Предисловие от переводчика
Роман Оды Сакуноскэ (1913—1947) «Субботняя госпожа» — это не просто история о судьбе женщин и мужчин в сложный послевоенный период. Это тонкий, многослойный психологический портрет, написанный на фоне социума, переживающего глубокий нравственный кризис. Сквозь призму частной жизни, интимных драм и будничных встреч Ода мастерски исследует универсальные темы одиночества, иллюзий, поиска себя и неизбежного столкновения мечты с суровой реальностью.
Действие романа по большей части разворачивается в Киото — древней столице, где традиционное и современное, вечное и сиюминутное сосуществуют в причудливом симбиозе. Этот город, с его полумраком чайных домов, шумом маджонг-клубов и тишиной храмовых садов, становится не просто декорацией, а полноправным действующим лицом, отражающим внутреннее состояние героев. Именно здесь, в этом городе-лабиринте, живут и ищут свой путь персонажи романа: танцовщица Ёко, фотограф Кисаки, беглый заключённый Гиндзо, его дочь Тимако и многие другие. Их судьбы причудливо переплетаются, сталкиваются и вновь расходятся, подчиняясь не столько логике сюжета, сколько хаотичной игре случая.
Ключевой образ, вынесенный в заглавие, — «Субботняя госпожа» — становится мощным символом. Суббота — день на грани, время между завершением недельных трудов и покоем воскресенья, момент, когда обостряется тоска и обнажаются противоречия. Герои Оды — все до одного — являются «господами субботы» своей собственной жизни: они застряли в болезненном промежутке между прошлым, которое невозможно вернуть, и будущим, которое не сулит надежды. Их существование окрашено в цвета декаданса: они ищут утешения в препаратах, алкоголе, мимолётных связях и азартных играх, пытаясь заглушить экзистенциальную пустоту, возникшую после краха привычного им мира.
Стиль Оды Сакуноскэ отличает особая, почти кинематографическая образность. Короткие, резкие фразы сменяются длинными, плавными описаниями; отстранённый, почти холодный взгляд повествователя внезапно сменяется глубоким погружением в поток сознания того или иного персонажа. Автор не даёт готовых оценок, не морализирует. Он лишь беспристрастно фиксирует крушение иллюзий, позволяя читателю самому делать выводы.
Это роман-настроение, роман-атмосфера. Это горькое и пронзительное повествование о людях, потерянных в хаосе послевоенных лет, но продолжающих, каждый по-своему, искать крупицы тепла и человечности в холодном и равнодушном мире.
Что также немаловажно, этот роман можно прочитать как легкую остросюжетную беллетристику, а можно как литературный памятник ушедшей эпохи. Ода то и дело заигрывает с читателем, словно Андре Жид, устраивает литературные ловушки, словно Джеймс Джойс. Или же расставляет чеховские «ружья». К слову, имя последнего также звучит на страницах книги.
«Субботняя госпожа» — одно из последних крупных законченных произведений, законченных авторов. Оно было напечатано в 1946 году. Уже 10 января 1947 года Оды не стало. Он умер в возрасте тридцати трех лет на пике своего творческого потенциала.
Остается надеяться, что на русский язык в ближайшее время будут переведены другие работы мастера.
Павел Соколов
Фото женщины
I
Тыльная сторона кабаре «Дзюбанкан» выходила на Нисикияма-тёри, где протекала река Такасэгава.
Такасэгава была узкой, как канава. Но всё же и здесь дул речной ветерок, и он доносил внезапно нахлынувшее осеннее дыхание до кончиков поникших ив, а ночь глубже окутывала ореолы уличных фонарей.
Однако в зале «Дзюбанкана» всё ещё царила летняя ночь.
Ночь упадка, распахнувшаяся, словно подол платья, колыхалась в сильных, похожих на соцветия целозии, красках; обнажённая белая кожа, выставленная напоказ вырезами вечерних платьев, извивалась змеёй, в её ложбинках проступала испарина, а в летнем ночном танце, где мужской запах выжимал из себя женский, даже шаги неуступчивых молодых танцоров становились томными…
В этот зал забрёл один сверчок — кто знает, по какой тоске? — но едва он подпрыгнул, как его тут же задел носок туфли, круто развернувшейся в танце, и, жалко запищав, тот испустил дух. Однако его писк потонул в шуме оркестра, и никто ничего не заметил.
Кисаки Сабуро тоже не заметил.
Он был фотографом с болезненно острым зрением — казалось, его глазное яблоко превратилось в camera obscura. И уж тем более он, который по просьбе журнала для иллюстраций уже третью ночь подряд приходил в «Дзюбанкан» фотографировать танцевальный зал, должен был бы чутко отреагировать на такой сюжет как сверчок на полу зала, но всё же проглядел его. Возможно, потому, что в тот момент находился в чайной комнате на втором этаже, а может…
Из чайной комнаты одним взглядом можно было окинуть весь зал от края до края, но всё же зрения не хватало, чтобы разглядеть сверчка. Впрочем, даже если бы он и смог, вряд ли в тот момент это попало бы в поле зрения Кисаки.
Потому что взгляд его был всецело поглощён тем, как двигалась танцовщица по имени Цудзи Ёко, её фигурой и выражением лица. Одержимый взгляд не видел ничего, кроме этого.
И так продолжалось уже третью ночь подряд. В первую ночь, едва увидев Цудзи Ёко, он почему-то ёкнул, и в тот же миг его глаза преобразились:
«Вот! Эта танцовщица. Сниму именно её».
Вмиг его глаза превратились в объектив камеры, но, даже став бесстрастным объективом, в них всё равно пылал какой-то жар и они светились, словно ночные светлячки.
Кисаки заглядывал в объектив, словно в самую глубь своей души. По ту сторону объектива были разнообразные позы Ёко. Но уже третий день он ни разу не спустил затвор.
Мастерство, граничащее с безумием, дотошность, с которой он, бывало, не щёлкал попусту, пока не найдёт подходящий ракурс, было для него делом привычным. Однако сейчас он с сильным отвращением относился к позам, которые в другое время с радостью бы запечатлел. В чём же было дело?
Лицо Кисаки было мрачным и раздражённым, на нём лежала тяжёлая тень тоски. Но, видимо, что-то придумав, он вдруг резко поднялся и застыл на середине лестницы.
И в тот же миг, когда он щёлкнул затвором своей «Лейки», направленной на Ёко, одна из танцовщиц беззвучно и внезапно рухнула на пол.
II
Это было похоже на нарочитую случайность.
Щелчок затвора «Лейки» Кисаки и то, как тело той танцовщицы неестественно осело на пол, произошли почти одновременно — более того, можно было сказать, что звук затвора, подобный приглушённому хлопку пистолета с глушителем, сразил её.
Кисаки тоже был потрясён, но и гости, танцоры, и даже музыканты ахнули.
Ритм оркестра внезапно сбился.
На эстраде прямо напротив зала на первом этаже играл свинг-оркестр, а на похожем на балкон выступе коридора второго этажа — танго-оркестр; они играли по очереди, и как раз в тот момент была очередь танго-оркестра.
Мелодия — La Cumparsita.
Все знали её, поэтому сбой был ещё заметнее. Но музыканты поспешно восстановили ритм. Это был новый оркестр, нанятый с сегодняшнего вечера на замену тому, что до вчерашнего дня играл здесь, но его переманили в другое заведение. По сути, это был их дебют. Поэтому, по крайней мере сегодня, они старались с подозрительным рвением. Однако к тому времени, когда они громко вернули себе ритм, уже никто не танцевал.
— Каков скандал! Рано ещё падать! Вечер только начался. Неужели она из тех танцовщиц, что падают? Кто это?
Даже язвительные гости, начавшие отпускать колкости вроде: «Споткнулась, что ли, и упала?» — опомнились, поняв, что это упала Мари.
— А… Мари…
Они в смятении отпускали своих партнёрш-танцовщиц.
— …С кем это Мари танцевала? С дзюдоистом?
Мари уж никак не была настолько плохой танцовщицей, чтобы вот так запросто упасть.
«В танце — Мари, лицом — Ёко» — такова была устоявшаяся репутация в «Дзюбанкане».
— Что? Мари…? — даже Ёко изменилась в лице — вернее, её лицо уже странно побледнело в тот миг, когда Кисаки щёлкнул затвором.
— Ах, меня снимут! — будто испугавшись этого, она резко отвернулась, и лицо её мгновенно побелело.
— Прошу прощения.
Ёко собиралась отойти от гостя и направиться к Кисаки — как раз в тот миг Мари и упала.
Снимок тоже её беспокоил, но больше — судьба Мари… Немного поколебавшись, Ёко всё же протиснулась сквозь толпу и подбежала к Мари.
Лицо Мари было белее, чем у побледневшей Ёко. На нём не было и следа крови. Даже румяна на щеках казались синими.
И, источая пену изо рта, она слабо извивалась на полу, словно пиявка — а рядом с ней в полной растерянности стоял молодой человек.
III
— Ах, Кё-тян!
Увидев лицо молодого человека, который в полной растерянности стоял над упавшей Мари, Ёко окликнула скорее его, чем саму Мари.
Это был Киёси, двадцатитрёхлетний юноша, которого все в «Дзюбанкане» звали «Кё-тян».
Киёси мог танцевать в любом зале без билетов.
Он был гениальным танцором. Даже учителя танцев, глядя на его шаги, чувствовали себя жалкими. Танцовщицы, фланировавшие с Киёси, забывали о жадности, выгоде, коммерческом расчёте и даже тоске — более того, они приходили в сладкий, пьянящий восторг, теряя себя.
«Когда оркестр хорош, играет любимую мелодию, а партнёр ведёт просто блестяще, то, если только он не вызывает физического отвращения, вдруг думаешь: «Ах, как бы хотелось, чтобы он приударил за мной…«» — говорили ветреные танцовщицы.
Но даже самые строгие из них, отправленные в нирвану танца, порой ощущали иллюзию, будто вдруг отдаются партнёру, и это их будоражило.
Вероятно, это одна из сильнейших, почти физических притягательных сил танца — ритм, способный воспламенить.
Киёси был одним из немногих, обладавших таким обаянием.
Вдобавок он был красив.
Хотя ему было двадцать три, он походил на подростка — с на первый взгляд невинным миловидным лицом; его худощавый профиль с бледностью производил трогательное впечатление, словно у страдающей чахоткой девушки, и женщины внезапно ощущали тоску. Однако мелькавшая в его прекрасных бровях нигилистическая усмешка, декадентские тёмные круги вокруг глаз с длинными ресницами и ироничная складка, проступавшая в уголке плотно сжатых губ, — всё это придавало лицу Киёси холодный, колющий оттенок горькой акцентировки, отчего он порой казался тридцатилетним мужчиной.
Его нельзя было назвать просто красивым. Скорее, это была красота, которая одновременно приводила женщин в восхищение и заставляла их содрогаться от холода.
Поэтому все хотели танцевать именно с Киёси.
«Я верну тебе вдвое больше билетов, только потанцуй со мной. Ну же, Кё-тян, приди завтра и потанцуй со мной» — просили некоторые женщины. Видимо, они считали, что брать билеты у Киёси было бы неправильно.
И вот с этим самым Киёси сегодня танцевала Мари.
Вспомнив об этом, Ёко торопливо спросила: «Что случилось, в конце концов?..»
— М…?
Киёси мельком взглянул на Ёко.
— Ты же с Мари… танцевал, да? — дополнял её взгляд, но Киёси не ответил, недовольно сжал губы и смотрел на Мари растерянным взглядом.
Свет бумажных фонариков — розовый, голубой, лимонно-жёлтый — заливал зал.
Но было заметно, как лицо Мари, погружаясь в эти цвета, — вернее, из-за них — всё больше менялось, приобретая зловещий восковой оттенок.
Кажется, ей было больно…
IV
Между пузырями пены, вырывавшимися изо рта, был виден кончик безвольно свесившегося языка — Мари слабо стонала.
Оркестр с идиотским упорством продолжал играть La Cumparsita в пустом зале, и стоны Мари то и дело заглушались звуками музыки, но Ёко, чей слух был остёр, как ветер, всё же различала, что та стонет, видимо, от боли.
— Ах, это ужасно!
Неприятное предчувствие, что стон Мари может быть предсмертной агонией, заставило Ёко ёкнуть.
— Врача…
Нужно скорее послать за врачом, позвать боем — в смятении она обернулась и тут же увидела Кисаки.
Кисаки по-прежнему стоял посреди лестницы.
«Дзюбанкан» изначально был построен как кабаре для войск союзников, поэтому вместо люстры здесь висели гирлянды бумажных фонариков в стиле Гиона, а лестница была выкрашена в алый цвет, напоминая дворец.
Особенно парадная лестница была невероятно широка и своим алым цветом мощно врезалась в пространство зала, словно сцена в театре кабуки.
Стоять посреди такой лестницы, как актёр, должно было изрядно смущать, но Кисаки не испытывал ни малейшего смущения и смотрел в объектив.
«Ах, опять… Неужели он снимает меня?» — Ёко невольно отвернулась, но фокус объектива был направлен на тело лежащей Мари.
То, что танцовщица упала в центре зала, не было чем-то из ряда вон выходящим по сравнению с многочисленными яркими происшествиями, порождаемыми повседневной жизнью последних дней. Однако, воспламенённый профессиональным сознанием, что для репортажа в журнале на тему «Виды танцевальных залов» такой кадр — редкая удача, Кисаки в спешке прильнул к камере.
Отчасти в съёмке таких сцен было что-то бессознательно мазохистское и вызывающее отторжение, но при этом доставляющее удовольствие. Но причина этого была не совсем ясна даже самому Кисаки.
Управляющий «Дзюбанкана», обычно сидевший в офисе, в тот вечер случайно вышел в зал, чтобы посмотреть на игру недавно нанятого оркестра, и, увидев Кисаки на лестнице, сразу понял, что тот собирается снимать.
— Ах, так нельзя! Такое здесь… Нельзя же снимать… — он хотел остановить его, но Кисаки, словно в забытьи, щёлкнул затвором, затем беспокойно спустился по лестнице и, широкими шагами, будто одержимый, пересек зал и исчез.
Всё произошло в мгновение ока. Ни у Ёко, ни у управляющего не было шанса остановить этого типа.
Более того, всё случилось в одно мгновение.
Когда тело Мари уже переносили на диван в офисе на руках боёв, мелодия La Cumparsita ещё не закончилась.
V
Когда мелодия La Cumparsita закончилась, люди наконец вспомнили о танцах, и волнение в зале холодно поутихло.
Управляющий немедленно сменил танго-оркестр на свинговый. Он был вполне доволен горячим исполнением танго-оркестра, но сделал это, чтобы изменить атмосферу в зале.
Затем, беспокоясь о теле Мари, он пришёл в офис вместе с танцовщицами и прогнал их обратно в зал:
— В зал, в зал! Гости ждут. Чего вы тут мешкаете? Танцуйте, танцуйте!
— Но хотя бы до прихода врача… — Ёко хотела остаться рядом с Мари. Они были самыми близкими подругами. Однако, «Всё в порядке. Не беспокойся. За Мари присмотрит персонал офиса» — услышала она в ответ и уже не могла противиться словам управляющего.
— Кё-тян, тебе тоже стоит пойти потанцевать, как думаешь?
— Я-то? Да ты шутишь — ответил Киёти, глядя на побледневшее, как воск, лицо Мари. — …Разве можно танцевать с больной? — Но и с другими танцовщицами тоже нехорошо по отношению к Мари. Сегодня вечером я полностью занят ею.
Услышав эти слова за спиной, Ёко обернулась: «Мари заняла тебя?»
Она хотела было подойти поближе к Киёси, но в офисе нельзя было подробно говорить об этом. К тому же, взгляд управляющего подгонял её.
Смущённо подманив его, Ёко вывела Киёси за дверь офиса и, заглядывая в его профиль, спросила: «Что значит, Мари заняла тебя? Что вообще происходит?»
— Вчера днём я случайно встретил Мари на Сёкоку. А она, понимаешь, раскисла. Я говорю: «Соберись, тряпка, резиновый мячик плачет». А она вдруг хватает меня за руку — аж неловко стало. Прямо посреди Сёкоку, представляешь?
— Угу. И что?
— «Кё-тян, потанцуй завтра со мной, только завтра, ни с кем больше, весь вечер только со мной одной», — говорит. Ну, я согласился. «Ладно, потанцую. Но взамен пустишь меня завтра переночевать к себе?» — «Угу, пущу», — вот так она меня и забронировала».
— Ты… влюблён в Мари?
— Ни влюблён, ни нет. Люблю я одну-единственную, но имя её не назову, хоть тресни.
Киёси вдруг покраснел. Ёко тоже покраснела до ушей.
— Но зачем тебе ночевать у Мари?
— Ну, сегодня… то есть вчерашнее завтра — это же суббота. А в субботу вечером мне ночевать негде.
— Ах, почему? Субботний вечер…
Ёко поймала себя на том, что, желая расспросить о Мари, она сама невольно поддалась любопытству и выведывает детали о Киёси, что показалось неприличным.
VI
— По субботам вечером к мамаше приходит её муж. Поэтому… — ответил Киёси тоном, будто речь шла о чём-то постороннем.
— Мама… это твоя… мать…? — спросила Ёко. Киёси вдруг рассмеялся. Бой у входа обернулся. Почувствовав его взгляд, Ёко наконец осознала, как долго они стоят и разговаривают.
— Пойдёмте же скорее — тихо сказала она, подобрав подол платья.
— У меня и матери-то нет — тоже пересекая лобби, сказал Киёси.
— Я о женщине из дома, где я живу. Все зовут её «мамаша», вот и я…
Слова «…тоже её так зову» она расслышала лишь наполовину. Шум оркестра внезапно обрушился на уши обоих, когда они приблизились ко входу в зал.
— Она что же, «ласточка» (прим.: женщина, родившаяся в год Огненной Лошади, хиноэ-ума, считающийся несчастливым)?
— Угу. Муж приходит только по субботам. Я там что-то вроде приживальщика. Так что лучше бы мужу меня не видеть.
Киёси наклонился поближе, чтобы его услышали, но, войдя в зал, Ёко, неизвестно о чём подумав, вдруг отстранилась от него.
— «Значит, ты… «птенец ласточки» у этой мамы?.. Как противно! Это же так грязно!
В тот же миг, когда она отвернулась с отвращением, алая лестница в глубине зала ударила в глаза более ядовитым цветом, чем обычно. Внезапно в голове мелькнула мысль о Кисаки с его камерой. Брови Ёко мрачно сдвинулись.
— Что?
Похоже, Киёси не расслышал, так как они как раз проходили мимо эстрады.
— Не слышал — и хорошо — не глядя на него, раздражённо сказала Ёко.
— Ты сказала «ласточка»?.. Вовсе нет. Мама родилась в год Огненной Лошади. Она уже в возрасте.
Киёси говорил с не по годам взрослой рассудительностью.
— Какая разница. Если уж старше, то тем лучше…
— Даже на двадцать лет? А-ха-ха… Прямо как в фильме ужасов. Не в моём вкусе.
— Как знать.
— С чего ты так зациклилась на этом?
Киёси заглянул в лицо Ёко. Холодное, словно маска, неприлично для танцовщицы, лицо, отточенное и проникнутое строгой утончённостью, под розовым светом фонарей вдруг приобрело зрелый, чувственный шарм.
— Потому что это противно! «Ласточка»… Если бы она была «ласточкой», я бы немедленно порвала с тобой.
— Значит, если она не «ласточка», ты позволишь мне переночевать у тебя? — внезапно сказал Киёси.
— Что?
По роду своей работы она привыкла к ухаживаниям, и, хотя они могли её злить, уж никак не удивлять, но сейчас Ёко застыла на месте. Что же это, в конце концов, такое? В этот момент один мужчина, сидевший на стуле поодаль, кивнул Ёко.
VII
Кивнул ей Харутака, младший сын маркиза Норитакэ, молодой человек лет тридцати.
«Ну, так позволишь переночевать?» — повторил Киёси, и на его двадцатитрёхлетнем лице проступило наивное выражение подростка. Слушая эти слова, Ёко ответила на кивок Харутаки.
Харутака Норитакэ получил прозвище «маркиз Сюттакэ» (игра слов: Норитакэ — «с ног сшибающий»), он был завсегдатаем «Дзюбанкана». Помимо него, здесь то и дело бывали несколько так называемых «молодых господ» из знатных семей, в том числе третий сын князя Коноэ, который, то ли чтобы развеяться накануне заключения в качестве подозреваемого в военных преступлениях, то ли по природной склонности к удовольствиям, иногда приходил потанцевать, пока один бульварный журнал не разоблачил их похождения.
Харутака тоже был одним из тех, кого подвергли критике, но, будучи от природы нечувствительным, он не особо расстроился и, конечно, не бросился скупать тот журнал, а предпочёл потратить эти деньги на билеты и ходить в «Дзюбанкан».
Отчасти потому, что для того, чтобы затвориться из-за такого пустяка, этот «маркиз Сюттакэ» был уж слишком без ума от Ёко.
Он не ходил в другие залы, кроме «Дзюбанкана», а там не танцевал ни с кем, кроме Ёко, и когда та танцевала с другим мужчиной, он спокойно сидел на стуле в одной и той же позе, терпеливо ожидая, пока она освободится.
Сегодня вечером, придя после суматохи, вызванной падением Мари, и не обнаружив Ёко, он, похоже, только и делал, что беспокойно водил глазами.
И вот, наконец увидев её, он оживлённо кивнул, но, поскольку Ёко разговаривала с Киёси, с присущим ему этикетом он решил, что должен выкурить ещё одну сигару, прежде чем подняться со стула.
Однако у Киёси и намёка на такое понимание этикета не было.
— Ну же. Позволь переночевать.
— …………
— Сегодня же… Нельзя?
— Вот уж не ожидала!
И Ёко действительно была поражена, не только на словах.
— С какой стати я должна тебя пускать?
— Да потому что на субботний вечер у большинства женщин есть причины отказать. Как у мамаши… Свободны в субботу разве что Мари да ты.
— Но ты же занят Мари.
— Это я на случай, если с Мари что-то случится. Если она умрёт, то где мне сегодня ночевать? У меня такое чувство, что Мари может умереть.
— Есть? У тебя тоже такое чувство?
Ёко вдруг стало тревожно.
— Ах, точно! Хватит болтать, сходи-ка ты в офис. Посмотри, пришёл ли врач. Иди скорее, посмотри.
И, проводив взглядом удаляющуюся спину Киёси, выходящего из зала, она обернулась и увидела перед собой Харутаки.
VIII
Ёко переложила платок из правой руки в левую и пожала протянутую руку Харутаки. Таковым было её обычное приветствие для него — нет, для всех гостей, которые к ней подходили.
Она не позволяла себе, как легкомысленная танцовщица, внезапно бросаться со словами: «А-а, ты пришёл!» — и болтать без умолку — её самолюбие не позволяло такого. Особенно в первые дни, когда она, сбежав из дома в Токио, пришла в киотский зал, то держалась жёстко, словно свинцовая статуя, и холодно, словно знатная дама. Благодаря красоте и хорошим манерам это даже привлекало некоторых гостей, но в последние месяцы, по сравнению с довоенным временем, уровень залов упал, и находились те, кто ворчал: «Что она себе позволяет, всего лишь какая-то танцовщица». Уровень самих танцовщиц, прежде всего их самооценка, также понизился. Управляющий и старшие танцовщицы даже предупреждали её, что она может попросту рассердить гостей.
«Тогда я ухожу» — при каждом замечании в ней вдруг просыпался аристократический характер, но она сдерживала себя, понимая, что сдаться — значит поддаться тяготам жизни. К тому же, она размышляла, что для одинокой женщины, это была единственная работа, приносящая хоть какой-то стабильный доход и не требующая полного падения или осквернения себя, и постепенно привыкла к атмосфере зала, научившись, по крайней мере, пожимать руки клиентам.
Даже при падении уровня, в залах, как нигде больше, гости любили щеголять и манерничать. Поэтому и рукопожатия здесь казалось удивительно естественным.
«…Однако лишь у этой танцовщицы рукопожатие обладает искренней чувственностью» — подумал Харутаки, ведя Ёко в центр зала, протискиваясь мимо других танцовщиц, отдыхающих за чаем.
Дело было не только во внешности. Хотя чувствовать руку, которая лишь прошлой ночью была с кем-то, — это даже по-своему упадочно, одна лишь Ёко казалась такой же твёрдой, как и её танец.
Звучала мелодия «Along the Navajo Trail».
Эта песня, в которой тоска по дому навахо, исчезающих с простора американского Запада, словно бродит по бескрайним занавесам степной ночи, с её впечатляющим повторяющимся басовым ритмом, напоминающим цокот копыт, внезапно затрагивала японскую сентиментальность, но Ёко не была настолько мягкой, чтобы танцевать томно.
Она не использовала такие приёмы, как вращение, зажимая колено партнёра между своими бёдрами, что придавало Ёко вид девственницы.
Более того, подобно тому, как Киёси интуитивно чуял, что даже по субботам она «чиста», Харутаки — второй сын маркиза Норитакэ — вновь интуитивно ощутил по прикосновению руки на её спине, что эта женщина ещё ни разу не увлажняла своё тело (имеется в виду не испытывала сильного сексуального возбуждения — прим. ред), и его сердце забилось от мысли: «Сегодня вечером я точно уведу её куда-нибудь…»
Он был уверен в своих силах, если бы она согласилась пойти, но согласится ли? Более того, если бы он произнёс свою заветную фразу, она уже не смогла бы отказать ему в приглашении! И эту фразу Харутаки произнёс внезапно:
— Вы же из женского отделения Гакусюина (элитная частная школа для представителей японской элиты — прим. ред), не так ли?
— Что?.. А, нет…
Смутившись, она сделала поворот, и в тот же миг в поле зрения Ёко попала фигура Киёти, стоявшего у входа в зал. У Ёко что-то ёкнуло внутри.
IX
Как раз в этот момент танцовщица Руми, вернувшаяся из Шанхая, толкнула в спину Ёко. Руми танцевала с толстым чёрным маклером Хамадой и крикнула:
«Дура! Ты только задницей перед Шэмми-дансом трясёшь, вот и сталкиваешься. Профи!» — и отчитала её нахальным тоном, но слова Руми не долетели до ушей Ёко.
Ей было не до того. Неожиданная фраза Харутаки! И выражение лица Киёти!
Ёко невольно повернулась в сторону входа в зал, где стоял Киёти, но Харутаки внезапно снова сделал поворот, и тот скрылся из виду.
Видя смятение Ёко, Харутаки подумал: «Эта женщина уже практически моя» — и, ловко повернул, будто вонзил клинок своих желаний в подол её платья.
— Вы же дочь господина Насэко, не так ли?
— Нет.
— Нет, бесполезно скрывать. Я видел ваше фото в альбоме выпускников моей сестры.
— …………
— Говорят, вы учились в одном классе с моей сестрой в Гакусюине.
— Возможно, похожа…
— «Похожа» — это довольно безвкусная и лишённая остроумия реплика, не в вашем стиле. Почему вы так скрываетесь? Хотя, будь я журналистом, возможно, в этом была бы необходимость. Ваш отец, так или иначе, одна из ключевых фигур в политическом мире. И дочь этого самого Насэко Кодзо — танцовщица в «Дзюбанкане».
— Никому не говорите! Умоляю!
— Значит, всё-таки.
— Так оно и есть? — его мутные, навыкате глаза вдруг засияли. Затем, неизвестно о чём подумав, он сказал: «Завтра я уезжаю в Токио». Бросив эту несвязную фразу, он посмотрел на ухо Ёко. Какая красивая форма! Харутаки был из тех мужчин, кого не привлекали женщины с некрасивой формой ушей.
«В Токио?..» — взглядом, спрашивающим, зачем он туда едет — не рассказать ли об этом кому-то, — посмотрела на него Ёко, но Харутаки нарочно не ответил на это.
— Какое-то время мы не увидимся. Я хотел как-нибудь спокойно поговорить с вами об этом и предложить свою помощь, но, похоже, единственная возможность — сегодня вечером.
В этот момент мелодия «Along the Navajo Trail» закончилась. Харутаки быстро заговорил, настойчиво: «…Однако сегодня вечером я буду в „Тамура“. В Киямати, ниже Четвёртой улицы. Ресторан с вывеской „Тамура“ и красным фонарём. После работы приходите».
Не дав ей и слова ответить, он в мгновение ока исчез из зала.
Ёко пробилась сквозь толпу к Киёти.
— Мари?.. Врач пришёл?
— Пришёл. Пришёл, но… — Киёти вдруг нарочито перешёл на киотский диалект.
— Пришёл, но поздно уже.
— Значит, Мари всё-таки?
— Цианистый калий! Ну и дура же эта Мари!
X
Ёко, роняя слёзы, побежала в офис. Её затуманенный взгляд будто смотрел через белую ткань. И под этой тканью было восковое лицо Мари.
Подойдя ближе, она увидела, что посередине её тонкой верхней губы остатки стёршейся помады засохли тёмно-красным цветом. Вокруг губ густо рос пушок.
Мари так и не хватало духу сбрить его, и эта деталь снова вызвало слёзы. Ёко стояла в оцепенении, но вскоре, внезапно придя в себя, услышала голос Киёти, которого, похоже, допрашивал полицейский в соседней комнате.
— Мы танцевали La Cumparsita. И тогда Мари сказала: «Кё-тян, умереть в танце под La Cumparsita с тобой — моя заветная мечта». Я спросил: «Почему?» — но она промолчала. Вдруг цвет её лица резко изменился, она побледнела и рухнула.
— Вы не видели, чтобы она что-то клала в рот?
— Не видел, чтобы клала, но она вроде бы что-то жевала. Мари была из тех танцовщиц, кто не мог обойтись без жвачки или леденцов, чтобы занять рот, поэтому я не подумал, что это странно, но теперь, оглядываясь назад… Возможно, ещё до танца она положила в рот капсулу с цианистым калием и раскусила её.
Затем полицейский спросил Киёти об его отношениях с Мари, но, выяснив, что они были ни к чему не обязывающими, перешёл к допросу Ёко, после нескольких сотрудников офиса.
— Мари доверяла мне всё, но я не слышала ни о каких обстоятельствах, которые могли бы привести к смерти. Разве у Мари были такие мучительные переживания, чтобы умереть?
Ёко задала встречный вопрос. Она хорошо зарабатывала, так что дело было не в нужде. Что касается близких отношений с мужчинами, то, похоже, не было ничего такого, о чём ходили бы слухи.
Когда полицейский, не добившись результатов, удалился, вскоре послышалась последняя мелодия «Goodnight». Киёти отвел Ёко в угол офиса.
— В итоге мне негде ночевать. Пусти меня сегодня переночевать.
— Нельзя. Ты же сегодня занят Мари. Ты должен провести ночь у её гроба. Если будешь ночевать у гроба, то сможешь остаться в её квартире.
— Тоже верно. Ладно, так и сделаем. Но взамен ты пустишь меня в следующую субботу, да? Ну же, мне же негде ночевать. Ну?
Он вёл себя, как капризный ребёнок. Ёко улыбнулась и неопределённо кивнула.
— Ночь у гроба… Одному мне будет неуютно. Ёко тоже придёт, да?
— Да. Но, возможно, я немного опоздаю.
— Куда-то идёшь?
— В «Тамура».
— «Тамура»? Неужели та самая «Тамура» в Киямати?
— В Киямати.
— Не ходи туда, в «Тамура» не ходи. Не ходи! — внезапно закричал Киёти.
XI
Когда ей сказали не ходить, в Ёко проснулся дух противоречия. Не спрашивая причин, лишь повелительный тон Киёти больно задел её самолюбие.
— У тебя нет и права приказывать мне, даже на кончике ушной палочки!
Её колебания разрешились этой фразой, и её голос и манера речи уже не были манерами танцовщицы.
— Ну, тогда делай как знаешь! — Киёти тоже закусил губу, но нарочно пробормотал, словно сам себе: «…Однако и Ёко стала захаживать в „Тамура“».
— А что плохого в том, чтобы пойти в ресторан? — с иронией ответила она, словно говоря: «Не читай мне нотаций, как директор школы учительнице». Киёти тоже был остёр на язык.
— Мило, что наивная учительница считает «Тамура» просто рестораном. — Хотя еду там подают. Всё подают. И ободранного (то есть клиент — прим. ред) подадут, и ноги подадут. И две подушки подадут. И две ночные рубашки подадут. Птичка в клетке, которой не вырваться. Это не просто место для свиданий.
— Да ну?.. А ты-то откуда так хорошо знаешь? — она нарочно сказала это с вызывающим видом, хотя была поражена.
— Конечно, знаю. Ведь я…
Он хотел сказать: «Я живу в „Тамура“. Я ведь живу у тамошней мамаши» — но, конечно, не смог вымолвить этого.
— Лучше не приходи после «Тамура» на ночь у гроба. Это осквернит усопшую.
— Что это значит?
Ёко была настолько неискушённой девушкой, что даже не сразу поняла смысл этих слов.
— А, ты думаешь, меня соблазнят? Как невежливо! Не может быть, — наполовину убеждая себя, она поднялась в раздевалку на втором этаже. Спустив вечернее платье до пояса и быстро надевая верх, она услышала, как, должно быть, закончилась последняя мелодия, и к ней с гомоном подошли танцовщицы.
По субботам ноги у танцовщиц горят огнём. Они так устают, но говорить громко можно только в этой комнате. Тем более сегодня — инцидент с Мари. Некоторые танцовщицы говорили, не снимая урашений с головы.
Но Ёко, как всегда, молчала. После того как её назвали «воображалой», она ещё больше отдалилась от подруг. Молча она надела простое кобальтовое платье и завязала шнурок бантом вместо пуговицы на воротнике, когда вернувшаяся из Шанхая Руми, поднявшись позже, тараторила: «Ну и дела, право. Сегодня вечером папик, завтра собиралась поспать до двух, а тут поручение от управляющего. Говорят, был парень, который сфотографировал, как упала Мари. „Принеси эти фото с утра, если опубликуют — беда, Руми, у тебя есть смелость, сходи“. Танцовщиц за людей не считает. У управляющего куда больше смелости».
Ёко, неизвестно о чём подумав, подошла к Руми.
«Я могу вместо тебя сходить завтра» — и заглянула в визитку Кисаки, которую Руми взяла со стола управляющего.
Яркие ночные часы
I
Бывший кинотеатр «Кёхо» на Сандзё-Каварамати, где шли фильмы исключительно для оккупационных войск, по субботам был заставлен джипами и грузовиками.
Когда Кисаки вышел из «Дзюбанкана» и дошёл до улицы Каварамати, как раз в это время вокруг мигающих в ночном небе розовых неоновых букв — «KYOTO THEATRE» — у вывески театра кружился оранжевый мигающий свет, его ритм внезапно оживился, и ноги американских солдат, высыпавших из кинотеатра, были быстры, но и шаги Кисаки были беспокойными.
Он был возбуждён. Почему?
Фотографии Кисаки, чей объектив превращался в плоть, обладали настолько сильной индивидуальностью, что с негативов веяло нигилистическим запахом тела; в кадрах, которые он искал, всегда чувствовалась ночь, и они отдавали декадансом, но и сегодняшние снимки Ёко и Мари идеально подходили для его любимой темы — «Позы ночи».
Однако было ли это просто вопросом вкуса — намеренно снять прекрасную Ёко в самом безобразном положении и найти уродливую позу в упавшей фигуре Мари? В других местах он, вероятно, не зашёл бы так далеко.
Всё дело было в его неприязни к танцевальным залам. А причиной тому была его покойная жена, сама работвшая танцовщицей.
Её звали Яэко.
Когда Кисаки, ещё студент, познакомился с Яэко, та уже не была танцовщицей и работала на ресепшене в одном из отелей между Осака и Кобе.
После четырёх лет долгой любви они поженились; Кисаки не умел танцевать, и хотя она собирала пластинки с танцевальной музыкой, сама танцевать не любила. Два года спустя Яэко заболела лёгким воспалением лёгких и уехала поправлять здоровье на курорт Сирахама. Однажды, когда он приехал её навестить, Яэко танцевала в зале гостиницы с незнакомым мужчиной. Под La Cumparsita. Она кашляла, но танцевала в упоении.
В тот миг, когда он впервые увидел, как танцует его жена, да ещё в объятиях другого мужчины, Кисаки остолбенел, представив, со сколькими мужчинами его жена, бывшая танцовщица, кружилась в объятиях каждую ночь. Его внезапно охватило яркое, чувственное воспоминание о том, как она призналась, что до замужества у неё были связи с двумя-тремя посетителями зала, и теперь, с опозданием, его охватила жгучая ревность.
Кисаки перестал быть мужем, снисходительным к прошлому жены; спалённый ревностью, он погрузился в упаднечество.
И этот огонь ревности не угас даже после того, как Яэко умерла позапрошлым годом, и вспыхнул вновь, как только он впервые увидел Ёко в «Дзюбанкане».
Ёко была похожа на покойную Яэко. Поэтому, решив снять Ёко, он гнался за её красотой, но его ревнивый глаз, способный разглядеть в позе Яэко в гостиничном зале лишь уродство, отвергал красоту Ёко, и в любой позе ему виделись проявления женского инстинкта быть увлекаемой мужчиной, её жалкая уродливость, и после трёх бесплодных дней он сказал: «Ладно! Раз так, я сниму самую непристойную позу этой женщины!»
Пылая мазохистским удовольствием, он щёлкнул затвором, и в тот же миг Мари…
В бросившейся ему в глаза упавшей фигуре был намёк на насмешку над залом. Бледный от извращённого возбуждения, он вскоре зашагал по улице Сидзё в сторону парка Маруяма. И когда он поднимался по каменным ступеням Гиона, из темноты внезапно выскочила молодая девушка.
II
— Дяденька, огоньку не найдется?
Перед Кисаки, шагавшим тяжело и мерно, девушка растопырила ноги, словно автобусная кондукторша, и надменно преградила ему путь. Голос у нее был молодой, и когда Кисаки чиркнул зажигалкой, в ее свете внезапно всплыло еще не до конца сформировавшееся лицо девчонки, лет семнадцати-восемнадцати. Но та, с ловкостью тридцатилетней гейши, прикурила и, пока он не успел ответить, что возвращается к себе в апартаменты, спросила: «Дяденька, а вы куда путь держите?..» — и, выпустив дым, пошла следом.
— Тебе что-то еще нужно?
— Ночью ходить опасно, так что проводи меня до дому, ладно?
— До какого это «до дому»?
— А вы сами-то?
— В сторону Сэйкандзи.
— Я тоже в тех краях.
«Врешь!» — хотелось сказать ему, но Кисаки молча пошел рядом с ней, они миновали парк Маруяма и свернули по направлению к Кодайдзи.
Он слышал по слухам и видел сам, что женщины, что стоят у мостов Сандзё и Сидзё или в парке Маруяма, — все как одна подозрительные, и он сразу это почувствовал, но, возможно, что-то в этой девушке мешало сделать такой однозначный вывод.
Не потому что она была слишком молодой. Восемнадцать лет — возраст обычный. И у тех подозрительных девушек такого возраста отвратительная вульгарность молодости делала густой слой белил и губной помады поистине неприглядным, а на чистой коже этой девушки, почти без косметики, лежала печать далекой ностальгии.
Белое летнее кимоно «юката» с фиолетовым узором и иссиня-лиловый пояс — и даже то, что она, словно малолетняя правонарушительница, курила, напоминало о чем-то давнем: о звуках губной гармошки в школьные годы.
Впрочем, никакого особого интереса он к ней не испытывал. Прото не говорил ей убираться, — вернее, он вообще не проронил ни слова, позволив ей следовать за собой, пока они не свернули с дороги у Кодайдзи на тропу, ведущую к храму Киёмидзу, и, извиваясь серпантином, не стали подниматься выше. Гора была уже совсем близко, и в чаще леса одиноко стоял домик под названием «Сэйкансо».
Вокруг тусклого света фонаря у ворот вихрился, словно нимб, гнетущая, глубокая пустота, и внезапно почувствовалось, что ночь уже давно наступила.
Кисаки, указав вдаль, наконец нарушил молчание:
— Вот он, мой дом. А твой где? Небось, не в той же горе? Иди уже!
— Какой же вы бессердечный! Отсюда-то…
— Боишься одна возвращаться? Сама виновата, что пошла за незнакомцем. Привидений не будет, беги что есть сил!
— Дяденька, а вы тут один живете?
Он неохотно кивнул. И вдруг девушка неожиданно сказала, заглядывая ему в лицо: «Тогда и меня пустите. Ну что?»
Прядь ее волос, пропахших потом, коснулась его носа.
III
— Ни за что!
— Ну не говорите так, пустите же!
— …………
— Мне ведь идти-то некуда.
— С чего это?
— Я из дому сбежала.
— Та-ак… И с чего это ты выкинула такую глупость?
— …………
— Даже если тебе некуда возвращаться, где-то ты ведь ночуешь? Снимай комнату в гостинице.
— Денег у меня нет на гостиницу.
Они стояли в зарослях, где было полно комаров, и, пока они разговаривали, нервы у Кисаки уже были на пределе, так что он вдруг выхватил три десятииеновые банкноты и сунул ей в руку: «Вот, возьми и сними себе комнату!»
«И все-таки она оказалась ночной бабочкой», — с долей разочарования, но и с облегчением подумал он и, не оглядываясь, вошел в парадную двери «Сэйкансо».
Его комната была на втором этаже, шесть циновок-татами у самой лестницы. Он занес внутрь фотоаппарат, в отгороженной черной занавесью части комнаты, размером примерно в два татами, которую он приспособил под фотолабораторию, и уже собирался зажечь спираль от комаров, как вдруг раздался стук в дверь. Он открыл — на пороге стояла та самая девушка, с виноватым видом, но с ухмылкой на лице.
— Ты что не ушла?
— Ага.
Она показала ему язык. Взглянув на это, Кисаки невольно чуть не расхохотался и уже не мог ее выгнать. Девушка живо проскользнула внутрь.
«Господин Кисаки, а фотоаппарат у вас хоть куда!» — видимо, она уже разглядела табличку с его именем на двери.
Не ответив на это, он спросил: «Ты из Осаки, да?»
Поскольку Кисаки и сам был родом из Осаки, ее говор звучал для него по-родному.
— Ага. Только наш дом сгорел.
Взгляд ее скользнул по занавеси, отгораживающей лабораторию.
— А отец?..
— В тюрьме… В камере предварительного заключения… — сказала она с безразличным видом, но вдруг голос ее сорвался.
— А там ведь деньги нужны. Нужно передачки носить, и надзирателям надо давать, и… адвокату тоже, без денег он и слова не скажет в твою пользу.
Он с удивлением смотрел на нее, думая, неужели эта девчонка должна заботиться о таких вещах, и спросил, жива ли ее мать. В ответ она резко бросила: «Мамашу ненавижу».
Эти слова прозвучали с неожиданной силой, и, глядя на ее резко дергающиеся тонкие брови, он подумал, что она, видимо, сочиняет: «Терпеть не могу таких женщин с менталитетом любовницы. Только и знают, что по мужикам шляться…»
Но у Кисаки не было ни малейшего желания расспрашивать ее дальше.
«Давай уже спать!» — сказал он, доставая из стенного шкафа футон.
Девушка вдруг сделалась серьезной и пристально следила за его движениями.
IV
Увидев ее выражение лица Кисаки вдруг ощутил в ней женщину, и, когда он собрался стелить постель, девушка, словно опомнившись, взметнулась и встала спиной к нему в углу комнаты.
Комната была тесной, поскольку два татами из шести занимала лаборатория. Более естественно было бы предположить, что она встала, чтобы отойти в угол и не мешать ему стелить футон, — но нет, он явственно почувствовал, что она взметнулась. Может, это ему только показалось?
«Сколько уже времени ты скитаешься?» — вдруг спросил Кисаки.
«Десять дней!» — ответила она, стоя спиной к нему.
Взгляд Кисаки скользнул по изгибу ее бедер и поспешно отпрянул.
Хотя ее вид — юката и детский пояс — и вызывал легкую ностальгию, возможно, из-за того, что она была туго перетянута, ее бедра казались еще более округлыми, и, глядя на них, Кисаки думал о том, как прожила эта девочка последние десять дней. Огонек для сигареты, выпрошенный в темноте. Но в его взгляде не было сладострастия. Скорее, он чувствовал что-то щемящее и одновременно с этим отторжение.
Ему вспомнился облик женщины на хирургическом столе. Постель, хирургия, обнаженное тело молодой женщины. Неприятное ощущение!
Вряд ли найдется женщина, которая хочет лечь под нож. Но так уж вышло — такова печальная участь больной, увы, женщины. Смирение женщины, распростертой на операционном столе! Вынужденный самоотказ! Бессознательное состояние! Инстинктивное цепляние за хирурга, тревога! А еще — ненависть и обида… Самоуничижительное сладострастие!
Шумное празднество первой брачной ночи — это празднество скальпеля. И не просто празднество, а скальпель хирурга! Судьбоносная жалость женской физиологии всегда вызывала у Кисаки щемящую боль. И, возможно, причина тому — ревность к его покойной жене Яэко, которая изменила его взгляд на женское естество.
До замужества с Кисаки у Яэко были связи с парой мужчин. Но Кисаки хотелось думать, что Яэко не сама их искала, а просто робкая Яэко угодила в ловушку, расставленную вокруг профессии танцовщицы, и не смогла вырваться.
Говорили, что Яэко тогда было лет восемнадцать-девятнадцать. А те мужчины были городскими подонками, хулиганами. Ничего не ведающая девочка лет восемнадцати и юные хулиганы — что может быть более жестко!
То, что Кисаки вспомнил о хирургии, отчасти, наверное, происходило от необъяснимой ненависти к тем мужчинам. Более того, когда он думал, что Яэко, желая сбежать, все же была влекома какой-то физической притягательностью тех мужчин, его жалость к хрупкости женской натуры усиливалась почти до негодования.
Жалость и отторжение — между этими полюсами не было середины. Можно сказать, Кисаки мог мыслить лишь преувеличенными категориями, когда дело касалось женского тела. Но ревность — это всегда страсть, искаженная преувеличением.
Именно это он и чувствовал по отношению к этой девочке. Вот оно — женское тело! Попеременно глядя на трогательно худенькие плечи и пышные бедра девушки, Кисаки занервничал и вдруг окликнул ее: «Эй!»
V
«Что?..» — обернулась она, но Кисаки вдруг потерял дар речи.
Он и сам толком не понимал, зачем окликнул ее, и наконец выдавил: «Как тебя зовут?..» — почему-то его голос прозвучал сухо.
«Тимако. Хи-хи… Смешное имя, да?» — она беззаботно рассмеялась, но, взглянув на постеленное ложе, спросила: «А одеяло-то всего одно?»
— И подушка одна. После бомбежек в Осаке это все, что у меня осталось.
— Мне спать охота. Можно я прилягу тут? — не снимая пояса, она упала на живот, крючком босой ноги подцепила сумочку, валявшуюся у края постели, легким движением перекинула ее через плечо к изголовью, достала оттуда сигарету и сказала: «Огоньку дашь?.. А, можно и от этого прикурить».
Прикурив от спирали от комаров, она жадно затянулась, но вдруг откинулась на спину и уставилась в потолок. Глаза ее блестели. И несколько мгновений она не двигалась, словно окаменев. Но всем существом своим, казалось, она ощущала присутствие Кисаки. Подобно пациентке, которой завязали глаза и дали наркоз, но она все же слышит едва уловимый звук скальпеля, который положили в хирургический на лоток.
«О чем думаешь? Пепел — сейчас упадет», — предупредил он, уже придвигаясь к ней, и впервые осознал, как в его собственных жилах пульсирует кровь свирепого самца.
Что это было? Необъяснимый порыв — жестоко подчинить себе того, кого жалеешь? Или же самоуничижительное влечение к тому, что вызываешь отторжение и отвращение?
Бывает, что к тому, кого любишь с благоговейным чувством, вдруг обращаешься с инстинктом насекомого. Тем более что Тимако явила ему и жалость, и уродство подозрительной девушки, что копошится в ночных переулках с недавних пор. Жалость — это судьбоносная пассивность распростертой на операционном столе! Уродство — это хрупкость чувственности, не сознающей своего уродства, это любопытство!
Но именно эта жалость и это уродство были главной темой ночных сцен, которые фотографировал Кисаки. И на дне этого падения клокотала ревность к покойной жене. Дело было не в сладострастии.
И потому, когда на вопрос «О чем думаешь?» Тимако простонала: «О папочке, что в тюрьме…» — и, глубоко затянувшись, выпустила дым кольцами, устремив в их тающий след отсутствующий взгляд, Кисаки вздрогнул и отдернул руку — он уже не мог ее обнять.
В этот момент в коридоре раздались шаги, и послышался голос: «Господин Кисаки, я вернулся!»
VI
По голосу он сразу понял, что это Сакано, музыкант из соседней комнаты. Видимо, он возвращался после закрытия зала. Его голос, более хриплый и нездоровый, чем обычно, безучастно гремел, отражая поздний час и тяжесть аккордеона, висевшего на плече.
«А, вы вернулись…» — издал Кисаки какой-то дикий звук, но и его голос тоже подло дрожал и звучал нездорово.
Он понимал, что его уродливо разгорячившееся состояние стало заметно, и ему было стыдно, как вдруг снова раздался голос Сакано: «Господин Кисаки, господин Кисаки!» — звавший его подойти. И этот дикий голос тоже подло дрожал. Для приглашения сыграть в маджонг он звучал слишком взволнованно и растерянно.
Кисаки поднялся с постели у изголовья Тимако, ощущая у себя за спиной ее быстрый, сверкающий взгляд, и, спросив: «Что случилось?», — прошел в комнату Сакано.
— Жена сбежала.
Там была записка, написанная довольно умелым, но заваливающимся вправо почерком.
«С живущим на фенамине невозможно существовать…» и так далее.
Фенамин, в отличие от седативных снотворных, — это инъекционный препарат, временно стимулирующий центральную нервную систему, вызывая бодрствование и возбуждение. Похоже, Сакано пристрастился к нему еще в те времена, когда выступал на сцене с своим «коньком» — монологами под аккордеон, и теперь колол этот сильнодействующий препарат так же часто, как курят сигареты. Даже Кисаки поражался количеству и частоте этих инъекций. Если уж это поражало Кисаки, то жена Сакано и вовсе не выдерживала.
«Коробочка из десяти ампул стоит двадцать три иены, верно? А бывают дни, когда он колет по две таких коробки! Это невыносимо! Одна только трата на фенамин „съедает“ всю зарплату…» — жаловалась она, и, видимо, в конце концов сбежала. Ведь он покупал в первую очередь не рис, а препарат для инъекций, и на рис денег уже не оставалось.
— Сволочь! Какая же жестокость. («Вывесьте вывеску „Больница Сакано“, колйте себе инъекции каждый день и живите счастливо»). Что ж, она меня просто дурачит! Хотя, к черту записку, господин Кисаки, вы только взгляните на это!
Сакано показал ему осколки ампул с запасом препарата, которые жена на выходе разбила вдребезги. Его землистого цвета лицо стало более нездоровым, он выглядел совершенно опустошенным, но вскоре фыркнул со смехом и сказал: «Прямо как печать самурая!» — и достал из кармана коробочку с фенамином.
— Вот это я от себя никогда не отпускаю. Хе-хе… Без него я и на аккордеоне играть не могу. Как бы то ни было — для начала одна… — и вколол два кубика в руку, испещренную следами от уколов, и похлопал по коже.
— Мне тоже сделайте.
Лучший способ утешить Сакано был именно таким, и Кисаки протянул руку, отчасти потому, что хотел получить дозу фенамина, чтобы до утра проявлять фотографии Ёко и Мари.
«И чтобы не тронуть Тимако», — пробормотал он, что нужно заняться проявкой.
Вскоре он вернулся в свою комнату и обнаружил, что Тимако уже исчезла.
А когда он зашел в лабораторию, то не нашел там «Лейки», которую должен был там оставить, и лишь в темноте синяя стрелка светящихся часов тихо указывала на одиннадцать двадцать.
Аристократка
I
— Одиннадцать двадцать. Уже…
На вопрос, который час, Такако нарочито протянула перед Харутакой свою полную, с пышными белыми формами руку. Они находились в одной из комнат на втором этаже «Тамуры».
Такако меняла кимоно пять раз на дню, но в субботние вечера она чаще всего облачалась в небрежный наряд: белые шорты и белую сорочку. Хозяйка «Тамуры» рассчитывала, что этот наряд, лишенный, как у мальчика, всякой чувственности, напротив, придавал пикантности сорокалетней женщине.
«Откровенность нижнего красного шелка может принести лишь ограниченный успех», — таково было ее твердое убеждение, выработанное за долгие годы в качестве хозяйки питейного заведения, вращающейся среди мужчин, с тех времен, когда пятнадцать лет назад она была первой красавицей в одном из салонов Гиндзы.
«Экзотизм важнее эротизма». Такой была заповедь, которую Такако внушала своим официанткам, когда содержала бар в Осаке. Но те не понимали ее смысла. Те, кто полагал, что шик Гиндзы будет иметь успех в Осаке, были еще ничего, большинство же, подражая гриму из иностранных фильмов, считали, что экзотизм — это густо подвести глаза и надеть толстые накладные ресницы, в результате добивались лишь гротескного эффекта и проваливались.
Такако же имела в виду обаяние белых шорт и белой сорочки. Однако для успеха такого наряда необходима была красота. К счастью, Такако была красива. Но не одной красотой достигается успех. Чтобы красота возымела действие, необходима ее так называемая экзотичность. Мужчина может привязать к себе чувственную гейшу определенной суммой денег. Но чтобы привлечь его к себе и заставить тратить без ограничений, нет ничего лучше экзотичности — так Такако, в рамках мышления женщины из сферы развлечений, проявляла предельную изобретательность.
И она преуспевала. Разумеется, ее успех, как говорится, был успехом номер два, то есть успехом находящейся в тени любовницы, само собой разумеется.
Однако в этом наряде был один промах: она не замечала, что иногда выглядит комично. Это был серьезный просчет. По меньшей мере, глядя на такой наряд Такако, Харутаке хотелось расхохотаться.
Но если бы у человека по имени Харутака и была какая-то особенная черта, то ею, пожалуй, была бы лишь изысканная учтивость.
Вместо того чтобы рассмеяться, Харутака решил сделать ей комплимент насчет часов. Слишком уж он был маркизом, чтобы хвалить ее кольцо с бриллиантом, да и, в конце концов, бриллианты напрочь убивали тщательно продуманный образ с шортами и сорочкой, выдавая жалкое тщеславие женщины, имеющей покровителя. Часы же были необычной формы.
— Позвольте взглянуть!
Он хотел рассмотреть часы, которые показывали не только часы, минуты и секунды, но также дату и день недели, но Такако, придвинувшись к нему вплотную, сказала: «Неудобно же смотреть».
«Действительно, неудобно рассматривать», — поддакнул он, вкладывая в слово «неудобно» смысл «безобразно».
II
Внезапная демонстрация кокетства со стороны Такако, надо признать, смутила даже Харутаку.
В подобных ситуациях Харутака был еще слишком молод, чтобы распускать слюни и льстить. Хотя он и был весьма искушен в отношениях с женщинами, ни неприятная навязчивость, ни холодная расчетливость опытного мужчины еще не проникли в его плоть и кровь, и внешне он казался еще неопытным, что и старался подчеркивать.
Можно сказать, что за прозвищем «влюбчивый маркиз» и сладостной чистотой чувств скрывалась настойчивость ловеласа. Доказательство того, что он не был особо умным, но и не был глупцом.
Однако было бы жестоко утверждать, что эта видимость чистоты была лишь маской. Расчет, конечно, был, но не один лишь голый расчет. Он все же естественно и невинно смущался. Смущался, как юнец. Но в отличие от юнца, он обладал хитрецой двадцатилетних, знающих, что хорошо, а что плохо в таком смущенном состоянии.
И Харутака как раз достиг последнего рубежа этого двадцатилетнего возраста. Двадцать девять лет — непростой возраст.
Если Харутака был слишком молод, то Такако была слишком стара.
Будь Такако моложе, Харутака, возможно, и не смущался бы до такой степени. Обаяние выражения «зрелая вишня» («вишня, цветущая уже после того, как облетели ее листья»; о женщине, сохранившей красоту в зрелом возрасте — прим. ред) длится от силы до тридцати трех лет. После этого, даже для самолюбия двадцатилетнего, это слово становится физиологически невыносимым.
Харутака считал, что Такако, называвшей себя тридцатидвухлетней, на самом деле тридцать пять — тридцать шесть. А на деле Такако была рождена в год Огненной Лошади (несчастливый год, женщины, рожденные в этот год, считаются строптивыми и неуживчивыми, что якобы сулит несчастье их мужьям; поэтому девочек, рожденных в такой год, часто не регистрировали или даже убивали — прим. ред) и в этом году ей исполнился сорок один год.
Так что смущение Харутаки было понятно, но сказать, что он был совершенно смущен, было бы преувеличением. Делая вид, что смущен, он все же не забывал все это время крепко держать руку Такако, пока рассматривал часы.
И он прислушивался к биению ее сердца — так что, вложив в слова «неудобные часы» смысл «безобразные», он, пожалуй, руководствовался остатками своего духа самоиронии.
Он не довел дело до того, чтобы прижать ее тело к своей груди, но намек на это он сделал.
Если провести аналогию с сёги, то это ход, когда не объявляешь ма (ōte), но оставляешь возможность для атаки! Противник, которому придется объявить ма, вскоре появится.
Ёко.
Взвешивая разницу в обаянии Ёко и Такако, Харутака нарочито беспокойно отстранился. «Хорошие часы». На лице Такако не было никаких эмоций. Пылкий взгляд внезапно потух, стал безразличным.
Была в ней такая насмешливая холодность, что она могла заставить Харутаку усомниться в своей уверенности, что «эта женщина хочет меня».
Можно сказать, оба держались безупречно. Как для Харутаки, ожидавшего Ёко, так и для Такако, у которой внизу ждал ее покровитель…
«Ну, тогда не буду мешать…» — вскоре Такако вышла. Но, видимо, о чем-то подумав, вдруг так же стремительно вернулась.
III
Харутака слегка всполошился.
Шорты Такако, сдавленные тяжестью ее ягодиц, образовали складки, и когда она поднялась, округлости ее бедер разделились, обнажив линию, совсем как голая кожа, и в ее уходящей фигуре колыхнулась внезапная комичная, но неприкрытая чувственность.
Ее обнаженные ноги ниже колен, упругие и полные, вытянулись стройно, демонстрируя гладкую белизну, лишенную всякой вульгарности, — белизну женщины, которая с молодости утоляла свою плоть и оттачивала ее мужскими ласками.
Для Харутаки, томившегося в ожидании Ёко, это не было столь уж соблазнительным зрелищем, но все же его взгляд невольно устремился вслед этой удаляющейся фигуре, и он проводил ее глазами, так что когда Такако внезапно вернулась, он невольно смутился.
Внезапно… но, однако, Такако медленно вошла и тихим голосом произнесла: «Когда в следующий раз соберетесь ко мне, пожалуйста, приходите один». Слова ее, несмотря на то, что она родилась на Хоккайдо, были почти лишены акцента. И так же тихо она вышла.
Такако спокойно заводила себе сразу нескольких мужчин, но взамен, словно в компенсацию, не могла спокойно относиться к тому, что ее любовник заводил нескольких женщин. Мысль о том, что мужчина сразу с несколькими — это казалось чем-то нечистоплотным.
Но, к счастью или к несчастью для нее, мужчина, который мог бы удовлетворить это ее требование чистоты, до сих пор так и не появился.
По крайней мере, клиенты, приходившие в «Тамуру», редко появлялись здесь в одиночку. Хотя заведение числилось рестораном, на деле же это была специализированная гостиница для свиданий, так что мужчины без женского сопровождения туда попросту не приходили.
После того как бар, которым Такако владела в Осаке, сгорел, она какое-то время тайно держала нелегальный ресторанчик в съемном доме в предгорье Асия, но сразу после окончания войны, смекнув, что уцелевший Киото — город перспективный, она купила за пятнадцать тысяч иен по дешевке помещение бывшего ресторана в Киямати, который прекратил свою деятельность.
Вложив два миллиона иен в перепланировку, мебель и утварь, она создала структуру, где в каждой комнате была запирающаяся смежная комната, открыла «Тамуру» с изысканным убранством, нелегальной кухней от первоклассного повара, утренней баней и услугой, по которой снятые на ночь сорочки к утру стирались и отпаривались.
Эта прозорливая бизнес-стратегия, угадавшая настроения послевоенного Киото — города, истинной столицы женщин и наслаждений, — мгновенно попала в цель. Когда рестораны и гостиницы для свиданий в Киямати оказались полностью подавлены этим капиталом из Осаки, уверенность Такако в своем деле лишь возросла, и она вспомнила о силе своей судьбы, рожденной в год Огненной Лошади. Но в отличие от времен ее бара, посетители «Тамуры», за исключением банкетов, всегда приходили с женщинами. Если же редкий приглянувшийся ей мужчина и появлялся один, то оказывалось, что он ждет танцовщицу.
При такой мысли, несмотря на процветание заведения, на нее накатывало одиночество, и, сдерживая досаду женщины, заведшей множество мужчин, разбогатевшей, но так и не познавшей по-настоящему глубокой любви и перешагнувшей сорокалетний рубеж, она нарочито медленными шагами спустилась по лестнице и вернулась в свою комнату, где мужчина в одном лишь летнем кимоно, развалясь, произнес: «Эй, а этой девочки сегодня нет. Что случилось?»
IV
Эти слова внезапно произнес единственный мужчина, появлявшийся в «Тамуре» без женского сопровождения, — иными словами, Кимондзи Сёдзо, у которого Такако заняла два миллиона иен на переустройство «Тамуры».
Кимондзи Сёдзо был человеком не только с редкой фамилией, но и чрезвычайно эксцентричным. Он круглый год с гордостью заявлял: «Я сын мастера, вырезающего зубочистки».
Родившись в низшем сословии, он не пытался этого скрывать и не проявлял ни малейшего признака лакейства. Он был красив, но сам никогда не ухаживал за женщинами.
Еще будучи клерком в маклерской конторе на Китахаме, он был завсегдатаем бара Такако. Однажды официантка попросила у него денег на дорогу: «Хочу навестить маму на родине, она заболела…». Он дал ей вдвое больше запрошенной суммы.
Однако выяснилось, что та официантка ездила на сватовство, но Сёдзо лишь рассмеялся: «Между „навестить больную“ и „смотринами“ всего одна черточка различия в иероглифах, но если вдуматься, разница-то огромная». А когда та официантка, договорившись о браке, вернулась в бар попрощаться, он вручил ей деньги со словами: «Это на похороны» — поздравив ее таким образом с замужеством.
Но не прошло и полугода, как та официантка рассталась с мужем и вернулась в прежний бар. И попыталась сделать Сёдзо своим покровителем. Он давал ей деньги, но не пытался ею овладеть. Тогда она сама пригласила его в отель. Он снял отдельный номер. Женщина стала посмешищем в баре.
Тогда ему было тридцать.
С тех пор прошло пять лет, и тридцатипятилетний Сёдзо имел контору фирмы «Кимондзи сёдзи» на Китахаме сразу после окончания войны. Видимо, на акциях он заработал этак четыреста-пятьсот тысяч иен, и когда Такако пришла посоветоваться с ним насчет денег на переустройство «Тамуры», он лишь молча выдал ей двести тысяч со словами: «Когда буду в Киото, пусти переночевать».
Полагая, что это означает предложение стать его любовницей, Такако, конечно же, сделала вид, что это само собой разумеется, однако Сёдзо, хоть и стал приезжать каждую субботу вечером, не делал никаких попыток ухаживать.
Не выдержав, в конце концов Такако сама настойчиво соблазнила этого красивого покровителя, и тогда Сёдзо сказал: «Я сын мастера, вырезающего зубочистки. Женщинам я деньги даю, но на деньги ухаживать не могу. Если женщина сама ко мне привяжется, тогда я ее приласкаю».
Его сильное самолюбие задело Такако, но в этом тридцатипятилетнем человеке было что-то не от мира сего.
«Что?! Сын резчика зубочисток…» — думала она, но острое лезвие его бритвы сверкало холодно и слишком уж зловеще. Его красивая, похожая на маску из театра Но, бесстрастность тоже беспокоила. Поэтому, когда он внезапно спросил: «А этой девочки нет. Что случилось?» — она вздрогнула.
«Девочки?» — Неужели он что-то заподозрил про Кёкити, которого она по субботам не оставляла в «Тамуре», а устраивала на ночлег в другом месте? — тихо пробормотала она, а он продолжал: «Ага. Про Тимако. Тимако где?»
V
«Тимако?» — нарочито переспросила Такако, начав снимать сорочку.
Сёдзо молча кивнул, прочитал в ее нахмуренных бровях выражение, что та не знает, что ответить, а затем взглянул на ее обнаженный торс. Под сорочкой не было даже маечки, и груди, вскормившие когда-то ребенка, пышно вздымались, словно у двадцатилетней девушки, вызывающе и непристойно.
Ребенком была Тимако. Шестнадцать лет назад, когда Такако работала в одном из салонов Гиндзы. В то время вокруг нее толпилось множество литераторов и художников.
«Завтра приходи в стиле Стендаля», — говорили ей, и она появлялась в вечернем платье двух цветов — «красного и черного».
«Сегодня — „Повесть о Гэндзи“», — и она приходила в однотонном фиолетовом кимоно — настолько она увлекалась тогда литературой. Однако покровителем она выбрала Химэмию Гиндзо, владельца жестяной мастерской из Осаки, человека, конечно, никак не связанного с литературой. Зато у него были деньги. Такако родила от Гиндзо ребенка. Тимако. Родившись в бедной семье и рано начав работать в сфере развлечений, Такако считала, что максимальное использование двух данных женщине преимуществ — красоты и тела — является единственным способом выжить в суровых условиях. Почти из того же инстинкта самосохранения, из которого консервативные родители, выбирая супруга для дочери, рассматривают его происхождение, состояние и образование, Такако оценивала мужчин с точки зрения их пригодности в качестве покровителей. И, используя мужчин, она считала их своими врагами.
Поэтому, даже родив Тимако, она считала, что ее обманули. Однако Гиндзо любил Тимако, и когда его законная жена умерла, он ввел ее в дом, но к тому времени Гиндзо уже был разорен. Он вложился в дело по подъему затонувших судов и прогорел.
Брошенный Такако, Гиндзо сбежал в Маньчжурию, и с тех пор о нем не было никаких известий. Махнув на все рукой, она дожила до конца войны, и тут он неожиданно вернулся в Японию. Увидев отца, исхудавшего до неузнаваемости и пришедшего просить помощи в «Тамуру», Тимако обрадовалась за двоих — и за себя, и за не обрадовавшуюся Такако, и устроила его ночевать в свободной комнате. Однако однажды ночью Гиндзо попытался овладеть Такако. Такако холодно оттолкнула его и хотела выгнать из «Тамуры», но Гиндзо сам ушел, а через месяц, по какой-то причине, оказался арестован и из полицейского участка Минами в Осаке отправлен в следственный изолятор прокуратуры. Тимако ходила к нему с передачами. Такако строго отчитала ее, а в ее взгляде на Гиндзо была холодная белизна, хуже чем к совершенно чужому человеку. Тимако сбежала из дома.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.