18+
Сто дверей

Объем: 360 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

HIGH HEELS. ВЫСОКИЕ КАБЛУКИ

Если бы я была писательницей, я бы носила туфли на высоких каблуках. Шла бы в них куда глаза глядят по улицам, площадям, перекрёсткам и прислушивалась к тому, как каблуки стучат.

Я бы всё слушала и слушала, шла и шла. И со временем начала бы слышать не просто стук каблуков, а перестук особых ритмов — основных и производных, инвариантов и вариантов, ритмов второго и третьего порядка, тем высшего уровня, которые бы надстраивались друг над другом в высокую башню, или медленно проявлялись, как водяной знак, или образ на фотографии.

Моё внимание полностью бы поглотила эта музыка улиц и каблуков. Я бы даже специально заходила в частные дома и административные здания, чтобы походить по их коридорам и комнатам и послушать, как меняется звук каблуков, его длительность, высота и плотность от прикосновения к разным поверхностям.

Временами этот стук каблуков по бесчисленным асфальтам, линолеумам, паркетам, плиткам и дереву звучал бы так странно, что мне бы казалось: иду не я, а кто-то другой. И его ритм обретал бы собственную жизнь и собственный голос. И шёл бы рядом со мной. Как будто хотел мне что-то рассказать. Какую-то свою историю.

Вокруг меня светило бы солнце. Люди, которых я никогда раньше не видела, сновали бы туда-сюда. Каждый из них был бы занят своим делом и напоминал сухие листья, гонимые ветром в одном ему известном направлении. Время от времени ветер, действительно, гнал бы по сухому асфальту пожелтевшие листья клёна, неизвестно как попавшие сюда. И они как птицы, отбившиеся от стаи, кружились бы у меня под ногами, и эти движения напоминали бы мне странный танец. И я боялась бы их спугнуть. Боялась бы не расслышать, что они хотят мне сказать. Не понять. На языке, который я давно знала. Но забыла.

Мои шатания по городу привели бы меня в какое-то богом забытое место. Я бы постучала в случайную дверь. Четыре коротких удара, один за другим, и один длинный, замерший, как знак вопроса. «Так судьба стучится в дверь», — пронеслось бы у меня в голове, и я поняла бы, что бессознательно сыграла ритм мотива судьбы начальных тактов Пятой симфонии Бетховена. И мне бы вдруг стало так страшно, как если бы я стояла на пороге в самую настоящую преисподнюю. И мне захотелось бы тут же развернуться и убежать.

Но я бы этого не сделала. «Войдите», — раздался бы сухой, но сильный голос откуда-то из глубины. Меня бы встретили следы упадка и запустения. Над всем этим вился запах гниения и заплесневелой сырости. И вокруг не души. Я бы поднялась по лестнице. Потом свернула направо в сумрачный коридор. В конце его обнаружила ещё одну дверь. За ней — ещё один коридор, больше похожий на узкую щель.

Мне бы бросилась в глаза лампочка, которая болталась на потолке и отбрасывала неверный свет. И этот разорванный свет заставил бы меня подумать о конвульсиях приговорённого к смерти, который ещё немного и покинет этот мир навсегда. Я шла бы по коридору, ведомая каким-то непонятным чувством. Может быть, я здесь уже когда-то была.

Я бы поворачивала то направо, то налево. Поднималась то вверх, то вниз. И не знала бы, что ждёт меня впереди. Как могло так получиться? Как я сюда попала? Как я найду дорогу назад? Всего три коротких вопроса по нарастающей. И вечная пустота в самом конце. Мне очень хотелось хоть с кем-то это обсудить. Но рядом никого бы не было. Только я одна. Каблуки туфель стучали по каменному полу, и я цеплялась бы за эти звуки, как человек, который смотрит на себя в зеркало и цепляется за собственное отражение. Он смотрит на самого себя и хочет убедиться, что ничего в нём не изменилось с того момента, как он видел себя в последний раз, и всё его существо, сосредоточенное в зеркальном отражении, сохранило свою форму и целостность.

И повторяющийся стук каблуков точно так же, как и знакомый образ в зеркале, давал бы мне точку опоры, которая одновременно являлась бы средоточием всего того, что есть я в данный момент, перед лицом меняющихся обстоятельстве и неопределённости общей ситуации. Я бы всё так же шла вперёд, и с каждым шагом сокращалось бы расстояние между мной и неопределённостью, но звук каблуков давал бы мне ощущение устойчивости и реальности происходящего. И эта реальность была бы такой абсолютной, что её легко можно было бы перепутать с чувством, которое нам даёт равномерная упорядоченная жизнь, в которой всё повторяется и абсолютно ничего не происходит.

Потом на мгновение бы остановилась. Вокруг меня царила бы тишина. Как на кладбище. Как будто весь мир притворился мёртвым и прислушивается к биению твоего загнанного сердца и шуму крови, бешено несущейся по венам.

Так вот. Если бы я была писательницей, то у этой истории было бы продолжение. И может быть, даже настоящее приключение. За каждой дверью скрывался бы свой мир. У каждого из этих миров было бы своё имя — странное и загадочное — Каманди, Исфаар Реобар, Пем, Тендук, Чагатар, Шерман, Формоза. Там паслись бы белые быки. И водились редкие виды попугаев. И земля приносила бы плоды круглый год.

За одной из них сидел бы Бетховен и работал над Тринадцатой симфонией. А рядом с ним Арнольд Шёнберг превращал математические формулы в музыкальные шедевры. Ещё дальше — Василий Кандинский синтезировал бы синергическую палитру звукокрасок. Дебюсси что-то там химичил на грани тишины и звука и переписывал чужие кульминации наоборот: вместо фанфар — тихий взмах ресниц, вместо барабанов, тарелок и оглушающего шума двойного оркестра — исчезающая мелодия флейты и лестница на эшафот. Майлз Дэвис, Чет Бейкер и Жульетт Греко тихо грустили в сизом сигаретном дыме.

А Моцарт бы демонстрировал умопомрачительные трюки и проходил сквозь стены. И там бы рос редкий сорт роз, от аромата которых у случайно забредшего путника кружилась голова, и он забывал бы обо всём на свете. Включая то, откуда сам пришёл. И только ветер гнал бы листья клёна. И они танцевали странный танец под ногами. И я бы боялась их спугнуть. Боялась бы не расслышать то, что они хотят сказать. Не понять. На языке, который я давно знала, но забыла. Как песня без слов. Я бы обо всём этом написала.

Если бы об этом не написал уже кто-то другой.

И прогуливаясь по улицам и площадям, по бесчисленным ответвлениям и коридорам в туфлях на высоких каблуках, я бы спрашивала себя: «А может быть, всё это имеет какой-то смысл?!» — «Может быть, и имеет. А может быть, и не имеет», — явственно ответил бы мне какой-то сухой, но сильный голос.

В ритме шороха кленовых листьев и стука каблуков.

ПО-ДРУГОМУ

Я держу в руках свадебную фотографию. 2004 год. Моя мама всегда спрашивала: «Почему вы так ржёте на этой фотографии?» Действительно, почему? Явно не от счастья. А от ужаса перед тем, что мы делаем.

Для меня, которая во всех своих отношениях с мужчинами сидела на чемоданах, готовая в любой момент нажать на кнопку и катапультироваться. Для него, который воспитал чужого сына и после длительных экспериментов «туда-сюда», объехав полмира, пришёл к выводу, что одиночество — единственно совместимый с его характером образ жизни.

Познакомились мы, как мне и нагадали, в аэропорту. Он прилетел в Украину по приглашению кафедры культурологии Киевской консерватории. Я была приглашена для перевода. Мы ждали в зале прибытия уже битый час, а он ждал на таможенном досмотре. Таможенник неторопливо и со знанием дела прокалывал тонким шампуром сигары, целый чемодан сигар, принадлежавший пассажиру в очереди до него, — одну за другой. Процедура продолжалась два с половиной часа. Но могло быть и дольше.

Когда мы познакомились, мы говорили по английски. Потом оказалось, что он английский даже не знал. Мне понравились его синие глаза и кудрявые чёрные волосы. После свадьбы они вдруг стали прямыми и никогда уже больше не вились. Он мне сказал, что ему сорок лет, а общие знакомые по секрету сообщили, что на самом деле уже сорок четыре. Он эмигрировал из Польши сначала во Францию. И мы с подругами-музыкантами прозвали его Шопеном. Насмотревшись на мой образ жизни в Киеве, сказал с пугающей серьёзностью, глядя прямо в глаза, что в Германии всё будет по-другому. Чем сильно меня заинтриговал.

После отъезда стал звонить каждый день. И у меня возникло такое чувство, что меня схватили за узду и не отпускают. После того, как он, выпускник философского факультета в Мюнстере, написавший диссертацию по феноменологии Гуссерля и Романа Ингардена, в одном предложении объяснил мне философию Канта и его «вещь в себе», я поняла, что всё пропало и бежать мне больше некуда.

После свадьбы повёз меня в Вупперталь на выставку Василия Кандинского, так как был твердо убеждён, что картины Кандинского надо знать вживую, а не по репродукциям, особенно когда пишешь о нём диссертацию. В первые же дни моего пребывания в Германии записал меня в Staatsbibliothek zu Berlin — государственную библиотеку в Берлине. И я начала ходить туда каждый день, как на работу.

После рождения ребёнка, когда мне казалось, что жизнь закончилась и ничего нового уже не произойдёт, он начал вытаскивать меня из спячки назойливыми вопросами по диссертации. И я, тяжело ворочая остатками мыслей в ватной, одурманенной гормонами и недосыпом голове, вынуждена была на эти вопросы отвечать и не заметила, как постепенно снова вернулась в жизнь за пределами материнства.

Он стал для меня фундаментом в новой стране — переводил, хлопотал, заполнял анкеты, писал письма и ответы на них. Я же учила новый язык и с болезненной стремительностью проходила за несколько лет тот путь, который нормальный среднестатистический немец медленно и неторопливо проходит за первые двадцать три года своей жизни.

Его педантичность стала отличным противоядием от моего хаоса. Теперь, по прошествии многих лет, я так же, как и он, складываю приборы на столе после еды в идеальную ровную линию с одинаковым расстоянием друг от друга — нож, вилка, ложка. И чувствую себя при этом прекрасно.

Я всегда обожала его умение ругаться по-польски — на самом деле по-русски — смачными трёхэтажными выражениями. Поляки умеют это делать по-особенному трогательно и интимно, так, что лучшего приветствия для друга, которого не видел несколько лет, невозможно себе и представить.

Мы превратили наш общий миграционный фон в Германии в мощное оружие, которое даёт нам возможность смеяться тогда, когда хочется плакать, и держать дулю за спиной в самой отчаянной ситуации. Нам даже удалось духовно объединиться в тайный рыцарский орден Что Русскому Хорошо Немцу Смерть, чтобы просто поржать над тем, какие вокруг нас все дураки, а мы одни умные.

Мы родили двоих детей — двух мальчиков. Сначала поклялись, что будет только один, а потом, через девять лет, мне страшно захотелось второго, и он уступил. Я часто думала, как бы я воспитывала девочку, как бы её любила и лелеяла, и растила принцессой, самой-самой красивой и умной, никогда не ругала и показывала бы ей, как прекрасен этот мир. А потом подумала: зачем далеко ходить? У нас в семье уже есть девочка. И эта девочка — я сама. Поэтому всё самое хорошее, что я придумала для неё, достанется мне. И это есть неплохое решение проблемы.

У нас всё действительно сложилось по другому. Как он и обещал.

И может быть, это и есть секрет супружеской жизни?

KEINE AHNUNG. ПОНЯТИЯ НЕ ИМЕЮ

В Германию я приехала с нулевым уровнем знания немецкого языка. К тому времени окончила всё, что можно, — школу, консерваторию, институт, аспирантуру. Не хватало только докторантуры и профессуры. Мой профессиональный путь был завершён.

В августе 2004 года мне исполнилось тридцать лет, и я начала новую жизнь в обществе, где говорили на языке, который я не понимала. Внешне и по документам я была взрослым, полностью сформированным человеком, а моё языковое поведение в этом обществе находилось на уровне младенца.

Самой первой фразой, которую я выучила в Берлине на немецком, стало выражение Keine Ahnung. Понятия не имею.

Это была настоящая разговорная фраза на настоящем немецком языке, на котором говорили настоящие немцы, которые ходили по настоящим немецким улицам. Такие фразы обычно называют аутентичными. Я старалась использовать её как можно чаще и довести до автоматизма.

Однажды я сидела возле нашего дома, подставляла лицо лучам летнего солнца и ждала мужа. Вместе мы собирались поехать на прогулку по городу. В подвале дома был расположен какой-то магазин. Ко мне подошёл мужчина и спросил: «Arbeiten Sie hier?» Я его не поняла, передёрнула плечами и ответила легко и непринуждённо: «Keine Ahnung» — и почувствовала себя вдвойне счастливой.

Ответ возымел своё действие. Мужчина пошёл дальше своей дорогой. Вопросов у него ко мне больше не было. А я впервые использовала выражение Keine Ahnung, а не просто какое-то там безликое Ich weiß nicht. Оно звучало, как аккорды в первых тактах Первого концерта для фортепиано с оркестром Петра Ильича Чайковского, — торжественно и непобедимо. Keine Ahnung — понятия не имею. Бросила и пошла. Недоуменно передёрнула бровями, элегантно забросила сумочку через плечо и никто тебе больше ничего не должен — ты всё равно ни о чём не имеешь совершенно никакого понятия.

Я думаю, что многие, кто уезжает жить в другую страну будучи уже полностью сформированными людьми, испытывают своего рода дискомфорт: с одной стороны они обладают самомнением, амбициями и эго, взращёнными реальностью одной страны, которую они покинули, а с другой — они не могут взять и перенести один к одному это самомнение, амбиции и эго в реальность новой страны, как если бы они сели в самолёт и перенеслись из одной географической точки в другую.

Рано или поздно они обнаруживают себя перед необходимостью всё начинать с самого начала, как если бы судьба их не просто привела на новое место, а сыграла с ними злую шутку и катапультировала в младенчество, и им вместо того, чтобы жить на новом, более высоком уровне, нужно ещё раз делать свои первые шаги, учиться ходить и издавать свои первые членораздельные звуки. И всё это в теле и с сознанием взрослого человека.

Многие испытывают в этой ситуации дискомфорт. У кого-то он переходит в конфликт. И не каждый может с этим конфликтом справиться. Иногда этот конфликт может стать настоящим кризисом безысходности, болезненности и искажённой самооценки.

Единственный выход в этой ситуации — быстро выучить иностранный язык. И быстро достигнуть того уровня, на котором находится местное население, чтобы взаимодействовать с ним на равных. Ничего лучшего никто ещё не придумал. Но именно в этом «быстро» и кроется вся суть. Что значит — быстро? Это значит: за год проживать десять, за три года — целую жизнь. Формировать умения, для которых носителям языка понадобилась вся жизнь, — от рождения, через взросление, школы, университеты, каждодневное общение, необозримые контакты — за два-три года.

Нередко в изоляции от естественных условий обитания, без школ и университетов, без верных друзей и без хороших знакомых, в сумасшедшем темпе и по крышесносным методикам, заряжаясь сырым порохом неуёмного честолюбия, обид и злости. Не пережёвывать тщательно каждый кусочек языка, наслаждаясь его вкусом и ароматом, позволяя ему растаять на языке, как шоколаду, ощутить послевкусие, глубоко вздохнуть и немного подождать, а заглатывать огромными кусками, не разжевав до конца. Давиться. Вырвать и запихивать в себя обратно. Страдать от вздутия живота. Хватать не дожидаясь, пока отрастут руки. Бежать марафон на одной дистанции вместе со всеми — без поблажек, без особого отношения — на культяпках вместо ног.

И я учила. А что мне ещё оставалось делать? Хотя в Берлине свободное владение немецким языком для эмигрантов совершенно не является нормой. Многим так и не удаётся выйти из кризиса и они проводят остаток своей жизни в своего рода гетто — полузакрытых сообществах, где живут представители одной культуры, например, турки, и плохо говорят по-немецки. Когда я начала работать и вышла в немецкий социум, очень долго не могла избавиться от чувства, что я, по сути, ещё не готова. Не готова жить в языке, говорить на равных и действовать в социальных ситуациях на общих со всеми остальными основаниях. Мне нужно было время. Много времени. Или что-то другое. Но ни того, ни другого у меня тогда не было.

Говорят, что язык лучше учить в среде носителей. А мне кажется, что в среде носителей лучше язык доучивать. А учить его лучше всего дома, ещё лучше — в школе, или ей подобным тепличным заведениям, где нас окружают забота и внимание. Где нас ведут, за нами наблюдают, подсказывают, корректируют и наставляют. В таком защищённом пространстве не нужно спешить, и от знания языка не зависит наше выживание.

Прежде чем выходить в мир и пользоваться языком, мы имеем возможность заранее отработать хватку и закрепить приёмы. Выучить выражение и повторять его несколько раз подряд, смакуя каждое слово, привыкнуть к звучанию, набору слогов, втянуть в себя весь аромат, почувствовать дыхание, прислушаться к биению сердца и услышать пульс. Медленно вживаться в новый язык, нести его бережно и осторожно, стараясь не расплескать и не повредить того, что было, и не бросать на растерзание толпы то драгоценное, что стало своим.

В первые годы жизни в Германии я боялась оказаться некомпетентной в лингвистическом плане. Боялась не знать, что сказать. Или знать, что сказать, но не знать как. Знать как, но не быть уверенной в том, что это правильно. Хотеть сказать что-то определённое, например, шутку и долго подбирать слова. Наблюдать, как от шутки остаётся мокрое место, когда эти слова находятся. Или просто хватать ртом воздух как рыба. Или открыть рот, чтобы сказать, а все уже разошлись. Или ещё хуже: счастливо улыбаться, не разжимая губ, застенчиво смотреть в глаза собеседнику и надеяться, что тебя и так поймут, без лишних слов. Но они не понимали. Никто не понимал. Не хотели понимать. Каждому из нас нужны были слова.

Тогда, в Берлине, в среде носителей мне не хватало процесса медленного освоения языка и созревания в нём на собственных условиях. В итоге, как это странно ни звучит, язык в среде носителей я учила сама, в основном по книжкам, разговаривала сама с собой и отрабатывала структуры у себя дома. Для реальных живых людей моё знание языка в любой момент находилось в состоянии наполовину пустого стакана. По аналогии со стаканом наполовину полным.

Мало кто тогда среди носителей языка был расположен задумываться о том, что ты находишься в процессе изучения, и давать тебе поблажку. Да и времени у этой среды не было слушать все эти мучения (от слова «мычания»), ей что мычишь, что мучишь — было всё равно. Среда носителей воспринимала тебя, как готовый продукт наравне со всеми остальными, в конце концов ты же была вполне взрослым и сформированным человеком, и оценивала тебя по единой системе без разделения на условия проживания и жизненные обстоятельства. Всё остальное абсолютно никого не интересовало.

Конечно же, в таких условиях возникали и смешные ситуации. Не знаю почему, но я была уверена, что иностранный язык лучше всего учить по пословицам и поговоркам. Именно так постигаются ментальность нации и её культурные ценности. Поэтому я много времени тратила, чтобы выучить наизусть немецкие пословицы и поговорки.

Со временем моя голова стала напоминать бабушкин сундук, доверху наполненный всякого рода жизненными премудростями. Например, Aller Anfang ist schwer («Хорошее начало полдела откачало»). Или Aus Schaden wird man klug («На ошибках учатся»). В дополнение к этому читала передовицы серьёзных газет, например «Die Zeit», выписывала оттуда слова и выражения и учила их наизусть.

Потом использовала их в сочетании с пословицами и поговорками в повседневных разговорах, чем всегда вызывала удивление коренных немцев, которые впервые слышали из моих уст то или иное выражение и неизменно восхищались глубиной моего проникновения в запасники их родной культуры и выспренностью и причудливостью моего разговорного стиля.

Большие трудности мне доставляли и до сих пор доставляют немецкие имена и фамилии. Проблема в том, что многие немецкие имена и фамилии не вызывали во мне поначалу совершенно никаких ассоциаций и я не находила в этих звуковых сочетаниях никакой точки опоры. Самыми страшными были окончания.

Например, в немецком очень популярно женское имя Селина. Но в отличие от русского это имя может иметь два окончания: CelinE, CelinA или использоваться вообще без окончания — Celin. В итоге получаются три отдельных имени. И эти окончания надо уметь запоминать и правильно произнести. А если произносишь неправильно, тебя поправляют или обижаются. Ещё хуже дело обстояло с фамилиями.

Однажды руководитель нашего педагогического семинара фрау Штампе, которая энергично закидывала под столом одну на другую ноги, затянутые в элегантные сапоги из чёрной лакированной кожи, и вообще была очень строгая и беззаветно преданная педагогическому делу дама, посоветовала для выучивания имён подыскивать рифму. И пожелала, чтобы все присутствующие тридцать пять человек сразу же подумали о каком-то имени и подыскали для него рифму в качестве примера. Рифма у меня сразу нашлась Stampe-Schlampe, Штампе-Шлампе и так за ней и закрепилась. Но привести эту рифму в пример и хвастаться перед всеми собственной сообразительностью было никак нельзя.

Поэтому, когда до меня дошла очередь произносить имя и подходящую рифму, я замялась и ничего не сказала. Дело в том, что Шлампе в переводе с немецкого обозначает шлюха, Stampe-Schlampe. Фрау Штампе оказалась права. Давно уже прошли времена моего педагогического семинара, а рифму эту я помню до сих пор. Фрау Штампе исчезла из моей жизни, а рифма на неё осталась, как золотые коронки после кремации тела. Зато по рифме я могу теперь запоминать почти все немецкие имена.

Чтобы выжить, я вцепилась в немецкий язык мёртвой хваткой, как клещ в свежую плоть. Это оказалось хорошо для немецкого. Но плохо для английского, которым я владела по профессии. В один прекрасный момент в этой гонке вооружений я обнаружила, что не могу вспомнить абсолютно ни одного английского слова. Даже числа все забыла.

Мой мозг меня предал, покинул или сыграл со мной злую шутку, и вообще, неужели так бывает со всеми? Оказывается, бывает. Может быть, не со всеми. А только со мной. Позже, много лет спустя, я восстанавливала английский по буквам и словам, мучительно и трудно, как после долгой болезни, и всю дорогу думала о Ленине, который после очередного покушения на его жизнь снова учился говорить и писать, слово за словом, буква за буквой, и в этом ему помогала Надежда Константиновна Крупская. Вот какой мусор иногда остаётся в памяти. А не английский. И как ей после этого можно доверять?

Хорошо это или плохо? Keine Ahnung. Понятия не имею.

БМВ И «МЕРСЕДЕС»

После двух недель отпуска мы возвращаемся в Германию. Отпуск мы провели в Киеве и сейчас сидим в такси, которое везёт нас в аэропорт «Борисполь». Я еду по маршруту Украина–Германия не в первый раз, но первый раз с особенным чувством. Этого чувства у меня раньше никогда не было. Я возвращаюсь домой.

Не просто в дом, в котором я живу и который можно найти по определённому адресу. Совсем нет. Я возвращаюсь в пространство, к которому принадлежу. У этого пространства нет имени и географических координат. Оно находится где-то в стране под названием Германия и не ограничивается физическими рамками. Здесь я могу дышать и быть самой собой. В этом пространстве я сделала всё правильно. Не по принуждению и под давлением обстоятельств, а потому что так хотелось. В пространство, которое ещё не завершено и которое мы продолжаем строить мыслью и делом.

Водитель с Яцеком обсуждают немецкие машины. Я внимательно слушаю и время от времени помогаю с переводом в обоих направлениях. Таксист говорит по-русски медленно и по слогам, местами с трудом подбирая слова. Видно, что он в разговоре с иностранцем очень старается быть понятным, и поэтому его речь автоматически приобретает иностранный акцент и иностранные трудности.

— На немецком языке народ это «волк», да? — интересуется водитель.

— Нет, народ это «фольк».

— А я думал, что правильно «волксваген». Ага, а правильно, значит «фольксваген». А как немцы говорят: «мерседéс» или «мерцéдес»? Так я и думал, по имени дочери.

Тут таксист начинает длинный доклад о преимуществах и недостатках разных марок немецких машин. Я наслаждаюсь неподражаемым стилем и выбором слов. И не перестаю восхищаться тайным сообществом мужчин, которые понимают друг друга с полуслова всегда, когда речь заходит о технике.

— «Мерседес-Бенц», понимаете, настолько грамотно делает автомобили, это просто несравнимо ни с чем. Он похож на все остальные автомобили, у него тоже четыре колеса, но он сделан абсолютно, повторяю, абсолютно. Если у других будет что-то повторяться, что-то похожее, у «мерседеса» будет абсолютно всё разное — колёса, стойки стоят под разными углами, разный выворот, всё разное абсолютно, настолько грамотно сделан автомобиль. Если ты снимаешь помпу, ты снимаешь только помпу, чтобы та, что воду гоняет, по системе, да?

— Если у «фольксвагена» ты снимаешь помпу, ты снимаешь ещё вакуумный насос, ну понимаете? То есть «мерседес» это вообще супер. Я всё делаю сам, как человек технический, авиационный инженер. Меня это просто интересует. Если поменять цепь двигателя, это настолько просто. Это просто, это не надо всё разбирать, это клапанную крышку снял, цепь двухрядная и разборная, разобрал, зацепил, я менял очень долго.

Яцек сидит на переднем сиденье и делает вид, что всё понимает. Странное чувство накрывает меня внезапно, как цунами. Оно кажется смешанным с запахом кофе с молоком, свежей выпечки и круассанов в аэропорту Дюссельдорфа. Всё вместе вдруг выплёскивается в фонтане головокружительной любви к дому, в который я сегодня вернусь. Этой любви так много, что становится больно. Я — та, кого называют эмигрантами, кто живёт между культурами и пространствами, кто радуется одному, через пять минут восхваляет другое, тоскует по третьему, висит между пространствами и культурами, за все годы жизни в другой стране забывшая, что такое дом, отрёкшаяся от всего, что когда-то любила. Я возвращаюсь к себе домой.

Это чувство настолько необычно и ново для меня, что я замираю. В тумане начинаю снова слышать голос водителя такси, который по прежнему сравнивает БМВ и «мерседес».

— У БМ дабл ю — три цепи. Чтобы поменять цепи, внизу надо снять коробку. Что вам сказать, сказать это мало, надо показать. Вот смотрите, — показывает на телефоне фотографию металлической руины, разобранной до состояния проводов и соединений.

— Я БМ дабл ю разобрал, поменял цепи, что вам сказать, мне как техническому человеку, авиационному инженеру. Вот я менял, три цепи, коленвал, масляный насос, и выше, разбирал, три цепи. Ну слушайте, ну я как инженер, я это понимаю, я кручу, это просто кошмар, это я менял каждый день десять–одиннадцать часов шесть дней подряд.

— А «мерседес» это очень просто, только верхнюю клапанную крышку, потому что первый цилиндр, снял, она разборная, здесь три цепи и цельные, не разбираются, а там двухрядная, потому что она тонко ходит, не тянется, она меняется на раз в триста тысяч или четыреста тысяч, её там рассоединил, новую соединил и всё. Потихонечку заводишь новую за старую, старая выходит, новая заходит, соединил и поехал.

Моё чувство дома растёт. Ему нужно место. Много места. Ему нужен целый мир. Ему нужна вся Вселенная. Я распахиваюсь, набираю полную грудь воздуха, расширяюсь на все четыре стороны и хочу позволить ему быть. И зажмуриваюсь от наслаждения. Я еду домой. Вот прямо сейчас я могу лечь на пол, разбросать руки и ноги и смотреть в потолок. По мне можно ходить, меня можно переехать асфальтовым катком, толкаться и дёргать, а мне будет всё равно. Я еду домой.

Водитель такси по-прежнему бубнит:

— Я так менял, вообще вопросов нет, это где-то три–четыре часа, а БМВ — это по десять часов шесть дней. Я вам показал, но поверьте: я это кручу, я это знаю, как авиационный инженер. Это последний БМВ, всё, финиш, это будет финиш, никаких БМВ, потому что я раздаточную коробку снял, когда передний привод выбрасывал, я всё перебрал, выкинул, всё в гараже положил и всё.

Я слушаю и мучаюсь вопросом: а зачем вообще немецкие машины разбирать на части, если ты наконец-то нашла свой дом?

У БОГА ЗА ПАЗУХОЙ

Дом, в котором мы живём, — кажется, здесь всё понятно. И не стоит дальше искать каких-то глубоких смыслов. Дом как дом. Но чем больше я об этом думаю, тем больше мне кажется, что наша встреча была неслучайна.

Дом живёт до тех пор, пока он дарит радость человеку, который долго шёл по чужим землям и устал на своём пути. Человек так истощён, что даже не мечтает о спасении. И дом вдыхает в него новую жизнь, как если бы распахнулись настежь двери и свежий бриз взметнул прожжённые солнцем волосы, перебирая их, как страницы книги. Люди рождаются и умирают. Поколения приходят и уходят. А дом продолжает стоять на своем месте и ищет родственную душу, с которой он совпадает по частоте сердцебиения.

Дом — место непрерывного существования — включает узор жизни отдельного человека в сочетание линий на собственной ладони. Дом и человек — тысячи ненаписанных историй. Иногда ты даже можешь слышать их голоса и угадывать тени.

Дом, в котором нам посчастливилось поселиться, старый, столетний. Мы его снимаем. И арендодатель наш ни много ни мало — целая протестантская церковь.

До того в нём проживали поколения протестантских пасторов, потомков Мартина Лютера. Имели большие семьи, плодились и размножались, и держали прислугу.

Последний пастор провел в этом доме совершенно счастливые пятнадцать лет. Он был прекрасным оратором и утешителем заблудших душ. Слава его выходила далеко за пределы собственного прихода. Люди искали встречи с ним, как с чудом. Поджидали его после церковных служб, чтобы обсудить текущие дела, да и просто желали засвидетельствовать своё почтение всеми доступными способами.

Они звонили в дверь в любое время дня и ночи и просили помочь — копеечкой на хлебушек или хотя бы добрым словом. Местные философы стремились поставить точки над i в сложных теологических дискуссиях, начатых церковью ещё триста лет назад. Некоторые просто заходили в гости без приглашения — обменяться последними новостями, и всегда одобрительно хлопали его по плечу. Махали рукой и улыбались в те редкие минуты, когда он решался выйти из дома.

И вот однажды он проснулся с непреодолимым желанием убежать. Одним резким движением потёр безостановочно ноющее плечо. Не теряя ни минуты, написал заявление на перевод по службе куда-нибудь на край света, может быть, в Испанию или Португалию, а ещё лучше на маленькие острова, которых нет на карте, и где есть приход с верующими, не знающими немецкого языка.

Весь дом замер от ожидания. Не слышно было ни звука шагов, ни скрипа рассохшихся половиц. Даже тени, жившие в углах подвала, перестали перешёптываться по ночам. Наступившую тяжёлую тишину прерывал горячечный шёпот пастора, который сбивчиво молился, просил прощения у своего Бога и клятвенно обещал выучить испанский язык.

После отказа ему больше нечего было терять. Он быстренько написал заявление на снятие церковного сана и расплатился по всем счетам. Взял кредит под выгодные проценты подальше от прихода, разобрал шведский садовый домик, собрал с огородов верхний слой плодородной земли, погрузил её в мешках на грузовик вместе с декоративными камнями, которые он привёз из отпуска в гористых равнинах Шотландии, и уехал работать учителем религии в школе.

Когда я увидела дом, я сразу же поняла, что мы его берём. Он стоял одиноким белым гигантом на необозримом участке земли, зажатый в тисках холодного февральского воздуха, и дышал сонными испарениями таинственной жизни в неисчислимых комнатах, коридорах, лестницах и углах. Я даже не поинтересовалась, сколько это будет стоить. Это было одно из наиболее иррациональных решений, которые я когда-либо приняла. Мы не выбрали этот дом. Этот дом выбрал нас. И я никогда об этом не пожалела.

Арендовать дом у церкви — очень щекотливое дело. Церковь в любой ситуации остаётся церковью и живёт по библейским законам. Ну, например, если в доме что-нибудь случается, — плесень на стенах, сантехника, обрезка деревьев — нам приходится стучать. Все обычные арендаторы сообщают о случившемся в соответствующие инстанции и не придают этому особого значения. Мы же стучим кулаками, ногами, а иногда даже головой в закрытую дверь и ждём, когда она откроется.

Стучим очень долго, иногда неделями, месяцами, годами, падаем в изнеможении, поднимаемся и снова стучим из последних сил. А потом вдруг… О чудо! Небеса разверзаются, и на нас падает манна небесная в виде ответного звонка или короткого сообщения. И мы на собственной шкуре познаём глубокий мистический смысл фразы «Стучите — и вам откроется!»

У церкви, как известно, денег нет. Она по сути своей и ещё с основания бедная и эту бедность несёт достойно, с высоко поднятой головой. Поэтому, когда речь заходит о том, кто будет платить, она начинает этой высоко поднятой головой категорически мотать из стороны в сторону, разбазаривая пылинки с нимба, и заявляет: «Бог вам в помощь». — «Там, — её очи возводятся долу и взгляд теряется в синих небесах, — все деяния записываются, ничего не забывается испокон веков, и Отец небесный прощает вам грехи ваши. Умножайте свои духовные богатства и совершайте благородное дело: сами платите за ремонтные работы как вверху, так и внизу. Аминь».

Так, например, мы меняли ковровое покрытие на верхнем этаже дома. Ковровое покрытие было очень древним. Можно даже сказать, антикварным. Его, наверное, постелили ещё во времена Реформации. Оно обладало неопределённым цветом и совершенно определённым запахом. Старый пастор, по собственному признанию, имел обыкновение ходить по ковру в тяжёлых кирзовых сапогах, заляпанных весенней грязью и навозом. Под конец ему было уже всё равно, и он даже ложился в них спать.

Вопрос о ковре рассматривался на четырёх собраниях пресбитериата в присутствии всех местных церковных чинов. Потом он пошёл в высшую инстанцию — в земельное представительство, потом ещё в более высшую — в федеральное представительство, дошёл до самого верха и вернулся обратно. Через три года интенсивных переговоров и аудиенций на высшем уровне церковь согласилась на сделку 70:30, что означало: тридцать её, семьдесят наши, плюс отпущение грехов сроком на два года и одноразовая служба за здравие в какое-либо воскресенье по выбору заказчика.

Однажды стены с подветренной стороны дома покрыла чёрная липкая плесень. Она расползалась буквально на глазах. Срочно была созвана экстренная комиссия в составе представителей общественности, архитекторов, мэра города, почётных жителей, членов стрелкового клуба, добровольных пожарников, комитета собачников, соседей и просто случайных прохожих.

В результате сложных философских дебатов — действительно ли это плесень или нам всем просто показалось — церковь прислала рабочих, которые ободрали обои на двух стенах, вычистили и побелили их заново. Две другие стены в той же комнате они оставили в нетронутом, пожелтевшем от времени состоянии с признаками зарождающейся всё той же плесени. Но дышать, несомненно, сразу стало легче.

Или вот другой принцип современной церкви — «На Бога надейся, а сам не плошай». На стене в рабочей комнате мужа образовалось тёмное влажное пятно. Пятно имело странную форму ладони, как если бы сквозь побелку проявлялась форма человеческого тела, замурованного внутри. Нас снова посетила комиссия из трёх человек очень высокого ранга. Походили, покачали головами, удивляясь нашей глупости, и посоветовали завесить пятно ковром, чтоб не было видно. Ковёр в пользование не предоставили.

В душевой кабине в ванной пошёл ржавый налёт по швам, который невозможно было убрать обычными средствами. Комиссия из двух голов укоризненно покачала этими головами в мою сторону, нетерпеливо хлестнула мощным хвостом по гладкой плитке пола и сказала, что надо лучше мыть. «Мыть лучше надо», — медленно и по слогам повторила она, тщательно пережёвывая каждое слово и нескромно намекая на ограниченность моего языкового понимания. Нетерпеливо сорвала крышку туалета и с жадностью выпила всё его содержимое. С тех пор прошло много лет, а я всё мою. Осталось всего два шва. Зачем беспокоить церковь по таким пустякам?

Но мы не жалуемся. Совсем не жалуемся. Ведь когда живёшь в собственном доме, всегда есть чем заняться. То траву косить, то мышей ловить, то дрова рубить, то мох на дорожках вычищать, то зайцев разгонять, то урожай собирать. Или просто слушать тишину дома. Потому что эта тишина всегда какая-то особенная — наполненная и живая.

И конечно, нельзя забывать самое главное — дом-то освящённый. Окроплённый, намоленный и умиротворённый. А это значит, что живём мы в нём практически как у бога за пазухой.

Иногда мне кажется, что этот дом, действительно, нас выбрал. Он сам нас нашёл. По снам, по запаху, по прерывистому дыханию и по бледным строчкам, уносящимся по проводным линиям Интернета.

Наверное, это случается со многими: ты входишь в раскрытые двери и твой взгляд теряется в витках винтовой лестницы, уходящей куда-то вверх. И ты понимаешь, что этот дом — огромный корабль, в котором есть место и для тебя. И ты начинаешь испытывать великое спокойствие, его можно сравнить с сиянием божественного нимба, который на долгие годы и расстояния даёт тепло, притягивает и утешает, вписывая тонкими золотыми паутинками историю человека в историю дома.

Пока вас не разведёт судьба.

HOME SWEET HOME. ДОМ, МИЛЫЙ ДОМ

Собираемся на прогулку всей семьёй. Так надо. Так правильно. Макс пыхтит и время от времени подвывает.

Яцек долёживает в кресле скандинавской модели Stressless в позе крайней прокрастинации и собирается с духом. Я страстно мечтаю о том, как бы сачкануть. Сижу на диване, смотрю перед собой и напряжённо ищу повод. Время от времени начинаю энергично сучить ногами и громко вздыхать.

— Ну всё, ещё пять минут и идём. Ну всё. — Одним решительным движением поднимаюсь и снова падаю. Украдкой посматриваю на мужа в надежде, что он сам поймёт. Регистрирую на его лице крайнее оцепенение, мученическое выражение четвёртой степени и закатанные до белков глаза. Голова опущена и безвольно болтается где-то сбоку.

— Ну всё, — повторяю в очередной раз. — Надо вставать. Ничего не поделаешь. А то они разнесут полдома.

Муж перекидывает голову с одной стороны кресла на другую. В руках его откуда-то появляются носки. Он сердито встряхивает ими перед собой, как мокрой тряпкой, одним резким движением выпрямляется и садится. Выражение его лица из отсутствующе-страдальческого становится каменно-мученическим.

В комнату влетает Максимилиан с сачком в руке. Он как будто читает мои мысли. До последнего момента сижу на диване и цепляюсь за последние секунды неподвижности. Яцек начинает описывать круги, радиус которых угрожающе сужается. Взгляд его становится всё более точным. Он явно начинает недоумевать по поводу моего бездействия.

— Послушай, дорогой. Может быть, вы поедете без меня? — решаюсь наконец спросить. Голос предательски дрожит и становится по-детски тонким. — А я тут дома, да по хозяйству, да приберусь.

Чёрт! Была не была. Хуже не будет.

Воцаряется немое молчание. За ним следует серия тяжких вздохов. На месте мужа вдруг оказывается согбенный старик, который едва в состоянии перебирать ногами, не говоря уже о вывозе каких-то детей на прогулку. Лицо старца сначала искривляется, а потом вдруг светлеет и разглаживается.

Остаюсь дома одна. Тишины так много, и я не знаю, что с ней делать. Мне кажется, что можно пройтись по дому, туда-сюда. Считать шаги. Или не считать. А может быть, лучше полежать? Полежать — да, но где, на диване или на кресле? А может быть, лучше залезть на чердак? Залезть и сразу вылезть, или немножко там понаходиться? Или упасть на пол, раскидать руки и ноги и смотреть в небо, заливаясь счастливым детским смехом? Нет, лучше напиться! До беспамятства! И в бричке к цыганам! Или может быть, просто сесть за стол и ничего не делать? За стол или под стол, и как долго? Нет, мне кажется, лучше посмотреть из окна. На что смотреть? На право или на лево?

Меня переполняет восторг от осознания всего того, что я могу. А могу я в данный момент примерно всё. Боже, как прекрасен мир!

Наконец я буду читать и по мне никто не будет прыгать. Где моя книга? Я могу включить телевизор и смотреть то, что мне хочется. Где пульт? Я могу позвонить по телефону, и меня никто не будет прерывать, корчить рожи и передразнивать русские слова. Кому бы позвонить? Я могу просто лежать, и мне не надо выполнять обязанности. В какую сторону лежать? Я могу наконец-то выучить французский. Что такое французский? Я могу придумать что-нибудь. Чтоб такое придумать? Я могу улететь на Луну. Почему не на Солнце? Я…

И тут раздаётся телефонный звонок. В трубке слышно чьё-то тяжёлое горячее дыхание без слов. Откуда-то издалека доносится вой Максимилиана, который, очевидно, бьётся в родимчике и требует срочной транспортировки.

«Ваше время истекло. Слово имеет директор фабрики», — в моей голове раздаётся гулкий голос, который напоминает тяжёлые шары, катящиеся по каменному полу. Кто-то показывает на часы. Никто не заметил, как передвинулась часовая стрелка.

«Пять минут прошли! Долой!» — голос свирепеет и приобретает противный акцент с металлическим оттенком. Я вздыхаю и замечаю, что луч заката за окном давным-давно погас. Капли перестали звенеть. И луна потеряла серебристые паутинки.

Мгновенно выпрямляюсь и начинаю ждать.

ЯН ЦИН: ВРЕМЯ ОЖИДАНИЯ

Говорят, что нужно жить так, как если бы каждый день был последним. Только тогда можно всё успеть. Когда живёшь в Берлине, кажется, что тебе не хватит и всей жизни, чтобы посетить все его парки, озера, улицы, площади и достопримечательности. Иногда Берлин представляется безразмерным, и сколько по нему не езди и не ходи, хоть с утра до вечера без остановки, достопримечательностей не становится меньше.

И чем быстрее ты передвигаешься, тем недостижимее становится конечная цель — узнать Берлин. Особенно, если места, которые ты открываешь, перестают быть просто достопримечательностями, точками на карте, а становятся местом встречи и узнавания друг друга — людей, близких по духу, единомышленников, связанных похожей судьбой, живущих на одной волне, способных понять друг друга, разделяющих генетический код на 99.9 процента.

В одну из зим в Берлине мы открыли для себя озеро Wannsee. Обычно мы приезжали туда в воскресенье после завтрака, оставляли машину у вечно пустого ресторана и дальше шли пешком. Долго стояли на берегу озера, пятилетний Филипп бросал камешки в воду или разбивал палкой тонкий лёд, а мы смотрели в серо-голубую даль и впитывали в себя её холодную неподвижность. Потом шли по тропинке в лес, вдыхали запах сырой земли и шуршали прошлогодними листьями.

Филипп нёсся впереди на велосипеде, его стремительность и скорость вгоняли меня в состояние тревожности, которая так не соответствовала тому, что я здесь искала, — тишину и покой.

И я неслась за ним в панике вдогонку и надеялась его поймать, перехватить и вовремя вмешаться, и защитить от столкновения со встречными велосипедистами и прочими реальными и воображаемыми опасностями. Больше всего мне хотелось прижать его к себе и не отпускать.

И больше всего мне нравилось стоять на берегу озера и смотреть на воду, небо, чаек, пришвартованные на зиму лодки, скользить взглядом по их линиям, отмечать движение и отсутствие движения, наблюдать и не вмешиваться, чувствовать себя немножко беспомощной перед лицом безразличного совершенства природы. И понимать, как ты здесь бессильна. И ни о чём не думать, и становиться такой же неподвижной и холодной, как окружающий нас зимний ландшафт.

В один из таких дней на берегу озера, в тёмной узкой бухте под ветками раскидистых деревьев мы познакомились с немцем и китаянкой: Штефаном и Ян Цин. Они жили в небольшой двухкомнатной квартире на первом этаже в доме с жёлтыми стенами рядом в лесу и так же, как и мы, выгуливали пятилетнего сына Тома.

Это была очень необычная пара. Штефан высокий, худой, с острым носом и узким лицом с впавшими щеками, работал пожарным, а Ян Цин — среднего роста круглолицая молодая женщина с длинными чёрными волосами, собранными сзади в хвост, и сбитой ладной фигурой — подрабатывала переводами с китайского на немецкий, собиралась писать диссертацию по сравнительной лингвистике и искала научного руководителя по теме в университете Гумбольдта.

Она была стопроцентная китаянка, родилась и выросла в Китае, там же окончила школу и университет. Однажды на каникулах летом она поехала в Германию на экскурсию и в художественном музее Гамбурга Kunsthalle Hanburg в отделе немецкой романтической живописи XIX века перед знаменитой картиной Каспара Давида Фридриха «Странник над морем» познакомилась с будущим мужем.

Мы с ней как-то вдруг сошлись, что для меня было совершенно нехарактерно. Меня поразила в ней удивительная искренность и эмоциональность, которые хлынули мне в ответ на первый ничего не значащий вопрос: «А чем ты занимаешься?» Как будто её сосуд был переполнен, и мой вопрос добавил в него последнюю каплю, и его содержимое вырвалось наружу, как извержение вулкана. И не пропало. А впиталось в плодородную почву.

Так же, как и я, она выросла в интернате и искала замену родительской любви в привязанности к девочкам по комнате. Так же, как и я, она сбивалась с ними в перепуганную стайку, когда за окном гремела буря, на землю низвергались тонны дождя и небо разрывали молнии. И никто не знал, что будет дальше. Так же, как и я, она страдала от высокомерия профессоров в немецких университетах. Мы обменялись несколькими предложениями зимой на берегу озера Wannsee, и нам вдруг стало тепло и уютно, как если бы на нас опустилась тёплая шаль и защитила нас от холода, одиночества и сквозняков в длинных и бездушных университетских коридорах. Как если бы мы встретили родственную душу.

Мы стали ходить друг к другу в гости. Так же, как и у меня, у Ян Цин был комплекс: акцент в немецком языке. Говорила она бегло и почти без ошибок и для носителя китайского удивительно ясно и понятно. Но акцент и особая привнесённая интонация оставались. И это заставляло её каждую минуту существования в другом языке чувствовать, что она другая. Она была другая. В научных кругах, в которых она писала диссертацию и ещё надеялась найти работу, ту, которую хотела, — научным сотрудником, или ассистентом профессора или на худой конец лектором — и в повседневной жизни.

Она была другая, открытая и ранимая. Я её прекрасно понимала. Наверное, потому что сама была такая. И точно также страдала от предназначенности вечно быть другой. Вечно разной, вечно несовершенной, вечно не такой, как надо, вечно не достающей до верхней полки, требующей специального внимания, не попадающей или перегибающей палку. Вечно совершающей усилие, которое грозило перерасти в насилие, — над окружающим миром и самой собой.

Однажды Штефан и Ян Цин сидели у нас в гостиной на диване из чёрной искусственной кожи. В чашках дымился чай из предгорья Гималаев, на тарелках вырисовывались треугольники моего фирменного творожного пирога без муки на овсяных хлопьях. Они рассказывали, как купили квартиру в кредит, для детей, чтобы у них было будущее и ощущение дома, а не вечные перекладные.

— Вы планируете ещё иметь детей? — поинтересовалась я.

— Это наш второй ребёнок, — ответила Ян Цин. — У нас уже была девочка. Она умерла.

Штефан кивал и смотрел прямо перед собой. А Ян Цин держала в ладонях чашку с чаем, как будто ей было холодно и она хотела согреться. У меня сжалось сердце. Оказывается, у этой молодой пары в жизни большая трагедия, и я по незнанию коснулась очень чувствительного места.

— Ей только исполнился год, когда она умерла. У неё обнаружили очень редкое генетическое заболевание. Нам сказали, что оно возникает только при полном совпадении генетических кодов родителей. Мы сдали анализы. Наш генетический код совпадает на девяносто девять и девять десятых процента.

Штефан молча продолжал кивать головой. Он сидел неподвижно, сцепив ладони в замок и немного подавшись вперёд. Генетический код Штефана — немца из пропахшей кислой капустой деревни в Восточной Германии и Ян Цин — китаянки из заброшенной деревни в горных районах Китая совпадал на 99.9 процента. Мне сначала надо было эту информацию переварить.

— Она умерла у неё на руках, — добавил Штефан, бросив короткий взгляд на руки Ян Цин, которая по-прежнему держала чашку, как будто ей было холодно и она хотела согреться.

— Я была на седьмом месяце беременности Томом. Никто не знал, будет у него тоже эта генетическая болезнь или нет. Даже врачи не знали. Мы ничего не знали.

Ян Цин была на седьмом месяце беременности. Её годовалая дочь умирала у неё на руках. От редкой болезни, которая возникает при совпадении генетического кода родителей на 99.9 процента. Штефан родился в Восточной Германии. Ян Цин — в горах Китая. Ян Цин прижимала дочь к себе, старалась её согреть, задержать тепло, которое быстро уходило из её ослабевшего тела, качала из стороны в сторону и пела колыбельные на странном языке, звуки которого странно подпрыгивали вверх, как задранный подол платья, гладила её по бледному личику, шептала нежные слова.

Она чувствовала, как это маленькое тело становится всё более невесомым, а лицо всё более прозрачным, каким-то другим. Больше всего ей хотелось прижать её к себе и больше не отпускать. Защитить от всех опасностей, реальных и воображаемых. Она смотрела в лицо дочери не отрываясь, и сердце её разрывалось от любви. Она понимала. Быть другим — это так больно. Вечно другим, как вечно нерождённым. Вечным ребёнком. Вечно не прожившим свою жизнь. Вечно обречённым на страдание. Внутри неё зарождалась новая жизнь, такая сильная и нетерпеливая.

Удары ногами по стенкам живота были очень ощутимыми, так что иногда ей казалось, что они переговариваются друг с другом, — её нерождённый сын и умирающая дочь, как по азбуке Морзе, — неровное дыхание здесь и два толчка в правый бок там. Сбивающийся ритм сердца здесь — и кувырок через голову где-то там. Рядом с ней сидел Штефан, прямо, как сейчас, сцепив ладони рук в замок и немного подавшись вперёд. Но в определённый момент всё вдруг стихло. Не чувствовались больше удары ног по стенкам живота. Смолкли удары сердца. Остановилось дыхание. И она всё поняла.

И никто не знал, повторится ли эта история ещё раз. Что будет дальше? Будет ли она повторяться вечно?

Мы сидели в гостиной. На столе остывали чашки с чаем. И все мы чувствовали себя ужасно беспомощными перед лицом завершённости природы. Безразличного совершенства природы. И понимали, как мы здесь бессильны.

В первые годы знакомства Штефан несколько раз навещал Ян Цин в Китае. С этой целью он ехал сначала в Москву на поезде из Берлина, там пересаживался на Транссибирский экспресс, который вёз его чуть больше недели до Пекина, а оттуда уже добирался до деревни Ян Цин местным транспортом и перекладными.

Мы восхищались его выносливостью и не уставали удивляться, как он выдерживал такое длинное и монотонное путешествие в поезде. На что Штефан невозмутимо отвечал, что всё очень просто, и нужно только уметь погрузиться в особое состояние ожидания и ничего не предпринимать. Сидеть и ничего не предпринимать. Так в полусонном медитативном состоянии он несколько раз добирался до Китая и возвращался обратно. Сидя в Транссибирском экспрессе Москва–Пекин, Штефан понял, что времени не существует.

После того, как мы уехали из Берлина в деревню, Ян Цин собиралась нас навестить, и мы даже договорились когда. Потом она внезапно исчезла. Связавшись через несколько месяцев со Штефаном, мы узнали, что Ян Цин уехала назад в Китай. Насовсем. Она устала тосковать по родине и бросила семью, а он устал её ждать и подал на развод.

С тех пор я часто думала о состоянии ожидания и о Штефане, когда он ехал в поезде по маршруту Москва–Пекин. Штефан не просто сидел в правильном поезде, который вёз его в правильном направлении. Он сидел в нём больше недели и не испытывал при этом дискомфорта. Неподвижное сидение, целая неделя без событий и свободы передвижения не наталкивались в нём на внутреннее сопротивление.

Всё происходило совершенно естественно. Он погружал себя в своего рода состояние антивремени, в котором время уничтожает само себя, но не навсегда. Оно как бы впадает в зимнюю спячку и программирует себя на самовосстановление к определённому сроку. Поезд ехал целую неделю. Штефан сидел в поезде и не чувствовал времени. Он не испытывал страдания. Времени больше не существовало. На его место приходило ожидание.

Нам говорят, что нужно жить так, как если бы каждый день был последним. Упаковать всё, что важно в один-единственный день. И сделать это очень быстро. Но когда вещи происходят слишком быстро, ты больше не можешь быть в чём-либо уверенной. Даже в самой себе. И тогда вещи, которые делаются быстро по принципу последнего дня, моментально превращаются в охапку неорганизованных событий, которые так стремительно проносятся над планетой твоей жизни, что ты не успеваешь заметить их индивидуальные черты. И чем выше их скорость, тем выше вероятность забвения. Чем быстрее, тем меньше содержания, о котором можно и стоить вспомнить.

Другое дело жить так, как если бы нам дана была целая вечность. Зная, что у нас есть несколько десятков, а то и сотен лет, мы бы окончательно перестали куда-то спешить. Тогда ценность теории необходимости проживания каждого дня как последнего была бы окончательно упразднена. На её место пришла бы другая: нужно жить так, как если бы перед тобой была целая вечность. И каждый из нас превратился бы в марсианина из романа Роберта Хайнлайна «Чужак в чужой стране», который знает, что если друг хочет с тобой поговорить, то друг подождёт.

И если тебе необходимо что-то понять, то думать об этом можно целую вечность. Имея в запасе целую вечность, мы бы сохраняли понятия скорости, одновременности и многозадачности, но только как математических категорий, необходимых для развития техники и прогресса. Наши эмоции под эти категории бы не подпадали.

Крёстная мама моего сына начала в шестьдесят три года писать диссертацию. Соседка в семьдесят восемь лет записалась на курсы французского языка. Кто-то начал рисовать картины в возрасте сорок пять и пятьдесят лет. Время свершений и поворотов судьбы не определяется возрастом. Ожидание должно наполниться, как сосуд водой, до самого края. Время не имеет значения. Для того, что по настоящему важно, времени просто не существует.

Я часто вспоминаю Ян Цин. С тех пор, как она исчезла, прошло несколько лет. Недавно Штефан сообщил нам, что он так же, как и мы, оставил Берлин и переехал жить в деревню. Том играет на фортепиано и подаёт большие надежды. А Штефан купил себе мотоцикл «Харли-Дэвидсон» и передаёт нам всем большой привет. И ни слова о Ян Цин. Как будто её никогда и не было. Как будто она никогда и не жила.

Мой муж полушутя-полусерьёзно говорит, что там не всё чисто. И искать Ян Цин, наверное, нужно в окрестностях леса, на дне озера или в саду. Когда два человека из двух концов света совпадают по генетическому коду на 99.9 процента, то между ними складываются очень непростые отношения.

А я так не думаю. Я верю, что время не имеет значения. И когда-нибудь ожидание исполнится, как наполняется сосуд водой, — до краёв. Ян Цин наберёт мой номер, я подниму трубку на другом конце Вселенной, в ответ мне прозвучит высокое китайское «халльо» с особой вздёрнутой интонацией, как задранный подол платья. И мы встретимся. Здесь или там.

И я буду повторять — по-английски или по-немецки, по-русски или по-китайски, или даже просто молчать: «There is no time, but waiting is», как строчку из романа или заклинание. И буду ждать, как Штефан в купе Транссибирского экспресса Москва–Пекин, нашей с Ян Цин встречи. И чувствовать себя, как студент из притчи, который каждый день садился перед лотосом и повторял мантру: «Драгоценный камень находится в середине лотоса».

Повторял, повторял. И не заметил, как погрузился в нирвану.

БУДДА ПОД БЕРЁЗОЙ

У нас есть друг по прозвищу Флинци. Он живёт со своей женой в маленьком домике — уютном гнёздышке, которое они вдвоём неустанно улучшают, обновляют и держат в стерильной чистоте. К дому примыкает сад, в котором растут два больших дерева — черешня и берёза. Черешня очень старая, высокая, до веток не доберёшься и стоит как-то сбоку, даже лестницу не приставишь, чтоб ягоды собрать. В начале лета несобранный урожай перезревает и падает на землю. И на эту сладкую падалицу слетаются тучи пчёл, ос и другой кишащей ползучей нечисти.

Чтобы попасть к террасе, за которой мы обычно пьём чай у Флинци, необходимо пройти возле черешни, осторожно обходя груды гниющего фруктового роскошества. При этом иногда наступаешь на влажные и скользкие лепёшки, всегда рискуя быть ужаленной каким-нибудь обиженным насекомым. Без болезненных последствий никогда не обходится.

Поэтому путь к террасе у Флинци в начале лета непростой. Добравшись до вожделенного стула, чертыхаешься на чём свет стоит, не теряя надежды своим бездонным страданием доказать для хозяина фундаментальную сомнительность существования черешни в это время и в этом месте. Но в ответ получаешь неизменное: черешня была, есть и будет.

В глубине сада растёт роскошная берёза с раскидистыми ветвями-косами, которые как в жалейной песне, по-девичьи грустно падают к земле. На одной из них болтаются качели, а у ствола сидит каменный Будда в позе медитации.

Это место имеет собственную энергию. Здесь чувствуешь себя по-особому спокойно и защищённо, как если бы ты попал в центр урагана — снаружи разбиваются волны и летят искры, а ты сидишь в укрытии тишины, где ничего больше не происходит. Благодать.

Поэтому любое чаепитие в доме у Флинци в начале лета заканчивается причастием к Будде под берёзой. Сначала проходишь через тернии и испытание черешней и укусами пчёл, а потом тебе даруется нирвана.

Флинци всю жизнь проработал в местном городском управлении. Работа непыльная и, самое главное, скучная, что позволяло ему часто уходить на больничный и заниматься настоящим любимым делом — медитацией.

Когда-то в бурной молодости Флинци попробовал медитировать и пропал. В медитации он познал свою истинную сущность и ясно увидел своё предназначение. С тех пор на протяжении более тридцати лет он медитировал — один, с женой, участвовал в летних лагерях и всевозможных массовых медитационных акциях, мог месяцами не произносить ни слова, поскольку того требовал устав той или иной программы. В перерывах между медитациям и работой организовывал и курировал в местной ратуше выставки художников из региона, где мы с ним и познакомились.

И вот недавно городская администрация решила сократить штат и аннулировать его должность. До пенсии ему ещё четыре года гулять, а должности и места в офисе больше нет. Уволить его нельзя из-за особого для Германии статуса чиновника. И тогда городская администрация решила отправить его на работу в школу — для пользы обществу.

Школа приказ приняла, но тяжело призадумалась и стала смущённо чесать себе голову: какие обязанности возложить на новоприбывшего? Диплома педагога у него нет, значит, права преподавать не имеет, ну а для социальных комбинаций и ситуаций в школе тоже есть сертифицированные работники.

Дать ему работу по сортировке колб в кабинете химии или по склеиванию палочек для игры на ксилофонах? Что делать?

Помню, я, зная об этих кулуарных разговорах, очень сочувствовала Флинци. Думала: вот так унижение — был, был человек, а теперь вот палочки подавай, да тарелочки переставляй с места на место. Несколько раз пыталась говорить с ним об этом и удивлялась отсутствию реакции и всякого душевного движения с его стороны.

И вот Флинци стал ежедневно появляться в школе. Ему выделили место в учительской недалеко от кофеварки. Он там сидел и сосредоточенно смотрел на экран компьютера. Иногда оживлённо общался с коллегами. Порой его можно было застать за склеиванием палочек и сортировкой тарелочек. Если нужна была срочная замена, Флинци был готов помочь и не роптал.

Со временем к нему стали посылать двоечников, которые упорно не делали домашние задания. И Флинци старался как мог, делился с ними тем, что умел лучше всего, — рассказывал им об основах медитации.

У него выработался способ влияния на разнуздавшихся хулиганов. В критические моменты во время урока он мог вдруг затянуть: «О-о-ом-м-м» — и класс тотчас же замолкал.

Наше общение в школе сводилось к small talk. Флинци подсовывал мне какие-то диссертации по медитации, делился ссылками на YouTube. И со временем я начала ловить себя на том, что, заходя в учительскую, первым делом ищу взглядом Флинци. Увидела, закрепила его в пространстве, успокоилась. Можно бежать дальше.

Однажды в перебежках между корпусами, выпускными экзаменами, обсуждениями, консультациями и просто уроками по плану я, проносясь мимо Флинци, услышала тихое:

— Лен, давай я тебя угощу кофе.

Бросила короткий взгляд на часы — успеваю.

— Хорошо.

В перерывах между первым и вторым глотком кофе услышала:

— Ты знаешь, недавно опубликовали исследование, которое научно обосновывает, что при глубоком вдохе и выдохе освобождаются особые симпатические энергии тела.

Молчим. Пьём кофе дальше.

— Слушай, Флинци, — затараторила я, внутренне подскакивая, как резиновый мячик, который не может остановиться. — Тебе надо вести блог. Многие люди ведут, которым есть что сказать. И люди будут это читать и им, может быть, будет интересно. — Я подбирала слова, одновременно пытаясь следить за глубиной собственного дыхания.

— Если я начну писать, то все сразу начнут меня определять в какую-то категорию: коммунист, расист, пацифист, нон-конформист, националист. А это будет неправильно, — ответил Флинци. — И вообще, я перерос в себе потребность высказываться и что-то сообщать людям. Если я что и рассказываю, то только, если меня попросят.

— Ну а ты всё-таки попробуй, — не могла успокоиться я.

В ответ улыбка и молчание.

Разговор оставил след. Время проходит, а я по-прежнему думаю о том, как это — не иметь потребности высказываться и сообщать что-то людям. Вдыхаю и выдыхаю полной грудью и думаю о симпатических энергиях тела, действие которых наконец доказала наука.

Вот так и живёшь, как в саду с черешней: пробираешься через тернии повседневности, претерпеваешь и вызываешь катастрофы, зализываешь своё ужаленное и жалишь сама, встряхиваешься и идёшь дальше.

А рядом Будда под берёзой, никуда не торопится и не имеет потребности в высказывании и сообщении чего бы то ни было людям.

И находясь рядом с ним, чувствуешь, как тебе становится хорошо.

ОБРАЗ БЕРЛИНА. NICHTS

Иногда я пишу очерки о великих городах. Но не так как это делает экскурсовод или культуролог. Я описываю города такими, как я их почувствовала в одно мгновение, в которое там находилась: в стиле быстротекущего впечатления, мимолётного взгляда, поворота головы или запаха мокрых листьев, всплеска воды в фонтане и отблесков солнца, запутавшегося под колёсами машин.

Париж, например, я восприняла, как столицу печали. Когда я впервые посетила этот город, целую неделю лил дождь. Мы жили в небольшой гостинице недалеко от Галереи Лафайет. В крошечной комнатке стояли две кровати, разделённые узкой щелью окна от пола до потолка, выходящего в глухой внутренний дворик. Дождь шёл и шёл, изо дня в день.

Капли стекали по стеклу, за окном стояла серая мгла, я старалась туда не смотреть и всё равно чувствовала, как великая грусть поднимается из глубины моей души и беззвучно заливает меня, как вода. Вода текла отовсюду — снаружи и внутри, со стен и с потолка, сначала тихо и безлико, а потом всё сильнее и сильнее, превращаясь в мощный поток и заполняя собой каждый угол и каждую щель, — в неизвестность и в никуда. От неё не было спасения — без формы и состояния, она находилась одновременно здесь и где-то далеко. При этой мысли меня охватывала невероятная тоска.

В Лондоне, наоборот, я увидела множество стилей и эпох, которые сосуществовали вместе на одной территории, как вещи на чердаке столетнего дома, вырастившего несколько поколений. Ни одна из вещей, накопленных веками, не выбрасывается. Ни один из предметов мебели не покидает стен дома. Всё сносится на чердак и ставится туда, где ещё есть свободное место, без плана и структуры. Казалось, Лондон построили люди, которые не в состоянии с чем-либо расстаться и держатся за каждую вещь и каждую былинку, лелеют в ней тысячи воспоминаний и не помнят её практической цели.

Старое и новое сосуществует в Лондоне на одной территории, но не сливается друг с другом, а как-то странно делит одно и то же пространство. Как если бы всем этим управляло сознание, которое боится отпускать и для которого расставание с каждым образом или стилем подобно маленькой смерти. Отчего вся культура, весь ареал Лондона кажется основанным на отрицании смерти и проявляется в этом навязчивом накоплении артефактов и истории, и неспособности о них забыть, даже если они давно умерли. И это состояние я называю экстравагантной сложностью.

В отличие от экстравагантной сложности Лондона в Берлине царит своего рода обезоруживающая простота. Она возникает в результате тонкого баланса между разрушительными и созидательными тенденциями на грани прошлого и настоящего, старого и нового. Попадая в Берлин, ты отпускаешь всё, что не соответствует тебе настоящему и получаешь взамен то, что тебе в данный момент нужно. Но не более того.

Когда мы жили в Берлине, у нас была знакомая — коренная берлинка, в молодости хиппи, асоциалка, социалистка, коммунистка, феминистка, пофигистка и вообще очень своеобразная женщина. Звали её Вендла.

Говорила она на чистом берлинском диалекте — Da kamma nich meckan — имела хорошо подвешенный язык и ни на что не жаловалась. Намазывала губы красной матовой помадой frei Schnauze, моргала опухшими глазами, как фальшивыми бриллиантами, никогда не брила ноги и подмышки, одевалась в несколько слоёв летней и зимней одежды одновременно в самых невозможных сочетаниях цветов, летом носила тёплые шерстяные носки на фирменные тапки «Биркеншток», а в остальном не знала никакой косметики, кроме хозяйственного мыла.

Вендла любила ходить в гости, просиживала в гостях часами и никуда никогда не торопилась. Времени у неё было много, трудовых обязательств никаких, муж давно умер, а из родственников осталась одна только троюродная племянница, которая занималась искусством. Вот именно это искусство часто становилось темой наших разговоров, из чего я заключила, что Вендла, хоть и безработная, но не без некоторого шарма таинственного артистического прошлого или, на худой конец, специального образования.

Вендла никогда никого к себе не приглашала. Даже единственную троюродную племянницу. Встречалась с ней где угодно — на вернисажах, на остановках метро, у входа в супермаркет или на скамейке в парке. Но никогда у себя дома. Собственно, никто даже не знал, где она живёт и в каких условиях. Поговаривали, что квартира у неё завалена от пола до потолка дорогими сердцу предметами из всех периодов прошлой и настоящей жизни, реальной и подразумеваемой, своей и чужой. И она не могла ни с одним из них расстаться.

Однажды я попросила её позаниматься со мной немецким:

— Поговори со мной. Мне так этого не хватает.

Вендла как-то криво улыбнулась, но сразу не послала. Я подумала, что это плюс. А потом взяла и внезапно исчезла из нашей жизни. И я подумала, что это минус. Вскоре после этого мы переехали в Северно-Вестфальскую деревню JWD, janz weit draußen, у чёрта на куличках, как сказала бы на берлинском диалекте Вендла. И контакт оборвался. Ещё через несколько лет нас навестила её троюродная племянница, та самая, которая занималась искусством, и рассказала, что Вендла умерла. Умерла она, как и жила, в совершенном одиночестве в приюте для тех, у кого не осталось больше никаких иллюзий.

Умирая, в беспамятстве повторяла одно единственное слово: «Nichts». Ничто. Я представила себе, как она лежит на чужой кровати в комнате, стены которой выкрашены в безликий серый цвет, из носа её торчат трубки капельницы, монитор отсчитывает последние удары сердца, тепло медленно покидает тело. И без остановки повторяет: «Nichts». «Ничто», как пароль или заветное слово, связывающее её с душой Берлина. Nichts. Ничто. Пустота.

По своему географическому положению Берлин был первым большим городом на пути эмигрантов с Востока на Запад. Исторически сложилось, что именно в Берлине эмигранты делали свою первую остановку и проводили там несколько лет жизни в поисках других самих себя и нового образа жизни. Они оставляли за собой всё — имущество, социальную группу, которая говорила с ними на одном языке и разделяла их ценности, работу, семью и оказывались в Берлине практически ни с чем. Как если бы их раздели догола, или содрали кожу, или сократили до контуров. Так разнообразные человеческие судьбы оседают, как дорожная пыль, и превращаются в тень в этом городе. Бродят по широким улицам и проспектам в ожидании того, что будет.

Владимир Набоков, спасаясь от Октябрьской революции, прожил в Берлине 15 лет с 1922 по 1937 год. Он зарабатывал на жизнь уроками английского языка и писал книги, которые публиковал в эмигрантских газетах и издательствах в Берлине, а также во Франции. Именно этот период его критики называют периодом первой эмиграции.

В романах и рассказах Набокова Берлин оставил свой ощутимый отпечаток, свою ни с чем не сравнимую атмосферу и аромат. «В этой заблудившейся русской провинции все друг друга знают». Или «Берлин. Скучный чужой город. И жить в нем дорого». «А вот теперь я — нищий. Застрял в самом неудачном из всех европейских городов, день-деньской, как тюря, сижу в конторе, вечером жую хлеб с колбасой в шофёрском кабаке. А было время…»

Именно Набоков описывал жизнь соотечественников, которые приспосабливались к новым условиям и новым судьбам, как своего рода стыдный компромисс или сделку с совестью, которая хороша до тех пор, пока никто не видит. По прошествии какого-то времени, помыкавшись туда-сюда, некоторые из них начинали много и разнообразно трудиться, не брезгуя ничем и даже продавая собственную тень: профессора мыли тарелки в ресторанах или прислуживали в кафе. И «тогда в красных стёклах заката можно видеть, как медленно догорают огни и в них тлеет человеческий стыд».

Иногда в осеннем воздухе Берлина можно почувствовать отголоски праздности и пустоты, о которой пишет Набоков. И понять пустоту, о которой, умирая, говорила Вендла. Эта пустота лишена лёгкости и окрылённости, тех, что делают неожиданно свалившееся на тебя огромное количество свободного времени привлекательным. Бездействие тяготит, а дела у тебя в этой новой жизни ещё не нашлось. И ты спрашиваешь: а найдётся ли оно вообще? Или, может быть, твоя жизнь на этом и закончилась? И какое оно, вообще, это дело?

Прошлая жизнь навязчиво доводится воспоминаниями до совершенства, начинает слепить глаза, просвечивает блестящим узором сквозь жёлтую темноту берлинских будней, день за днём. И ты мчишься по ночному городу, освещённому огнями, пытаясь наступить на собственную тень или поймать в ладонь воспоминания о лучших днях, и перед тобой всплывают лица, которые ты когда-то знала. Иногда воспоминаний так много, что ты больше не чувствуешь времени. Но по-прежнему чувствуешь боль. Или пустоту. От невозможности вернуться. И невозможности забыть.

И так проходит жизнь в Берлине. День за днём. Большие чёрные дома, изрешеченные пулями со времён Второй мировой войны, зияют незажившими ранами и кажутся призраками. В них можно зайти, там нет ни души, сквозь стены можно просунуть руку и пошевелить пальцами. Настоящее перетекает в прошлое и там пропадает. И это есть живая история.

И больше не нужно искать рая земного — ты уже там, где должна быть. Никому не нужно спасать заблудшие души, ты уже заблудилась. И не нужно ничего искать, ты всё уже знаешь. И некуда бежать — ты уже на самом дне глубокого колодца. Перед лицом пустоты.

И ты понимаешь, что по улицам Берлина ходят не люди. По этим широким улицам расхаживают наглухо заколоченные миры, неизвестные друг другу летающие объекты. Тебе негде остановиться, у тебя нет крова над головой, твой мир принадлежит только тебе, сделка совершена и безымянные тени пущены по миру. Тоска по прошлому мучает, и возможность ехать дальше будоражит ум.

Дороги назад нет. Вокруг — пустота. Nichts.

Образ Берлина.

SMALL TALK

Small talk есть, по определению, искусство лёгкой беседы. В Германии владение навыками small talk чрезвычайно важно и составляет суть общения между людьми. Чтобы вести small talk, необходимо говорить быстро и, по возможности, короткими предложениями. Не рассказывать в подробностях о своей личной жизни и самочувствии, обмениваться только самой необходимой информацией. Не давать собеседнику передохнуть, то есть парировать сразу и немедленно по принципу отражения теннисных мячей — он тебе, ты ему, тебе, ему и так какое-то время дальше.

Обязательно сказать что-нибудь смешное, чтобы оставить о себе позитивное и, самое главное, длительное впечатление, а то о вас забудут ещё до окончания разговора. Чутко реагировать на сигналы к окончанию разговора — обычно это повторения слов, которые всё больше и больше не имеют никакого смысла. Искренне верить в то, что говоришь. Поддерживать эту веру в собеседнике твёрдостью взгляда, дружелюбностью улыбки, значительными кивками головы и прочей мимикой.

В Германии small talk очень часто случается на лету.

— Na-a, Alles gut? Всё в порядке?

— Ja, und selber? Да, а у самого?

— Muss ja, muss ja.

Эта фраза непереводима, обозначает примерно: жизнь идёт своим чередом, изменений нет, спокойно трудимся и не жалуемся.

Ещё хуже вариант разговора с меньшим количеством слов, которые произносятся несколько более стремительно.

— Na-a? — интересуется твой собеседник. — ?

Всё остальное опускается, в ответ нужно или улыбнуться, или сказать что-нибудь смешное, отчего твой собеседник должен облегчённо засмеяться и пойти дальше. Это сигнал к окончанию разговора.

Когда мы были студентами, у нас был любимый парк. Там, сидя на скамейках, мы запивали долгие разговоры дешёвым кофе и заедали сигаретным дымом. Мы любили сидеть в уличных кафе и вести длинные разговоры. И тогда время замедлялось, мы рассказывали, наслаждаясь каждым словом, не планируя и не суетясь.

В Берлине начала 2000-х годов меня поразила культура уличных кафе — мягкие подушки с одеялами на удобных скамейках, бранч по выходным, комнаты матери и ребёнка, где наконец можно расслабиться. Но чего здесь было не найти — это тех задушевных разговоров, к которым привыкла.

Хотя, конечно, было бы неверно утверждать, что здесь, в Германии, люди не ведут долгие разговоры. Конечно, ведут, ну, например, о том, что на А2 (номер автобана) перед поворотом на В34 (номер другого автобана) установили полицейский радар, и на выезде из города перекрыта часть дороги и поэтому, чтобы добраться до А2, нужно свернуть на В34, не забыть подумать о полицейском радаре, снизить скорость до семидесяти километров и только потом свернуть на скоростное шоссе, проехать по нему пять километров и сто метров и с этой точки снова въехать на автобан.

Здесь, в Германии, люди, которые ищут значительного разговора и общения по душам, записываются в специальные антропософские и масонские общества. Цель собраний: обсуждение важных тем, например, воспитание человека, «Порядочность, честность и ум» или «Философия искусства в работах Германа Гессе». Чтобы стать членом этого общества, необходимо пройти строгий отбор. Принимают в него только по результатам тайного голосования. Участие женщин исключается.

Ну а историю эмигранта, тоскующего по родине, можно представить как арку трансформации героя (одну из многих возможных). Экспозиция: мечта, стремление к приключениям — задушевные беседы в парке и на кухне у друзей. Путешествие в мир и расширение пространства — выезд из страны. Освоение нового пространства: понимание того, что самое важное, возможно, уже случилось в начале пути, — ностальгия по длинному разговору, разговору по душам, общению душа в душу. Апофеоз: герой имеет возможность выбора — small talk или long talk, поверхностность и одиночество западного мира или содержательность и задушевность родного — и он принимает решение в пользу первого, мира лёгкой беседы, возникающего в результате нехватки времени и выраженного отсутствия интереса друг к другу.

Почему?

Потому что, как оказалось, из этого мира легче наблюдать за всеми другими мирами. В нём больше свободы передвижения, он позволяет менять перспективу, легко перемещаться из одного места в другое и познавать новое. Потому что откуда смотреть на мир — имеет значение.

И это в данный момент для героя гораздо более важно.

ПОД ЗНАКОМ РЫБЫ

Сегодня целый день прошёл под знаком рыбы. В поисках рыбы мы добрались до порта в Бремерхафене.

Проехали мимо гигантских сухогрузов, переправляющих автомашины немецкого производства по всему миру. Они, действительно, были похожи на больших рыб с разинутой пастью, в безразмерных внутренностях которых один за другим исчезали крошечные цветные автомобильчики. Но для нас оказались слишком уж большими.

Посетили коптильню с чугунными печами и штабелями буковых и дубовых дров, где нашли то, что искали, — свежекопчённую рыбу шести сортов: сочного палтуса, скумбрию в перце, лосося, форель, угря и что-то ещё длинное и жёлтое в тонкой тёмной шкурке под названием Schillerlocken, Кудри Шиллера.

Упаковали нам всё это в коробку, завёрнутую в газету. Когда я вышла на улицу, еле вырвавшись из головокружительных запахов и ароматов коптильни, то увидела, что это страницы с объявлениями о смерти с соболезнованиями друзей и родственников: «Ты навсегда останешься в нашем сердце», «Мы никогда не забудем тебя». И мне вспомнилось, что с такими словами раньше провожали всех выезжающих на ПМЖ за границу, в другую страну, как на смерть, без необходимости поддерживать дальше отношения.

Если бы я верила во взаимосвязи и неслучайность всего происходящего (а я в них верю), то я бы на этом месте остановилась и задумалась. Но кажется, мой мир не создан для того, чтобы потерпеть поражение от печатного слова. Поэтому я не остановилась и не задумалась, и мы просто пошли дальше. Зашли ещё в пару магазинов, где от запахов, оттенков и вариантов рыбы у меня окончательно отказали тормоза.

Кстати, в Бремерхафене ровно сорок лет назад началась новая жизнь моего мужа Яцека в Германии. В 1981 году он вместе с двумя друзьями уехал из Польши навсегда. Времена наступили смутные. «Солидарность» была сломлена и коммунизм снова начал скалить зубы. Поговаривали, что ещё недолго и границы между Востоком и Западом закроют навсегда.

В один из угрюмых осенних вечеров он принял решение. Купил билет на поезд до Берлина, собрал рюкзак и попрощался с семьёй. В восточном Берлине прошёл через Tränenpalast, Дворец Слёз на вокзале Фридрихштрассе и через пару часов оказался в Гамбурге в Западном Берлине. В Гамбурге пересел на электричку в Бремерхафен, где и прожил свои первые два года в Германии. Всё это я узнала за стойкой киоска, в котором продавали булки с рыбой, — кулинарную особенность региона. Он с детства не любил рыбу.

— Вы знаете, я тоже когда-то булки с рыбой продавал, — вступил он в разговор с продавщицей.

— Да что ты говоришь, значит, мы коллеги, — неохотно поддержала разговор она, едва скрывая нотки раздражения, как при разговоре с разболтавшимся алкашом.

— В каком-то смысле коллеги, да. А потом после булок работал в порту на сортировке рыбы и внутри корабля на полировке.

— А сейчас где работаешь, всё там же? — Продавщица совершенно перестала скрывать своё презрение.

— Да нет, сорок лет назад это было. Сейчас я директор музея.

Такая вот эмигрантская история — от продавца булок и сортировщика рыбы до директора музея. В 1981 году, когда эта невероятная карьера началась, мне как раз исполнилось шесть лет. Это ещё более невероятная история, если всё сложить и подумать. Мой будущий муж, от которого я рожу двоих детей, попрощался с родителями навсегда. Никто не думал, что стены между Востоком и Западом когда-то не будет. Он уезжал с мыслью, что не увидит родителей и дом, в котором родился, больше никогда. Его профессиональная карьера началась именно здесь, в портовом городе на берегу Северного моря. И именно здесь он полюбил рыбу.

Не зря же говорят, что человек как вид вышел из моря и развился из морских млекопитающих. Так и в случае с моим мужем: вид человека западного после человека восточного образовался из него в плотной атмосфере испарений моря и в тесном контакте с рыбами.

Явно очень плодотворная среда.

КТО ЗНАЕТ?

Может быть, это история о любви, может быть, о ненависти. A может быть, о прощении?

— Я всегда буду… Даже если вы… Даже если ты и он… — Здесь она замялась и громко подумала непроизносимое слово «расстанетесь». Слово, которое в момент наивысшего счастья и любви, достигшей триумфа официального воссоединения, нельзя было произносить, но можно было подумать. Тем более, что вокруг это слово думали все, — друзья, родственники, студенты, коллеги по работе, почётные гости и простые приглашённые.

Его так много думали, что оно просто висело в воздухе. За него можно было ухватиться. Как за поручень в метро или трамвае, который шатает из стороны в сторону. И его даже не надо было искать или судорожно нащупывать. Только протянуть руку и оно само удобно ляжет в раскрытую ладонь и примет совершенно определённую форму. Неромантичное, но вполне реалистичное слово. Потому что так бывает. Буквально на каждому шагу.

Мало ли, что случается в этой жизни. И судя по раскладу и выходным данным, скоро случится и в этой сомнительной ситуации: неравный брак, молодая жена откуда-то из Украины, муж из Польши намного старше её, слишком заманчивая перспектива совместной жизни в Германии на всём готовом. В жизни всё меняется и ничто не постоянно. И каждый только пытается найти собственную выгоду и как-то более или менее выжить.

Рядом со мной стояла высокая женщина спортивного телосложения с пшеничными волосами до колен, которые она распускала по особым случаям. Сегодня был тот самый особый случай — наша свадьба, на которую она была приглашена свидетельницей. Волосы густой копной рассыпались по плечам и водопадом спускались по спине, и казалось, что она была окружена мягким шелковым мерцанием.

Вдохновенное лицо с точёными правильными чертами выдавало общие для нас с ней славянские корни — широкий лоб, тонкий нос, узкие губы, гладкая смуглая кожа со следами недавнего загара. Одета она была в длинный плащ из чёрной кожи, брюки свободного покроя и свитер навыпуск, скрывающие возможные недостатки её фигуры.

Но у неё, на самом деле, не было недостатков. Она была совершенна, как художественные инсталляции, которые она создавала из обрывков бумаги, кусков хозяйственного мыла, прозрачных пластиковых трубок и засохших листьев.

Инсталляции жили ровно столько, сколько им было отведено продолжительностью выставки в музеях. Они запечатлевались на фото и на камеру. Обсуждались в газетах и на телевидении. Оседали в памяти. Оставляли следы в глазах и душах. А потом разбирались на мелкие составные части. И исчезали. Как будто их не было никогда. Как будто всё это на самом деле никому не было нужно. Хотя, несомненно, было чрезвычайно талантливо.

— Я всегда буду… Даже если вы… — Женщина замялась и ещё раз громко подумала страшное слово. Я поняла, что она хотела сказать, но не возражала. Мне так понравилось первая часть её предложения про вечность, что я решила не реагировать на вторую, про временное. Тем более в такой важный для меня день. День моей свадьбы. Действительно, кто знает. Вечное или временное. Я, во всяком случае, судя по тому, как она на меня смотрела, не имела такой компетенции.

— Ты же знаешь, у меня мама тоже украинка, а папа поляк. И история у них, как и у вас, тоже непростая.

Я округлила глаза, давая понять, что удивлена. И снова не возражала. Мне так понравилось начало её истории про многонациональность, что я снова решила не корректировать её продолжение — о сложности. Действительно, кто знает. Сложное или простое. Я, во всяком случае, судя по тому, как она на меня смотрела, не имела такой компетенции.

— Мои мама и папа познакомились в Германии, — рассказывала она. Это был трудовой лагерь, куда они попали совсем молодыми во время войны. Маме ещё не исполнилось шестнадцать лет, а папа был на несколько лет старше. Сразу после войны папа привёз её к себе домой в Польшу и они поженились.

Её мама была робкой и боязливой. Она поначалу ни слова не говорила по-польски. Да и на родном языке-то практически не могла ни читать, ни писать. Бабушка была сильная и авторитарная. Она сразу же невзлюбила невестку. Может быть, потому, что желала своему единственному оставшемуся в живых сыну другую жену, более похожую на себя, сильную и властную. А может быть, просто из-за национальных предубеждений, ведь тогда Польша и Украина жили как кошка с собакой. И нередко поляки относились к украинцам уж слишком откровенно как к младшим братьям — по разуму и человеческим компетенциям.

Когда бабушка поняла, что не любит невестку, она решила от неё избавиться. Наговаривала, пеняла на нерасторопность, указывала на малейшую провинность, устраивала ловушки, но сын держался: люблю и всё, и бросать не собираюсь. У них вскоре родилась дочь, потом ещё двое детей — мальчики, один за другим.

Однажды, когда на улице вываривалось белье в большом котле, маленькая дочка заигралась и упала в кипящую воду. Спасти её не удалось. Она умерла от обширных ожогов и заражения крови. Бабушка во всём сразу же обвинила невестку. И с тех пор больше не сдерживалась. Она решила раз и навсегда от неё избавиться. Чего бы ей это ни стоило.

Как-то ночью семья проснулась от запаха дыма. Горел дом и сельскохозяйственные помещения. Через несколько дней бабушка пошла в полицию и написала заявление на собственного сына. Сына судили и обвинили в намеренном поджоге. Так он попал в тюрьму на несколько лет. Сразу после суда бабушка не стала терять времени. Как только она убедилась, что сына в доме нет, она выгнала беременную невестку с двумя маленькими детьми из собственного дома. Той ничего не оставалось делать, как возвратиться на Украину.

Жили они там впроголодь в маленькой комнатушке. Женщина сразу же после родов пошла работать на завод. А детей закрывала дома на весь день вместе с новорождённым. И там они коротали время совсем одни до вечера. Через несколько лет отец вышел из тюрьмы и приехал на Украину искать жену с детьми. Чудом нашёл и забрал к себе домой, назад в Польщу.

— В первый же год после воссоединения семьи родилась я. Так детей в семье стало четверо.

— А что же случилось с бабушкой? — спросила я, сгорая от любопытства и одновременно ужаса.

— Она прожила вместе с нами в одном доме ещё несколько лет. И умерла тихо и мирно во сне в собственной постели. Так что, не забывай, я буду всегда… Даже если вы… — повторила она, заглядывая мне в глаза. В них явно пошёл отсчёт по убывающей в проекции на наше с мужем совместное будущее. Я была откуда-то из Украины, он поляк. Между нами протянулась масса отличий и времени.

Я скользила взглядом по этому совершенному лицу и внезапно поняла: я пытаюсь прочесть, что в нём от украинской мамы, от той, которая страдала, а что от польской бабушки, от той, которая доставляла страдания. Что от той, у которой болело, и от той, которая причиняла боль? От чувственной и бесчувственной. Нравственной и безнравственной. Доброй и жестокой.

Той, которая считала себя выше, вправе, лучше, совершеннее, увереннее, компетентнее, дальновиднее и прозорливее. Или той, которая любила и выживала, как могла. Такая себе невинная игра мысли, как разгадывание кроссвордов. Может быть, этот широкий лоб или тонкий нос, или карие глаза? Или смуглая кожа со следами недавнего загара. Или морщинка, прорезавшая лицо от основания носа. Несомненно, и то, и другое.

Уже много лет прошло. Но я до сих пор не знаю, чего же всё-таки было больше.

ТИР-ЛИМ-БОМ-БОМ

Когда я вышла замуж, муж подарил мне зубную щётку и велосипед. Зубная щётка оказалась электрической, и это смягчило удар от осознания собственной ущербности перед лицом развитого капитализма. А велосипед мы выбрали дамский с заниженной рамой. Для стремительности вскакивания в седло и без выверта ног.

С этого начались мои отношения со спортом.

До замужества я всегда была тем, что англичане называют coach potato, диванная картошка, а немцы Stubenhockerin или Sportmuffel, лежебока или просто интеллигент. Для меня не было более прекрасного времяпрепровождения, чем залезть в кроватку, а ещё лучше вообще оттуда не вылезать и пребывать там с утра до вечера в неземном блаженстве. Под тёплым пледом и подушкой под спиной я читала, учила иностранные языки, готовилась к экзаменам, слушала музыку, ела, мечтала, плакала и молилась, грызла семечки и ногти, смотрела телевизор, в общем, жила как хотела и на полную катушку.

И никто мне не мешал.

Пока я не встретила будущего мужа. До того, как мы поженились, он навещал меня в Киеве, где я обитала в однокомнатной квартире. Там мы пробовали друг друга на зуб, испытывали на прочность, таскали удачу за хвост и катались по бездорожью полей, утрамбовывая копытами грязь и разбрызгивая разноцветные лужи.

Однажды зимой, отвечая на висевший в воздухе вопрос: а сможем ли мы вообще жить вместе и каждый божий день проводить наедине друг с другом, в качестве репетиции семейной жизни мы прожили на территории в тридцать семь квадратных метров, включая две лоджии, целый месяц. Репетиция была не генеральная, поэтому декораций у нас ещё не было, да и расстановка сил не соответствовала действительности.

Утром я уходила на работу, Яцек меня провожал и встречал, хотя всё должно было быть наоборот, но пришлось делать скидку на местность и локальные условия проживания. Вместе мы ездили на маршрутке и метро, стояли в пробках, спускались и поднимались по эскалатору, ходили в магазин, вместе слушали ноктюрны Шопена и Второй концерт Рахманинова в исполнении Владимира Горовица, буравили взглядом пустую противоположную стенку, едва прикрытую тонким слоем прозрачных обоев, как женщина пеньюаром, катались на облаке, готовили ужин, ели, спали и занимались, заглядывали друг другу в глаза и объяснялись в любви на языке чистого разума Канта.

В течение этого месяца каждый день Яцек собирался бегать. Так, как он это делал всегда у себя дома в Германии. В этом смысле ничего не изменилось. И без декораций он мог обойтись, ведь если человек хочет бегать, он просто бежит и ничего ему больше для этого не надо. Совершенно логично. Глядя на него, я наблюдала особый ритуал превращения человека нормального в человека бегающего.

Для этого он влезал в узкий чёрный костюм с фосфоресцирующими белыми полосками, который дополнялся повязкой на голову такого же цвета из плотной шерстяной ткани. Ступни украшали специальные носки-варежки с футлярчиками от мозолей между пальцами. Сверху всё это упаковывалось в особые кроссовки-говнодавы специальной модели, пригодные для беганья по пересечённой местности в средней полосе с лёгкой снежной порошей и частыми осадками.

С этого начиналась операция «Время спорта в спальном районе Киева». Яцек решительно хлопал дверью и уходил навстречу заходящему солнцу. Возвращался часа через полтора — взмыленный, но непобеждённый. Бегал он по узким тротуарам и внутренним дворикам в тёмных просветах между многоэтажками. Больше в динамичном и стремительно развивающемся спальном районе города Киева с высокой концентрацией строительного элемента на отдельный квадратный метр бегать было негде.

Жители района реагировали на его появление на их бледном горизонте радостно, были благодарны ему за бесплатный спектакль и всячески его поддерживали, свистели ему вслед, а некоторые даже приветственно махали шарфами из окон автомобилей и стремились переехать. Самые изобретательные спускали с поводков собак и смотрели, кто быстрее добежит до ближайшего подъезда. Через три дня такого марафона операция «Время спорта в спальном районе Киева» была досрочно завершена.

С бегом в Германии у меня всё обошлось без элементов драмы и вообще какого бы то ни было спектакля. Все бежали, и я побежала. Муж бежал, его студенты бегали, соседка бежала, случайные знакомые бежали, весь парк Фридрихсхайн вместе с Кройцбергом и Марцаном в Берлине бежал. Да что там — весь Унтер ден Линден бежал вместе с Бранденбургскими воротами, Потсдамской площадью и резиденцией канцлера. Мне ничего другого не оставалось, как тоже побежать. Ведь в сущности человека определяет не то, что он о себе думает, а то, как ведут себя те, кто его окружает. А меня окружали те, кто бегает. Ничего удивительного.

Яцек купил мне эквипмент, точь-в-точь как свой, облегающий костюм с фосфоресцирующими полосками в стиле «тир-лим-бом-бом, а гном идёт купаться», кроссовки цвета недозревшего лимона, три пары сменных носков, мама связала мне сиреневую мохеровую шапочку с начёсом, вместе мы состригли кончики пальцев со старых прохудившихся перчаток, и я превратилась из человека нормального в человека бегающего.

Сначала я просто бегала. До соседнего столба и обратно. Потом бегала с удовольствием. Потом с поросячьим восторгом. Потом бегала потому, что не могла уже не бегать. Под конец я дошла до того, что даже сформулировала собственную философию бега, куда же без философии, если ты выпускница историко-теоретического факультета консерватории и без пяти минут «профессор».

И эта моя философия состояла из описаний отдельных стилей, как кроль или баттерфляй в плавании, только глубже, и в отличие от других философий крепко была замешана на обязательном элементе чуда по типу гностиков. Например, можно просто бегать — быстро или медленно. А можно убегать — от проблем, страхов, напряжения, сложных ситуаций.

Когда убегаешь, то сначала кажется, что проблемы бегут вместе с тобой и не отпускают тебя ни на минуту. Но потом случается чудо. В определённый момент ты забываешься, переключаешься на что-то другое, а очнувшись, видишь, как проблемы становятся всё меньше и меньше, пока совсем не исчезают где-то далеко на горизонте.

А ещё можно бегать и преодолевать грузность и неповоротливость собственного тела и земное притяжение. Сначала ты бежишь как будто сквозь густую кашу, с трудом переставляя ноги, на которых висят тяжёлые камни. Но потом опять случается чудо. Твоё внимание перескакивает на что-то другое, нить теряется, и ты вдруг чувствуешь удивительную лёгкость дыхания и непринуждённость движения, почти взлетаешь и захлёбываешься от благодарности всему, что тебя окружает, за просто счастье быть и жить.

А ещё можно бежать и решать всякого рода нерешаемые вопросы, на которые нет ответов. Однажды много лет назад, после защиты кандидатской диссертации в Киеве и возвращения в Германию, во время утренней пробежки у меня в голове стали крутиться вопросы: что делать? где работать? к кому обратиться? куда идти? Безвыходно и безрезультатно, снова и снова.

Бежать было ещё довольно долго, не меньше пяти километров. От напряжения дыхание сбивалось, ноги подкашивались, в боку покалывало, сердце ныло. Я видела перед собой окончание пути: где-то далеко, ещё три поворота, один круг и одна лестница, а потом по прямой — и к финишу. Я бежала. Сил становилось всё меньше и меньше. Но каждый шаг приближал меня к цели.

Каждый шаг приближал меня к успеху. Я продолжала бежать. Следила за ритмом движений: без скачков, синкоп и пауз, плавно и равномерно, только вперёд, правая нога, левая, и потом снова то же самое. Поддерживала дыхание — не слишком глубоко, не слишком часто. Делала то, что было нужно, чтобы прийти к цели, расслабиться и не мешать самой себе. И с каждым шагом расстояние сокращалось.

«Я бегу и каждый шаг приближает меня к цели», — повторяла я себе.

И это было ответом на мой вопрос: что делать? Да ничего!

Всё, что нужно для достижения цели, — это делать маленькие шаги, держать выбранное направление, не сопротивляться и позволять дороге тебя нести.

Цель у меня была тогда самая простая. Даже и не цель вовсе. Я хотела состояться в новой стране, выучить язык, найти работу, зарабатывать деньги, вырастить сына. Хотела быть счастливой. Ничего из ряда вон выходящего. И я продолжала делать маленькие шаги, не зная, что меня ждёт за поворотом, и не видя ничего перед собой. Иногда самые малюсенькие: каждый день выучивала по двадцать новых слов, слушала новости, разговаривала с людьми, читала книги, настраивалась на биение сердца странного и нового города.

А чаще всего ничего особенного не делала. Проживала каждый день в состоянии готовности и особого бодрствования, взращивая в себе новое «я», новую женщину, новый мир, новое понимание, новое сознание, новые привычки, новые ожидания, новое счастье, новое дыхание, новый пульс и новую шкуру, которые делали меня совместимой и жизнеспособной в той среде, в которой я оказалась, вспахивая и пестуя в ней место для самой себя. Другой.

Каждый шаг приближал меня к цели. Каждый шаг приближал меня к успеху.

Много лет спустя я прочла у какого-то индийского мудреца о философии маленьких шагов. И в этом состояло моё маленькое чудо.

Если просто реагировать на требования момента, выбрать направление и продолжать идти в этом направлении, шаг за шагом, не оглядываясь назад, без поворотов и ответвлений, то когда-нибудь густая лесная поросль уступит место широкой, залитой солнцем равнине. И ты увидишь облака. И горную цепь на горизонте. И необозримую даль. А оглянувшись вокруг, больше не найдёшь то место, с которого начался твой путь, — таким он был длительным и великим. И всё твоё существо просияет радостью и восхищением. И ты почувствуешь прилив новых сил.

Чтобы идти дальше. Шаг за шагом.

Наверное, это то, чему меня научил спорт. А может быть, я сама себя научила. Или придумала. Или увидела во сне. Не знаю. На то оно и чудо.

Чтобы ничего не знать.

ОБЫКНОВЕННАЯ МАГИЯ

Каждая страна порождает свои истории. Когда ты начинаешь жить в другой стране, понимать язык, на котором она говорит, её чувства и страхи, учишься держать в руке эти невидимые нити, эта страна в свою очередь начинает опутывать тебя нитями своих историй.

Эти истории поднимаются из глубин коллективного подсознательного, выползают из тёмных щелей памяти, бесшумно и не спеша, и сгущаются в плотный кокон. И ты обрастаешь новой кожей, как скафандром, который делает тебя пригодной для жизни на новой планете. Они рассказывают о людях, чувствах, страхах и обстоятельствах, о трудностях, удачах и поражениях. И о решениях, которые эти люди принимают. О всём, что поразило общественное воображение и заставило людей на мгновение остановиться, задрожать от страха или сжаться в марш-броске.

И это есть твои первые истории на этой новой и ещё не обжитой земле. И они, как всё, что с тобой случается в первый раз, делают из тебя то, что ты есть. И определяют то, что с тобой будет дальше.

В конце июня 2004 года в Берлине я впервые услышала слово мульти-культи. Это слово звучит немного смешно и забавно, как детский лепет на лужайке, и чем-то напоминает русское слово «мультик», или «культяпка», или голос Клары Румянцевой в озвучке зайца в «Ну, погоди!» Так оно и оказалось. Мульти-культи в Берлине было очень весело и классно, все народности, виды и подвиды мирно сосуществовали на одной территории, как когда-то в Советском Союзе, только без рабоче-крестьянской морали, нивелирующей все различия.

Никто друг друга не обижал, чёрные жили с белыми, христиане с мусульманами, гетеро с гомо. И вся эта многошерстность и многонациональность, и многолюдность, и несуразность без устали праздновала самое себя. Богатых не было. Одни бедные. Берлин так и назывался — arm aber sexy, бедный, но сексуальный.

Это выражение, arm aber sexy, принадлежит Клаусу Воверайту, который с 2001 по 2014 год занимал пост правящего мэра Берлина. Ему также принадлежит другая фраза, которая сделала его знаменитым и которую он произнёс 10 июня 2001 года в конференц-зале гостиницы Maritim на Фридрихштрассе, незадолго до объявления его кандидатуры на пост мэра: «Ich bin schwul und das ist auch gut so». И вошёл в историю не только Берлина, но и всей Германии.

Бедный, но сексуальный: все, кто живёт в Берлине, независимо от уровня доходов имеют неограниченный доступ к мировой культуре. В этом городе есть практически всё: парки и озера, история и современность, архитектура, живопись, музыка, прекрасные библиотеки и музеи с их несметными богатствами. По городу во всех направлениях можно ездить на велосипеде. Образование бесплатное. Медицина по страховке. Государство выплачивает дотации. Дети рождаются.

Каждый, кто отваживается на приключение под названием «Я остаюсь в Берлине», знает, что даже если представить себе самый худший вариант, самую неприятную ситуацию, когда ты останешься без денег и без работы один на один с судьбой в Берлине, ты всё равно сможешь вести наполненную смыслом, социально активную и востребованную жизнь с огоньком и насыщенной культурной программой. Жизнь с огоньком и с насыщенной культурной программой — что может быть лучше? Особенно для тех, кто устал от крысиных гонок достигательства и нуждается в небольшом личном отдыхе.

Первое время после свадьбы мы много ходили по гостям. Я обожала бывать в старых берлинских квартирах, как на экскурсии. У кого-то квартиры, как в военное время, всё ещё в конце двадцатого века отапливались углем и печкой буржуйкой. Как здорово! Эти экскурсии становились настоящим путешествием во времени. Многие жили в так называемых WG — Wohngemeinschaft, жилых объединениях по принципу совместного проживания, где каждый имеет собственную комнату и одну общую кухню. И здесь срабатывал эффект узнавания старых советских коммуналок с одним только различием — в них все были довольны и счастливы, и на человека приходилось по целой комнате.

Идея совместного проживания в одной большой квартире до сих пор популярна среди свободных художников, студентов и прочих людей, не связанных семейными обязательствами и воспитанием детей. Каждый из приглашённых на вечеринку приносил с собой какие-то продукты, кислое Кьянти из дрогерии Росманн и потом гости вместе с хозяевами готовили ужин, например лабскаус — картофельное пюре, перемешанное с тёртой вареной свёклой и говяжьим консервированным мясом с кусочками маринованных огурцов, которые были в своё время популярны на корабельной кухне среди матросов Северного моря. Вместе готовили и вместе, как одичавшие матросы, поедали.

Это был совершенно новый опыт для меня. Хозяйке дома не надо было колотиться в одиночестве на кухне до посинения и индивидуально убиваться для праздника желудка гостей, которые являются на всё готовое и также быстро и категорически исчезают. Мульти-культи радостно совершало массовое кулинарное жертвоприношение. И это, несомненно, очень сближало.

Сближали не только кулинарные оргии, но сближала и общая судьба. Одна из любимых тем в Берлине того времени — это невозможность найти работу, Stelle. Слово Stelle, которое переводится как рабочее место или контракт, приобретало при этом совершенно мистический оттенок. Иметь Stelle, более того, unbefristete Stelle, неограниченный контракт — ну это было что-то из области фантастики. Сплошная магия. Такое случается не со всеми. А в жизни бывает то, что берлинцы называют не менее таинственным словом Projekt, которое переводится, как запланированное или уже начатое большое дело.

Весь смысл удачного существования в Берлине в том и состоял, чтобы найти проект. И стать частью запланированного или уже начатого большого дела. Всё остальное происходило уже само собой. Таков был закон социума для одичавших матросов, которые в свободное от поиска проектов время пили кислое «Кьянти» и занимались коллективным приготовлением лабскауса. Для того, чтобы найти проект, или наоборот, чтобы проект нашёл тебя, нужно было всего ничего — уметь вертеться, быстро брать то, что плохо лежит, вовремя оказаться в нужном месте среди нужных людей, вести small talk, держать ухо востро и выполнять другие базовые ритуальные действия.

Таким образом, большинство берлинцев, из тех, кто ещё надеялся найти работу, участвовали в проектах. Проекты длились от нескольких месяцев до нескольких лет. И всегда неизбежно когда-нибудь заканчивались. Как рано или поздно всё заканчивается в этой жизни. В Берлине работы нет — это одна из первых историй, которые услышали мои уши, а уши в свою очередь донесли её до моего сознания. Работа — это достижение. Свидетельство особых качеств. Награда. Признание особых заслуг. Она есть. И в то же время её нет. Для того, чтобы иметь работу, надо быть очень и очень, ну просто очень хорошим в своём деле. А это уже из разряда обыкновенной магии.

Для сравнения — на постсоветском пространстве работа всегда была. С единственной только разницей, что за неё мало платили. А так — работай не хочу. В Берлине сам факт работы — не важно, сколько за неё платят, — уже выносил тебя автоматически на высшую ступеньку общественной лестницы и повышал шансы на всё остальное.

И даже чтобы устроиться уборщицей, необходимо было заполнять CV и участвовать в конкурсном отборе, включая интервью с работодателем, где тебе задают следующие вопросы: «Почему вы хотите работать именно у нас? Как вы видите своё будущее в этой профессии? Расскажите о себе». — «Я искусствовед с двумя высшими образованиями». — «Чем вы планируете заниматься в первый квартал вашей работы, если получите это место? Почему вы выбрали именно эту специальность? Какой ваш последний крупный проект?» — «Написание кандидатской диссертации». — «Спасибо, мы вам позвоним».

Одна особенная история попала в поле моего внимания, когда я уже научилась читать немецкие газеты. Речь шла о девушке лет двадцати пяти, назовём её Арианой. Ариана взяла кредит в банке под проценты. Не смогла его выплатить. Долг вырос до невероятных размеров. И чтобы его выплатить, ей понадобилась бы целая жизнь. Целая и неповторимая человеческая жизнь. Которой больше никогда не будет. Что бы она ни делала и куда бы ни бежала, всюду её преследовал долг, и он всё рос и рос, как раковая опухоль, и давал метастазы.

Ариана ещё не окончила университет, а долг уже был. Долг был, а будущего уже не было. И она не знала, что ей делать. Она бы начала работать. Но большая часть зарплаты бы уходила на выплату долга. Создала бы семью. Но большая часть доходов уходила бы на выплату долга. Без выходных. Без отпуска. Без каникул. И не было бы совершенно никакой возможности от него избавиться. Кроме как чуда. Или прыжка в другое измерение. Вот она и прыгнула в другое измерение — покончила жизнь самоубийством. Избавилась от долга.

Меня тоже всё больше и больше затягивало другое измерение жизни в новой стране, и я понимала по-немецки все лучше и лучше.

Однажды мне на глаза попалась ещё одна история. Муж и жена — назовём их Барбара и Рудольф, gut bürgerlich, добропорядочные буржуа, средний класс, имели собственный дом, машину, движимое и недвижимое имущество. Потом в одночасье потеряли работу и вынуждены были перейти на государственную помощь, тогда это называлось Hаrtz IV — пособие по безработице II. Необходимо заметить, что в Германии помощь выделяется не просто так, одним махом и великодушно, а в обмен на выполнение определённых условий, например, уменьшение жилплощади, сокращение расходов на содержание, продажу предметов роскоши и декларацию выручки для учёта в государственных дотациях, и готовность выполнять любую работу, которую дадут. Никаких подработок. Ничего лишнего. Макароны gut und günstig, хорошие и дешёвые — это выражение уже давно стало торговой маркой во всех немецких супермаркетах и указывает на приемлемое качество продукта, который можно купить по самой низкой цене, кока-кола, бесплатные талоны на проезд в метро и вечный комплекс неполноценности и чувство вины — вот всё, на что ты имеешь право в оставшейся для тебя жизни.

Барбара и Рудольф всю жизнь прожили в собственном доме, и переход на госпомощь означал для них не просто катастрофу. Он означал потерю качества жизни. В итоге они совершили самоубийство. Сели в машину, закрыли дверь в гараж и включили мотор. Чтобы сохранить человеческое достоинство. Обоим едва исполнилось по пятьдесят лет.

Чем дальше в лес, тем больше дров. Я всё увереннее погружалась в среду и реалии жизни в новой стране. И ничто не могло меня остановить. Одна история, прогремевшая в то время в прессе, о мужчине средних лет, назовём его Вольфганг, который точно так же потерял работу, не смог по возрасту найти новую, завладела моим воображением. Я просто не могла перестать о ней думать.

Однажды утром Вольфганг вышел из дома и больше не вернулся. Через несколько месяцев его нашли в лесу на охотничьей вышке, таких в немецких лесах много. Он жил там несколько недель и умер голодной смертью. Пока умирал, писал дневник, в котором подробно документировал все процессы, происходившие с его телом, а также редкие события в дни, непосредственно предшествовавшие его смерти.

В один из этих дней в лес забрела семья с маленьким ребёнком.

— Папа! Можно мне подняться на самый верх? — стал просить мальчик. Он смотрел на охотничью вышку и не мог от неё оторваться. Как будто в ней сосредоточился весь смысл его робкой и неуклюжей жизни.

— Ну пожалуйста, если ты меня любишь, папа, пожалуйста, — тянул малыш и всё время дёргал папу за рукав чёрной спортивной куртки марки Jack Wolfskin, «волчья шкура». Он смотрел, запрокинув голову, ветер мягко перебирал его волосы, и ему казалось, что на этой вышке он дотянется до самого неба, потрогает рукой облака, и они обожгут его освежающим холодком, как сладкая ментоловая пастила. Крыша из массивных, плотно сбитых досок защитит его от дождя и солнца. И там он совьёт для себя гнёздышко и останется жить навсегда. Он всё тянул и тянул за рукав куртки, и постепенно это становилось невыносимым.

Весь мир становился невыносимым. И в самом его центре — эта охотничья вышка.

— Нет, сынок. Пошли домой. Мне сегодня ещё нужно работать, — ответил мальчику папа и мягко, но настойчиво подтолкнул его в спину. Может быть, он что-то почувствовал. Может быть, чего-то испугался. Что-то стремительно промелькнуло перед его глазами, что-то близкое и родное. И в ужасе отшатнулся. Как от встречи с самим собой. Может быть, недостаточно любил. А может быть, ему просто очень хотелось вернуться к своим делам, где никто не дёргает его за рукав куртки «волчья шкура».

Я часто думаю, что было бы, если бы мальчик поднялся на охотничью вышку. Мужчину, который там скрывался, наверное бы, спасли. Вызвали бы полицию, скорую, пожарных. И он бы прожил ещё много лет. И эта история, возможно, сделала бы его знаменитым. И он бы снова нашёл работу. Или работа нашла бы его сама. И у него появилась бы семья. И у них родился бы мальчик. Он любил бы с папой гулять в лесу. Любил смотреть в небеса. И не боялся высоты. И мечтал бы залезть на охотничью вышку и посмотреть на мир свысока. Кто знает, как сложилась бы жизнь умершего мужчины, если бы он, или кто-то ещё принял совершенно другое решение. И заново смешались карты.

Но мальчик не поднялся на охотничью вышку. И события пошли своим чередом. Вольфганг умер через несколько дней в полном одиночестве голодной смертью. Последнее, что он слышал, был шум ветра, треск веток, шорох листьев, сладкий запах влажной травы и пропитанных мочой досок, на которых он неподвижно лежал, крики ночных зверей и уханье сов.

Перед смертью записал историю в своём дневнике. О мальчике, который мечтал достать до самого неба. Потрогать облака. И остаться там жить навсегда. Через несколько лет одна из газет нескромно напечатала выдержки из этого дневника и её даже не остановили неприятные физиологические подробности. Обыкновенная магия.

Каждая страна порождает свои истории. И эти истории пометили карту моей жизни. Обозначили границы. Тёмные места. Болота с нездоровой атмосферой, где испарения коллективного страха смешались с привнесёнными миазмами и создали совершенно индивидуальный парфюм — моей собственной жизни.

И этот парфюм, как неподдельный аромат, запах моего нового тела, ковёр-самолёт, определил траекторию движения над новым неисследованным ландшафтом. Потому как то, что случается с тобой в первый раз — впечатления, слова, прикосновения — выжигают клеймо твоего образа жизни. Они формируют особую структуру существования с его вмятинами и выбоинами, наростами и отшелушиваниями, особую чувственность и телесность образа жизни, как в картинах абстрактных экспрессионистов. На которые хочется не только смотреть, но и потрогать.

Так в кромешной тьме нового предназначения прочерчивается путь. Этот путь петляет. Ныряет туда и сюда, как туннель, прогрызенный червями. В кромешной тьме неизведанных территорий живут люди. А может быть, и не люди. Совсем не люди. И ты слышишь их приглушённые голоса. Их язык становится всё более и более понятным. Он пульсирует толчками. Необъяснимо и душераздирающе. Обыкновенная магия.

Я вслушиваюсь в их тихий голос. И мне кажется, что всё больше и больше узнаю в них свой собственный голос. И этот голос рассказывает чужие истории.

Для тех, кто там не был. И это навсегда.

О БОМЖАХ

Какая удивительная штука человеческий голос! Голос может держать аудиторию, контролировать массы и регулировать эмоции. В нём содержится огромная сила, которая может стать оружием. Голос — это мощное средство, которое позволяет нам управлять людьми и властвовать над окружающим миром.

Однажды я шла по гладкоасфальтированной пешеходно-велосипедной дорожке в направлении Бремена. Без определённой цели и не спеша. Навстречу мне шёл бомж. Перед собой он толкал большую товарную тележку, доверху забитую всяким барахлом. Он шёл и орал во всё горло. Вместо членораздельных слов издавал клокочущее-бурлящие звуки с хрипотцой и отхаркиваниями, при этом слюна разлеталась на все четыре стороны. Казалось, он ничего не замечает и проходит сквозь стены. Вокруг него как бы образовался круг неприкосновенности, нейтральная земля, переступить через которую не мог никто.

В доме, в котором мы жили в Берлине первые пять лет, на противоположной стороне внутреннего дворика-колодца много квартир стояли пустыми. Это было совершенно обычное явление для Берлина начала двухтысячных годов. Дома со стенами, изрешеченными пулями и снарядами ещё со времён взятия Берлина советскими войсками, ждали инвесторов и капитального ремонта, а в городе процветала практика незаконного заселения пустующих зданий, так называемых Hausbesetzungen, в которые самовольно заселялись люди без определённого места жительства, а также представители левой молодёжи, а также анархисты, феминисты и общенесогласные — все они принадлежат к образу Берлина.

Первые дома занимали в районе Кройцберга с начала семидесятых годов. Исторически это оставалась единственная возможность сохранить старые, ещё довоенной постройки здания от сноса и активно воздействовать на Берлинский Сенат, который намеревался уничтожить целые жилые массивы для строительства ветки автобана в направлении Ораниенплац.

Эти дома видно было с первого взгляда — пёстрые графити фасадов, местами выбитые или повреждённые стекла на окнах, чёрные стены с облупившейся сажей на фоне бледного, как будто заплёванного неба, анархистские флаги, таинственные оккультные знаки, общая атмосфера весёлого распада, грязи и зарождения буйной новой жизни на развалинах старой и, прежде всего, самодельные плакаты на простынях, протянутые между этажами, с надписями «No cops, no problem», «Kein Knast steht für immer. Freiheit für…», «Solidarité avec la revolte en Tunesie». В историю даже вошли самые знаменитые улицы с незаконно заселёнными домами: Rigaer Straße 94, Friedrichshain Nordkiez, Liebigstraße 14, Friedrichshain, Brunnenstraße 183, Mitte.

Вокруг таких домов всегда было много шума, толкотни, столкновений с полицией и представителями органов порядка, выяснения отношений, речи с импровизированных трибун, баррикады, движения сопротивления, альтернативных коммун и теорий заговоров. Несогласные и асоциалы занимали дома, жили в них без воды, отопления и прочих удобств и никакими коврижками их оттуда выманить было невозможно. Именно это и была картина совершенно аутентичного и неподдельного Берлина, которую не найти в стандартных туристических путеводителях.

В доме напротив нашего во внутреннем дворике-колодце пустую квартиру занимал бомж. Проживал он там с собакой. Мы знали его по голосу, но видели редко. А когда видели, не были уверены, что это именно он, высокий и неуклюжий, с копной склеенных рыжих волос, неровно стоявший на длинных ногах-циркулях, которые каждую минуту грозили поломаться или сложиться пополам, и бешеным неукротимым взглядом.

Бóльшую часть времени он проводил в квартире, а с внешним миром держал связь с помощью крика. В пять часов каждое утро будил двор громогласным: «Schei-ssse!» («Гов-но!»). Поговаривали, что так он реагировал на поведение пса, у которого по плану без десяти пять были побудка и подъём, оздоровительная гимнастика и короткая пробежка в близлежащем парке с отправлением естественных нужд.

Бомж же не совпадал с ним по ритму и в пять утра только готовился отойти ко сну. На что пёс жестоко ему мстил и делал свои дела прямо на матрац. Бомж кричал: «Schei-sse!!!» И это ёмкое слово, произносимое не менее ёмким голосом, произвело на меня неизгладимое впечатление.

А теперь много лет спустя мы шли навстречу друг другу — я и бомж — по узкой и гладкой пешеходно-велосипедной дорожке. Я — наблюдая и читая знаки, а он — толкая перед собой тележку и крича. Два человека — две вселенные. Каждый в своём измерении. Я присмотрелась к нему и увидела всадника, скачущего через степи, горы и луга. Вокруг ни души. Сплошная пустошь. И только крик несётся из глубины гортани, застывает и вибрирует, истончаясь в острую иглу. Всадник несётся, мается и пронзительным криком измеряет вёрсты расстояния. Его цель — путь. Его сила — голос и неприкаянность.

И мне показалось, что при своих индивидуальных различиях все бомжи имеют одну общую черту — громкий голос. И спросила себя: почему? Почему бомжи кричат? В одно мгновение вопрос разросся и накрыл меня, как колпак. К нему присоединились другие вопросы: почему волки воют на луну? Почему собаки громко скулят, если на улице кто-то умер? Почему в определённых ситуациях от человека или животного остаётся один только голос?

Может быть, бомж кричит, потому что ничего не ждёт? Он не ждёт помощи и не стремится выйти на контакт. Он уже давно прошёл эту фазу. И хорошо знает, что со стороны мира не последует реакции, если, конечно, он не агрессивен. Он вдруг оказывается перед лицом чудовищной пустоты, которую пытается заполнить силой собственного голоса. И вся эта смесь страха, бесконечности, безответности, заброшенности и безвозвратности в атмосфере без души приводит к тому, что бомж кричит и надсаживает голос, и в целом ведёт себя с точки зрения нормального человека неадекватно.

И если очень захотеть, то между эмигрантом и бомжем можно увидеть много общего. Мы также, как и бомж, постоянно находимся в движении и не претендуем на определённое место жительства. В любой момент можем сняться, собрать свои пожитки и переехать жить в другое место. Место нас не держит. Это мы создаём миры.

Кроме всего прочего, эмигранты, как и бомжи, подвержены воздействию особых вихрей и стихий. Они знают, что такое нагота мира.

Иногда бывают моменты, когда ты оказываешься в полной темноте. Теряешь ориентиры. Вдруг просыпаешься и обнаруживаешь себя лежащим на узкой дощечке в открытом море глубокой ночью. Вокруг тебя непроницаемая чернота. Направо — ничего. Налево тоже ничего, а сверху только звёзды. Ты протягиваешь руку, и она тотчас же исчезает. Тело распадается на атомы. Ты таешь на глазах. Наблюдаешь процесс собственного исчезновения, сантиметр за сантиметром, ощущение за ощущением, капля за каплей. Как если бы ты переживала распад телесности.

В конце остаётся только голос. Ты собираешься с последними силами и начинаешь кричать. Так громко, как только можешь. Твой голос вырывается потоком горячего воздуха и выворачивает наизнанку. Ты напряжённо всматриваешься в темноту и представляешь, как он затихает, словно догорающая спичка. И после наступает долгое ничто. Цепляешься за волны звука, как за остатки смысла и собственного я.

Так однажды я надышалась пустоты. И эта пустота застигла меня врасплох. Раскидала на все четыре стороны. Холодное солнце вышло на утреннем небе и раскрылось, подобно одному большому глазу, который смотрит на тебя сверху с неподдельным интересом, неподвижно и со всех сторон. Я лежала плашмя и кричала в никуда, в прошлое, в самое лучшее, родное, посылая голос по сетям электронных коммуникаций по всем известным мне направлениям: «Почему ты мне не отвечаешь? Где ты? Скажи хоть что-нибудь! Отзовись!»

Как бомж. Без надежды. Зная, что ответа не будет.

Трудно создавать миры. Трудно держать мир в кулаке и заставлять его плясать под твою дудку. Трудно воскрешать мёртвых.

Но ты продолжаешь надеяться. И точно знаешь: чтобы вернуть всё на прежнее место, нужен всего лишь крик, неприличный и громкий, на выворот кишок. Как песни Орфея, которые открыли ему врата царства мёртвых. Или крик бомжа. И отклик, может быть, придёт откуда-то издалека.

И черта невозврата не будет пройдена.

И это самое лучшее, что с нами может случиться.

РУССКАЯ ДУША

Вот скажите, какая у вас душа — русская, украинская, немецкая, французская, испанская и так далее — по странам, в которых вы живёте?

Мне в Германии иногда говорят: «Какая же у тебя русская душа!» И при этом прищуриваются так, как будто рассматривают меня через линзу лабораторного микроскопа на предмет паттерна микробиологической активности.

Я внутренне трепещу, бессмысленно шаркаю ладонями по бокам и думаю: «Как прекрасно вы это сказали! Но как-то очень коротко. А какую позицию вы занимаете в ассоциативном спектре понятия „русская душа“? К какой партии принадлежите — любителей водки, санок и медведей или русской поэзии Серебряного века? Объясните поподробнее, пожалуйста».

Когда мне говорят, что у меня русская душа, я не знаю, что мне делать. Плакать или смеяться? Танцевать рассвет самой себя или сразу спасаться бегством? В такого рода ситуациях я, с одной стороны, боюсь обмануть чьи-то ожидания. С другой стороны, вообще не хочу этим ожиданиям соответствовать. Потому как что-то более узкое и давящее со всех сторон, чем национальный стереотип, не могу себе представить.

Русская душа — это много или мало? Это значит, ты в чём-нибудь да гений или просто дурак? Русская душа — это про тех, кто умеет писать стихи, или про тех, у кого хороший почерк? И вообще, это от природы такое, или надо специально тренироваться? Русская душа — наверное, на этом месте мне полагается пустить слезу и плакать долго, безутешно, сотрясаясь от беззвучных рыданий. Вспоминать белую берёзку. И искать, где запить тоску прямо из горла.

На меня лично эта категория, русская душа, решительно никакого впечатления не производит. Ну, конечно, кроме изумления. Перед неизведанностью планеты под названием Человек. Вот так и думаешь, тупо глядя прямо перед собой: «А может быть, мне эта двусмысленность чем-то грозит? Чем-то опасным и неприятным? Может быть, она вообще угрожает всему моему существованию? И где взять эту слезу умиления, если всё так неясно и непонятно?»

— Ну ты же у себя дома только русскую еду готовишь. — И здесь, простите, я начинаю кашлять и хватать ртом воздух. Ребята! Да у меня на полке в кухне десять поваренных книг стоит, сама считала: французская кухня, индийская кухня, итальянская кухня, немецкая кухня, японская кухня, рецепты Альфонса Шубека, биологическая выпечка, Wellfood — всё, что делает тебя сильной и здоровой, книга зелёных смузи, как потерять вес во сне — сто пятьдесят рецептов раздельного инсулин-питания. И это не считая рецептов из Интернета.

Моё любимое блюдо — рыба с корочкой из кокоса и кориандра, куриное филе по-бенгальски, говяжий гуляш с артишоками и итальянские канелони с рикотой, польская мизерия раз в неделю и обязательно коктейль детокс с палочками сельдерея в самых страшных снах. Раз в год на Рождество я варю пельмени с картошкой, грибами и кислой капустой. Борщ люблю, но не ела его уже много лет. О какой русской кухне для русской души может здесь ещё идти речь?

В таких ситуациях я спрашиваю себя: «Почему весь мир не говорит о немецкой душе? Почему говорят только о русской душе и немецком разуме?» Можно подумать, у немцев души нет. А как же все эти несчастные немецкие романтики, умершие страшно молодыми: Новалис, Вакенродер, Гофман. «Мы мечтаем о путешествиях по Вселенной. А разве Вселенная не находится в нас самих? Нам не доступны глубины духа — внутрь ведёт таинственный путь. В нас и только в нас нужно искать вечность со всеми её мирами, со всем её прошлым, настоящим и будущим».

Или «Мир необходимо романтизировать. Так мы возвращаемся к первоначальному смыслу. Романтизирование есть ни что иное, как качественная потенциация. В этой операции низшее я идентифицируется с высшим… Общее наделяя смыслом высокого, обычное одевая таинственностью, известному придавая неизвестное, конечному — видимость бесконечного, я романтизирую это». Или «Поэзия возвышает каждую отдельность до своеобразной связи с лежащим вне её целым… В поэзии рождается самая высшая степень симпатии и взаимодействия, самое интимное единство конечного и бесконечного». Как же всё это? Разве это не душа?

Мне кажется, всему миру пора понять, что человек, который покинул свою родину, может быть вполне доволен собой на чужбине. Он не обязательно страдает под натиском трагедии эмиграции, ну возможно, совсем чуть-чуть и только в самом начале, а живёт себе спокойно и мирно на новой территории и с новыми корнями. И такие серьёзные категории, как принадлежность к социально-географической группе с древним прошлым и потребность в ней, не имеют для него никакого смысла.

И если его спросят: «А думаешь ли ты когда-нибудь вернуться домой, туда, откуда взялся?» — то он в этом вопросе будет слышать только долженствование, навязанное извне, и плохо скрываемый призыв убираться восвояси. И почувствует себя вдруг, как лист бумаги, который сложили вдвое и убрали в карман.

Национальные стереотипы содержат в себе своего рода запрограммированное презрение. Вместо того, чтобы принять на себя риск индивидуальной реакции на конкретного человека, тебе тычут в морду готовым пережёванным национальным образом и сводят к тупому кондиционированному рефлексу. Вместо того, чтобы использовать ситуацию общения и встречу индивидуальностей для танца ментальностей, тебя редуцируют до менталитета и растаптывают ногами в повторяющейся формуле, которая ни у кого не вызывает сомнения.

Для эмигранта нового поколения ностальгия по родине представляет собой чувство, производное от самообмана. И он твёрдо знает, что родины не существует.

Потому что он сам и есть эта самая родина.

УСТРИЦЫ

Одно из преимуществ, а может быть, недостатков жизни в деревне — это то, что тебя все знают. Ты можешь сама никого не знать, а тебя все знают. Более того, успели составить о тебе мнение. Мнение, в зависимости от того, хорошее оно или плохое, может напоминать высокий каменный забор, которым человек обносит себя и свои территории с табличкой «Не подходи, убьёт». Или «Осторожно, злая собака». Или принимать форму первоклассного европейского курорта. Ты не успела ещё выйти из лимузина с бронированными стёклами, а тут тебе и поклоны, и реверансы, и как дела, и маникюр с педикюром, и музыка с оркестром. В общем, рай земной. И только для тебя.

Знание человека и мнение о нём — это как две разные весовые категории в боксе. Они всегда рядом и никогда не пересекаются. И иногда я думаю, что живу в мире, где всё наоборот, — сперва люди составляют о тебе мнение и только потом знакомятся. В очень необычном мире. Где тебя все знают.

Всякий раз, когда я куда-нибудь прихожу у себя в деревне, я понимаю, что меня там уже знают. Раньше я удивлялась и чувствовала себя неловко. Потому как никогда не знаешь, что другие о тебе уже знают. И от этого незнания становится как-то не по себе. А потом привыкла. И перестала волноваться. Ведь каждый знает по разным причинам. Наверное, я учила их детей. А может быть, их мучила. А может быть, они прочли обо мне в газете. Или не прочли. А может быть, им кто-то показал на меня пальцем, большим, указательным или средним. Как можно все эти источники информации контролировать? Со временем я научилась с этим жить. И даже начала считывать мнение окружающих обо мне, не вступая с ними в диалог по едва заметным невербальным сигналам.

Например, если кто-то после обмена короткими приветствиями рывком проходит мимо, по-особому вздохнув или передёрнув головой, сгруппировавшись и оставив после себя что-то вроде шлейфа или жесткого аромата противостояния, фыркающих ноздрей и вздёрнутых бровей, тогда я сразу знаю, какое у них обо мне мнение. В этот момент их шлейф напоминает серебристую дорожку из слизи, которую оставляют после себя брюхоногие моллюски. И мой личный секрет как раз и состоит в умении эту серебристую дорожку считывать. Чувствовать, как она работает, не глядя. И какую информацию в себе несёт. Но об этом секрете знаю только я.

Так вот мы и живём вместе, рука об руку — знание и незнание — больше десяти лет. И я даже не подозревала, в какой степени это знание может повлиять на качество моей жизни. А когда поняла, то было уже поздно.

Однажды в нашем супермаркете появились устрицы. Случилось это незадолго до Рождества. Устрицы попали к нам совершенно случайно, и им суждено было умереть в недрах пропахших рыбой деревенских холодильников, как в пыточных подвалах.

В том месте, где они оказались, не продаются устричные ножи, а исключительно ножи для чистки спаржи. В том месте, где они оказались, жители летают на Майорку и пьют трёхлитровую Сангрию прямо из горлá. В том месте, где они оказались, люди в поисках приключений едут в Бразилию. И иногда привозят оттуда женихов и любовь ко всему горячему. А не любовь к устрицам из холодных вод океана. Кто-то явно совершил очень большую ошибку. А может быть, даже преступление. Или заключил пари. И никто до сих пор так и не знает, проиграл он это пари или выиграл.

Когда я увидела устрицы в нашем сельском универмаге, я остановилась как вкопанная. И не могла идти дальше. Мозг мой впитывал их асимметричную форму, как бледная северная кожа горячие лучи солнца, — беззвучно, мягко и спокойно. Серые бородавки и рубцы на их поверхности можно было бы при желании сравнить с окаменевшими вопросами без ответов, но у меня в тот момент не было такого желания.

Едва заметным кивком головы продавщица отметила мой прибитый вид, смягчила его прибауткой, мол, если хочется, то надо. Я в свою очередь поинтересовалась происхождением устриц, они оказались голландскими. Потом в припадке глупой сентиментальности в подробностях описала всю мою любовь к устрицам во Франции. И что французские намного лучше. Наверное, наговорила много лишнего.

Я всегда, когда речь заходит об устрицах, говорю много лишнего. Продавщица прищёлкнула языком и стрельнула глазом — движение, понятное только узким специалистам, — и не говоря ни слова, быстренько запаковала мне устрицы в пластиковую коробку. Плюс две оставшиеся исключительно бесплатно и в подарок. Кто вообще в этом мире покупает две оставшиеся устрицы?

Я по-прежнему каждый день ходила в супермаркет мимо рыбного отдела. Устриц там и в помине не было. Время текло медленно и неприметно. И устрицы, которые я когда-то видела под стеклом рыбного отдела, стали превращаться в странный, навеянный болезненными фантазиями сон. Когда вдруг — бинго! На том же самом месте, что и в прошлый раз, в аккуратной мисочке, а может быть, в тарелочке, а может быть, с голубой каёмочкой, а может быть, просто в корзинке, любовно сплетённой собственными руками из речного тростника (шутка), лежали устрицы.

Перед ними большими буквами и от руки было написано: «Французские». У нас появились французские устрицы! Из Аркашона! И я точно знала — для меня. Рядом с устрицами возвышалась та самая продавщица с квадратным телом. На лице её расплывалась довольная улыбка из серии «люблю делать людям добро». Все продавщицы возвышаются и обладают квадратным телом. Особенно, если они любят делать людям добро. С аккуратностью хирурга, двадцать четыре штуки — в расчёте на две порции, сегодня и завтра. Французские устрицы. Исключительно для меня. Наверное, всё-таки я её детей учила. А не мучила. Кто знает.

Вот так и думаешь. Все меня тут знают. И все имеют своё мнение. Иногда ты сталкиваешься с плохим мнением. И тогда оно напоминает дом, обнесённый высоким забором. А иногда с хорошим. И тогда ты вдруг оказываешься на празднике жизни, в раю земном. И то, и другое абсолютно иррационально.

И перед лицом этой иррациональности хочется развести руками и спросить: «Чем заслужила я всё это счастье?»

И смотреть, как этот вопрос проглотит океанская чернота. Он блеснёт, как отполированный кусок металла, и опустится на самое дно. Со временем застынет и засолонится. Медленно и тихо превратится в окаменевшую бородавку на задубленной поверхности устрицы с лилово-синюшными разводами.

И когда-нибудь эта устрица по ошибке попадёт в нашу богом забытую деревню. И история начнётся с самого начала.

«БИРКЕНШТОК»

Не знаю, как у вас, а у меня самые любимые домашние тапочки фирмы «Биркеншток». Да, те самые немецкие «Биркеншток», которые вызывают неконтролируемый ужас у всех французов. Кстати, «Биркеншток» — один из признаков, по которому сразу видно настоящего немца.

Представьте себе, например, немецкого шпиона. Его забросили в тыл врага, прямо в российскую глубинку. Он заселяется в какую-нибудь убитую избушку, открывает чемодан, достаёт оттуда аккуратно сложенную шинель образца 1945 года, брюки защитного цвета с отутюженными стрелочками, голубые кальсоны цвета «поздравляю, у вас мальчик» с кармашком для свободного входа и выхода и — домашние тапки «Биркеншток», крепкие такие, солидные, настоящая вещь, из толстой кожи дикой свиньи, собственноручно забитой на охоте в баварских прериях и выдубленной под жёстким солнцем пустыни.

Закрытый носок с анатомической стелькой, создающей ощущение, что под вами песок, комфорт для дома и за его пределами, качество, которое всегда с тобой, идеальная посадка для здоровой походки и для прямой осанки, жемчужина ортопедической мысли, поддержка пальцев ног, углубление в области пятки, внутренний рельеф. Ну и сразу понятно, что никакой он не русский. С домашними тапками «Биркеншток». А простой немецкий парень. Да к тому же шпион. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Да, кстати, впервые я увидела «Биркеншток» в поезде, ехавшем в направлении Киев–Берлин. Стояло жаркое лето 2004 года — 39 градусов за окном. Я ехала к себе на свадьбу, которая должна была состояться третьего июля точно по расписанию. Там меня уже ждали. В купе со мной ехал молодой немец. По его бесприютному и беспризорному виду я решила, что он студент. Но в глубине души я была уверена в том, что он просто придурок.

Из одежды на нём были шорты и шерстяные носки в стиле «привет от бабушки из далёкой Сибири». И поверх носков — домашние тапочки «Биркеншток» из ценной необработанной кожи. Мы уже четыре часа стояли на границе с Польшей. Поезд наш мучительно долго и основательно переводили на другие рельсы, как будто вставляли ему искусственную челюсть.

Все туалеты были закрыты. Перед туалетами стояла грудью проводница и недрогнувшим голосом с металлической, как звон наручников, ноткой повторяла: «Санитарная зона». Воздух в купе так нагрелся и сгустился, что по нему можно было ходить. Я смотрела на студента в шортах и толстых шерстяных носках и думала: «Придурок, сними носки. Прошу тебя. Ну, сними. А то я за себя не отвечаю». Но студент носки так и не снял. Поезд вздрогнул, крякнул, как после стопочки на посошок, и покатился дальше. В Европу. Так произошло моё первое знакомство с домашними тапочками «Биркеншток».

А потом Яцек подарил их мне на день рождения. Случилось это не сразу. На первый день рождения после нашей свадьбы он мне подарил зубную щётку. Электрическую, конечно, чтобы вы ничего такого не подумали. Мама спросила меня: «А что он тебе подарил на день рождения?» А я ей ответила: «Зубную щётку».

На второй мой день рождения после нашей свадьбы Яцек подарил мне домашние тапочки «Биркеншток». Мама меня снова спросила: «А что он тебе подарил на день рождения?» А я ей ответила: «Домашние тапочки». На следующий раз я запретила ей спрашивать. И отвечать тоже перестала. А зачем мне дополнительные проблемы? Ведь реальность жизни в другой стране не объяснишь. Сказала: молчи и не спрашивай. Не вмешивайся не в свои дела. Ты всё равно ничего не понимаешь. Как там у нас в Германии.

Я теперь на все остальные домашние тапки смотрю свысока и только в сравнении с «Биркеншток». У меня даже развился снобизм «Биркенштока». Ещё лучше — расизм «Биркенштока», как у высокородной английской аристократии. Все эти тряпичные с прэлестным шерстезаменителем, или скромные, но с начёсом, или блёстками посередине, типа звёздная пыль, в клеточку или полосочку в стиле «как я соскучилась по бабушке в Шотландии», а то и облепленные цветущими розами со всех сторон, как навозными мухами, — поносишь пару недель, стелька залоснится, местами скукожится, свернётся в катышки, как вывалившийся геморрой, так что при одном виде становится как-то не по себе. Или резиновые какие-нибудь, которые с каждым шагом хрустят, как свежий непрополотый снег. Всё это не для меня. Я теперь фанат «Биркенштока». О-ле-е-е, о-ле, о-ле, о-ла-а-а.

Хотя принципы у меня тоже есть. В отличие от махровых немцев, которые любят носить «Биркеншток» не только дома, но и на улице, особенно обожают пройтись в них по Парыжу и сфотографироваться на фоне Эйфелевой башни, до такой степени безумия я ещё не дошла. Париж я люблю. И Париж любит меня. Я дорожу теми, кто меня любит. И стараюсь лишний раз их не разочаровывать. Поэтому в Париж надеваю только розовые угги. А «Биркенштоки» как верная собака в это время сидят и ждут меня дома.

Они знают, что никуда я от них не денусь. Я обязательно вернусь. Ведь я их люблю, мои домашние тапочки «Биркеншток». И очень надеюсь, что это взаимно.

ГОСПОДИН ФОН ИТАЛЬЯНО

Я всегда испытывала восхищение перед людьми, которые знают обо мне больше, чем я сама. Да что там восхищение — священный ужас!

Есть у меня, например, один коллега с итальянской фамилией и приставкой «фон», назовём его господин фон Итальяно. По профессии фон Итальяно учитель. По призванию — спортсмен. У него, как у всех учителей, есть тайная страсть — спортивный бег, которой он отдаётся всей душой и телом в свободное от школы время.

А времени у него этого свободного, как ещё сказал Герхард Шрёдер обо всех учителях четверть века назад в бытность свою канцлером Германии, до фига. Он любит доводить себя до границ физической выносливости, участвует и сам организовывает многодневные марафоны и очень гордится тем, что у него на теле нет ни одного грамма жира. От всех остальных немецких коллег он отличается какой-то спонтанностью, особенной, несвойственной немцам прямотой и естественной готовностью в любой момент танцевать брачные танцы куропаток.

— Вот, посмотри, — говорил он мне, делая такое движение, как будто собирался содрать с себя всю одежду. — У меня нет ни грамма жира. Kein Gramm Fett. Смотри!

Мой муж почему-то посчитал это признание неприличным. И с тех пор так и стал называть коллегу: Herr kein Gramm Fett, господин Ниодногограммажира.

Как бы там ни было, этот коллега с итальянской фамилией, приставкой «фон» и без грамма жира, считает, что он мой друг. Время от времени ему нравится играть в национальные стереотипы, и тогда он вспоминает, что его пра-пра-прадедушка был итальянцем и завещал быть итальянцами всем последующим поколениям, включая самого коллегу, который имел честь родиться в этой семье несколько столетий спустя. И нас объединяет общая эмигрантская судьба.

Иногда в его жизни случаются такие моменты, когда в нём просыпается национальная гордость Тогда буквально всё нутро его поднимается на дыбы, как взбесившаяся лошадь, и все остальные представители человеческого рода мгновенно становятся для него «они» с маленькой буквы. Они — немцы. Они — очень быстро фанатеют. Они — надо держать ухо востро. Они — совсем из другой оперы. Они — все, кроме меня, Лены. А у меня русская душа. Я эмигрантка, ну в точности, как его пра-пра-прадедушка. А он в точности, как я. Русские и итальянцы как-то друг другу ближе. Есть что-то между ними невыразимо близкое и необъяснимо родное. Остаётся только выяснить, что.

Одна из особенностей фон Итальяно — после того, как он заключил человека в своё сердце, как в каменный мешок, в качестве признака особой расположенности к нему, ну и в подтверждении того, что он его знает, думает о нём — всё время говорить ему одно и то же. Даже если он тебя сегодня уже триста раз видел, он триста раз, как заевшая пластинка, повторит одно и то же, например: «Лена, ты же знаешь, я твой друг». Похлопает тебя без разрешения по плечу и как горный козёл поскачет себе дальше.

Я сначала не знала, как на всё это реагировать. Кричать караул, вызывать полицию, драться, выяснять отношения? Было в нём что-то невыносимо прекрасное — сиротское и неприкаянное, как открытая незалеченная рана, что-то одновременно иудейское и пиратское. Эти элегантные прыжки из одной стороны в другую — то итальянское, то немецкое — постоянная необходимость держать нос по ветру, а ноги в руках, носить с собой чемоданчик со сменным бельём на экстренный случай, и мгновенно менять ориентацию под силу не каждому.

Для этого необходим особый талант. Плюс его странное решение считать меня другом. И любить во мне то, чего во мне, на мой взгляд, вообще нет — русскую душу. Примерещилась ему эта русская душа на страницах глянцевых журналов в далёком подростковом возрасте. А мне отвечай. В общем, странно всё это. И немножко, как говорят на Руси, болезно. Так вот, перестала я на него обижаться. Как говорила моя мама, на больных не обижаются. И не знала, как была права.

Недавно на очередном из наших заседаний в школе разгорелись страсти. Коллеги выступали, перебрасывались словами, слова перерастали в мнения, мнения в противостояния. Я тоже где-то там сбоку прицепилась со своим особым мнением и голосом, который тоже хочет жить. Один за другим те, кто стояли рядом со мной, снимались с жёрдочки и, плавно взмахнув одним крылом, ловко перескакивали на тот берег. И вот уже заполыхали пожары. Языки пламени подбирались всё ближе и ближе и уже лизали подол моего платья.

Я стояла на своём берегу одинокая, как былинка, привязанная к позорному столбу, и ничего больше не ждала. И когда я уже думала, что всё, пришёл конец, и надо формулировать последнее желание, появился господин фон Итальяно без единого грамма жира. Он подкатился откуда-то сбоку, шепнул мне горячим шёпотом, как плюнул, в самую в середину уха: «Лена, ты же знаешь, я твой друг». И твёрдо встал на мою сторону. Так мы и стояли — я и он, посреди белого поля, без единого грамма жира. Уверенные в своём поражении. Но непобеждённые. Вокруг нас летали вороны, догорали пепелища, а я всё не могла поверить: неужели ты, действительно, мой друг?

На больных не обижаются. Как всегда говорила моя мама, нежно глядя на меня.

САРА

В жизни я особо не привязываюсь к вещам. Правильнее было бы сказать, что я не привязываюсь к вещам, когда они у меня есть. Любовь к вещам просыпается во мне поздно, оставляет после себя горький след, и в этом заключается весь фатализм моего существования.

Вот, например, была у меня когда-то сумка. Простая холщовая сумка. Самая лучшая сумка в мире. Нет. Неправильно.

Была у нас когда-то соседка Сара. Сара была беженкой из Чечни. Самой настоящей беженкой. До того я никогда не сталкивалась с беженцами. Тем более из Чечни. Сара мало рассказывала о себе и о своём прошлом. В Германию она приехала по программе помощи беженцам и вынужденным переселенцам вместе с сыном. Сына её я видела один только раз и то мельком. Он был постоянно в бегах и разъездах, то во Франции, то в Германии, то где-то ещё.

По рассказам Сары, сын собирался осесть во Франции, может быть, в Марселе, а может быть, в Нанте. А потом снова куда-то бежать. По рассказам всех остальных, убегая, он оставлял после себя много долгов, в том числе квартирных, и дважды в одном и том же месте не появлялся. Но это не имело никакого значения. Сама Сара производила впечатление человека, который на этом клочке земли находится временно.

С одной стороны, как бы постоянно, поскольку она всё время хлопотала о получении вида на жительство и неизменно получала отказы, а с другой — как бы временно. Что-то такое дремало в её глазах, что заставляло думать о сухом листке, гонимом ветром. То здесь он задержится, то там. А потом его снова всколыхнёт сильный порыв ветра, и он взлетит, выполнит немыслимый пируэт, который ему не принадлежит, и исчезнет в столь же немыслимой для него дали.

Сара была беженкой. Я — эмигранткой. Сара всюду ходила с цветными пакетами, которые тогда были популярны на родине: пластиковые пакеты различной степени плотности с разнообразными мотивами из жизни флоры и фауны. Она их меняла как перчатки. А у меня на плече болталась одна-единственная холщовая сумка натурального цвета без рисунков — достояние новой страны. Эта сумка была большая и просторная.

В неё помещалось много чего и даже то, что никуда больше не помещалось. И самое главное, её можно было носить через плечо. Эта простая сумка досталась мне от моего мужа Яцека. Тот в свою очередь получил её в подарок от своей мамы Терезы. Моя мама Люда, приезжая к нам в гости, штопала в ней дырки и пришивала лоскутки.

Я таскала её с собой каждый день и она внушала мне особенное чувство: что я на верном пути, что изменения происходят, но постепенно, и что меня несёт куда-то, но в совершенно определённом направлении, и там мне будет хорошо, и в целом, если присмотреться, то всё идёт по заранее намеченному плану. Сумка висела у меня на плече, я цеплялась за её ручки, как за верёвки подвесного моста над пропастью, и чувствовала, что не пропаду.

География моих перемещений в то время была небольшая. Я бегала в магазин, на прогулки и по делам. Толкала коляску с ребёнком. Всовывала в сумку памперсы, бутылки с молоком, запасы булок, печенья, фруктов, сменной одежды и всего того, что позволяло мне автономно существовать в течение трёх-четырёх часов с маленьким ребёнком за пределами дома. В ней же исчезали книги и тетрадки-словари с выписанными немецкими словами.

И каждый раз, гуляя с сыном, я надеялась посидеть на скамейке и поучить слова, пока тот спит. Но всякий раз, когда садилась на лавочку, он просыпался. И снова надо было вставать и идти. И тетрадка со словами падала на дно сумки, как в подземелье, и лежала там вперемежку с яблочными хвостиками и крошками от бутербродов в ожидании более подходящего момента. И этот момент когда-нибудь да наступал.

Сумка стиралась на шестидесяти градусах. И всякий раз выходила из стиральной машины как новенькая, сверкая новенькими же потёртостями и дырками, которые терпеливо зашивала моя мама, накладывая один перекрёстный стежок за другим.

Время шло, что-то случалось слишком медленно, или слишком быстро, или вообще не случалось, или случалось, но не то. А сумка всегда сохраняла свой невозмутимый вид, не создавала иллюзий и никого не обманывала, да и сама не обманывалась насчёт собственного вида, не приглашала к бесполезному эстетству и созерцанию и жила изо дня в день, как будто выполняла свой долг — тихо и невозмутимо. Не тратила время на бесполезные страдания, не меняла цвет, не линяла, не садилась и не уменьшалась и не увеличивалась в размерах.

Когда-то её купила, а может быть, сшила Тереза. Потом привезла через границу Яцеку. Яцек отдал её Лене. Лена отдала её маме Люде. Люда заштопала её и вернула Лене. И Лена думала, что пройдёт несколько лет и она отдаст эту сумку Филиппу. А тот в свою очередь отдаст её кому-то ещё другому. И в этом был её особый стиль, который отражал сам стиль моей немецкой жизни: внешне неприглядно, неказисто и без фейерверков, а внутренне безупречно и на сто процентов эффективно. Что может быть лучше для здоровья и долгих лет жизни?

— Сара! Помнишь, мы когда-то давали тебе нашу сумку? Я не могу её найти. Ну помнишь, после вечеринки у нас в доме? Она была такая большая, натурального цвета.

— Ах да, сумка. Я её детям наутро всунула. Они опаздывали на поезд. Им надо было срочно бежать. А они хватились. Я тоже схватила первое, что попалось под руку. Ни о чем не думают, мерзавцы. Они никогда ни о чем не думают, — отмахнулась Сара. Зевнула и поплыла в эпическую даль. Её голос долго ещё дрожал обертонами ветра, который поёт грустные песни o пустыне.

А я осталась стоять, и у меня не было слов. Чувство потери, несоизмеримость наших общих с Сарой потерь, глупая необходимость сравнивать и уступать и одновременно невозможность выразить собственную потерю разрывали на части. Моя — это такая себе мелочь, о которой даже не стоит говорить. Нельзя говорить. Когда кто-то в бегах. Когда чья-то жизнь на кону. Когда кто-то мыкается по свету. Когда такая трагедия. И когда снова нужно успеть на поезд. И со всех сторон поджимает. И за спиной растут долги.

И перед величиной этих событий о какой-то маленькой сумке вообще речи быть не может. Неожиданно для меня самой моя сумка оказалась на чаше весов против судьбы беженцев. И судьба беженцев и голое выживание перетянули. Какое значение имеет какой-то кусок тряпки против того, что кто-то бесконечно бежит? Кого куда-то гонит. Кому нужно только выжить. Просто выжить. Больше ничего. Не оглядываясь на потери, свои и чужие. Под пулями, под разрывами бомб, с переменами земель, стран, языков, обычаев, лиц, городов, гонимые, куда… Никто не знает, куда.

Но внутри меня, где-то в уголках губ, в прерванном дыхании, в корнях волос, в краске на щеках, каплях пота на лбу, во вкусе слюны, в запахе кожи скапливается что-то тёмное, другое, похожее на непостижимость. Я не постигаю. Я не понимаю. Я не знаю, что это такое. Я не хочу, чтобы это было так. Разве бывают бóльшие или меньшие потери? Разве нет одной большой потери, которая не разбивается на составные части?

Моя сумка, выпестованная руками любимых, которые всегда со мной. Тереза-Яцек-Лена-Люда-Филипп и кто-то ещё. Я эмигрант. Сара беженка. Мой мир перевернут. А может быть, искажён. Маленькое в нём становится большим, а большое маленьким. Я вижу запахи, чувствую изгибы улиц, слышу пение шероховатых поверхностей, липкого линолеума, стук детских сандалий на прогретых солнцем круглых бетонных плитах.

От шелеста деревьев у меня начинает кружиться голова. От плащей солнца на паркете у меня начинает сосать под ложечкой. Я сжимаю в руке пластиковый медальон, который стоит две копейки. В моем воспалённом воображении он стоит миллион. Я эмигрант. Сара беженка.

Каждый из нас живёт в своём мире. И без нашей любви он погибнет.

ВАРЁНАЯ МОРКОВКА

Иногда мне кажется, что вот так живёт человек, живёт, всю жизнь даже может прожить и не подозревать, как кардинально он может поменяться. На каком уровне и, самое главное, в чём.

Начнём… ну хотя бы с насущного — с еды. До замужества я ела, что хотела и когда хотела. По принципу «как бог на душу положит». Жизнь была такой непредсказуемой и увлекательной, что времени ни на что не хватало, и есть при этом совершенно не хотелось. Я даже в то время мечтала, что люди когда-нибудь будут принимать еду в таблетках один раз в день. И затрачивать минимальное количество энергии и ресурсов на это гиблое дело под названием «снабжение организма пищей».

Раньше я могла не есть целый день. А потом мне вдруг приходило в голову желание поесть в одиннадцать часов вечера. Захотелось мне жареной картошечки с сальцем — пожалуйста. Не захотелось — тоже хорошо. Захотелось жареный свиной стейк — ок. Ударить по чайку в девять вчера — нет проблем. Куриный супчик — да. Шоколадную конфетку в четыре утра — да, да и ещё раз да. Не захотелось ничего — you are welcome. Никакого влияния на фигуру и на всё остальное. В чём, вообще, проблема? Золотое было время. С сегодняшней точки зрения.

А потом всё поменялось. Вышла замуж и уехала в другую страну. Ели мы здесь, страшно сказать, каждый божий день. И строго по часам. Кофе, завтрак, обед, чай, ужин. Белые булки два раза в неделю, исключительно по выходным. Даже если они очень вкусные. В остальные дни цельнозерновой хлеб. Я оказалась лицом к лицу с культурой установленного приёма пищи, помноженной на ещё не остывшие клятвы матримониальных отношений. И вся моя жизнь превратилась в культуру параллельных линий — раньше и сейчас, здесь и там, было и стало.

Сейчас варенье намазывают тонким слоем на хлеб. А мы раньше в интернате с девчонками за вечер половину трёхлитровой банки малинового варенья ложками съедали. И ничего. Никто не умер. Раньше после восемнадцати часов жизнь только начиналась. А здесь после восемнадцати плотно есть не рекомендуется, и кулинарные фантазии на закате дня ошиблись временем.

Сейчас бутерброд — верный спутник на все случаи жизни. А раньше бутерброд считался признаком ленивой хозяйки и прямой дорогой на эшафот. Здесь на обед варёная морковка, зелёный горошек, брокколи, сырые кабачки и лук-порей. А раньше я никогда не ела варёную морковку. Зелёный горошек в последний раз вообще пробовала в детском саду. Брокколи видела один раз и то в страшном сне, и там она воняла грязными носками. Кабачки жарила, а не ела их сырыми. Я не то чтобы всё время хотела есть. Я столкнулась со сплошными кулинарно-поведенческими контрастами. И эти контрасты грозили перерасти в конфликт. И это не давало мне покоя.

Одно время я хотела взять бразды правления на кухне в свои руки и сделать всё по-своему — в конце концов, я же хозяйка в доме. И приготовила плов. Плов оказался слишком сухим. Сварила вареники и поджарила их в сковородке на масле, как это делала моя бабушка. Оказалось, слишком много масла. Настрогала оливье. Оказалось, слишком много майонеза. Нажарила пирожков — оказалось, слишком много дыма. Отварила яйца — безнадёжно крутые. Приготовила куриные окорочка — слишком много костей. Испекла торт — очень много сахара.

Кулинарно-поведенческих контрастов было много. Слишком много. О некоторых вещах я вообще раньше не слышала. Например, ожирение или похудение — что это такое? Плохих слов, таких как уровень холестерина, не говорила. «Сахар — это белая смерть», — звучало, как цитата из Шекспира. «Майонез — враг народа», — как будто сошло с агитационных плакатов. Спорт — почему мы не встретились с тобой раньше? Мои познания в области кулинарии множились. Я очень была увлечена.

Познание мира, другой страны, сближение друг с другом, узнавание способов существования друг друга, кто как работает, на какой волне, где можно, а где нельзя, соотношение принятия и непринятия, способность и готовность идти на уступки и делать шаги навстречу друг другу, как в странном танце, удивление и отрезвление, очарование и разочарование — всё смешалось в это новое время, как камни в горной реке, падающей в пропасть. И над всем этим сияло большое новорождённое сердце, как великолепная двойная радуга.

Однажды мы поехали на прогулку по Берлину. Прогулка была замечательная. Муж показывал мне образцы современной архитектуры: острые углы, параллельные линии, кафельные фасады, повисшие в воздухе зеркала, невесомые трансцендентальные формы — Заха Хадид, Франк Гери, Рэнцо Пьяно, Потсдамер Плац, восторгался гением городского строительства и пафосом современного урбанистического ландшафта.

До этого мы позавтракали, и он на меня в очередной раз посмотрел своим коротким фирменным взглядом, когда я попыталась съесть клубничное варенье прямо из банки ложкой. От этого взгляда у меня всегда начинали бегать мурашки по коже. Варенье я так и не съела. И на прогулку отправилась с чувством лёгкого неудовлетворения. Села в трамвай, и меня внезапно пронзило чувство голода. Мне срочно надо было что-то съесть и очень много. А не какие-то тебе бутерброды.

— Я голодная, — сказала я мужу. Он посмотрел на часы, вздохнул и вежливо промолчал. В его мире голод приходил строго по часам.

— Я голодная, — упрямо повторила я.

— Ну сделаешь себе бутерброд, когда будем дома. Кроме того, у нас ещё есть морковка, — устало бросил он мне в ответ.

— Я тебе что, заяц, чтобы есть морковку? — чуть не вырвалось у меня. Сама себе рассмеялась. Но так ему ничего и не сказала.

В то лето мы молча вошли в новый мир, как в лифт, ещё толком не зная друг друга, молча поплыли вверх, и вдруг — стоп. И наступила тьма. И никто в этот момент не знал, как будет дальше: останемся ли мы навечно стоять в этой неподвижности, поплывём ли выше или обрушимся в пропасть.

И у меня было такое чувство, что если присматриваться к каждой детали и к каждой мелочи, то измельчает от этого наша любовь и сделается несовершенной. И превратится в простую человеческую труху. А если смотреть вверх и верить, что неподвижность и темнота очень скоро закончатся, то они, действительно, закончатся. И мы сможем снова вздохнуть полной грудью.

Трамвай постукивал на стыках рельсов. Мутные стекла отливали рыжеватым золотом подплывших очертаний города и раскидистых стволов лип.

Мы смотрели вверх. И верили в то, что наша любовь создана быть совершенной.

Так в моей жизни началась эпоха больших перемен. И я научилась любить варёную морковку.

CONDITIO HUMANA

За многие годы жизни я усвоила одну максиму — путешествуя по разным странам, никогда не брать с собой домой то, что в в этих странах понравилось.

Прежде всего еду, напитки и предметы быта. Вкусная еда в одной стране перестаёт быть вкусной в другой. Напитки, которые, казалось бы, раскрывают тайны национального характера и души одной страны, становятся неудобоваримыми в другой. Предметы быта, едва оказавшись в новых для себя атмосферных условиях, превращаются в бледную тень и тихо умирают в тёмном углу комода.

Так и есть. Еда, напитки, предметы быта завязаны в прочный клубок связей на своём месте. То воздействие, которое они на нас оказывают, определяется сочетанием температуры воздуха, направления ветра, интенсивности дыхания, шёпота листьев, журчания ручьёв, особенностями национальной охоты и национального отдыха. Вырванные из контекста, они теряют свою силу и становятся душераздирающим свидетельством невозможности повторения счастья в других географических широтах.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.