
В сером вагоне посреди столь же серого утра я еду со стопкой задрипанных книжек любимого автора, чтобы продать их какому-то парню тамбовскому, в столицу попавшего проездом до Питера.
В этой сделке я вижу, что значит безвыходность, и к тому же круговращение грустных копеек в литературе, которая есть акведук для иссохшей среды обывателей.
Я ловлю покупателя под пешеходным мостом у вокзала, будто бы тролля, и он досконально въезжает в обложечки, титульный лист, развороты, все щупает цепко, при этом бубня: «Это мне для коллекции, для библиотеки, нужно, чтоб все было чётенько, ты понимаешь?»
Я отвечаю: «Книги — не вещи, приятель, а вместилище мира, и место им перед глазами, но никак не в шкафу под пылью осыпанной кожи.
Им нужно внимать, а не ставить на полку, как памятник или как способ культурность продемонстрировать.
Поэтому ты забирай их задаром, прочти и продли им далёкое странствие, передав в чьи-то добрые руки».
Но он не берёт и ни капельки не понимает, что за чушь я несу в его накопительный разум.
«Бери, дурачок. Слышал, книга — лучший подарок? Я уже выучил все наизусть их практически».
Покупатель уходит, сминая наличку в кармане, и это значит, что мир всё-таки не продаётся.
Я возвращаюсь, и гром под землёй нарочит, всеобъемлющ и замкнут.
Рядом со мной садится старик с засохшей харкотиной на лацкане свеженькой куртки от Томми Хилфигера.
Изящный вкус тоже бывает дурным.
Этот ветхий морщинистый куль воняющей плоти, задумчиво уперев в кулак подбородок, бормочет: «Как ты считаешь, если на меня нападет эпилептический тремор во время соития с бессовестной мразью, то будет ли она наслаждаться этой вибрацией или сбежит, на ходу одеваясь?»
Я промолчал и плечами повёл из учтивости, но подумал при этом: «Можешь считать, что ты мертв для женского мира».
Он пересел к молоденькой цыпочке, что-то сказал ей, и она ему улыбнулась — прямо сейчас, когда симпатичные мамашки выбирают своим ненаглядным чадам новые цветастые варежки на зиму; когда в соседнем бледно-розовом подъезде девятиклассная мелюзга трясущимися руками неуклюже впихивает в скукоженную бутылку первую в жизни ляпку; когда пенсионер с бесом в ребре сквозь двояковыпуклые засиженные мухами линзы выбирает цветочную композицию пошикарнее, которая ещё на шаг должна приблизить его к упругому юному тельцу; когда оранжевые жилетки ведут теплотрассу к картонной новостройке; когда проистекает все то, что уже несколько десятилетий не вызывает резонанса в современном обществе, прямо сейчас когда на землях Западной Бенгалии племя агхори пережевывает подвздошно-большеберцовый тракт сородича, умершего по вине несчастного случая.
Конечно, причина смерти не доказана, но кто бы стал заниматься расследованием?
Ты?
Попробуй скажи им, что в цивилизованном обществе тела усопших упокаивают в земле, агхори ответят, что такую цивилизацию могли создать только идиоты, ведь в человечьих потрохах столько полезных веществ.
Удостойте нашу жизнь пониманием, пусть в ней я прирос к своим стенам кожей и сердцем.
Каждый раз разделение с ними долю меня изымает, и я вечно надеюсь, что ее заместит нечто внешнее, лучшее, прирастёт и сроднится и будет исправно функционировать.
Неизведанный край нас пугает ещё с допотопной эпохи.
С представлений о плоской планете — примитивных, но таких романтических.
Как должно быть тогда легко и спокойно люди спали, опустив черепа в блаженном неведении.
Может быть, прогресс изменил все, но Земля округлевшая так же бродит вокруг живоносного солнца.
Только вместо Евклида и Диогена, лелеющих мудрость, голопузый хипарь в тёмных очках рассекает свирепо холодную темную улицу, как Боинг расслоившееся на часовые пояса расстояние.
И тянет внезапно образовавшийся из-под расстёгнутой куртки затхлый букетец незнакомой напомаженной мымре, болтающей по телефону. «Спасибо, не надо» — бросает она и отходит.
Наверняка этот грязный хипарь сегодня откроет в себе талант поэтический и будет стремиться в дальнейшем к такой же болезненности.
Так происходит искусство со дня сотворения мира, и с годами менялись разве что декорации и действующие лица.
Не так ли, старина Уильям?
Архимед говаривал: «Дайте мне точку опоры, и я переверну мир».
Я же вторю: «Отберите точку опоры, и мир перевернёт меня».
Тогда я стану эластичной, наэлектризованной, бесконечно остывающей массой, как жертва костяного вампира в памяти скорбящих родственников.
Отдам своё всё вон той сидящей на корточках — в грязной лысеющей шубке искусственного меха — перед закрытым островком с дешевыми китайскими побрякушками и мысленно примеряющей их к своему дрянному нарядцу.
Я куплю ей всю это пошлую омерзительную безвкусицу, увешаю ее шею и запястья, точно рождественскую ёлку в семье, где дети ещё верят в Санту, и буду изрыгать восхищение воплей — искренне, — потому что потерял точку опоры и не могу оценивать лично и буду рад, потому что она рада.
Затем, что способный уловить равновесие в беспорядке способен и на то, чтобы подчинить этот беспорядок.
И я не удивлюсь, если этим уникальным умением обладает вон та, сидящая на корточках, имеющая, хоть и сомнительную, но бесценную точку опоры.
Неустойчивые иглоцокающие каблучки по собянинской брусчатке.
Понтотолкательные слабоязыкие восклицания на пьяной влажной скамье обфонаренного сквера.
Смрад рабочего пота в стеклянном цилиндре вращающихся дверей.
Что я здесь делаю, мать их?
Я, пока мои сверстники мутят большой бизнес и формируют новые социальные ячейки, должен стоять под балконом с торца длиннющего — длиннее, чем весь путь, который я протоптал — дома и писать нейтральные приколюхи в смсочках, адресуя их той, над чьим изголовьем борются Лукойе и Крюгер.
Той, чьего появления на том самом балконе я должен ждать и дождаться.
Той, чей табачный уголёк распаляется при артикуляционных вакуумизирующих ротовую полость движениях, аналогичных тем, которые она производила, поглотив губами мой язык.
Быть в нужное время на своём месте — это большой успех, один из величайших, ведь он влечёт за собой результат.
Не какой-либо случайный исход, но абсолютный и единственно-верный, провоцирующий продолжение цепи событий, ведущих каждого сквозь бурлящий мрачняк непоняток.
А вместо того, чтобы ступить в прозрачную ясность, я теперь пульсирую с грязной башкой и надвисшими бровями на замызганном барном стуле в эпицентре голодного, чавкающего, болтающего с набитым ртом послерабочего варева и перемешиваю серое вещество в гогочущем базаре.
Почему дорогу до заветного дома я растягиваю на сотни пеших километров при том условии, что он соседствует с моим?
В тот серебряный прекрасный день, когда я молил её о своём присутствии, все было честно и прозрачно, как в первые дни влюблённых, без задних мыслей и глупостей между междометий, удерживающих связывающие конструкции общения.
Я лежал на диване, уносимый в покалывающую лёгкость поблёскивающих вензелей на занавесках и все казалось маслянистым и недействительным, не отбрасывающим ни теней, ни световых бликов на стены, но при этом куда более реальным, чем, скажем, последние голословные недели неосознавания.
Я стремился, точно стрела, вот-вот отпускаемая от тетивы из междуфаланговости прицелившегося, но чья цель размыта туманом или поднимающимся жаром пламени, мне просто нужно было дойти до крайности, встать поперёк и оказать сопротивление чему-то, чего я ещё не ведал, но предрекал для себя и своих жажд нового впечатления.
Поэтому я помещаю в маленький целлофановый пакетик с пластиковой застёжкой ее резинку для волос и изредка открываю его, чтобы вдохнуть.
Это будет повторятся ежедневно до тех пор, пока запах не истощится, пока цветок не высохнет, пока звезда не потухнет или что там ещё является показателем?
Она спит.
Возможно, видит добрые сны с большими белопарусными просмоленными шхунами, попутным ветром и полным трюмом красочных перламутрящих в сумрачном исходе историй.
Я же не могу закрыть глаза, потому что потеря зрительных ориентиров вдавливает меня в пике, и сучу ногами и брыкаюсь в судороге, не зная куда деть одеяло, одновременно и спасающее, и удручающее меня, как она.
На улице поливальные машины полосато размахивают своими оранжевыми сигнальными маяками, и половина дороги мокрая, как моя спина, обтянутая по-паутинному тонкой кожей.
Тут — над ними — мое первое и последнее прибежище, с разрисованными хилым аэрозолем лестницами, говорящими лифтами, хлопающими облупившимися дверьми, припружинивающимися внутрь после того, как я их толкну.
Мои бледные тонкие щёки в осунувшемся огне — тянут кашлятельный дым по рефлексу, ноги неуверенно перетаптываются, тело живет в стороне от меня, и я слежу за ним, чтобы только не допустить отказа бордововолокнистых сокращающихся с оттоком крови мышц, но мысль моя кристальна и высока, как круглогодичный швейцарский ледник.
Здесь, поверх всего спящего за безукоризненными стёклами окон, перспектив, планов, целей, поверх грядущих седин, и последних по-стариковски пердюкающих скорбных автобусов, тащащих в металлическом брюхе вымирающий вид послеполуночных тронутых скитальцев, поверх этого всего, ставшего белым шумом в бесталанной, громогласной, электронной симфонии эпохи я совсем один, потерявший зацепки за все эти яркие голубые глазёнки, остриженные височки, синтетические короткие плессированные юбочки — и что под ними скрывается и манит склизким, магнитным, почти что животворящим теплом.
И, потеряв их, я наконец-то слушаю внутри собственную тяжеловесную, лихорадящую, заполняющую, усыпляющую тишину, и я уже не здесь.
Бурый скалистый обрыв.
У подножия — злобное море ворочает склизкие неподъёмные валуны.
На половине пути от края обрыва до дна — литосферический выступ.
По нему петлится дорога.
На чёрном и гладком — как ежевика под осень — асфальте толпа моралистов с плакатами, гневом, речёвками пикетирует грядущий концерт измученной поэтессы, который заявлен на сцене кафе в конце петлистой дороги.
К толпе я с братвой подъезжаю на светло-синей копейке с тонким рулем и цельным диваном вместо передних сидений, с хромовым молдингом на створках дверей и такими же бамперами.
Толпа обтекает машину, ревет и колотит неистово, насекомо ликуя в численном превосходстве.
Мы стопоримся, и я говорю своей банде: «Выходите, скажите, что вы их пришли поддержать, а я тут попробую выход какой-нибудь выискать».
Они закрывают двери снаружи и продвигаются в глубину копошащейся ярости — поближе к концу петлистой дороги, — и тут же толпа от меня отделяется, будто я вовсе не существую в природе.
Медленно трогаюсь, толкаю капотом под задницы демонстрантов с плакатами, гневом, речёвками.
Над обрывом закат огнедышащий и потрясающий, поджигающий злое огромное море.
Я еду, как будто по воздуху, — мягко, волнительно, — вторя походке вон той незнакомки, плывущей со мной параллельно.
Вглядевшись, я вижу: незнакомка и есть поэтесса, но ее почему-то никто больше не узнает.
Я к ней подруливаю, открываю окошко и предлагаю: «Давай подвезу, не изматывай ломкие ступни».
Она аккуратно садится ко мне и смыкает колени, прижав их к груди на цельном переднем диване.
Ей страшно и холодно, — так же, как в каждом стихе ее, — но она не сдаётся и борется, борется, борется.
Я отдаю ей футболку с мультяшными рожами и остаюсь в одной только кожаной куртке с потертым манжетом и запахом вечереющей улицы.
Измученная поэтесса надевает мое подношение скромное и обмякает, себя обнимая руками за плечи.
Я думаю: «Неужель ей так нравятся мультики?» и досконально ее изучаю, не коснувшись и пальцем.
«Почему они все не узнали тебя и меня игнорируют?»
«Потому что они — тупые счастливые свиньи».
Мы телепортируемся на сидение заднее, а копейка сама продолжает прокладывать путь нам.
Поэтесса курлычет что-то радостное мне на ушко — бледнокожая, с челкой, с синяками под нижними веками, с острыми бёдрами — худая, как смерть и такая же честная.
Толпу проклевав, мы оказываемся у кафе.
Вокруг на уступах высятся пихты и сосны.
Внутри оно темное, грубое, чистое, как будто бы сложенное из сосен и пихт.
Сцена подсвечена светло-синим неоном, и поэтесса ходит по ней, как хозяйка.
Толпа пикетчиков сочится в окна и двери, но я успеваю везде ее сдерживать, защищая деваху в футболке с мультяшными рожами.
И никто не может понять что же такое пройти им мешает.
В итоге я начинаю разрываться на части без переносного смысла и после последнего вздоха открываю глаза, ведь мозг пока что не знает, что после смерти творится и потому меня пробуждает.
Каждое утро другое новое солнце создаёт в поверхностях, отражающих другое новое бытие.
Новый хребет извергается из-под равнины и манит к себе стаи акридов, разносящих его перепончатокрыло в аллергенную пыль за двадцать четыре часа.
И так день за днём извивается, словно рептилия, поедающая собственный хвост.
Я жду, чтоб осталась только чешуйчатая голова этой твари с застывшим оскалом искренней радости от полного брюха и атрофированного рассудка.
Ко мне постоянно приходят хромые единомышленники и говорят: «Мы не можем идти в ногу со временем, мы слышим другой барабан».
И я отвечаю: «Не идите. Стойте и формируйте плацдарм. Скоро начнётся война».
Но они не привыкли бездействовать и дальше бредут по перепадчивым серпантинам и через три года падают ниц, тронутые желчью змеи-самоеда.
Двести семь игральных костей стянуты судорогой экстензоров, и привычка к движению усугубляет понимание невозможности его совершения.
Это — удел алчущих ежедневного результата.
Отныне мы с ними на равных с той несущественной разницей, что тело мое мне послушно и мысль независима от нового солнца.
Я открою глаза от того, что мой кореш колотит в дверь и орет: «Чо, блин, за дела? Пора двигаться, ты где это там застрял?»
А я ещё не успел ресницы разодрать и гремлю в прихожую — со слюной на щеке от сна, с открытым ртом из-за заложенного, как ненужный дверной проем, носа, — держась за комоды и косяки.
По ходу босо подшибаю иссушенную склянку и воспоминания экзальтированного вечера-ночи с вальяжным медитативным музоном и сочными хлюпающими поцелуями двух девиц.
«Если б ты только знал, — вопит ворвавшийся сквозняком кореш, — я загнал сегодня тачку в сервис, ее там перелопатили всю, почти нахалявку вышло…»
Он шебуршит у кофеварки, брызгает водой и восторженными репликами, чудовищной выспавшейся энергией, пока я влипаю в зеркало и пытаюсь сообразить, тем же ли человеком я был вчера.
Сую в рот зубную щётку, провожу гигиенический кюретаж от последствий грандиозного этилового оттяга и давлю пенистую лыбу.
Через непонятное время, поторапливаемый, гружу свое тело в тачку под неумолкающую громогласную восторженную болботню и топырю в окно, облипая склизкими тёплыми колючими щупальцами постотрывной ломоты.
За стеклом я вижу ничего, потому что мое зрение все равно что мертвый тупик.
По левую руку бодрый горлопан не унимается в бурлящем монологе.
Вдруг он — мой изливающийся энергией кореш — влупливает мне леща по плечу и спрашивает: «Чо ты думаешь об этом?»
А я отвечаю: «Не знаю, старина, я обожаю жить».
На заднее сиденье набивается биомасса, только что соскочившая с вечернего экспресса, потирает сухие мандражирующие ладошки и галдит беспочвенно, взвинченно в экстатичности долгожданной встречи.
Одна из девчонок на седьмом месяце — молчаливая, всеопасающаяся за другую жизнь, которая пока все ещё неотделимо ее — не выдерживает и просится домой.
Без нудного нытья, мамашинской эгоцентричности, почти умоляющим шёпотом, чтобы не нарушать нам волну.
Мы везём ее, слушаем оркестровую вопящую классику, замечая, что отпрыск надо приучать к красоте с утробы, и выдумываем заковыристые сюжеты к инструментальным партиям, чтобы суметь визуализировать то, что слышим и проникнуться до самых печенок.
Потом лютый пятичасовой угар посреди хвои и отживших земляник леса под чёрным шелком ночи, гармоничные блеянья размазанных голосов у огня, я проваливаюсь глубже и глубже, уже никуда не смотрю и ничегошеньки не слышу, а возвращаюсь в себя уже рядом с ней — вздрагивающей и напряженной в холоде, которого я не ощущаю, потому что у меня в капиллярах лавовый антидот обожаемым зимам, и его хватает на нас обоих.
Утром мы мнёмся, как школьнички и вторим сотням поколений непреодоленной смущённости, уже отрешенные от всего того, что было до, и я вижу, что в ней неотъемлемо теплится моя часть, которая будет продолжать теплиться, пока продолжаюсь я.
Благоуханные цветы в ее волосах — розовые люпины, растущие вдоль пыльной поселковой дороги, по которой я иду босым, врезаясь стопой в острые камни, и она идёт следом, по моим отпечаткам, а когда я не знаю, куда наступить — она выходит вперёд.
Чистая — как рассвет — кожа оттенка — и, возможно, вкуса — тростникового сахара, музыкальные пальцы, печальные ясные глаза взрослой женщины, хотя сама по себе она ещё максималистичная, юная, может быть даже воздушная, но сирота, и потому уже узнавшая потрею.
Подозревающая опаска в интонациях и обдумывание каждого следующего слова не совместимы с безразличием.
Бессвязный разговор, строящий череду эмоциональных связей, но не имеющий фактического ощутимого и запоминающегося смысла.
Пересечение и слияние голосов, энергий.
Сухожилия ее щиколоток напряжены и утончены, как мое самоощущение в социуме, спровоцированное аморальным подходом к пониманию дозволенности ощущаемого.
Тридцать шагов разрыва, но расстояние существует только в теории.
Я замкнут в противодействии соблазну засунуть ей в ухо язык, прежде шепнув туда то, что она хочет услышать.
Я заткнут за пазуху мира, рассыпавшегося в сочетании образа мыслей, изъят из оболочек и панцирей, поэтому в репликах скуп и совершенно бессилен.
Мне хочется лишь созерцания этой походки, аккуратного шага, пусть и тридцати, суть не в количестве.
Она изымает цветок из волос и отдает мне, и я навсегда сохраняю его в болезненной памяти, смешанной с воображением, и иду впереди, не ведя никого за собой, но предупреждая в заботе — незнакомом огромном и тающем чувстве, которое — знаю — всенепременнейше оставит меня через месяц — другой, но этого не происходит и после исхода невписавшихся в летоисчисление сроков.
Цветок пересох, но не потерял красоты.
Глядя на него, я жду первый снег, как возлюбленную, которая сильно задерживается, потому что очень долго выбирает одежду, не зная, какой ей предстать в этот раз.
Жду так давно, что уже научился играть на гитаре, трижды влюбился, но всех отпустил восвояси.
Жду так давно, что уже есть о чем ностальгировать.
Жду так давно, что все прочее неинтересно.
И вот я скольжу вдоль влажнеющей ночи на трухлявой семёре по набережной и под мостами с пацанами из школы, которых я вроде бы помню, но больше по сплетням.
На светофоре я открываю бутылку бурбона и, сделав глоток небольшой, замечаю, что справа тормозит мотоцикл.
На нем в облегающей коже наездница.
Вот бы в таком же костюме явилась возлюбленная, которая задержалась.
Она поднимает стекло у блестящего шлема и смотрит как я на неё обомлело уставился.
И ей это нравится.
В такие секунды снег забывается.
Возможно, однажды стеклянная крыша не выдержит каплю из облака, треснет и прямо на плечи осыплется сверяющимся с расписанием, ждущим того, что закончится.
Так происходит, когда перегрузка переступает границу дозволенного, и предельные прочности становятся тонкой мембраной, реагирующей даже на шёпот.
Он слышен от тех, кто завернул золотую клетуху в крафтовый лист и донёс ее до ломбарда.
Засунул банкноты в карман без расчёта на выкуп и в телефонную книгу полез, чтоб найти там кого-нибудь, кто знает цену свободе.
Ожидание лучшего сделано непременно из сладкого.
Память об отпуске чаще всего из солёного.
Женские слёзы — когда настоящие — только из горького.
Субботний загул на квартире у друга — из кислого.
И если все смешать воедино, как делает это бармен с мешковатыми веками, то можно познать, что за вкус у реальности.
Без показухи и фарса, без коллагеновых губ, без популярной эстрады, без замятых уголовных процессов, без шелухи в кошельке, без сфабрикованных факторов, приближающих перегрузку.
Чем занимается в конце изможденной недели вся эта шушера?
В кепках с кривым козырьком, с гордой походкой работника зала макдака?
Им дозволительно, труд благороден любой в эпохальном разломе безделья.
Кто они — в клетчатых платьицах, с пустым разговором о тщетном, в ветровках, заляпанных колой, с часами под золото?
Куда они рвутся? Хотел бы я знать и тогда бы к какой-нибудь касте примкнул и позволил бы ей за собой увлекать мой неустойчивый разум, блюющий на поворотах.
Так водопаду себя отдаёт отражение облака.
С теми же чувствами шлюхи несчастные на время заходят в апартаменты.
Счастливые шлюхи живут там на постоянной основе.
Одна из последних вчера облизала мне пальцы и ввела их в цветок своей плоти, шепча:
«Не волнуйся, никто не узнает».
Но мне было не по себе от другого.
От того, что я видел: она хочет сжать свои зубы у меня на фалангах с гиеновой силой, а мне ни в какую, даже под импульсом страсти, нельзя травмировать руки, потому что нужно ставить аккорды.
В следующий вечер я увидел ее на проспекте в вызывающей позе, со свернутым носом, в клетчатом платьице, в ветровке, заляпанной колой, под периодическим светом оранжевых поворотников.
И не поздоровался, мимо прошёл в размышлениях, кто из нас больший предатель, кто из нас всё-таки шушера?
Плохая кровь проявляется всегда, как бы ее ритмичное клокотание не маскировалось доброжелательными улыбочками, заботливыми шебуршаниями у плиты и гладильной доски, как бы не скрывалось участливыми вопросами посреди ночи со свалявшимся в ногах одеялом, как бы не утаивалась под согревающими беседами в разрезе вьюжащего чаелимонного вечера.
Рано или поздно тёплое густое челночноподобное странствие злокачественности проявится в заспинном заговоре или сообщении, отправленном не в то окно.
И это не будет единомоментной ошибкой, или импульсом, вызванным поиском острых ощущений, не будет частью нового имиджа.
Плохая кровь — это факт, скрываемый на инстинктивном уровне до последнего момента, как остроконечные кондиломы, но, в отличии от них, не поддающийся излечению.
И не нужно думать на трусливых, завистливых, мелочных, жадных, азартных, ветреных, мстительных или каких бы там ни было особ.
Они суть синонимы слабости, а, значит, безопасны.
Носитель плохой крови построен иначе.
Он приглашает любоваться чудотворным закатом на берегу космосоотражающего океана, усыпляет бдительность сладкими напевами и вводит длинную калёную иглу в место сочленения первого позвонка и черепа.
Плохая кровь более всего вредит самому носителю — безостановочно, безжалостно, методично, медленно.
Поэтому на следующих выборах я буду голосовать за того, кто запретит этим людям становиться донорами.
Господин президент, я никогда не лез в политическую канитель, потому что знаю: вести псевдоинтеллектульные дебаты о том, внутри чего не варился — бесполезно. Меня волнует наличие горячей воды в кране, покой моих родителей и возможность мыслить.
А то, что происходит в ваших кабинетах касается только ваших кабинетов.
Еще, господин президент, я знаю, что Вам трудно, ведь не существует людей, которым легко.
Но я не буду грызть глотки оппозиционерам, потому что от этого Вам легче не станет.
Ровно так же я не приму их убеждений, потому что у меня есть горячая вода, покой моих родителей и возможность мыслить.
Я буду доносить окурки до урны, пресекать на корню собственные вандалистические склонности, защищать младшеклассников от гопоты, держаться в стороне от оборота наркотиков и уважать труд других.
Господин президент, я видел как Вы слушали стихи амбициозных сопляков на молодежном форуме в то время, как мир стоял на грани третьей мировой войны.
И это говорит о ценности культуры намного больше, чем многомиллионные государственные вложения в рекламные баннеры, пропагандирующие искусство, в творческие фестивали, в картинные галереи и музейные системы.
Господин президент, мне плевать кого присовокупляют к интересам Вашей личности.
Будь это хоть Рене Зеллвегер, я уважаю выбор и великих и жалких.
Но предупрежу на всякий случай: моя женщина — это моя женщина.
Ее волшебные слова — это крылатые качели, которые летят-летят в переливистом тенорке, а потом молниеносно замедляют разбег в области мозжечка.
И небо осыпается искрами, опорно-двигательная система лишается силы сопротивления столбу атмосферы и гравитации, и плывет в кровяном киселе в направлении бессознательности.
Где это я?
На дороге, выхватываемой из тьмы художеством света фар?
Под раскидистой кроной сакуры розовой у подножия Фудзиямы?
Над ней?
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.