которую выгладила утюгом, нагревая его на печке.
Шею вокруг опухоли пришлось протирать чернильным спиртом, чтоб не переводить питьевой продукт. Я подержал над огнем конец ножа, а потом оставил его в кружке со спиртом, чтоб последние микробы на лезвии умирали счастливой пьяной смертью. По обе стороны будущего разреза вколол новокаин, левой рукой осторожно оттянул кожу, а правой сделал надрез. Крови почти не было, но «хирургическая медсестра» стояла наготове со стерильной ватой, пожертвованной из святых женских запасов.
Мерзкий комок нездоровой плоти плюхнулся в эмалированную миску уже через десять минут. Его нужно было закопать, чтобы не сожрали вечно голодные собаки. Василий Иваныч терпеливо ждал, пока я прочищу маленькими шомполочками внутреннюю поверхность раны, вставлю дренаж из кусочка полиэтиленовой пленки, а потом аккуратно стяну края кожи суровой ниткой. Конечно, не так незаметно, как зашивают порванные собольи шкурки, но зато прочно. «Ассистентка» наложила повязку: ещё не забыла, как учили этому в университете.
После операции Василий Иваныч предложил выпить «по маленькой», но я разрешил ему только покурить для сужения сосудов и уложил эвенка на свою постель, чтобы ночью мерить температуру. Старик заснул почти сразу, а мы сидели и потихоньку пили спирт, закусывая килькой в томатном соусе. Забежала продавщица Любка и сказала, что ночевать дети останутся у неё — хоть чаю с сахаром попьют. Через час после операции у меня начали трястись руки, а жена тихо заплакала:
— Ты всё-таки псих ненормальный.
— Старик все равно умрёт, но может свежих ягод поест, — ответил я.
Больше говорить было не о чем.
А за окнами дома, как терпеливая и многоопытная женщина, молчала река. Она считала себя символом вечной жизни, и ей было не до людей с их кратковременными заботами. Приближался ледоход. Река до краёв наливалась снеговыми соками ручьёв, бегущих по распадкам, и тужилась перед долгожданным освобождением от бремени надоевшего грязного льда. Он порыжел от берёзового семени, портился прямо на глазах и всё дальше отходил от берегов к середине.
Через несколько дней река распухла так, что лёд уже не цеплялся за берега. И вот наступил час, когда вся таинственная история прошедшей зимы, грубо исправленная весенним теплом, пришла в движение. Мимо нас величественно проплывали огромные льдины с пеньками уже неразличимых следов, перьями растерзанной птицы, оленьим помётом, бурыми пятнами чьей-то крови и старой лыжней, горбом торчащей на поверхности. Буйная вода прихватила с собой весь мусор, который люди привычно сваливали под берег, и все подтаявшее зимнее безобразие медленно поплыло мимо деревни сначала до Нижней Тунгуски, потом к Енисею и дальше — до самого Ледовитого океана.
«Киномеханик» сменил плёнку, и перед глазами замелькали кадры далёкого прошлого.
***
Отчётливо помню первый момент пробуждения сознания: белый потолок и зелёное детское одеяльце у самых глаз. Я чувствую, что описался, и слышу чей-то громкий плач. И вдруг понимаю, что это я, хоть ещё и не знаю: всё, что надо мной, называется «потолок», а его цвет обозначается словом «белый». Не тронутая словами душа уже проснулась и через мутные младенческие глазки внимательно изучала пространство. Сколько мне исполнилось тогда? Месяц? Или два?
Такое «осознание присутствия» пришло в маленьком посёлке Гайва, около Перми. Но настоящей родиной стало совсем другое место…
Город Свиридовск, где прошло моё детство, возник не на пустом месте. Дерзкая мысль, вооружённая химическим карандашом, нацарапала на карте могучей страны кружочек, заполненный дремучим лесом, заливными лугами, покосившимися крестьянскими избами, старыми погостами и бездорожьем. Кто-то решительно ткнул в эту точку твёрдым партийным пальцем. Его отпечаток навсегда остался на карте страны: след от прокуренного ногтя превратился в плотину гидростанции, папиллярные линии стали улицами, обросли деревьями и домами. Река Кама, в очередной раз вздыбленная коммунистами, с жадностью проглотила ненужные заливные луга, маленькие деревенские кладбища и потемневшие от дождей деревни, попавшие в зону затопления. Никто и никогда не взвешивал с аптекарской точностью все плюсы и минусы великой стройки. Но без появления электрической гидростанции жизнь во всех окрестных деревнях, где испокон веку жгли лучину и керосин, так и дремала бы ещё лет сто, тупо лузгая семечки, утопая в навозе, осенней слякоти и глубоких снегах. Стройка оживила эту старую клячу и пустила в галоп.
По малости прожитых лет я не понимал, как мы попали в Свиридовск. Помню, что случилось это зимой. Первым пристанищем нашей семьи стала двухэтажная деревянная гостиница с паровым отоплением и тёплым туалетом. Незнакомые запахи печных дымов и мороз, от которого слипаются ноздри и хочется спать, казённая фаянсовая посуда, большая семейная кастрюля из полированного алюминия и синий чайник — вот смутные приметы периода гостиничной жизни, почему-то не выпавшие из детской памяти. Из крупных предметов в ней остался огромный чёрный паровоз, пыхтящий на вечной стоянке около первой маленькой котельной.
Ближе к весне нас переселили в щитовой двухквартирный дом с водогрейным титаном и настоящей эмалированной ванной, огородиком и огромным дровяным сараем. От вечной бабушкиной подруги и компаньонки я постепенно узнал кое-что о своих родителях. Ворчливая, но добрая старуха, не имевшая своих детей, частенько выговаривала нам с сестрой: «Отец — инженэр, мать — актриса, а вы… немадельные. Блаародства в вас нет…». Мы точно знали, что инженер и актриса — полезные для советской Родины люди. А вот таинственное слово «немадельные» означало, наверное, что-то совсем никчемное, а может быть и вредное для народа.
Отца назначили главным «иженэром» ещё не построенной электростанции. Её директор, Михал Леонидыч Петров, многоопытный человек и прожжённый снабженец, могущий достать для новостройки даже Луну с неба, потребовал от вышестоящих партийных инстанций самого лучшего технического специалиста. Но в процессе знакомства с «правой рукой», директор был потрясён абсолютной физической неподготовленностью молодого инженера к будничной «организационной работе» — неполный стакан водки стал почти смертельной дозой, мгновенно отравившей отца. Мать и бабушки, боясь оставить нас сиротами, отпаивали его молоком и чаем, а директор, вкусно хрустя солёной капустой, допивал бутылку и, смущённо посмеиваясь, бормотал скороговоркой: «Ну и ну. Прислали, японский бог, работничка».
Несмотря на существенный недостаток, отец оказался всё-таки очень «ценным кадром», и с директором Петровым у них сложились замечательные отношения. Отец пропадал на работе сутками, потому что свободную Каму планировали перекрыть гигантской плотиной.
Местных крестьян не смутила необходимость срочного переселения со дна будущего моря: «нищему собраться — только подпоясаться», но наиболее практические мужики глубоко сомневались, что широченную реку вообще можно запрудить. Плотины деревенских прудов, как известно, строятся с использованием глины, песка и навоза. Причем навоз в строительстве — самый главный материал. А для камской плотины, по смелым прикидкам опытных деревенских прудостроителей «надыть столь коровьего и конского назьма, что во всей округе не хватит ни коров, ни коней».
По указанию руководства мужики безропотно раскатали по брёвнышкам справные дома, перевезли их поближе к великой стройке и снова сложили в срубы. Гнилушки дедовские бросили и могилки старые беспокоить не стали. Зачем их тревожить лишний раз? Старая история притаилась под водой, в глубинах искусственного моря.
Каму перекрывали осенью. Народу собралось великое множество. Но это удивительное зрелище мне не удалось толком рассмотреть, потому что сильно хотелось писать, а справить малую нужду на глазах у всех было невозможно. Оставалось понемножку, мелкими порциями, писать в новые школьные брючки мышиного цвета, чувствуя и позорную сырость в неподходящем и заметном месте, и счастливое облегчение, в сравнении с которым обуздание огромной реки казалось событием совсем незначительным. Я пропустил самое интересное: тот момент, когда Кама остановилась….
Через день или два после перекрытия, отец взял меня на похороны. У одного из рабочих гидростанции погибла жена-регулировщица. Она спрыгнула с подножки одного самосвала прямо под колёса другого. Отец говорил какие-то грустные и торжественные слова о трудовом героизме. Мёртвая женщина с раздавленной грудью лежала в гробу. Губы её запеклись, а лицо выражало полное равнодушие и к этим словам, и к страшной песне, что все мы «как один умрём в борьбе за это», и к гигантской стройке, и ко всей нашей огромной и счастливой стране….
Наш первый дом запомнился приблизительно и смутно. Вместе с блестящей кастрюлей, синим чайником и чёрным паровозом в памяти нашлось место для огромной голубятни, которую отец начертил на бумаге-миллиметровке и построил около дровяника. Потом оказалось, что поднять её на самую верхотуру сарая можно только с помощью башенного крана, а для этого нужно сносить заборы, рушить грядки и прокладывать рельсы. И голубятня осталась стоять на земле, а голубей мы так и не завели. Но зато у нас появилась большая собака, которую отец забрал у соседей. Конечно, стоило прихватить и никому не нужного Витьку — соседского сына. Но родители почему-то не стали этого делать.
***
На месте этого дома и всех соседских щитовых хибар сначала вырыли огромный котлован. Тонкий слой плодородной земли был грубо содран пучеглазым бульдозером и перемешан с жирной глиной, жёлтым снегом и окаменелым песком. Другие машины, урча от жадности, выхватывали и утаскивали куда-то огромные куски земного тела. Рана сочилась кровью подземных источников, но мороз зажимал эти порванные сосуды, и не давал ей затянуться. Безобразная дыра в земле покрылась ледяной коростой. В жидкой грязи, на еще тёплом дне рваной раны, очевидно из яиц, отложенных жирными машинами, завелись червяки. Эти бесполые существа в грязных фуфайках и сапогах ковырялись во внутренностях собственных железных мамаш, грелись у костров и курили, возбужденно переругиваясь. Но мучения земли на этом не окончились. На дне раны установили специальную пыточную машину, вбивающую в землю толстые и длинные иглы бетонных свай, чтобы она умерла окончательно и не вздумала шевелиться. Торчащие из земли концы свай спрятали в бетонную пломбу, а поверх неё целый год возводили серую коронку девятиэтажного дома. На старой щербатой улице Советской, среди гниющих деревянных домов, появился каменный коренной зуб. Но это случилось через много лет после перекрытия Камы.
Ко всеобщему удивлению, запруда на огромной реке удалась на славу, и дело обошлось без сдачи навоза государству. В окрестностях плотины в палатках, землянках, времянках и бараках завелось столько людей с детьми и стариками, что пришлось строить посёлок гидростроителей, названный Свиридовском в честь великого русского композитора. Долгое время в Свиридовск приходилось добираться по бездорожью, в него прилетали по воздуху и приплывали по реке. Но потом упорные люди построили железнодорожную ветку, а глубокие шрамы грунтовых дорог залечили бетоном и асфальтом. Весёлые рабочие поставили ажурные металлические опоры, похожие на лопоухих детей безголовой парижской башни, и натянули между ними толстые провода, чтобы по широченным просекам электричество могло перетекать в другие города, не цепляясь за сучки жизнерадостных сосен и мохнатые лапы насупившихся елей. Так Свиридовск окончательно присоединился к государству и стал его частью.
Чуть раньше, в начале января 1969 года, когда Свиридовск ещё не считался полноценным ребёнком многодетной Родины, у меня возникла возможность хотя бы на неделю оставить изрядно надоевший родительский дом и сам городок. Зимой жизнь в нём влезала в тяжёлую шубу, валенки и шевелилась медленно и неуклюже, как укутанное дитя, выведенное на прогулку после тяжёлой болезни.
Родители отпустили меня в Пермь, где сестрица проходила курс филологии в университете. Она, бедолага, разрывалась в тот период между необходимостью сдавать экзамены, участием в студенческом конкурсе чтецов и, похоже, не очень счастливой любовью. Ни в одном из этих её занятий я не годился в помощники, и вся моя братская поддержка могла заключаться в молчаливом и деликатном сочувствии…
Наша семья оказалась странной и неустойчивой конструкцией: все её части были очень слабо связаны. Трудно сказать, кто стал тому виной. Детей в семье накопилось трое: я и две сестры. С самого детства никому из нас не удалось стать свидетелем каких-либо внешних проявлений любви или ненависти между отцом и матерью. Их жизнь всегда являлась тайной и это, возможно, стало причиной глубокой скрытности каждого из нас. Причем эта скрытность так тщательно маскировалась, что и подумать о ней никто из окружающих не мог. Всё выглядело как раз наоборот. При полном внешнем благополучии что-то в семье сложилось не так. Может быть, нам не хватало ласковых прикосновений? В нормальных семьях они с лихвой восполняют недостаток красивых слов. Не берусь объяснить, но силы взаимного притяжения на нас почти не действовали. Нашу семью того времени можно сравнить с системой разновеликих планет. Они самостоятельно вращаются по своим орбитам возле условного центра. А в центре — пустота.
Первым из системы выпал отец. А мы, дети, чувствуя астрономическую неправильность такой жизни, не могли его удержать. Нам оставалось отдаляться от семьи в поисках любого объекта, лишь бы он согревал. Система распалась, и каждый со временем понял, что он — не планета, а спутник, способный только отражать.
***
Мы играли в прятки. Отец нашёл меня в глубокой детской ванне, висевшей на толстом гвозде в коридоре. В обыкновенной ванне из оцинкованной жести. Все дети советского времени рыдали в таких ваннах от мыльной пены, попавшей в глаза. Старшая сестра как-то сумела угнездить меня в столь неожиданном месте, но я так восторженно поскуливал и так шумно дышал, что отец долго, как будто в раздумье, барабанил пальцами по моему укрытию, а потом, не выдержав, засмеялся и бережно извлёк меня, вспотевшего и счастливого, на волю.
Сестру искали уже вместе. Мы облазили самые потаённые уголки квартиры, отец даже спустился в подполье, хоть имелся меж нами твёрдый уговор туда не прятаться. И вдруг около дубовой бочки, в которой мама квасила капусту на зиму, я заметил аккуратно стоящие тапочки сестры. Ещё вчера, в субботу, целый день ушёл на то, чтобы заполнить бочку на треть. К продолжению священного процесса уже всё было подготовлено: три мешка с плотными кочанами, очищенная морковь, свёкла и крупная соль в серых пачках из толстой рыхлой бумаги. Мама решила добавить в капусту кислых ягод клюквы и убежала на базар.
Сестра, несомненно, пряталась в этой огромной бочке. С трепетом в груди и сладостным восторгом, знакомым, наверное, только тем, кто хоть раз добровольно, а не под пытками, выдал врагу военную тайну, я подвёл отца к бочке и пальцем указал на тапочки. Он почему-то нахмурился и не выказал ожидаемой радости. Сестра появилась из глубин со злобным шипением: «Предатель…». До сих пор не понимаю, как такое слово можно «прошипеть»? Тогда мне исполнилось всего пять, а сестре целых десять лет. Я даже не заплакал, потому что ещё не всё понимал. А вот для сестры ужасные слова «изменник» и «предатель» уже прочно связывались с горячо любимой Родиной и мерзкими типами из кинофильмов. Почти все подлые киношные предатели обладали противными тонкими усиками, по которым их было легко разоблачить и возненавидеть с самого начала фильма.
Пользуясь отсутствием матери, папа принялся за изготовление настоящих пистолетов, стреляющих горохом. Делается это оружие удивительно просто. Сначала нужно растопить водогрейный титан. В его тесной печурке докрасна раскаляется толстый и длинный гвоздь, чтобы прожечь канал ствола. Большими плоскогубцами отец вытаскивал гвоздь из пекла и вновь погружал его в раскалённые угли. И в деревянной заготовке постепенно прожигался длинный ход, по которому полетят гороховые пули. Ствол — это главное. Всё остальное сделать гораздо проще. На заготовке рисуется силуэт «Кольта» или «Стечкина», а всё лишнее отпиливается или отрезается острым ножом. Затвор похож на поршень, свободно ходящий по каналу ствола. Для стрельбы нужна тугая резинка. Затвор срывается с упора, поршень бьёт по горошине, и невидимая пуля летит точно в цель.
Сестра заявила, что мне, предателю и шпиону, положен иностранный «Кольт». А она, разведчица и партизанка, возьмёт себе грозный советский пистолет «имени Стечкина». Пистолеты были так похожи друг на друга, что я не стал спорить. Но сестра, человек уже грамотный, на моём оружии написала синим карандашом — «Кольт», а на своём — красным — «имени Стечкина». Это чтобы пресечь любую возможность случайного обмена. Потом она сказала, что ей даже притрагиваться противно к моему иностранному «Кольту» и брезгливо подала мне его двумя пальцами. И грозно прошипела в самое ухо, чтобы я никогда в жизни не прикасался своими шпионскими руками к её советскому «Стечкину»…
Восемь лет спустя, отец произнес: «Мне нужно кое-что тебе сказать…» Мы играли в шахматы, и с самого начала партии я чувствовал какую-то необъяснимую неловкость. Вроде бы он в чём-то передо мной провинился, а такого никогда не могло быть. Больше всего я боялся, что он заговорит о моей тайне… Мы напряженно смотрели на шахматную доску, как будто обдумывая очередной ход.
— Как ты смотришь на то, что я решил уйти от мамы?
Что мог ответить я, если всё уже решил он? Ведь это, по существу, и не вопрос… Весёлые прятки и жмурки закончились, семейная шахматная доска навсегда сложилась пополам, и чёрно-белые фигурки бессмысленно перемешались.
— Нормально. Если тебе будет лучше.
Дом заметно опустел, и все вещи в нём утратили часть внутреннего тепла. Они стали неодушевленными предметами домашнего обихода, временным бутафорским хламом. Жить среди него досталось мне одному, так как старшая сестра оказалась слишком взрослой, чтобы через полированную поверхность какого-нибудь шкафа почувствовать его внутренний космический холод, а младшая, к счастью, — спасительно маленькой. В шахматы я больше никогда и ни с кем не играл. Разлюбил.
Наши отношения со старшей сестрой долго продирались к нежной любви по пути кровопролитных драк и взаимной лютой ненависти. Каждый пережил счастливые мгновения побед и горькие часы поражений. Однажды, когда я был индейцем из знаменитого племени Гуронов, мне пришлось маленьким топориком тюкнуть сестру по голове. Она тут же упала замертво, а я в неописуемом восторге прыгал вокруг поверженного врага. Победно размахивая «томагавком», купленным в сельмаге, и не умея снять скальп, я кричал: «Смерть тебе, бледнолицая собака! Это говорю я — Соколиный глаз, сын вождя». «Бледнолицая собака» почему-то не вставала, хотя игра закончилась. Из глубокой ранки на лбу выступила кровь. Сестра застонала и, как раненый боец из фильмов про войну, попросила воды. И я вдруг понял, что это вовсе не игра. Что я убил её не понарошку, а насмерть. Что меня сегодня же посадят в тюрьму, а потом расстреляют, как настоящего убийцу. Я таскал воду маленьким алюминиевым ковшиком, руки тряслись…. Около головы сестры образовалась целая лужа, а раненая всё стонала и стонала, наслаждаясь моим страхом и жалким лепетом, и униженными мольбами о прощении. И слабым голосом всё просила и просила пить….
В семь лет я впервые испытал весь ужас и раскаяние, которые, несомненно, чувствует любой нормальный человек, нечаянно совершивший убийство.
Я умирал от кори, заболев ею в тринадцатилетнем возрасте. Сестра держала на коленях мою воспалённую голову, гладила слипшиеся от жара волосы и тихим голосом говорила какие-то утешительные глупости. Младшая сестрёнка весело прыгала в кроватке, в отличие от меня, она легко переносила высокую температуру. Мягкие и прохладные руки старшей сестры запомнились на всю жизнь. Она уехала в Пермь и вскоре тоже заболела этой совсем не смешной для взрослого человека болезнью. В чужом городе ей пришлось ещё тяжелее. Узнав о беде, я тайно плакал от горя и бессилия, потому что не мог прийти на помощь. Да, пожалуй, именно корь помогла нам не понять, а почувствовать друг друга.
Сестра выросла человеком чистым и прозрачным, как и всё, что рождает глубокая провинция для освежающего разбавления мути и грязи больших городов. Её счастливого избранника я ещё не видел, но он загодя не нравился мне уж одним городским происхождением. Если сестру я сравнивал с ласковой берёзкой в ту нежную пору, когда под белой, еще не огрубевшей кожей пульсируют сладкие соки, то предмет её любви представлялся болезненным и заведомо бесплодным гибридом осеннего клёна и чахлой сосны. Что же иное могло вырасти на заплёванном асфальте большого города? И почему именно он — избранник?
Выбор женщины всегда большая загадка. Если она красива, то рядом с ней непременно оказывается какой-нибудь хилый большеголовый уродец. Если она воплощение чистоты и непорочности, то её как магнитом тянет к последнему выжиге и проходимцу. А если она, к несчастию, ещё и умна, то будет одинока до той «счастливой» поры, пока не встретит хитрого мерзавца. Нелепый, на первый взгляд, механизм выбора спасает мир от слишком частого появления настоящих дьяволов в человеческом обличье, да и добрые гении, с их опасными открытиями, рождаются только по ошибке, раз в сотню лет. Кем же нужно стать, чтобы заслужить любовь красивой и умной женщины? Логика подсказывала, что у меня шансов нет.
С монотонной грустью я думал обо всем этом в насквозь промёрзшем салоне маленького АН-2. Каждый второй пассажир держал в руках тёмно-зелёный пакет из плотной бумаги. В него судорожно и мучительно отдавалась дополнительная плата за скоростное перемещение в безжизненном пространстве неоднородного зимнего неба. Но уже через час, упав во все воздушные ямы и собрав обязательную дань с большинства моих несчастных попутчиков, самолет приземлился в аэропорту «Бахаревка» и встал в ровный ряд себе подобных. Один вид этих надежных бипланов вызывает тошноту у опытного человека, а оглушительный рёв бензиновых моторов — лучшее рвотное средство для особо чувствительных натур. Им даже не нужно садиться в самолет или видеть его вблизи. К подобным, но ещё более тонким натурам, относилась и моя сестра: одна мысль о полете… и всё, этого было достаточно, чтобы возбудить физическую память нежного организма.
Свежий воздух и наступивший конец мучений ободрил. Мы покинули лётное поле со скромным удовлетворением людей, совершивших обычный утренний подвиг, о котором в приличном обществе не принято говорить. Я едва тащил огромные чемоданы с домашними продуктами. Из них предстояло готовить «прочную» и здоровую пищу для всей неподдающейся учету студенческой братии. Тогда я, конечно же, не знал, что такое «прочная пища», но, доверяясь инстинктам, подходил к делу правильно. Только через десяток лет мне попалась прекрасная книга Александра Энгельгардта «Письма из деревни», где он писал о крестьянской еде: «Прочною пищей считается такая, которая содержит много питательных, но трудно перевариваемых веществ…, которая долго остается в кишке, не скоро выпоражнивается, потому что раз кишка пуста, работать тяжёлую работу нельзя, и необходимо опять подъесть». Книга, изданная в 1937 году, сорок лет провалялась невостребованной в одном из таёжных райкомов партии и предназначалась к списанию. В декабре 1977-го я, не задумываясь, её украл.
В чемоданах лежали крупы, картошка и лук, сливочное масло и солёное сало с чесноком, замороженная лосятина и свинина, наша знаменитая квашеная капуста и домашнее варенье. Не лишними казались и кое-какие мелочи: мука для блинов, солёные грузди и укроп, сушёные белые грибы, консервированная паста из листьев ревеня для зеленых щей, свёкла, морковь, пара небольших кочанов капусты, перец горошком и так далее. Я полностью подготовился к автономному поддержанию жизни десятка голодных студентов в течение десяти дней. Мне не хватало только посуды, воды и соли, хотя любимую чугунную сковородку я всё-таки взял.
Сестра встретила меня открытой радостью, но без демонстративных поцелуев, способных смутить серьёзного человека четырнадцати лет от роду. Из аэропорта мы отправились через весь город в её скромную обитель на улице Генкеля. Сначала ехали на автобусе, а потом пересели в старый пучеглазый трамвай. Сооружение на колёсах, лязгающее капканами дверей, отлавливало доверчивых людей на остановках и превращало их в безликих пассажиров. Трамвай тащился по городу медленно, как старый мерин, измученный работой. Только иногда, вспомнив довоенную молодость, он позволял себе чуть ускорить бег с тем, чтобы остановиться на ближайшем перекрестке для долгой передышки. Внутри трамвая было ужасно холодно, и все окна покрылись толстым слоем инея. Я продул в грязно-белом панцире маленькое смотровое отверстие, чтобы хоть что-то видеть и своим чуть-чуть преувеличенным любопытством сгладить неловкое молчание, неизбежно возникающее между родными людьми, отвыкшими друг от друга. Через слепнущий от дыхания глазок на трамвайном стекле я с любопытством разглядывал зимнюю столицу области. Она тщетно пыталась скрыть неопрятность в глубоких и грязных сугробах. Но даже на центральных улицах из-за них торчали покосившиеся и давно отжившие свой век деревянные хибары. Огромная деревня, явно подпорченная одинаковыми коробками пятиэтажных домов, как старая женщина, украсившая себя толстым слоем грима, — вот чем казалась Пермь.
Трамвай добрался до незримой финишной черты, из последних сил пересек её и примёрз всеми колесами к блестящим рельсам. Пермь Вторая. Двери с лязгом открылись, и мы вышли. В блёклом небе ярко светило маленькое зимнее солнце. В морозном воздухе остро пахло общественным туалетом, угольным дымом множества вагонных печурок и дешёвыми щами из кислой капусты. Все это указывало на близость железнодорожного вокзала, откуда можно укатить в любую часть нашей необъятной и хорошо охраняемой страны. Даже к китайцам в их таинственный Пекин можно было попасть без пересадок прямо с этого вокзала.
Без общаг, казарм и бараков немыслимо воспитать чувство коллективизма и незримой общности судьбы, вместительной и единой для всех. Стены в комнате общежития, где жила моя сестра, оказались покрашенными от пола до середины грязно-зелёной масляной краской и утешали воспалённые взоры студентов своей незыблемостью. Выше этой панели они выбелены серой известью и под прямым углом переходили в потолок с электрической лампой по центру, без больничного белого плафона или круглого мещанского абажура. Железные кровати с панцирными сетками застелены синими байковыми одеялами, что создавало полезное ощущение казённой временности жизни.
Я знакомился с компаньонками сестры по мере их появления после зачётов и экзаменов. Ни одна из них не могла вызвать живого интереса, потому что на фоне сестры все они выглядели обыкновенно. Кроме того, сердце моё уже давно и непоправимо занимало неразделённое чувство. В нём я мог сознаться только самому себе.
Я вежливо слушал щебетание студенток о формальной логике, софизмах и силлогизмах и не сомневался, что в практическом русле жизни эти зыбкие островки знаний не помогут девушкам долго удержаться на поверхности. Все они рано или поздно утонут в повседневном однообразии семейных забот, станут некрасивыми рыхлыми тётками из очередей за колбасой. С авоськами, сумками и равнодушными коровьими глазами, в которых давно истратилась надежда.
В тот первый вечер комната заполнилась до отказа молодыми людьми. Они дружно поедали вкусный суп и жареную картошку — самое простое, что мне удалось приготовить на неуютной общественной кухне. Там, на этой кухне, приходилось смотреть в оба: и кастрюлю с супом, и скворчащую сковороду могли утащить из-под носа. Это считалось особой ловкостью.
Мой опыт удался: гробовое молчание во время еды — лучшая похвала повару. По количеству едоков стало понятно, что запасов хватит на неделю. Я наблюдал за молодыми парнями в грубых свитерах, пахнущих псиной, дешёвыми сигаретами и кислым алжирским вином. Среди них сидел и «гибрид клёна» — избранник моей сестры. Он выделялся дорогими сигаретами «Таллинн», негритянской шапкой рыжих волос, бородой из того же материала и рокочущим басом. Он мне не нравился.
***
Пока студиозусы дремали на лекциях, у меня выкраивались свободные часы. Я проводил время в размышлениях на тему «он и она». Расклад мыслей выглядел примерно так: «Он, понятное дело, Враг. Если я решусь его убить и совершу этот полезный поступок, то разобью её жизнь, и она сделается несчастной навсегда».
Весь мой «кровавый опыт» ограничивался случаем с томагавком и «бледнолицей собакой», и однажды совершённым убийством курицы. Стрела с жестяным наконечником была для верности отравлена соком «волчьих» ягод. Показания соседки, труп птицы, можжевеловый лук и колчан с тремя отравленными стрелами перевесили правдивость моих оправданий. Я получил суровое наказание. Но разве оно сравнимо с сибирскими рудниками и скоротечной чахоткой? Или расстрелом? Я живо представил мгновенно поседевших родителей, сестру в чёрном траурном платье, похороны, суд и приговор: «…к высшей мере… через расстрел». Убийство не подходило.
Когда не знаешь, что делать — сделай шаг вперёд. Шаг обошёлся ровно в шестьдесят копеек: пачка «Таллинна» и двадцать коробок спичек. Одна тысяча двести спичек были аккуратнейшим образом очищены перочинным ножом от так называемой «селитры». Полученное вещество обладает свойством взрываться от сильного удара. Однако оно может и просто гореть. Процесс, конечно, бурный, но относительно безопасный.
Каждую из двадцати сигарет я освободил от табака почти до самого фильтра. В полупустую сигаретную гильзу закладывалась убойная доза «селитры» от шестидесяти спичек. В качестве шомпола использовался синий цветной карандаш, выпущенный фабрикой им. «Сакко и Ванцетти». Кто они такие я не знал, но карандаш точно подходил по диаметру. Заряд горючей смеси прижимался «пыжом» из табака. У единственного потребителя сигарет «Таллинн» не оставалось ни единого шанса: все двадцать сигарет заряжены самым тщательным образом и уложены в пачку. Следы подготовки к террористическому акту уничтожены.
Мой расчёт был предельно прост: студенты дымят прямо в комнатах. Лишь один из них курит «Таллинн». Объект берет сигарету из пачки. Красиво прикуривает. Через три секунды — вспышка. Жертва начинает ругаться матом при девушках. Всё. С этой секунды он для моей сестры — никто и звать его Никак.
Так и случилось. Сигарета. Спичка. Отсчет: три, два, один…. Вспышка. Запах палёной бороды. Рычание… Но вместо желанного мата — таинственное ругательство: «Массаракш!!!» С этой минуты я понял, что сестра никогда не свяжет судьбу с обыкновенным красавцем-мужчиной: любовь безжалостна и слепа. Её выбор обещал сделать их совместную жизнь недолгой, но полнокровной и яркой. Ни одна другая женщина не смогла бы полностью нейтрализовать весь вред, исходящий от этого рыжего типа и, возможно, спасти мир от неисчислимых бедствий. Я видел её глаза и понимал, что не стоит высказывать опасения вслух. Так можно до конца дней сделаться врагом родной сестре. Мне оставалось мудро молчать.
По настоянию сестры я дважды побывал в опере. И пока Германн добивался правды от старой картёжницы, а толстый Онегин убивал не менее упитанного Ленского, мы пили пиво в буфете театра с Сережей Скворцовым, приятнейшим малым, назначенным мне в провожатые. Он комментировал либретто, чтобы я не попал впросак перед сестрой. Я корчился от смеха и давился пивом. Под осуждающими взглядами строгих старух — подавальщиц из гардероба, мы покидали театр задолго до конца представления, посетив «на дорожку» солидный туалет и освободившись там от ненужных проблем. Решить их в полумиллионном городе с единственным общественным сортиром в здании центрального универмага, можно было только у какой-нибудь тёмной подворотни. Я до сих пор благодарен сестре за то, что она снабдила меня именно таким проводником. Он совсем не умел изображать чопорную серьёзность, и только благодаря ему я не возненавидел оперное искусство. Хотя мог…
Спал я в мужской комнате, отличавшейся от девичьей крепким запахом грязных носков, табачных окурков и отсутствием милых безделушек, украшающих казарменное пространство. Каждый вечер кто-нибудь из обитателей комнаты рассказывал мне историю своей несчастной любви. Грустные монологи эти произносились t; te-; -t; te. Помню маленького и печального корейца Ни и фотографию его прекрасной кореянки-дюймовочки. Помню Пашу Волкова без передних зубов, с длинными ногами и печатью волчьего одиночества на некрасивом лице.
Эти молодые люди как будто чувствовали во мне трагический опыт неразделенной любви. Она съедала меня изнутри и делала мудрым слушателем, способным на глубокое сочувствие. Я слушал их истории со вниманием человека, сознающего тщетность утешений и способного помочь лишь состраданием, не требующим слов. А может быть, это старшая сестра понимала мои мучения и пыталась с помощью приятелей, имеющих горький опыт любви, деликатно показать чужую боль. Может и так.
Засыпая, я горестно думал о бесконечно длинной жизни, о будущем, в котором уж никогда не найду счастья. И тихо мечтал, что когда-нибудь, лет через тридцать или сорок, если стану совсем не пригоден для приключений и подвигов, то непременно напишу детский рассказец об этой поездке к сестре. И начну его со слов: «Когда мне исполнилось четырнадцать лет, у меня возникла, наконец, возможность хотя бы на неделю оставить изрядно надоевший родительский дом…».
Душа, освободившись от дневных забот, неслышно улетала в родной Свиридовск, чтобы всю ночь просидеть у изголовья любимой девочки.
Родители подарили ей славное и нежное имя. Я смог узнать его только через год. Как же смешно звучит: «после нашей первой встречи»… Мы встретились на спектакле «Снежная королева» в единственном клубе Свиридовска, где моя мать работала режиссёром. В танце цветов я увидел маленькую ромашку и уж больше никого не замечал. Я не мог ни понять, ни объяснить, почему каждая клеточка моего щуплого мальчишеского тела мгновенно намагнитилась от присутствия именно этой миниатюрной голубоглазой девочки? Никогда ещё в своей коротенькой десятилетней жизни я не испытывал подобного восторга. Тогда мне казалось, что во всём зрительном зале она видит только меня одного и танцует лишь для меня. Ромашка исчезла за кулисами, и продолжение спектакля перестало меня интересовать.
Что-то необъяснимое и страшное заполнило меня изнутри. Оно не помещалось и рвалось наружу. Меня бросало то в жар, то в холод, и с этим я ничего не мог поделать. А то огромное, что не могло во мне поместиться, стало моей душой. До поры она тихо пряталась где-то внутри, сжавшись в маленький комочек. Единственное, что я понял сразу: появилась тайна, и об этих непривычных и стыдных чувствах не должен знать никто-никто на всём белом свете.
Я стал окрылённым семечком одуванчика и мог воспарить в небо….
***
«Плёнка» внезапно оборвалась.
В чуме тепло.
Я плотно зажимаю ладонью смертельную рану, чтобы можно было дышать.
Мой нечаянный убийца-спаситель в глубокой задумчивости смотрит на огонь.
***
Мать, верно, совсем не знала меня. Она всегда считала, что моя жизнь закончится трагически: неопрятным самоубийством или чем-то в этом роде. Но о подобном я никогда и не помышлял. Мать придумала что-то своё и с этим жила. Из-за толстой нижней губы и вечно приоткрытого рта она с раннего детства считала меня безвольным человеком. А я не мог дышать носом — мешали аденоиды. До девяти лет я был ласковым и очень нежным мальчиком, и ни секунды не сомневался во всеобщей любви. Правда, старшая сестра иногда сурово со мной обходилась, лезла в драку и непременно разбивала мой чувствительный нос. Заливаясь слезами и кровью, я искал защиты у матери. Сестру наказывали, но вскоре наступал мир и совместные игры.
Я хорошо помню, когда в первый раз почувствовал себя отвергнутым и забытым.
Девятый день рождения. Именно в этот солнечный летний день меня увезли в другой город и положили в больницу. И забыли. Как я узнал позже, на свет появилась моя младшая сестра. Две недели меня никто не навещал. Стайки больных и вечно голодных пацанов с утра до вечера слонялись около столовой. Заходить в неё разрешалось только в строго отведённые часы. В больнице кормили скверно, однако чёрный хлеб имелся в избытке и тырился нами в немереных количествах. Чай или компот выдавался в стеклянных баночках из-под майонеза: обычных гранёных стаканов в больничной столовой не водилось. Баночки — посуда универсальная: анализы мочи сдавались в них же. Всем другим мальчишкам ежедневно приносили «передачи». Я хоть и голодал, но не мог ничего просить. Если угощали, то брал, испытывая при этом дикий стыд. С одним высокорослым балбесом мы поспорили на батон, что я не заплачу, когда мне будут выламывать эти проклятые аденоиды. Операция не опасная, но кровавая и без обезболивания. Суют в рот металлическую лопатку и что-то отдирают с верхнего нёба. Процедура варварская. Плакали все. Через день после операции я ел выигранный и очень вкусный батон, макая куски в банку с вареньем — приехал отец. Разговаривать с ним я не мог. Ел домашнее варенье с призовым батоном и плакал от обиды….
Нечаянное совпадение плановой операции с рождением сестры ожесточило.
Я вернулся домой грубым и сквернословящим зверёнышем, узнавшим, что такое предательство. Вернулся грязным и обросшим, в драных вонючих кедах на босу ногу, потому что истлевшие носки пришлось выкинуть. Родители отдарились: вручили подарок к забытому дню рождения — кожаный футбольный мяч. Но я ни с кем не хотел говорить и пел в одиночестве больничную песню:
«Шли два героя с германского боя,
Шли два героя домой,
Вдруг ночь наступила у самой границы
И немец ударил свинцом».
Через несколько лет отец с мамой развелись. Но ещё до их развода я начал присматриваться к матери. К тому, что она говорила и как поступала. Дома она будто отбывала несправедливое наказание. И обычные женские обязанности почему-то называла подвигом: «Сегодня я совершила подвиг — перестирала всё постельное бельё». Завтра опять подвиг — генеральная уборка. Всё, связанное с бытом, казалось ей скучной и неприятной повинностью. Возможно и нас, детей, она считала всего лишь неотъемлемой частью обременительного домашнего хозяйства. Семейная система не притягивала нашу маму. На её отдельной орбите крутилась масса других планет, спутников и бесформенных астероидов, которые согревались в отражённых лучах своей любви к ней. А нам досталась обратная сторона души матери — тёмная и загадочная.
Имя девочки-ромашки навсегда стало любимым женским именем. Оно пахло оттаявшей новогодней ёлкой и мандаринами. Могучая сибирская река, великий вождь нашей страны, таинственная рыба ленок, знаменитые золотые прииски, вечно одинокая и грустная Селена — всё это накрепко связывалось в моем сознании с единственным существом. Через год после первой встречи Лена появилась в нашем классе, и я мог бы поверить в Бога…. Но, как любой пионер, абсолютно точно знал, что Бога нет.
Я перестал быть обыкновенным мальчишкой. Снаружи всё выглядело по-прежнему: футбол, лыжи, мелкое хулиганство, пугачи, пистолеты-поджиги, дымный порох и самодельные ракеты, походы и дешёвый портвейн, сигареты «Кэмел» и фундаментальные основы матерной речи. Было и познавательное подглядывание в окно женской бани, и коллективная немота от увиденного.
Как ни странно, но у нас, пятнадцатилетних парней, появилось уважение к единственной в классе семнадцатилетней второгоднице Любке по кличке Балда. Она стала первой знакомой женщиной, которую мы видели голой в этой бане. А она, заметив в потном окне наши любопытствующие физиономии, посмотрела по-женски снисходительно, улыбнулась и начала намыливать груди, не опустив глаза и даже не отвернувшись. В этом её бесстыдстве было, наверное, что-то очень правильное и мудрое. Где же в нашей советской стране мы могли получить представления об устройстве женского тела? В учебниках бесполой анатомии? Из картин и скульптур древних художников?
А почтенная второгодница уже в девятом классе забеременела и незаметно исчезла из школы. О ней скоро забыли.
В моей внешней жизни всё складывалось как у всех.
А внутри поедом ела тоска, и одолевали жгучие мечты о первом прикосновении, о поцелуе и обо всём, что бывает дальше между мужчиной и женщиной. Однажды на школьной вечеринке, когда стаж неумелой любви перевалил пятилетнюю отметку, я осмелился пригласить Лену на танец. Уже через минуту от дикого волнения у меня отнялась левая нога. Проклятая конечность совершенно перестала подчиняться, но партнерша подумала, что я, как обычно, дурачусь, изображая хромого Жофрея де Пейрака из французского фильма про Анжелику. Красивая девушка гордо отошла, наградив меня таким презрительным взглядом, что и без того безнадежная жизнь и, тем более, учёба — потеряли значение. Всё свободное время я проводил на горе Лысухе, катаясь на горных лыжах, намертво прикрученных к ботинкам проволокой: настоящие крепления достать было невозможно.
Весной я открыл Лене тайну своей любви и окончательно всё испортил. Как же страшно в первый раз произнести всего три слова…. А потом брести домой и не замечать ни утра, поющего соловьями, ни деревянного моста через грязную речку, квакающую лягушками, ни улиц с юными берёзками, жужжащими майскими жуками….
Ведь я же знал, что без подвига ничего не получится.
***
Свиридовск был одним из городов, возникших в Стране Советов самым противоестественным образом. Его построили не на пересечении древних торговых путей или давно существующих дорог, а в стороне от них, вопреки здравому смыслу, по желанию одного-единственного человека. И человек этот не был Петром Великим, повелевшим в интересах государства возвести на болотистых берегах северную столицу.
Санкт-Петербург изначально задумывался архитекторами как столичный город. Свиридовск же строился, чтобы хоть как-то запихать измученных людей в тепло и под крышу, причём под любую. Сначала жители радовались тесным комнатушкам в щитовых бараках, топили печки и бегали по морозцу в общий туалет. Прошло время, и в городе появились коттеджи из шлакоблоков и пролетарские двухэтажки из бруса, обитые дранкой и, для вечности, покрытые штукатуркой. В этих домах была вода, канализация с унитазами, дровяные водогрейные «титаны» и кирпичные печи. И только потом началось бурное складывание скучных панельных коробок, которые пятиэтажным однообразием уравнивали представления людей о бесповоротном и всеобщем счастье.
Единственный на весь город архитектор зорко следил, чтобы типовые дома строились ровненько и не высовывались одинаковыми фасадами за незримую «красную линию». В этом, собственно, и заключалась основная архитектурная идея свиридовских градостроителей.
Последним нашим домом стал низенький двухквартирный коттедж на улице Барской. На самом деле эта улица называлась иначе, но по чётной её стороне жили одни начальники, которых Партия считала необходимым хоть как-то выделить из общей массы рядовых коммунистов и беспартийной части населения. Главные городские руководители жили в отдельных коттеджах. Те, кто пониже рангом — в домах на два хозяина, среднее начальство — в двухэтажных каменных домах.
Интеллигенция из инженерного сословия, учителя и врачи обитали вместе с народом в двухэтажных брусчатках, щитовых бараках, сохранившихся деревенских избах или самодельных времянках без адреса.
Мои уличные друзья-приятели жили по другую сторону Барской в какой-то иной жизни. Я заходил к ним в гости и пил бледный плиточный чай, ел смородинное варенье и чёрный хлеб с маргарином, посыпанный сахарным песком. И всегда удивлялся и странному вкусу их «сливочного масла», и рукомойникам, в которых почему-то быстро заканчивалась вода, и тесноте барачных комнатушек, где кроме кухонного стола, других столов не водилось, и где вся семья собиралась вместе только спать. Дымящая печка разделяла маленькую комнату на две части: «кухню с прихожей и умывальником» и «залу со спальней». А во дворах — огромные помойки и остро пахнущие хлорной известью дощатые сортиры с надписью «М» и «Ж», где уединиться по «серьёзному делу» невозможно: каждая половина сортира рассчитана на трёх страждущих.
Но в этих дворах была главная прелесть для всех пацанов: между бараками или брусчатыми домами обязательно стояли огромные сараи, отделённые друг от друга каменными брандмауэрами — специальными противопожарными стенами. Их возводили, чтобы одного скопления деревянных сараев хватало на несколько пожаров, а не все они сгорали враз и дотла.
На крышах сараев и во дворах проходила наша жизнь, строго подчинённая сезонному распорядку. Кто его устанавливал — неизвестно. Но все знали: не время скупать спички и бахать из пугачей, если все пацаны взрывают бутылки с карбидом. Но вот у кого-то в руках появлялся первый можжевеловый лук, и взрывной сезон заканчивался. Оперённые стрелы улетали в небо до полной невидимости и втыкались в стены сараев. Жестяной наконечник, сделанный из консервной банки, иногда даже приходилось отламывать. Можжевельник или вереск, как мы его называли, рос только в одном месте — на заброшенном деревенском кладбище. Хочешь сделать настоящий лук, а не какую-нибудь черёмуховую или рябиновую ерундовину — прямая дорога на кладбище. Ходить туда по одиночке никто не смел: провалишься в старую могилу и будешь лежать рядом со скелетом, и поседеешь за ночь или сразу умрёшь от разрыва сердца….
На кладбище мы ходили группами. Кто-нибудь утаскивал из дома бельевую верёвку и ножовку: дураку понятно, что без верёвки человека из беды не выручишь, а вереск рубить топориком… даже смешно. Самые ровные заготовки для луков, как нарочно, росли внутри могильных оградок. Кому лезть — решали по жребию. Если он выпал, то никто даже и не пытался хлюздить: лезешь и пилишь, пока в глазах не потемнеет.
Обратно возвращались через Лешаки — гигантские овраги на окраине Свиридовска. Будущие луки становились на время чапаевскими саблями, а мы — конным отрядом, пробирающимся в тыл к белым. В «тылу» каждого поджидали свои неприятности, но они не шли ни в какое сравнение с тем, что уже завтра твоя стрела взлетит выше неба.
Тетиву для лука делают из крепкого льняного шпагата и натирают гудроном. Руки от стрельбы постоянно грязные, но зато тетива — вечная. На месяц её точно хватает. Самое сложное — оперение и наконечник. Без них стрела — тоненькая палка для сопливых пацанов с игрушечными луками. Для оперения нужно немного: живая курица, лезвие безопасной бритвы «Балтика», цветные нитки №10 и капля клея БФ.
Американские индейцы считали, что из «мёртвого» пера, найденного на просторах прерий, хорошего оперения никогда не получится. Пёрышко нужно выдернуть из живой птицы, лучше из уснувшего орла. Только тогда стрела может улететь так высоко, что даже в бинокль не разглядишь. Орлов в Свиридовске, к несчастью, не водилось, но куры всегда вертелись под ногами. А поймать эту глупую птицу проще простого: немного пшена, пустой ящик, тонкая верёвочка и палка, длиной в полметра — вот и всё, что нужно.
Высыпаешь пшено на землю, над ним устанавливаешь под наклоном ящик, который не падает только потому, что упирается в палку-насторожку. К нижнему концу этой палки привязана тонкая и длинная бечёвка. Остается ждать, когда голод жертвы победит её страх, и она окажется под ящиком. Дёрнул за верёвочку и птица, с запасом необходимых перьев, оказывается в западне.
Не стоит ловить куриц из засады обычной удочкой с рыболовным крючком и червяком. Во-первых, несчастная птица бьётся и кричит так, что обязательно чья-нибудь мамаша начнёт орать из окна и запомнит фамилии охотников. А во-вторых, опытные пацаны говорили, что курица-несушка после поимки на удочку вообще перестаёт нести яйца и годится только в суп.
Перед тем, как приделывать к стреле готовый наконечник, нужно её оперить. Именно в момент прилаживания пера, есть шанс непоправимо испортить тщательно отшлифованную стёклышком палочку-заготовку.
Не всякому пацану-индейцу эта работа удавалась. Тонким лезвием нужно чуть расщепить конец стрелы, вставить кусочек пера, крепко сжать расщепленные концы и замотать ниткой с клеем. По цвету нитки легко определить хозяина стрелы. И тут уж никаких споров. А с наконечником проще: маленький «кулёчек» из жести надевается куда положено, а дальше в ход идёт молоток — и наконечник уже никогда не снимешь, его можно только отломить.
Если появились луки со стрелами, то самодельные арбалеты ещё можно использовать, а вот рогатки, стреляющие мелкой галькой — ни в коем случае. Для рогаток разных калибров и систем, для «пулечных» ружей, метко бьющих загнутыми кусочками алюминиевой проволоки — свой сезон.
Так мы и жили: если все играют в «муху» или «чижика», то ни один дурак не затеет игру в «чику» и в «ножички». Или, уж совсем смешно, в «штандер» или «вышибалы». Все пацаны точно знали, что пришло время играть в лапту, в прятки или в «двенадцать палочек». Или пора рыть землянки, или строить настоящий штаб, который противные девчонки-подлизы незаметно превращали в «домик» с занавесками из старого тюля, столом со скатертью и посудой, половиками и прочей дребеденью. И не успеешь моргнуть глазом, как в военном штабе вместо изучения стратегических планов и совершенно секретных карт, девчонки и пацаны-бабники уже вовсю играют в какие-то «дочки-матери». И туда, оказывается, уже нельзя войти, не постучав и не разувшись. И нужно строить новый штаб в каком-то другом тайном месте, чтобы «они не узнали». А как это место скрыть, если в наших рядах есть заведомые предатели и плаксы — Серёжка Бабник и Вовка Бабник, которых бдительно пасут и беспощадно школят их старшие сёстры Нинка и Аля. Как сохранить тайну, если у надежнейшего друга Валерки Мандарина из-за маленькой сестрёнки-шпионки, не отстающей ни на шаг, появилась позорная кличка «Писеляля». Боясь жестокого материнского наказания за недосмотр, он привык поминутно спрашивать сестричку: «Ляля хочет писеть?» — вот и получил: Валерка Писеляля. Это кличка даже хуже, чем у Лёхи Голопуза — наголо бритого от вшей пацана, ходившего в короткой грязной майке. Ведь обязательно кто-нибудь блажит под окнами: «Писеля-ля-а-а!!! Выходи в воинки играть… Писеля-ля-а-а!!!». Всё-таки не так позорно: «Голопу-у-уз, выходи-и-и!!!». Валерка смирился с кличкой и продолжал таскать за собой шпионку, а она с радостью выдавала все наши секреты старшим девчонкам.
Ко мне клички почему-то не приставали.
Вместе с домом нам достался большой сад и сарай с провалившимся погребом, где, по словам одного из знакомых барчуков с «начальственной» стороны улицы, покоились доспехи погибшего рыцаря с настоящим скелетом внутри. Тщательное обследование старинного подвала, похожего на склеп, не принесло результатов: ни доспехов, ни скелета, ни даже отдельных человеческих костей мы, к сожалению, не нашли. Но отец, под нажимом бабушки, неосторожно разрешил использовать сарайный чердак для тимуровского штаба.
Помогать старушкам, которых во всем Свиридовске проживало штук двадцать, не больше, мы для порядка попробовали, но это почему-то не прижилось. А вот наш приусадебный участок стал даже не проходным двором, а настоящим «театром» военных действий. Там рылись окопы и землянки, строчил деревянный пулемёт «Максим», на все лады стрекотали настоящие фашистские «шмайсеры», выпиленные умелыми «партизанами» из подходящих досок. Под кустами ползали разведчики, часовые поминутно требовали назвать пароль, а пойманных шпионов связывали по рукам и ногам и волокли в чердачный штаб на жестокий и беспощадный допрос с пытками щекоткой. Многие пыток не выдерживали, выдавали все тайны, а от безудержного смеха иногда мочились в штаны.
В крыше сарая мы первым делом пропилили люк и частенько наблюдали за пароходами, которые нещадно дымили и прощально гудели, проходя по судоходному каналу мимо Свиридовска. Осенью мы лежали на крыше и смотрели на караваны неведомых птиц, летевших на огромной высоте. Но их гортанные крики почему-то было слышно и здесь, на земле. Они тревожили душу. И хотелось точно так же закричать и подняться в серое небо, и улететь в дальние южные страны, где никогда не бывает такой долгой зимы….
Равнодушные к крестьянскому хозяйству родители, иногда с ужасом вспоминали свой двухдневный опыт содержания поросёнка в шифоньере, в городской квартире, на третьем этаже. Они не понимали, что делать с пустующим сараем, но по примеру соседей завели кур, для которых отец соорудил специальный выгул с высоченной изгородью из тонких жердей. Куры попались какой-то специальной, не яйценоской и не мясной, а летучей породы. Они выросли из обыкновенных цыплят, но стали настоящими свободными птицами, легко взмывали на самый верх изгороди, окидывали окрестности орлиным взглядом, и планировали прямо на огородные грядки с чахлой растительностью. Наверное, их не очень сытно кормили, и они просто боролись за жизнь. Директор станции Петров убедил отца, что это особые куры, и ближайшей осенью они могут запросто улететь в южные страны. Но отец успел перебить летучих кур задолго до предполагаемого перелёта.
Отец смертельно боялся серых амбарных крыс и домашних мышей. Правда, на дух не выносил и ручных грызунов-альбиносов с красными глазами, которые продавались в зоомагазинах. А началось с того, что однажды, ещё до моего рождения, он поймал в доме огромную серую крысу и не знал, что с ней делать. Ведь её нельзя оставлять живой. Отец попробовал применить электротехнические знания на практике: убить крысу током. Но не выдержали предохранительные пробки, и злобная зверюга, величиной почти с кошку, осталась невредимой. Попытка утопить крысу в бочке с позеленевшей водой привела к ужасным последствиям: противная мокрая тварь как-то вывернулась и, клацая острыми зубами, бросилась прямо на отца. Он бежал от неё по всему посёлку, да так быстро, что вся злоба у крысы прошла и, по словам отца, она оставила преследование всего через три или четыре километра. Но он всё бежал и бежал, и не мог остановиться. А потом с большой опаской возвращался домой уже по другой дороге, чтобы не попасть в крысиную засаду.
Но почему-то отец ещё больше боялся мышей. Раз в два года мы с ним рыли большую яму и «хоронили» содержимое наполнившейся помойки. И вот среди мусора я нашёл мышиное гнездо со слепыми голыми мышатами. Положив в стеклянную банку весь выводок этих розовых и беспомощных тварюшек, я решил показать «богатство» задумавшемуся о чем-то отцу. Я только протянул ему эту банку…. Он дико закричал и отпрыгнул метров на пять, никак не меньше, и уже замахнулся лопатой, не помня себя…. Я понял, что дело нешуточное и выкинул злосчастных мышат в яму, на верную погибель. Как-то даже не договариваясь, мы об этом случае никому не рассказывали.
Отец никогда меня не бил. За всю жизнь ударил только один раз, но очень впечатляюще и за дело, никак не связанное с порохом, капсюлями, взрывами и испорченными патронами к его ружью.
***
Я лежу в чуме.
Подстреленная жизнь неспешно покидает ненужные части тела.
Оказалось — выносимо.
В этом последнем прибежище я вспоминаю своего деда. До сих пор не могу понять: почему он не стал бичом? После возвращения из лагеря он целый год не мог устроиться на работу. Но не спился и не стал «вольной птицей», когда ни дома, ни семьи, и вообще ничего, кроме собственных рук. А вот Дим Димыч, хоть и не сидел, но выбрал именно этот путь. Почему?
К моменту нашего знакомства Димыч уже десяток лет безуспешно выбирался в родную Пермскую область, но денег хватало только до Иркутска. Сразу после промысла он сдавал меньшую часть пушнины приёмщику Валере. Тот буквально обнюхивал каждую соболью шкурку. И головой он дёргал, и носом шмыгал совсем не зря. Эвенки, считавшие добычу соболя далеко не самым важным занятием, даже и не пытались обмануть приёмщика. А если это случалось, то Валера быстро их разоблачал и стыдил, как нашкодивших детей. Но русские охотники ухитрялись зашивать шкурки, разорванные даже пополам, да так чисто, что почти не оставалось следов, снижающих оплату их труда. Эти мужики могли бы озолотиться на починке женских капроновых чулок или колготок. Особенно в те времена, когда достать их было сложнее, чем поймать соболя в Африке. Никто, конечно же, не рвал соболей специально. Но бывало, что азартные собаки хватали подстреленного зверька и тащили в разные стороны. При этом обмусоленная соболья шубка рвалась на брюшке. Или некоторым чудакам просто не терпелось вывернуть пересохшую шкурку мехом наружу, чтобы прикинуть, на сколько же она «потянет» в рублях и копейках. Ума не хватало подержать шкурку на морозе, а потом занести в зимовьё: и выворачивай её на доброе здоровье. Иногда охотнику приходилось незаметно вырезать «лысину» у соболя, попавшего в капкан и подстриженного мышами. Подготовка пушнины к сдаче — это процесс…
Дима «дорабатывал» шкурки, как и все уважающие себя охотники, с помощью чистого питьевого спирта, специальной расчёски, ваты и банки маринованных огурцов. Из меха с помощью расчёски, ваты и спирта вычёсывалась засохшая кровь, смола и прочая гадость. Шкурки становились пушистыми, и с ними было уже просто жаль расставаться за те копейки, которые платило скупое государство. На доработку уходило не меньше трёх дней, но огурцов обычно хватало. Опохмелившись рассольчиком, Дима сдавал соболей и уже знал точно, сколько денег получит за пушнину, сколько и у кого можно перехватить, пока не выплатят основную сумму. Большая часть соболей оставалась в заначке, на всякий случай. Где хранились шкурки и сколько их там — об этом известно только хозяину.
Перед отъездом в отпуск, Димыч позволял себе отдохнуть и, как он говорил, «немного попить». После промысла охотников не загружали работой. Четыре месяца подряд они были привязаны к провонявшим приманкой зимовьям, к далёкому лаю собак, к бесконечной лыжне от капкана к капкану. Мужиков тянуло к собольим шкуркам, от которых исходил сытный запах свободы и больших денег. Свободу и каторгу между собой никто не связывал, потому что насильно никого в тайгу не гнали. Даже наоборот, попасть на промысел мог не каждый — привязывало многое: жёны, дети, хозяйство, дрова, сено, коровы, то да сё.
Может быть, драгоценные шкурки только оправдание и маскировка жажды приключений, сохранившейся у очень немногих?
Ты попал в тайгу.
Уже показал жёлтое брюхо вертолет, и тебе хочется уцепиться за его колеса, чтобы улететь назад, в тепло.
Тишина.
Скоро она перестанет угнетать.
Ты привыкнешь быть единственным источником человечьих звуков на десятки километров вокруг.
А пока ты прислушиваешься к странному шороху…
Сдерживаешь дыхание, а потом понимаешь, что шуршит пар от выдоха, мгновенно превращаясь в маленькие льдинки.
Ты, идущий по тунгусской тайге, этому небритому и седому затылку Земли, даже не подозреваешь, что свобода наступает только после жизни.
Скрипят юксы широких лыж.
Ты пока живешь.
И не просто живешь, а вкалываешь.
Работаешь, чтобы выжить и прийти не с пустыми руками.
Ты должен уметь всё, что умели делать люди сто лет назад.
Строить.
Шить одежду и обувь.
Печь хлеб.
Делать лыжи.
Ты должен уметь и то, чего не умели сто лет назад: быстро ловить соболя, потому что в твоём распоряжении всего сто двадцать коротких зимних дней.
Это промысловый сезон.
И вот после выпитой напоследок браги, после потных и похмельных километров выхода из тайги, ты приближаешься к настоящей жизни — среди людей. Ты мечтаешь снять липкую одежду, помыться в бане, босиком пройти по тёплому полу в просторной избе, сесть за стол в чистой рубахе и свежих армейских кальсонах с завязочками. А рядом должна быть мягкая женщина, которая смотрит на тебя с восхищением, жалостью и страхом, таким сладким после долгой разлуки. Ты медленно, с растяжечкой, закусываешь холодную водочку квашеной капусткой и грибками. Но, ни в коем случае на столе не должно быть «силоса»: всяких там салатов с винегретами. Все отдельно: маринованные помидоры, хрустящие огурчики, крупно порезанный солёный сиг, рассыпчатая картошка и душистый белый хлеб, который можно даже не есть, а только вдыхать запах.
После первой рюмки ты закуриваешь продутую и размятую «беломорину», твоя женщина в это время заносит из сеней в избу заиндевевшую печёнку. А что может быть лучше строганины из лосиной печёнки с чёрным молотым перцем и солью? После второй пузатенькой и запотевшей рюмки она просто тает во рту. Женщина морщится и думает: «Боже мой! Совсем одичал! А похудел-то как…». Она поёживается от этих невольных мыслей и робко трогает тебя за руку…. Твоя рука может не только убивать и не только снимать шкурки. И ты вздрагиваешь от прикосновения, потому что ты — ещё не совсем ты.
На самом деле ты ещё не вернулся.
Ты ещё дикий зверь, самый опасный для всего, что шевелится в промороженной тайге. Тебе и самому страшно и непонятно: что будет дальше? Когда закончится очередная папироса? Что произойдёт, когда нужно будет встретиться с этой почти незнакомой женщиной в такой невыносимой близости, что сердце может выпрыгнуть из груди.
Всё, что случится потом, зависит только от мудрости и терпения женщины…
У Дим Димыча не было ни избы с женщиной и тёплым полом, ни свежих кальсон с завязками, ни грибков с водочкой. Только сыроватые папиросы «Волна» и пустая, холодная избушка. Никто не плакал в подушку бесконечными ночами, никто не переживал за Димыча в те дни, когда весь спирт в термометре помещался в шарике ниже температурной шкалы. Ждали его разве что приёмщик пушнины, шмыгающий носом, да замученный жизнью и потеющий даже в морозные дни толстый директор промхоза. На самом деле тому не нужен ни Дима Подволоцкий, ни Васька Погадаев, ни другие охотники, но для директора главное — план.
До райцентра, где давали деньги за пушнину, приходилось идти по нартовой дороге, выматывающей хуже лыжни. Дорога получалась так: бежит пара оленей, за ними тащится нарта. Упряжек может быть несколько. Полозья нарт идут точно по следу каждого оленя. Между ними и рядом — нетронутый снег. Идти можно только по следу от полоза, то есть по узкой колее. Шаг вправо или влево, и ты проваливаешься по колено. И так — сто двадцать километров.
Димина избушка в деревне мало отличалась от зимовий в тайге. Она стояла на берегу самой обыкновенной таёжной реки, красоту которой можно разглядеть не сразу. Река жила по-женски: разливалась и мелела, размывала берега и незаметно изменяла русло, петляла и изворачивалась и даже текла иногда в обратную сторону, если не могла пробить упрямыми водами какой-нибудь ещё более упрямый скальный массив. Она казалась тихой и спокойной, без ревущих порогов и грохочущих водопадов. Ворчала потихоньку лишь на редких шиверах, но сразу умолкала на застывших зеркальных плёсах. Она превратила свои берега в непроходимые, забитые таёжным хламом и заросшие колючим шиповником наволоки, чтобы людям неповадно было совать нос в женские дела обыкновенной таёжной реки. Бывают такие невзрачные на вид женщины, в серых и бесформенных одеждах. И что там у них под одеждами знают только редкие счастливчики.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.