Глава первая
…И дедушка, ущербный «Хемингуэй», названивал с хмурого утреца, выл озадаченным зверем.
— У-у-у, Валечка-то, Валь… ик… люшечка наша, чего утвор… ик… рила, дочечка-то, у-у-у… — разбирала девочка, ожидая: спросит дед, не спросит — про то самое? Угадала мама или нет?
Спросил. Провывшись едва, проикавшись, слово в слово спросил — как пророчила мать. Словно в воду глядела — в безжалостную и чужую воду.
— А скажи, внучечка: не оставляла ли мамка чего? Не давала ли чего сохранить — перед тем, как в больницу лечь? Ты скажи, деточка, как есть. Дедушке можно — дедушка тебя любит. Дедушка тебе рОдный. Своя кровь, уу-у-уу…
И снова взгудел икающей трубой Иерихона, а девочка с вопросом тем и глотнула, во второй, за полкруга, раз — твёрдого воздуха. Страшного воздуха. Камня. Набьёшь им против воли легкие, а дальше — стоп! Ни вынуть, ни внять, и сходятся в лезвие грани, и стой, балансируй, держись на кровящих ступнях…
Не выстоять. Поехала девочка по обоям вниз, а в глазах, сквозь хвостатые искры: зверёк. Детёныш звериный, не разбери чей — голый еще и слепой, незадолго на свет явленный. Наобум тычет влажной мордахой, щупает суженный мир… Ищет. Ищет сосок на мамкином брюхе, а соска — нет! Ни мамки, ни брюха, ни соска — ничего. Нет жизнетворной связи, а розовым-детским в стороннюю твердь — не из приятных занятие. Жутковато это — когда в твердь. Совсем, начистоту, никуда.
Так прихватило — и отмякло, отлегло. И правильно, что отлегло — она же, как мама. Должна быть, как мама. Умная, сильная и, если нужно, злая — неизвестно вот только, будет ли.
Антикварная трубка качалась на аспидном проводе, гундосила выцветшим дедом. Понятно, расклеился. Понятно, страдает. А ведь спросил! Так вот и брякнул в лоб, на другом ладу — почти без спиртом согретой слезы. Всё, как пророчила мама. Вот и поди разберись тут, если даже дед родной…
А старик, меж тем, был ей ближе всех остальных — кроме бабушки и, разумеется, мамы.
…«старик без моря», как звала его мать. В словах ее много было верного. Дед, багровое мясо, походил на самого Хема и всех его брутальных героев разом — да только схожесть эта на внешности, главным образом, и заканчивалась.
Всякий, знавший старика ближе, понимал: уж этот-то не пошел бы, как Сантьяго, в море воевать упрямую рыбину — ни за какие ковриги! Он, скорее, дождал бы того, настоящего Старика, на берегу да и скупил все за полушку-бесценок, или другим каким взял обманом — коли нашлось бы там, что брать. Вот именно — «коли нашлось бы»: в том беда, что у Стариков настоящих так чаще всего и бывает: зубы на полку, а ветер — в карман.
Не-е-ет, её дедушка был из других — и как станешь его винить за то? Таким уж он уродился — торгашом и выжигой, и выходило каждый раз, что людям от общения с ним — ни навара, ни душевного благолепия, а сам дед, напротив, только богател, наливался угрозистой мощью и багровел еще более.
Взять хотя бы цыгана бельмастого Мишку: ни в какую не хотел тот продавать старику Бармалея, искрометного жеребца, и не продал бы, точно — когда б не вызнал случайно дед, что пришлый цыган — запойный алкаш в завязке, да не стал бы совращать «рому» дармовым самогоном.
И совратил ведь — опоённый безумец Мишка спустил-таки прекрасного выродка ни за грош. Деду коняга и нужен-то был не пойми зачем: так, покуражиться перед деревенскими молодыми курвами — Мишка же, протрезвев, убивался в прокуренный голос и дважды пытался повеситься: Бармалей ему светил Вифлеемом.
Пробовал Мишка воззвать и к дедовой совести, не ведая, что товара такого у деда нет: ходил на усадьбу, мешал шелковые, со слезой, просьбы с суматошными угрозами и хватаньем за латунный грибок финаря — но здесь дедушка был твёрд, как Роберт Джордан.
— Шел бы ты Миша, со двора миром. Все по обоюдному согласию. Сыны подтвердят. Неча водку жрать, коли не умеешь! Сразу дело, а потом магарыч! — выслушав цыганские тирады, поучил-резюмировал дед и показал, для убеждения, волосатую кувалду кулака.
Игорь, старший дедов сын, курил, боковато улыбаясь, у крыльца и смотрел не мимо, а СКВОЗЬ цыгана на вилы у того за спиной. Цыган проследил взгляд его — и заметно сник. Вилы стояли зубьями вверх и нарядно блестели.
Остерёгшись даже плюнуть, Мишка подался прочь, а вскоре исчез из деревни вовсе, запил снова окаянным винтом и, по слухам, зарезан был в городе, в привокзальной пивнухе, четыре недели спустя — да кому с того какое горе?
Дед жил крепким хозяйством, каждый сезон забирал по окрестным сёлам малину задёшево и пёр на небросовом «двести восьмом» на Москву. С «малиновых денег» был и «Туарег» едва ли не с нуля, и новый, в три этажа, дом с угловой ротондой, и кубышка, на какую можно бы обосноваться в парижском полукурятнике с видом на Нотр-Дам — а старик всё искал, кого бы облапошить да нагреть, пусть даже по мелочи, и каждой удачной афере радовался, как срочник — вокзальной шалаве.
Такой вот «Хемингуэй» — в барыжьем варианте. Дедушка, ити его мать.
А всё одно: старика девочка понимала — во всех его непонятностях. Дедушка бывал вреден, часто мерзок, ещё чаще — жесток. Но даже жестокость его была незамутненной, искренней жестокостью ребёнка — она же и сама едва перестала водиться с куклами. Потому и деда, страховитого дитятю в полтора мясных центнера — понимала. До сегодняшнего звонка.
Глава вторая
Папа, уклюкавшись от гиблого известия в ночь, бродил бледным деверем из двери в дверь, дважды падал, расшибся и спал, вздрагивая собачьи, на полу у входной двери.
Поутру, однако, собрался, поцеловал дочь в солнечную макушку, прослезился молчаливым набегом — девочке невообразимо сделалось жаль его, и она увлажнилась глазами тоже — и выехал хлопотать по смертным формальностям.
Похоронные деньги, и много, мама загодя оставила в особом конверте, наказав девочке, когда и при каких обстоятельствах вскрыть — так что хлопотать было на что.
А после полудня пришел янтарный автобус, подводя невозможный итог.
Девочка дежурила на подоконнике, холодила влажноватым стеклом припухший, жаркий со вчерашнего нос — и, углядев внизу ползущее к подъезду крикливо-жёлтое, яркое по-нехорошему тело, разом выстыла и замерла.
Воздух внутри вспыхнул, загустел и сделался через миг твёрдым — ни выдавить, ни вдавить. Понятно, какой это был автобус и кого он привез. Так вот сразу, в одно касание глаз — понятно.
И ждать больше не требовалось. А жить — не жилось и подавно. Подавно-давно — с десяти вечерних, накануне, часов: когда ПОЗВОНИЛИ.
Сутки еще не минули, но лёг посерёдке времени разлом, гнилью дохнувшая глубина, из какой возросла и жахнула в небо тараном непереходимая грань-гранит — оттого и казалось, что было это в смутном, многолетней давности, далеке: прежняя, до звонка, жизнь. И все, что «до», касательство к девочке вряд ли имело: ведь грань-то — неодолима.
А она, желтоглазая — одолела. Одолела зачем-то и перешла в жизнь другую, невозможную и не свою. В жизнь «после», где все не так, и воздух — твердое тело. В секунду воздух может обратиться в твердь. А разве дышат твёрдыми телами?
Но янтарный автобус привёз и ждёт.
Спазм отпускал; тоненьким смятым рукавом глотки с присвистом пошел обретаемый трудно газ. И, опять же, казалось, его нужно хватать руками и заталкивать в горло и далее, в жухлую кожуру легких, чтобы вытянуть после тем же путем обратно — и так раз за разом — иначе не продышишь и не проживёшь. А прожить — надо. Прожить, выжить и пережить, нащупать и ткнуться в родной сосок, какой и мягче, и прочней-надёжней всего на свете, потому как в нем, единственно — жизнь дающая нить…
Транспорт, однако, углядела не только девочка.
Застучало в гулкий разнобой по коридору: будто шпалы сбрасывали на мёрзлую землю.
Братья мамины, темноликие изверги, один — охранник, другой — сержант-контрактник ПВ, берцами давили паркет, торопились, вынося проемы, встречать — и прогрохали серой лестницей вниз.
Девочка — по черноте одежной да жёлтому нездорово пятну лица с ночными окружьями у глаз она легко сошла бы за богомольную старушку, когда б не формы под джинсовым трауром: формы свеженького, не дозревшего самую чуть шестнадцатилетнего женского существа, ещё не нокаут для мужиков, но уже его обещание — подалась за дядьями.
Папа, приехавший с маминым трупом, похмелен был, суетлив бабьи, нехорошо мят.
Оборотясь к водителю, конструировал что-то в воздухе белыми голубями рук, и хорошо понималось с расстояния, что постройка его — так же нелепа, беспомощна и слаба, как и сам он, и, того и гляди, рассыплется в прах.
А водитель, горных явно кровей, показался девочке страшен. Вышел и курил у подржавленной, вполовину раскрытой двери, и, как увиделось ей, улыбался, просвечивая свозь щеть усов белизной.
«Нашел время и место, урод! Вот гадина! Ему-то, понятно, по барабану, но зачем улыбаться-то? Улыбаться зачем, урод?»
— Гад. Урод. Гадина. Гад. Урод. Гадина! — она тихонько проговаривала слова эти в упрямый такт — и поняла вдруг, что дело тут не в улыбке, но в уродстве верхней губы, отчего водитель и глядел по жизни весельчаком. И усы подстриженной шваброй для того лишь, должно быть, чтобы скрыть заячий этот знак — а она напридумывала тут чёрт-те чего…
Но было уже не до кавказца — дядья потащили из дверей синее армейское одеяло с длинным, закрученным в грязно-белое, непонятным и длинным, сокрытым в нечисто-белое, длинным и жутким, чужим и своим…
Снова закаменел-ожесточился воздух, и мысли, теснясь, тыкались по малому кругу. Девочка пыталась и не могла ощутить мать, не признавала близость ее и не верила, что там, под замызганным саваном — если не мама, то хотя бы ею бывшее тело.
Дядья чертыхались, забирая надёжней в клешни синие худые углы. Кокон-труп чуть выгнул к земле одеяло, но хранил жёсткость.
— Тяжёлая, что твой свинец! Валечка… Валюша… Кто бы сказал… — дядя Игорь, старший из двоих, поражался и разом взмок.
— А хули ты думал? — лаконично возразил дядя Андрей. Дважды меньший бывал в южных командировках, насмотрелся обезжизненных тел и нАшивал их, трупов, немало: с чего бы ему удивляться?
Каждому из дядьёв от рождения досталась дедова половина: старшему — тяжелая мощь, младшему — злая резкость. И наглой изворотливой толковости у каждого было вполовину против деда меньше — потому и не процветали.
Девочка мешалась, стараясь докоснуться до сокрытого тела, пусть через ткань — докоснулась и отдёрнула тут же руку: пальцы не узнавали тёплую мягкую мать и запомнили дерево.
Она подняла чёткий восковой лик к одетому в «шубу» фасаду: в рамки окон вставлены были плоские лица соседей. В доме напротив, через двор, играла вчерашняя, из законченной жизни, музыка — бумц! бумц! бумц! — но слышалась, как через подушку.
В подъезде пошло ещё туже. Дядья кряхтели и матерились потоком, и ждалось девочке, что вот-вот бросят они неудобный груз, возненавидев его окончательно, ухнут в колодец-пролёт да уйдут — нет, донесли.
Ожидали бабку и деда — те должны были вот-вот явиться с пригородной электрички. Дед с ночи пьян был вусмерть, внедорожник вести не мог, а на такси расшвыриваться не имел похабной привычки. Пьяный или другой, а принцип блюсти надо — дед и блюл.
А бабули соседские — Вася и Тася — ходили уж округ стола, куда только что взгромоздили маму. Чужому мытью доверия не было. Два таза с последней водой — желтый и красный — пятнели у балконной двери. Девочку туда не пустили, да и сама она не пошла бы: боязно было до жара, до судорог в пальцах ног и огненнного червя вдоль позвоночника.
Дядья курили в кухне. Младший взял девочку за руку чуть выше локтя, дыхнул в макушку вчерашним праздником.
— Ты вот чего, Лен… Старик твой говорит, что проверил счета мамины. Сегодня утром ходил — в один банк и другой. Мы с Андрюхой хорошо его потрясли. Чего получается-то, по счетам. Валя, оказывается, перед тем, как в больницу лечь, сняла с книжек-то. Много сняла. А еще больше, поди, у ней в кубышке было заначено! Хорошо сестричка на курях поднялась! Так это, ты вот что… Может, она тебе сохранить чего-нибудь отдавала? Бате-то понятно, что нет — куда ему, демону алкогольному, давать? По пьяни отправил бы голодающим детям Африки — и сам потом не вспомнил бы. Или на девок, шкур консерваторских, спустил… Если она кому и доверила бы: спрятать там, приберечь — так скорее тебе.
— Чего приберечь? — девочка не хотела и не могла удивляться.
Да и нечему удивляться: теперь, за гранью, всё вчуже и по-другому. Всё так, как предсказывала мама. И откуда только ей было знать? Но, так ли, этак ли — надо привыкать здесь. Ведь зачем-то же одолела она — невозможный гранит.
— Чего приберечь-то? — повторила негромко она.
— Да ты не подумай чего, племяшка! — зачастил от окна дядя Игорь, старший. — Мы ж тебе родные, не кто-нибудь. Батяня твой, своими именами — мало, что интеллигент, виолончелист куев — так еще и алкаш. Валюху до свадьбы еще предупреждали: пустой человек — да разве она кого слушала? А у нас, ты знаешь, по-серьёзному. Мы тебе не чужие. Родная кровь. Родственники. Самые близкие люди. У нас, Лен, оно целее будет. Да что целее… Прокрутим раз-другой-третий, есть тут пара хороших тем — к совершеннолетию в два раза больше вернем. Дорастёшь — на учебу тебе, и на свадьбу, и на всё остальное… Там разберёмся — по-родственному, по справедливости. Между своими какой обман? Обидно же — столько бабла… Не видела, может старик твой прятал чего? Ну, так чё, Лен?
— Не знаю, — сказала девочка медленно, печально и строго. — Ничего она мне не говорила и не давала. Ни-че-го.
— Ничего, говоришь… Вот хрень! Где ж их теперь искать? Хмыря этого, батю твово, что ли, опять трясти… Вот хрень! Чёртова семейка! Все в деда пошли, как один: концов не найдёшь, хоть за ребра вешай… — суровел дядя Игорь и поскреб дюймовый лоб. — Эй. Эй! Эй-эй! Ты чего, Лен? Ты присядь, присядь, успокойся… Вот хрень, этого не хватало! Андрюха, тащи нашатырь!
Прибыли к вечеру дед с бабушкой. Старик, увидав тело дочки, заухал обескураженным филином, пошел, шумно снося углы, по квартире. Бабушка скулила тихонько, а после притихла вовсе, вжалась в самоё себя и там, внутри, и кричала — и только хорошие, крупные, раздавленные постоянной, сызмальства и во всю жизнь, работой руки её яростно плясали от боли.
Девочка приезд стариков не застала — отнесенная в розовую спальню пучеглазым дядей Андреем, укрытая до подбородка легким палевым пледом, она была с мамой.
Глава третья
В янтарном автобусе места хватает двоим: внутри он куда просторней, чем может показаться извне. Вот ведь, никогда бы и не подумала! Две каталки стали впритык, и тела обнажённые — девочки и Валентины — соприкасались плечами, локтямим и бедрами, соденинённые тугими агатовыми шлангами с бледной восковой желтью присосок на суженных концах. Кожу под резиной чуть покалывало и холодило.
Водитель скрежетал и позвякивал ниже железным: как будто вытаскивал один за другим, осматривал, пересчитывал и скидывал снова в ящик большие, в килограмм веса, гвозди. С каталки видна была лишь спина его в пропотевшей насквозь шафрановой футболке да чёрный, в синь, каракуль головы. В распахнутую, исклеванную ржой дверь вместе с тяжелым и жарким воздухом заметало мелкий песок.
— …Вот и поедем, красавицы! — сказал, закончив и разогнувшись, он — всё тот же разулыбчивый не по воле кавказец. — С ветерком рванём, как положено! Ай, Андорра-мама!
Проскрипело, вскрипнув дважды, лязгнуло и отсекло. После лязгнуло еще раз спереди и слева. Автобус без желания завёлся и пошёл. Багровая ртуть термометра на белом блестящем столбе посерёдке грязного стекла, отделяющего грузовой отсек от салона, всползла далеко за тридцать.
Ехалось с пробуксовкой, в натяг — под колесами противился и не пускал гравий.
Девочке виделось, что где-то внизу, под автобусным носом — крепкий и жадный железный рот, и рот этот нагребает в себя без устали гладкое мясо камня, катает от щеки к щеке и размалывает с хрустом на стальных безжалостных зубах. После гравий закончился, автобус перестал жевать и побежал веселее. Девочка пробовала приподняться — кожа под присосками тут же тянулась и ныла сильней.
— Лежи тихо! — мать поддёрнула в досаде плечом. — Ты мне больно делаешь, дурёха!
Водитель сдвинул запальцованное жирно стекло, протянул матери прикуренную сигарету. Та, не поднимая головы, приняла, затянулась в два прерывистых раза и, выдувая дым в потолок, продолжала:
— Я уже говорила. Перед самой больницей. Говорила — только ты не услышала. Если я подохну, у тебя не останется никого. Ни-ко-го. И ты это понимаешь. Ты знаешь это сама. Не дура — моя дочь всё же! Помнишь, был разговор?
Девочка помнила. Разговор был, и не из душеприятных.
— Мне не нравится твой друг, — выдала тогда мать.
— Зато он нравится мне, — возразила девочка.
— Молчи и слушай! — сказала мать. — Я не хочу, чтобы ты с ним встречалась. Ему всего двадцать один, а я ни разу не видела его трезвым. Ни разу он не пришел к нам трезвым. Если со мной что-то случится… Это не тот человек. Я знаю, что говорю! Мне не нравится, что он пьет у нас дома, гадит, дрыхнет, блюет — и ни разу не попросит прощения за свои мерзости; мне не нравится, наконец, что он спит с тобой, и тоже у нас дома, и чуть ли на моих глазах…
— Ну, с тобой здесь тоже спят! И тоже чуть ли не на моих глазах. И не только папа! Игорь Петрович, с бородавкой, инженер по безопасности — думаешь, я не видела?! — девочка, сказав, тут же струсила: мать и врезать могла не задумываясь, а рука у ней была не папиной, а мужской тяжести — но этого, на удивление, не случилось.
— Вот спасибо… — только и нашлась мать. Девочка еще не видела ее такой потерянной.
Вечером они тосковали на балконе вдвоем, сбивчиво жаловались на непонимание — и, в конце концов, заревев глаза и исслюнявив друг дружке лица, помирились. Мать даже позволила ей рюмку шотландского самогона. Да и сама проглотила порядком. Тогда девочка и узнала от нее — о больнице. Хотя о грани, о самой возможности ее, никто, разумеется, и помыслить не мог. Как же быстро поменялось всё…
…Теперь, завывая и пробуксовывая, автобус упрямо лез в долгую и крутую гору. Два раза тряхнуло, после кинуло вперекос на левую сторону, так, что девочку швырнуло на мать, а после потащило, норовя оторвать, обратно — но восковые жёсткие присоски держали накрепко.
— …Когда я подохну. Молчи и слушай! — говорила мать. Шум в салоне вполовину заглушал слова её. Где-то на полу ехало с неласковым звуком железо. — Молчи, слушай и запоминай. Когда меня не станет, у тебя не останется никого. С папой понятно. Он слабый человек, и всегда был таким. Всегда, с первых дней, я была паровозом, Ленка. А с тех пор, как села в кресло директора — тем более. Мало кто из мужиков способен пережить факт, что жена успешнее, чем он. И зарабатывает больше, чем он. Наш папка — не пережил. Но кто-то же должен нести в семью деньги. Папа зарабатывать, как ты знаешь, не хочет и не умеет. И мне, извини, глубоко побоку все его амбиции и самолюбие: у меня была и есть ты. А папа… Когда я умру, он совсем сломается, дочка. Без паровоза он жить не приучен, и ты должна быть готова к этому. Папа — иждивенец, и, вдобавок — конченный эгоист, как и положено иждивенцу. Ростроповича из него не получилось, а преподавать в музыкальной школе для него — слишком мелко. Но насчёт друга своего — ты подумай. Я прошу тебя, дочка — крепко подумай! Это не тот человек — я уже говорила и повторяю сейчас. Совсем не тот человек. Ладно, погоди — своим умом дойдешь, что к чему. Я знаю, что говорю! Эй, чернявый! Ещё сигаретку придумаем?
— Придумаем, почему нет, — открикнулся вбок кавказец. — Возьмём сейчас перевал, встанем — и сообразим.
И действительно, «Фольксваген» перестал вскоре тужиться, выровнялся и покатился совсем легко. Прохладней сделалось в автобусом гулком кубе, и багровые градусы, видела девочка, опадали стремительно вниз. После ещё раз тряхнуло, и — стали.
Высвистывая «Реквием» траурным соловьем, водитель распахнул дверные половины, запуская разом холод и синь.
— Беседуем, курим, прощаемся! Дальше положишь — ближе возьмёшь! Мой матерь, твой матерь, всех матерь… Провожающих просьба покинуть вагон. Наше время — ваши деньги! — с повадкой мандариновой, не совсем понятно обозначил он. — Поскорей, красавицы, давай-давай-давай-не-задерживай — мне еще девять рейсов сегодня делать, да?
— Отошёл бы ты в сторонку, — попросила мать. — Пять минут у нас есть?
— Пять есть, почему нет? Десять нет, а пять — всегда на здоровье, — кавказец, ежась в упавшем мгновенно холоде, сгинул из рамки-двери, и теперь всюду, куда глаз доставал, зрился девочке незатёртый небесный деним.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.