электронная
90
печатная A5
560
18+
Солдат и Царь

Бесплатный фрагмент - Солдат и Царь

том первый

Объем:
490 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4474-7004-3
электронная
от 90
печатная A5
от 560

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Прелюдия. Все равно

Чем больше я живу, тем яснее вижу: земля пульсирует кровью, как человечье тело.

Если она долго живет без войны или революции — она сама себе делает кровопускание, будто эта грубо, щедро льющаяся кровь может ее очистить от грязи. Выливаясь из ее черного разрубленного тела, омыть все, что гниет и смердит.

Но это иллюзия. Так мы говорим, чтобы себя утешить.

В смерти нет ничего высокого. Она ждет всех, и меня тоже. Говорят: революция прекрасна, она вдыхает в народ новые силы! И он бежит к яркому свету будущего!


…На свет полыхающего страшного зарева бежит он, народ.


…Моя бабушка, Наталья Павловна Еремина, была пятой дочерью моих прабабки и прадеда, а всего детей родилось одиннадцать. Я ловила, как котенок, клубок из ее корзины, у ее толстых мощных ног, когда она вязала. Или шила — на старой ножной швейной машинке. Нога бабушки ритмично двигалась, ткань ползла из-под руки.

…Сейчас думаю: это ползло, падало на пол — время.

Баба Наташа держала в зубах нитки, иголки. Когда вязала — и спицы, как собака палку. Я смеялась. Она вынимала спицу изо рта, беззубо и морщинисто улыбалась мне и говорила. Рассказ будто не прерывался. Я вздыхала и слушала. Вертела в пальцах перламутровую пуговицу от старого бабушкиного сарафана.

Бабушка рассказывала о прадеде Павле, а потом еще об одном человеке, его друге. Звучало это примерно так, не берусь воссоздать все точнехонько:

— Твой прадедушка Павел нам этот дом построил. Верней, перестроил, из ветхого старья. Плотник был отменный. Топор танцевал в его руках. А уж настрадался он в жизни! Где только ни мучили его. В особом лагере на Новой Земле — отсидел пятнадцать лет. До этого — Соловки. До Соловков — Уссурийск. До Уссурийска — поселение, Минусинская котловина. Там у него и женщина была! Мать знала, сильно плакала. А до Минусинска…

Баба Наташа опять зажимала в губах спицу. Металл тонко блестел, я торопила рассказ: а дальше?

— До Минусинска… был Омск… а до Омска — Екатеринбург, теперь Свердловск… там он горячего хлебнул… а до Свердловска — Тобольск… А в Тобольск отец прямо с войны попал, из окопов… А на войну — из Нового нашего Буяна взяли…

Я отматывала, вместе с бабушкой, клубок времени назад. Разматывала время.


…Только сейчас размотала — а ветер уже разметал клочья шерсти, порванные нити.

И вот наступило странное и важное время — связать все эти гнилые, истлевшие, летающие по серому ветру нити. Нечто важное, верное рассказать. Для кого важное? Для меня самой? Или для тех, кто будет это читать и думать над этим?

Время — ветер, оно выдувает непрошеные мысли. Люди привыкают не думать в тишине, а только работать, делать. Им кажется — важные дела. Или отдыхать, наслаждаться.

Почему «хлебнул горячего» в Свердловске? Почему у этого города два имени? Горячее — это страшное, я догадалась тогда.

Много позже я узнала, уже со слов моей матери: прадед Павел Ефимыч, красноармеец, служил в отряде, который сторожил последнюю царскую семью в Ипатьевском доме в Екатеринбурге.

Уже нет того дома: сломал товарищ Ельцин. Или господин Ельцин, как угодно. Наш первый президент. Я с замиранием сердца спрашивала маму: а правда, прадедушка Павел расстрелял царя? Мать прижимала палец к губам. Так же, как бабушка, она всегда шила — на ручной швейной машинке «Подольская», черной, чугунной, с золотой вязью по гладким женским бокам. И все так же ползла из-под руки, со стола на пол, разнообразная ткань.

Палец, прижатый к губам, говорил без слов: говорить нельзя. Запрещено.

Мама, глазной врач, рано надела очки. Сапожник без сапог. Толстые стекла непомерно увеличивали глаза. Мы, девчонки, таких лупоглазых цариц рисовали чернилами на школьных промокашках. Она стала портнихой по наследству, домашней, только для семьи. Шить она умела все — от пальто и шубы до детской распашонки. Все семейство обшивала. Ночами.

Однажды ночью я услышала, как она плачет. Осторожно ступая босыми ногами, вышла в большую комнату — мама называла ее «зала». Большими красивыми руками мать вцепилась в чугунную плаху «Подольской», лоб лежал на руках, она всхлипывала. Толстые очки валялись на полу. Я подошла и погладила ее по плечу. Подняла очки.

«Мама, что ты плачешь?» — спросила я тогда робко. Я не умела утешать, стеснялась. Меня ласкали и любили, а я не умела ласкать. Боялась. Мать утерла лицо ладонями. Потом погладила мне шершавой, будто наждачной ладонью заспанное лицо.

«Деда вспомнила. Как он нас всех, сестер, любил. Меня звал Нинусик. Томочку — Тамочка. Валю — Валеночек. А ты знаешь, доченька, ведь он царскую семью расстрелял. И на всю жизнь это запомнил. А все равно его по лагерям затаскали. Не помиловали. Хотя видишь, ради советской власти он невинных людей убил».

Как это невинных, думала я смятенно, ведь проклятые цари мучили народ, стреляли в него, издевались над ним! Надо было обязательно их убить!

Нас так учили в школе. Я не знала другой правды, да и не было ее.

Я стояла, слушала мать, водила пальцем по золотым вензелям на черном чугунном боку швейной машинки. Машинка напоминала мне черную тяжелую корову. А на корову кто-то накинул попону с золотыми, царскими узорами.

«А когда его увозили на подводе из Буяна на поселение — он так всех нас обнимал! И плакал, и кричал: я еще вернусь, вернусь!»

Мать крепко вытерла лицо падающей на пол материей. Потом она начала, среди ночи, шепотом рассказывать мне про молодого прадеда Павла. «Остались снимки… там он такой красивый… и деток красивых нарожал от Насти, да и она была хороша, полька… А про царей он нам рассказывал, сажал нас на колени и губы мне к уху прижимал, — губами щекотал… Говорил: цари были такие тихие. Смирные… Дочери — хорошенькие. Особенно ему нравилась Мария… Он все их имена помнил, а мы — путали… А потом обнимал нас и плакал. Мы его спрашиваем: ты что, деда, плачешь? Тогда он смеялся через силу и кивал: правильно, солдаты не плачут!»

Солдаты. Так я и представляла прадеда Павла — то плотника с топором в руках, то солдата — с винтовкой за спиной.

Он стоит, винтовка за плечом, закуривает махорку, а его окружают солдаты, друзья, толпятся.

…Потом все эти солдаты стали приходить ко мне во сне.

Именно солдаты, а не цари, хотя правильней было бы, если бы девочке, по девчачьему чину, снилась царская семья, гордая царица и царевны в кружевных платьицах. И бородатый важный царь.

Я потом увидала в книгах фотографии царя — в военной форме; он тоже был солдат. Для меня тогда не было разницы между офицером и солдатом. Все они в гимнастерках, и у всех суровые военные лица. Брови хмурятся. Только одни солдаты делают революцию, а другие на них нападают, чтобы красную, прекрасную революцию убить.

А потом те и другие объединяются и однажды защищают нашу Родину от страшного чужого врага.

Когда Гитлер напал на Советский Союз, прадед Павел отбывал срок в особом тайном лагере на Новой Земле. Сейчас есть мнение, что никаких таких лагерей на Новой Земле не было, ни на острове Вайгач, ни на острове Колгуев. И что все это сочинения досужих репрессированных, желающих, чтобы как можно больше было в прошлом секретного дикого страдания. Однако мой прадед Павел там, в новоземельском лагере, доподлинно сидел.

Всю войну с фашистом они просидели там, на мертвом Севере, где белые льды и красные жуткие закаты. Где медленно колыхается, варится серое ледяное олово моря. Они шили для Советской Армии тулупы и валяли валенки. Валеночки…

И убили Павла Ефимыча, прадеда моего, при попытке побега. Бежал вместе с другом. Сухарей тайком насушили, хранили под старой лодкой. Этому самому другу бежать удалось, а Павла подстрелили. Часовой, с вышки, стрелял метко. Друг снял у Павла с груди темный, позеленелый крест. На себя надел. С двумя крестами шел. Добрался до Волги, до Костромы. На барже плыл, милости ради. Донес до Самары. Отдал дочке, Наталье Павловне.

Я смутно вспоминала бормотанье бабушки: «Сидел на кухне… столы газетами покрыли… как раз пост, пирожки с картошкой матушка испекла… Крест у меня на ладони лежал, я его слезами обливала… А этот человек, царствие ему небесное, до нас добрался, как хорошо, последнюю весточку принес…»

И хорошо, ясно помнила я — на шее у бабы Наташи, на груди, чуть ниже яремной ямки, тяжелый медный крест, слишком тяжелый и большой, неженский. Такие нательные кресты носили служилые и торговые люди, солдаты, крестьяне. Мужики. Я залезала к бабушке на колени и трогала этот крест пальцем. Он не холодил палец, а странно обжигал.

Сейчас думаю: вот он носил крест, Павел Ефимыч. В Бога — верил. Тогда все верили. Нельзя было иначе. И все же поднял руку на царей. На своих царей.


…нет, не поднял… не стрелял…

…сейчас уж не встанет из могилы и не расскажет, как оно все было.


…Да тогда они уже не своими были, цари-то. Они уже были чужаками в поменявшей одежду стране.

Новое платье России сшили, красное.

Стрекотала швейная машинка.

Текла красная ткань из-под грубых родных рук.

Кровь родная, люди родные, — а цари чужие.

Немцы. Немчура. Чужие. Немые. Иные.

Представляла, как прадед Павел стоит, солдат, с ружьем наперевес, и ружейный ствол — на царя наставляет. Может, это он и убил последнего царя?

Честь убить царя пытались присвоить многие. Цареубийца, это же навсегда в истории! Называют разные фамилии. Разные люди пишут на эту тему мемуары. Так до сих пор никто и не знает, кто это сделал.


Когда начинается революция или война, нет правых и виноватых. У каждого своя правда, и он борется за нее.

Бабушка рассказывала не только о человеке, донесшем до семьи Павла Еремина его нательный крест; а еще об одном друге. С ним Павел Ефимыч вместе служил в красном отряде в Екатеринбурге.

Этот друг был не только прадеда друг. Но и бабы Наташи друг, так я понимала.

Потому что она так ласково и в то же время сердито называла его, будто обзывала: «Мишка Лямин». Скажет: «А, Мишка Лямин…» — и рукой махнет, будто муху отгоняет.

То ли презрительно, а то ли озорно.

Будто самого этого загадочного Мишку — смеясь, по руке бьет.

Значит, знала она его, этого Мишку.

В ящике старинного письменного стола красного дерева у бабушки, среди разных фотографий, лежала и такая: два солдата стоят перед камерой, глядят в объектив осовело. Слишком долго, видно, держал двух мужчин нерасторопный фотограф перед волшебной коробкой: никак не мог зажечь магний. Я рылась в ящике, когда бабушка уходила в молочный магазин — за кефиром, молоком и творогом, — доставала из ящика пожелтелый снимок. Кто слева, кто справа? Прадеда Павла я уже узнавала: он и правда был красив. Степной и дикой красотой. Брови вразлет, фуражка надвинута на лоб, узкие калмыцкие глаза. Рядом пялился в камеру другой солдат. Ростом выше Павла Ефимыча. Длинный и нескладный. Шинель мала, чуть выше колен. Не шинель, а казачий тулуп. На башке будёновка. Глаза таращит. В отодвинутой вбок руке сжимает винтовку, крепко упирая ее прикладом в дощатый пол.

Я глядела на снимок и со сладким страхом думала: а может, это он убил?

«Мишка Лямин, — тихо говорила бабушка, разложив на столе кефир и творог, и белые, будто мраморные, яйца, и мясной горячий пирог в промасленной бумаге, глядя из-под очков на желтый, коричневый, как в печке запеченный, снимок в моих руках, — Мишка, рыжий, бесстыжий, он наш, буянский, он же ко мне сватался. А я ему отказала. Ох и рыжий! Аж красный был! Вот какой рыжий! Идет по Буяну — как фонарь горит! Издалека видно! И после гражданской войны тоже приезжал в Буян. Тоже свататься хотел. Мне сказали. Да я уже вышла за деда твоего, Степана. А Мишка — до нашей избы так и не дошел. Застеснялся. Ну что ж… Судьба такая».

А что с ним потом стало, с этим Мишкой, спрашивала я.

«До генерала дослужился», — с тяжелым длинным, как жизнь, вздохом отвечала бабушка.


…Детей интересует смерть. Может, потому, что они о ней ничего не знают, зато верно и жгуче ее чувствуют. Им не надо говорить, что все мы умрем. Им на эту тему снятся сны. Иногда снится, как их убивают; во сне они бегут, убегают, а за ними топот ног, их настигают и стреляют в них. И дети вскидывают руки и падают животом на забор. Или на кирпичную стену. Или на колючую проволоку. Или просто на землю.

У меня такой сон был. Он приходил ко мне несколько раз. Адская боль, когда в тело входит пуля. Я ощущала, как из меня льется горячее, льется кровь. Руки хватались за забор — я пыталась, уже умирая, через него перелезть. Перелезть из смерти в жизнь. Я делала над собой страшное усилие и просыпалась. Кровь, громыхая, толкалась в уши, разрывая барабанные перепонки. Меня убили, думала я дико и быстро, но вот же я проснулась, и все это понарошку.

Кровь толкалась в сердце, в губы, в глаза. Я неистово радовалась, что я жива. Я живу, и это такое счастье! Неужели я когда-то умру? Или меня убьют, как во сне?

Или — убьют не во сне?

Я запомнила, как зовут того солдата, с желтого снимка. Быть может, это он меня во сне убивал. А может, кто другой. Это уже неважно.

Когда бабушка Наталья умерла, все ее вещи достались дочерям Валентине и Тамаре. Нина, моя мать, не получила из ереминского дома ничего, ни вещицы, ни иконки, ни фотографии, ни вышитой бабушкиными руками подушки. Хотя очень просила: «Отдайте мне корзинку с последним вязаньем и спицами».


…Бабушка сидит. Вяжет. Во рту держит две спицы с янтарными шишечками-наконечниками. На столе наперсток, серебряный, с такой же янтарной головкой в дырках. Ножная финская машинка укрыта холстиной. «Ты знаешь, Леночка, они, отец и Мишка, очень дружили. Переписывались. Отец вернулся с Урала в Новый Буян — ему то и дело от Мишки почту приносили. А отец не умел особо писать, хотя грамотный был. Однако Мишке — отвечал. Карандашом царапал. В Буяне Павел Ефимыч стал церковным старостой. Маслобойку завел… мельничошку… А потом письма перестали приходить. Нас раскулачили… мельничошку отняли, маслобойку покалечили… сломали… Все сломали, все».


…Все сломали, все. Но мы же наш, мы же новый мир построили!

Построили — а потом опять разрушили.

А потом опять построили.

А потом…

И так всегда.

Значит, нет выхода из круга?

Я жила и не думала об этом друге. О солдате этом. Рыжем и бесстыжем. А в последние годы вдруг стала думать и думать о нем. И видеть его. Почему-то его, а не прадеда Павла, — ярче, четче.

Что такое смерть? Это когда забывают до конца. Напрочь. А жизнь, наверное, это то, когда тебя видят и помнят.

У нас сейчас многие молодые хотят революции. Мы озираемся по сторонам, смотрим на те земли, где революции эти произошли, и хорошо видим: да, опять кровь, разруха и смерть. Ничего, кроме смерти. Но смерть проходит, и приходит жизнь. Только она уже совсем другая.

И из смерти, из войны или революции, надо выкарабкиваться страшно долго.

Страшно и долго.

Сколько усилий для того, чтобы построить новое!

А что такое новое? Может быть, это опять время?

А оно старым или новым не бывает. Оно всегда одно.

Его шьют и режут. Прострачивают очередями. Сшивают петлями виселиц. Ставят на нем огненные заплаты. А оно такое текучее, скользкое. Льется и ускользает.

Недавно мне приснилось, что в меня опять стреляют. Но я не убегаю. Я стою ровно и тихо. И смотрю убийце прямо в лицо.

Я хорошо знаю его.

Помню по желтой фотографии.

Вот здесь у него морщинка под глазом. Вот здесь, возле уха, родинка.


Он мне как брат. Родной.


…И он не опускает винтовку. Он стреляет все равно.

Книга первая

Глава первая

«Да, бесконечно много значит видеть. Не видевший, не переживший войны никогда в ней ничего не поймет, это значит — не откажется от понимания, объяснения и оправдания ее.

Поужинав, мы прошли в оперативную штаба. Там сидело несколько офицеров: каждый за своим столом при своей лампе и в ворохе своих бумаг. За спиной у каждого карты, с синими и красными изображениями линий наших и немецких окопов. Во всем бросающаяся в глаза вытравленность всякой реальности — все: схема, цифра, сводка, исходящая, входящая, телефонограмма, радиограмма… но совсем не ночь, дождь, глина, мокрые ноги и горячий затылок, лихорадочная, бредовая тоска о прошедшем и сладкая мечта о грядущем, проклятие безответного повиновения и проклятие безответственного приказания, развратная ругань, «мордобитие» перед атакой, отчаянный страх смерти, боль, крики, ненависть, одинокое умирание, помешательство, самоубийство, исступленье неразрешимых вопрошаний, почему, зачем, во имя чего? А кругом гул снарядов, адские озарения красным огнем… О Господи, разве кому-нибудь передать это.

Помнишь наши споры? Я всегда утверждал, что понимание есть по существу отождествление. Война есть безумие, смерть и разрушение, потому она может быть действительно понятна лишь окончательно разрушенным душевно или телесно — сумасшедшим и мертвецам.

Все же, что можем сказать о ней мы, оставшиеся в живых и в здравом разуме, если и не абсолютно неверно, то глубоко недостаточно.

Писать дальше не могу. Сейчас приехал командир из лазарета и прислал за мной своего денщика, который утверждает, что будто есть сведения, что в Петрограде революция…

О если бы это оказалось правдой!»


Федор Августович Степун. «Из писем прапорщика-артиллериста», 1917 год


Иней, радужно смеясь, блестел под угрюмыми фонарями Николаевского вокзала славного города Петрограда, тысячью мелких, лилипутьих ножей до крови резал зрачки.

Темно и потно клубился народ, заталкивая себя, многоглавого, многоглазого, кричащего, в понуро и мрачно стоящий у перрона длинный эшелон. Теплушки и зеленые вагоны — вперемешку.

«Дыры теплушек досками забьют. Надо бы в вагон втиснуться», — темно и бешено думал Михаил Лямин, пока толпа вертела его, сминала и качала.

Красноармейцы, штыки торчат над головами, бесполезно, бессмысленно сдерживали напирающих людей. Глаза выпучены. Языки меж зубов дрожат. Пахнет потом, будто кислыми щами.

«Пот человечий и мороз не берет. Варево. Ложку кто в нем крутит?».

Михаил ухитрился вздохнуть, чуть развел локти, они упирались в людское темное, грязное тесто.

Их отряд, разнопестрый, вот он весь тут; эти лица он уже хорошо знает. Зачем их большевики направляют в Сибирь? Холодно там. С кем бороться? В Томске, сказали, уж собрали Совет рабочих и солдатских депутатов.

«Депутат. Слово какое… закомуристое».

Да не надо себе-то врать; всегда есть в кого стрелять. Казаки по всей Сибири восстают против новой власти, а уж они вооружены, будто на охоту волчью: и ружья, и наганы, и ножи.

А они? Кто они?

Михаил, проталкиваясь ближе к вагону, озирался: рабочие с Путиловского, рожи будто дегтем перемазаны, так прочернели от станков; крестьяне из Тосно и Гатчины, бороды мочалами торчат, желтые, как у котов, глаза шныряют из-под свалявшихся от старости бровей по лбам, по верхам шапок; юнцы в нескладно сидящих шинелях — может, только с войны явились, и дивятся, что живые остались, а может, вчерашние юнкера, под красное одеяло подстелились; Михаил озирался, раскрыв рот, тяжко, хрипло дышал — и вдруг разом, будто сверху, увидел всю умалишенную толпу и в ней — себя.

Чьи-то, не Михаила, глаза, а будто бы под его лбом, жадно схватывали: вот они все, давят друг друга, — воры с Лиговки, часовщики с Карповки, балтийские рыбаки, архангельские лодочники, да, богатеи здесь тоже, вон жирные рожи, — бабы с корзинами и узлами, пищат как цыплята, вздымают поклажу над головами, чтобы не раздавили, — евреи в ермолках, еврейки в дорогих серьгах, и как еще не вырвали из ушей с мясом, бандерши и шлюхи, их сразу видать по раскраске, — плотники, матросы, грузчики, у матросни фиксы во ртах вспыхивают, пуговицы с бушлатов отлетают, хрустят под ногами толпы, — медички, курсистки, мещанки, торговки солью и козьими платками с Гостиного двора, певички из сгоревших кафешантанов, сестры милосердия в белых, монашьих платках, старухи — кто попугая в клетке тащит, кто деревянный саквояж, а одна, щеки черней земли, прижимает к груди ребенка и плачет, а ребенок слепой, ямы глаз нежной страшной кожей заросли, — и солдаты, их тут больше всех, и с фронтов, и из самого Питера, и бог знает откуда понаехали, а теперь вот дальше ехать хотят — если не в Сибирь, как он и его отряд, так в Нижний, в Вятку, в Казань, в Самару, в Екатеринбург, в Челябинск, в Уфу: на Восток.

Шинели старые, тертые, собакой воняющие, новые, с торчащими грозно плечами, с раструбами широченных рукавов — в такой рукав, если в реку окунуть вместо бредня, сома можно поймать, — в дырах от пуль, в неловких смешных заплатах, с засохшей кашей под воротом, с засохшей кровью на спинах и локтях. Коричневые, мутные пятна ничем не отстирать.

«Меченые. Как и я же».

Михаил поежился — не от мороза: от воспоминания.

Шрам через всю грудь. Ранение в легкое. Под Бродами.

Тогда его и еще двести тяжелораненых погрузили в санитарный поезд, и поезд постучал колесами аж до самого Питера.

Мелькнули странные, давние белые руки и пальцы, белые простыни, белые платки с красными крестами; мелькнули в сознании, дико загорелись, вмиг сожглись и пропали. Толпа напирала, плющила.

«А шинелька-то моя тоже… того… с пятном».

Да, эта его кровь так навек и осталась у него на спине, странной тускло-кирпичной картой дикого острова посреди болотного шерстяного океана; ничем не выведешь, да и новье у командира не попросишь, да надо ли?

Теперь глядел на толпу не сверху — снизу.

Мельтешили ноги. Сапоги, валенки, разношенные боты. Подбитые кожей катанки, сапожки на шнуровке, перепачканные мазутом бурки, лаковые галоши, высокие, под колено, ботинки на кучерявом бараньем меху; и лапти, лапти, много их, так и шлепают по грязи, по снегу, по крошеву вокзального, битого дворницким ломом льда, и опять сапоги — хромовые купецкие, свиные солдатские, с подошвами-гирями, со сбитыми носами, рваными голенищами. За одним голенищем рукоять ножа торчит.

Михаил тряханул головой и обругал себя. «Вижу черт знает что, брежу».

Вагон был совсем рядом, и в него, матерясь, лезли люди.

Солдат рядом с ним сопел как паровоз. Ну да, ремнем утянулся, как сноп, вон как грудь выпятил. Слева наваливался грузный казак. Михаила по ногам била его шашка.

— Э-э-эй! Ну же! Что вазякаетеся! Живей! Залезай!

На Лямина надавили сзади, и он чуть не клюнул носом по шапке того, что маячил впереди — увешанного оружием от ушей до пяток не пойми кого, солдата или разбойника: на боку револьвер, на другом — пистолет, весь обкручен, как елка новогодняя, патронной лентой, и еще странные темные бутылки на поясе висят.

«Бомбы. Эка вооружился! Тот, кто оружьем обвесился, точно смерти боится».

— Гражданы! Гражданы! Ну вы мне щас ребры сломаети!

— И сломаем! И сломаем! Недорого возьмем!

— Давай, давай! Нажми еще! Место-то там есь ищо!

— Да никаких местов нет уж давно! Только на башки ложиться если!

— Навались, ребята!

Бабы визжали. Мужики кряхтели и орали.

Лямин сам не понял, не помнил, как оказался на вагонной подножке. Рядом с ним, впереди и сбоку, моталось знакомое лицо.

— Сашка! — крикнул Лямин. — Люкин!

— Держись, братец!

Сашка Люкин, белобрысый и дико, как кочерга, худой, слепо и хулигански подмигнул Михаилу.

Казак грубо наступил Михаилу на ногу. Он скрипнул зубами. Ткнул казака локтем в грудь. Казак его — кулаком в спину. Толкаясь и переругиваясь, они оказались внутри вагона. Духота давила хуже людской плоти. Солдат Люкин хватал воздух ртом.

— Братцы! Выбивайте окна!

— Черт! В декабре-то! Как двинемся — полегше будет!

Лямин ощупал револьвер на боку. Кобура не расстегнута; ремень не срезан. Не украли, и слава Богу.

— Эй! — крикнул Люкин. — Отряд! Все здеся?!

Нестройно, там и сям, отзывались, взлетали голоса.

— А командир наш?!

— Здесь командир! — кричали из набитого людьми тамбура. — Слушай мою команду! Всем свободные полки — занять!

Громкий хохот был этому голосу ответом.

— Да! Займешь, держи карман шире!

— Так все и растопырились, нам места уступать!

— А ты, саблей, саблей взмахни! И прогони! Испужаются!

— Обделаются…

— Га-га-а-а-а-а!

Бабы сидели, глядя мрачно, исподлобья, крепко прижимая к себе корзины, что-то там внутри корзин мягко, скупо оглаживая. «Кто живой там у них, что ли? Да что не клекочет, не хрюкает?»

Каждый свое сокровище с собой везет. Скарб на дорогах войны растеряется, сгорит. А тут еще революция. Все вместе, один огонь с одной стороны, другой — с другой.

Михаил толкся между полок, на них уже сидели, свешивая ноги, и лежали люди.

— Мишка! — заполошно кричал Люкин. — Греби сюды! Лезь, быстро!

Бил кулаком рядом с собой по самой верхней, под потолком вагона, багажной деревянной полке.

— Вон кака широкенька! Уместимся обое! А я бы, честно, не тебя бы предпочел, а вон ее!

Указал пальцем вниз. Михаил перевел глаза. Напротив него странно, в гуще человечьего дорожного ада, мерцало лицо. Широкие скулы раздвигают воздух. Сильный, торчащим кулаком, подбородок; плотно, в нить сжаты губы. Прозрачные серые глаза ожгли льдинами. Он только спустя время догадался, что лицо-то женское: слишком нежное для парня, для мужика слишком гладкое.

— Эй! — надсаживался Сашка. — Лезь сюды, девка!

Женщина, уперев ладони в колени, быстро встала, взвилась. И Мишка, и Сашка увидали за ее спиной острие штыка. А на боку — кобуру. И что она в серой, грубого сукна, шинели, тоже увидали. И плечи ее широкие, мужские — увидали.

— Это ты слезай, — сказала она просто и грозно.

Голос у нее оказался такой, как солдату надо: грубый, хриплый, с потаенными звонкими нотами.

— Сестренка… — Люкин утер нос кулаком. — Ну ты чо, сестренка… А то я спрыгну, а ты — кладись…

— Шуруй! — крикнул Михаил и махнул рукой.

Люкин спрыгнул мигом.

Они оба подсадили бабу-солдата на багажную полку. Женщина сладко вытянулась, стащила с плеча ремень винтовки; Лямин пристально смотрел на ее сапоги. Комья заледенелой грязи оттаивали в вагонном тепле. Грязь становилась потеками, темными слезами стекала по сапогам.

«Воевала. Где?»

Он чувствовал исходивший от нее запах недавнего пороха.

Таким уж, слишком твердым, было ее голодное лицо. А щеки около губ — нежными, как у ребенка.

Его голова торчала аккурат напротив ее бледной, медленно розовевшей щеки.

Женщина повернула голову и беззастенчиво рассматривала его. Тщательно, внимательно, будто хотела навек запомнить. Ему показалось, у нее между ресниц вспыхивает слезный огонь.

— Вы это, — Лямин сглотнул, — есть хотите?

Она молча смотрела.

— А то, это, у меня ржаной каравай. И… селедка. Сказали — норвежская!

Женщина закрыла глаза и так, с закрытыми глазами, перевернулась на бок, лицом к винтовке. Обхватила ее обеими руками и прижала к себе, как мужика. Люди в вагоне орали, стонали, вскрикивали, и Лямин с трудом услышал в месиве голосов женское бормотанье.

— Ты не думай, я не сплю.

В полутьме поблескивал штык.

«Уснет, и запросто винтовку у ней отымут. Это лучше я буду не спать».

Подумал так — и с изумлением наблюдал, как Сашка Люкин укладывается на пол вагона, между грязных чужих ног, и уже спит, и уже храпит. Михаил сел рядом с Сашкой на пол, взял его тяжелую, как кузнечный молот, башку и положил к себе на колени, чтоб ему помягче было спать.

И сам дремал; засыпая, думал: «А ведь она сказала мне — «ты».

Колеса клокотали, били в железные бубны, встряхивали вагон. Они уже ехали, а им казалось, что все еще стоят.


…Командир отряда, Иван Подосокорь, над людскими головами, над чужими жизнями, стронутыми с места, кричал им, красным солдатам:

— Молодцы мои! Вы, молодцы! Дорогая дальняя, а вы бодрей, бодрее! Хорошее дело затеяли мы. Все мы! А кто против народа — тот против себя же и будет! Поняли?!

— Поняли! — кричали с другого конца вагона. — А где едем-то, товарищ командир?

— Да Вятку уж проехали. Балезино скоро!

— Эх, она и Сибирь, значит, скоренько…

— Да што языком во рту возишь, како скоренько, ищо недели две, три тащиться… глаза все на снега проглядим…

Много народу сошло в Нижнем. Места внизу освободились; баба-солдат слезла, встряхнулась, как собака, вылезшая из реки, дернула плечами, пригладила коротко стриженые волосы. Михаил уже ломал надвое темный, чуть зачерствелый каравай, тянул половину женщине.

— Протведайте, прошу.

Она усмехнулась, опять плечами передернула. Он вообразил ее голые плечи, вот если бы гимнастерку стащить.

Протянула руку и не весь кус схватила, а пальцами — нежно и бережно — отломила. В рот сунула, жевала. Глаза прикрыла от блаженства.

— Спасибо, — сказала с набитым ртом.

— Да вы берите, берите все.

— Ты добрый.

Взяла у него из рук и обеими руками отломила от половины еще половину. Ела быстро, жадно, но не противно. Рот ладонью утерла.

Глаза, серые, холодно-ясные, в Михаила воткнулись.

О чем-то надо было говорить. Колеса стучали.

— А вы… на фронте… на каком воевали?

— В армии Самсонова.

— Ах, вот что.

— А ты где?

— А я у Брусилова. Ранило меня под Бродами. Там наступали мы.

— Наступали, — усмехнулась. — Себе на судьбу сапогом наступили.

— А вы считаете, что, революция — неправа?

— Я? Считаю? — Ему показалось, она сейчас размахнется и в лицо ударит его. — Я с тобой — в одном отряде еду!

— В каком отряде? В нашем? В Подосокоря?

— Дай еще хлеба, — попросила.

Он протянул ржаной. Она ломала и ела еще. Ела, пока зубы не устали жевать.

— А пить у тебя нет?

Михаил смотрел ей прямо в глаза.

«Глаза бы эти губами выпить. Уж больно холодны. Свежи».

— Нет. — Развел руками. — Ни водки, ни самогонки. Ни барских коньяков.

Она засмеялась и тихо, долго хохотала, закинув голову. Резко хохот оборвала.

Люкин лежал у них под ногами, храпел.

Состав дернулся и встал. Люди вываливались, а вваливались другие.

— Ты глянь-ка, дивися, на крышах даже сидят!

— Это што. От самого Питера волоклись — так на приступках вагонных народ катился.

— Кого-то, глядишь, и ветерок сшиб…

— Щас-то оно посвободней!

— Да, дышать можно. А то дух тяжелый!

Бодрый, нарочито веселый, с воровской хрипотцой, голос Подосокоря разносился по вагону.

— Товарищи солдаты! Мы — красные солдаты, помните это! На фронте тяжко, а на нашем, красном фронте еще тяжелей! Но не опустим рук! И — не опустим оружья! Все наши муки, товарищи, лишь для того, чтобы мы защитили нашу родную революцию! И установили на всей нашей земле пролетарскую, верную власть! Долой царя, товарищи! Едем бить врагов Красной Гвардии… врагов нашего Ленина, вождя! Все жертвы…

Крик захлебнулся, потонул в чужих криках.

Женщина покривила губы.

— Про жертвы орет, ишь. Мало мы жертв видали, так выходит.

Лямин глядел на ржаную крошку, приставшую к ее верхней губе.

Она учуяла направление его взгляда, смахнула крошку, как кошка лапой.

— Может, мы и не вернемся никто из этих новых боев! — весело кричал Подосокорь. — Но это правильно! Кто-то должен лечь в землю… за светлое будущее время! За счастье детей наших, внуков наших!

— Счастье детей, — сказала женщина вдруг твердо и ясно, — это он верно говорит.

— Вы, бабы, о детях больше мыслите, чем мы, мужики, — сказал Лямин как можно вежливей. А получилось все равно грубо.

— А у тебя дети есть?

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 90
печатная A5
от 560