электронная
7
печатная A5
291
18+
Собрание сочинений

Бесплатный фрагмент - Собрание сочинений

Том 1. Рассказы, миниатюры, стихи

Объем:
136 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4493-2794-9
электронная
от 7
печатная A5
от 291

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Рассказы

Бунт времени

Я расскажу о напарнике своего дяди. Я часто с ним пересекался — уж не знаю, по веской причине или из простого каприза судьбе вдруг вздумалось устраивать наши встречи.

Я думаю, судьба просто таким — несколько, может быть, интимным — образом не дает нам забыть о том, что она печется о нашем благополучии. А может быть, для того, чтобы люди постоянно чувствовали тесноту нашей общечеловеческой близости — мы как-то внезапно замечаем друг друга, хотя и кажется, что смотрим сквозь преграды, или зацепляем мыслью, оценивающей того, кто не существует в одном с нами пространстве. Я не стал бы говорить о судьбе как о товарище, с которым любая шутка безвинна, безвинна настолько, что можно ее повторить не один раз.

У моего дяди есть напарник, который ему помогает в обычных делах и по работе — дядя занимается усмирением бунтующего времени. У него есть собственная мастерская, где он и его напарник противостоят времени. Они вдвоем пресекают все попытки времени восставать против людей. Они усмиряют секунды, которые не хотят подчиняться минутам и своей логике. Утихомиривают минуты, не желающие слушаться часа, и, конечно же, усмиряют сам час. Правда, с часом все гораздо сложнее — ведь надо как-то целиком на него повлиять и заодно — точнее, в первую очередь — узнать, что же заставляет его бунтовать.

Да, усмирение внезапной непокорности времени — это всегда тяжелая работа, но еще более кропотливое и выматывающее занятие — оценивать, как долго будет длиться его бунт. С секундами и минутами проще — они крошечные слезы вечности, которые могут уместиться на ногте. Радует одно: час бунтует редко.

Мне кажется, время специально показывает свой нрав, чтобы у моего дяди и его напарника было основание не маяться от суки — тут есть некая польза времени — оттого у них не бывает возможности посетовать на недостаток работы.

Мне довольно симпатичен дядин напарник, я сразу уловил в нашем общении непринужденность и чувство близости. Он, как и мой дядя, весьма открытый, не вспыльчивый и вежливый. В последний раз, когда я встретился с ним — это было в мастерской дяди, — они оба, низко склонив головы, сидели за длинным узким раскладным столиком и молча рассматривали детали и запчасти то ли часов, то ли какого-то другого механизма.

На стенах за их спинами и на полках шкафов, громоздившихся по углам, блестели стеклами циферблатов часы самых разных размеров и форм. Я в тот момент, посмотрев на них, подумал, что, наверное, именно такими должны быть люди, стремящиеся сосредоточить на себе внимание времени или полностью стать похожими на само время.

Часы, минуты и секунды словно сходились на них, перемешивались в них и превращались в вечность, а может быть — в короткое мгновение. Что есть бунт времени и что есть его усмирение? Мой дядя и его напарник перебирали руками детали и запчасти — это общение с природой нескончаемости времени.

Время с удивительным постоянством беспокоит их ожиданием момента, когда требуется усмирять нечто, в принципе не осознающее чужого намерения это сделать.

Представьте себе: под их пристальными взорами время проживает свою жизнь — и на глазах у никогда не спящих секунд, минут и часов мой дядя и его напарник исполняют собственную судьбу. Мне же остается только замолчать.

Место моей работы

Я работаю в магазине, который торгует бытовой техникой: разными чайниками, стиральными машинками, телевизорами и прочим. Я не продавец-консультант и не обслуживаю посетителей, даже в беседу с ними не вступаю — я занимаюсь ремонтом бытовой техники. С утра до вечера все пять дней в неделю я сижу в своей мастерской и копаюсь в шестеренках и микросхемах.

Магазин занимает три зала длинного здания, по фасаду которого идет ряд одинаковых квадратных окон.

В первом зале — маленьком, с несколькими выходами, ведущими в разные подсобные помещения, — работаю я и еще человек десять. Второй зал — по размерам самый большой — разделен на секции стеллажами со всевозможными товарами. А в третьем зале — гораздо меньше второго, но чуть больше первого — сидят начальники, их помощники и секретари.

Зал, в котором я работаю, всегда чем-то заставлен, забит до отказа, захламлен, иной раз от количества вещей, которые уже починены, о тех, что стоят в очереди на ремонт, не протолкнуться и не пройти так, чтобы не споткнуться или не задеть что-нибудь.

Куда ни глянь, всюду на столах валяются какие-то запчасти, странной и интересной формы детали, винты, куски проволоки и другая ремонтная мелочь.

Да, здесь у нас всегда хаос, бедлам и бардак. С улицы нельзя увидеть, в каких условиях мы работаем, так как первые пять окон нашего здания завешены шторами и вдобавок доверху заставлены коробками, ящиками, завалены свертками.

Окна второго зала — их, кстати, семь — чистые и блестящие, ничем не занавешены и не заклеены, так что любой желающий может увидеть сквозь них товары, продающиеся в магазине. Второй зал чистый и ухоженный, в нём порядок, все товары на полках и сами полки пропорциональны и симметричны.

А вот три окна последнего зала темны днем и освещены ночью. При свете солнца за ними открывается один вид, а в темноте или в свете разных источников внутри зала — совершенно иной. В третьем зале сочетаются комфорт и роскошь со строгостью и практичностью, царит атмосфера богатства и привилегированности. Так мне, по крайней мере, рассказывал мой товарищ, которому довелось побывать там раз или два.

Иногда, оторвавшись ненадолго от работы, я подхожу к проходу во второй зал и устремляю взгляд через его огромное помещение в сторону третьего.

Люди переходят из одного зала в другой. Появляются из дверей третьего и тут же теряются меж стеллажей второго. Или наоборот, суетятся в глубине торгового зала, а затем один за другим пробегают в административный.

Мы все пытаемся быть ближе к начальству, стремимся стать частью правящей элиты.

Атеизм

Мои взаимоотношения с атеизмом — это даже не борьба и не противостояние — они отчасти похожи на отношения между двумя неравнодушными людьми, оттого-то мне удается так легко с ним мириться и допускать его взгляды. Я позволяю посторонним людям удивляться легкости того, как я и атеизм ловко и непринужденно соглашаемся по многим вопросам — всё дело в уважении и обоюдном признании собственной беспомощности в познании мироздания.

Никаких долгих обид и неловких моментов до высказывания своего мнения и никаких неуместных и глупых оговорок или отговорок после этого — я и атеизм как-то умудряемся вызвать друг в друге уважение к тому, в чём наше незнание заметно сильнее всего.

На что похожи наши взаимоотношения? Я бы сказал, что всё можно сравнить с бесконечно простой механикой человека и его воззрений, однако это далеко не так, и за нашей связью кроется нечто, что я бы не назвал любовью или интересом, а скорее определил бы как уважение и своеобразную интимную нужду друг в друге.

Мои с атеизмом взаимоотношения — некоторые скажут «Это искаженная форма извечного противостояния двух философий: философии отрицания и философии допущения — первые всегда видят только единственную возможность существования всего, а вторые так и норовят не согласиться.

Возможно…

Я закрепляю за атеизмом право заявлять о моей правоте, но и атеизм оставляет за мной свободу допускать его неправоту. Атеизм не пытается направить мои взгляды в свое русло именно так, чтобы в итоге я сам понял, насколько я наивен. С моей же стороны нет ответных нападок на высказываемые доводы.

Я боюсь и не хочу, чтобы мои взаимоотношения с атеизмом превращались в нечто, что может запятнать либо саму идею атеизма, либо идею моей веры в Бога, или поставить меня в неудобное положение перед моими же взглядами. Опасность остаться в дураках.

Сейчас я сказал больше о себе, чем об атеизме.

Ох, этот длящийся момент, когда мои мировоззрения и философия атеизма встречаются вместе — о нём я потом вспоминаю еще очень долго, до тех пор пока не ложусь спать, а смятение мыслей в моей голове как-то безболезненно не вытесняет всякие оценочные суждения, касающиеся нашей обоюдной доброжелательности и разумности.

Мое с атеизмом взаимопонимание — это такая умилительно прелестная и по-детски добрая вещь — самое безвинное, что может случиться с человеком. Я не жду от наиболее резких атеистических взглядов снисхождения к себе, я даже не спрашиваю себя, способны ли они вообще снизойти до моей личности и свойственно ли им сострадать оступившимся в своих убеждениях людям.

Я не получаю от своей веры больше или меньше того, что она в состоянии мне обещать, атеизм в свою очередь мне также не дает чего-то больше или меньше того, что он может себе и своим истинам позволить дать мне.

Ничто еще не решено, и не все вопросы и ответы устарели…

Мы просто есть, я как факт, и атеизм — как острие кинжала, поражающее скуку моей жизни.

Мне приходится говорить:

«А почему наши взгляды надо вообще сталкивать, разве я нравственно упаду до уровня атеизма, или атеизм морально сравняется с моей философией или опустится еще ниже?»

И постоянно мне отвечают лишь брезгливым и снисходительным восклицанием.

Актер кино

Я актер кино — вполне подходящие для вступления слова.

Я большой актер в большом кино, но на телевидении меня встретишь реже.

Мое актерское ремесло и каждодневные перспективы его применения — разве это не уникальность, не привилегированность, многотонной плитой вдавливающая в грязь тех, кому приходится заниматься тем, к чему вынуждают условия? Другие призвания!

Мои зрители — они всегда находятся по другую сторону экранов кинотеатров и телевизоров. Они только видят и слышат меня, перешептываются и переговариваются. Они оценивают мимику моего загримированного лица, все мои жесты, подчеркивающие пафос или опровергающие его значимость и своевременность. Никогда не знаешь и даже не догадываешься, как долго ты сможешь поддерживать силу своей речи и глубину характера, вплетенного в роль, а потом — кому-то другому поручают это.

Зрители не видят меня настоящего, хотя и в жизни невозможно оставаться настоящим, нередко фальшь — лучшая приправа, которая способна перебить горький вкус даров жизни, вызывающий тошноту. Зрители не могут прикоснуться ко мне — зато им вполне доступно вообразить ощущение близкого контакта с моими мыслями, переживаниями и тем, чего бы я мог от них ожидать, если бы мы вдруг встретились на улице.

Я снимаюсь в кино, и это то занятие, в котором, во-первых, мне не приходится ловить удачу — она сама приходит, я лучше всего приспособлен к актерскому мастерству, а оно в свою очередь с невероятной легкостью вобрало меня.

И во-вторых, моя работа, как, впрочем, и любая другая, непрерывно требует от меня постоянного упорства в достижении своеобразного совершенства в этом самом труде, а с этим связана ужасная утомленность.

Я прекрасно помню свои первые шаги в актерском деле; в мою память каменным узором вросли прихотливые переплетения пестрых эпизодов, страхов, стеснения.

Стеснения от того, что мне придется бросить на растерзание, или поругание, или, что еще хуже, — высокомерное, брезгливое и снисходительное высмеивание и осуждение свои не защищенные ни костями, ни плотью внутренности нервы, душу.

Страх не понять изначальной задумки режиссера и сценариста. Боязнь подвести тех, кто доверил мне образ персонажа. Неуверенность в том, что я смогу талантливо его сыграть, произнести его слова в тот самый важный момент, когда вот-вот решится главная задача всей пьесы.

За какие роли в кино я берусь с большей или меньшей охотой, и от какой значимой или проходной роли я тороплюсь получить мизерное или весомое подтверждение своего таланта и таланта моих партнеров?

Я не возьмусь судить о том, часто или редко — правильнее говорить о том, каковы замыслы режиссера и как редко они огорчают своей ничтожностью — меня приглашают сняться в той или другой роли — каждая роль достойна своего актера и никакая не достойна его бездарности. Моя вторая работа — после работа актера — ожидание роли или предложения определить, подходит она мне или нет.

Я играю в любом кино — посредственно или же весьма прилично? — пусть об этом говорит моя слава, похвалы других и то, как часто мне доводится появляться на публике — причем так, как будто потом я уйду на актерский покой без шанса вернуться и повторить всё снова.

Я человек, который привык к восторженным возгласам толпы, к бесконечным просьбам дотронутся до каждого из них, одухотворить кивком и окрылить одобрительной улыбкой — часто им достаточно даже почти незаметного движения губ.

Они падают передо мной ниц, как перед чудом, видя во мне шанс избавится от всех своих проблем, и при этом мало кто из них придает значение затекшим ногам, мелкому сору и шершавой поверхности асфальта — боль и неприятные ощущения кажутся им крошечной неприятностью. Их руки так и тянутся к моей одежде, хотя бы к грязи на моих ботинках.

Всё, как правило, происходит таким образом: мои поклонники и доброжелатели выстраиваются в две длинные прямые шеренги передо мной и просят пройтись вдоль них. Я не имею права им отказывать, зато мне дозволено — и я не против этого — пройтись, причем либо медленно, либо очень медленно, чтобы все могли хорошо рассмотреть выражение гордости на моём лице, а я — прочитать в их глазах любовь и поклонение.

Меня не утруждают лишние движения собственного тела, и потому я почти при каждом удобном случае останавливаюсь, замираю одновременно легко досягаемой и абсолютно неприступной твердыней искусства, бесконечно совершенным воплощением таланта — и приветствую их взмахом руки. Изящно посылаю, слегка лениво поворачиваясь, воздушные поцелуи. Они для всех, ни для кого, или только для меня и единственного человека — особенного поклонника, которого я не вижу и не могу увидеть, ибо ежесекундно раздариваю свои взгляды всем, кто меня обступает.

Как же приятно, когда тебе аплодируют, как же мне нравится слышать громкие звуки аплодисментов.

Однако в самый большой восторг я прихожу от того, как меня поднимают на руки мои поклонники и начинают подбрасывать. Когда твою сосредоточенность почти целиком забирает высота, когда касаешься всем телом ее пустоты, как-то не получается отчетливо слышать пожелания успеха, чьи-то разговоры, перекрикивания, — хотя крики обретают для меня значение, если я различаю в них свое имя.

В ушах шумит, бьется то ли воздух, то ли дикая, необузданная энергия почитателей кино, в котором я снимаюсь. Я падаю — и чувствую, как подо мной руки людей прогибаются, но я уверен в своих поклонниках, в их слаженном желании не допустить моего падения.

А потом полет повторяется…

Меня подбрасывают всё выше и выше — и вот уже мгновения моего полета удлиняются, и кажется, мне удается окинуть взглядом то, что за ними. Я взлетаю — и меня связывает с этим миром лишь мысль о будущих съемках в кино, о предстоящих встречах со зрителями… и оттого-то всё и ограничивается недолгим взлетом и нестрашным падением.

Я взлетаю над головами людей — над их сцепленными руками, над словами, которые оседают на них невидимой пылью. Всё падает в эту пыль, и отряхнуться нельзя, можно носить ее на коже, как татуировку. Мне и остается разве что зажмуриться и ловить секундное блаженство или перехватывающий дыхание экстаз, упоение и… отголосок страха — потерять это всё.

Страх, что кому-то уже надоело вместе с остальными меня подбрасывать и ловить так, как это должно быть — осторожно и надежно.

Страх, каким он мог бы и не быть — беспощадный и оправданный.

Страх за удачу всех своих еще не предложенных даже ролей в кино.

Создается такое впечатление, будто под моими ногами мир не такой, к какому привыкли мои поклонники, и не такой, из которого они вынуждены взирать на меня и моего персонажа, — они убедили себя, будто всё, что изрекаем мы, обращено к их душам. Мои поклонники кричат об этом собственному «Я» или бесам, которые хвостом увиваются за ним. Вся популярность актеров и вся потребность в них — это лишь воля и сосредоточенность массы зрителей.

А что случается потом, когда мои ноги касаются земли? Сначала меня охватывает легкое и ненавязчивое головокружение — реальность: люди, дома, твердь и небо со всем, чему оно разрешает сиять и чему оно посылает свою благодать — летит, спешит, кружится ураганом. Покачивается из стороны в сторону моя уверенность в своих действиях и бездействиях, мыслях и взглядах людей. А потом всё успокаивается. Или этот покой лишь иллюзия?

Интригующее представление — люди думают, что место, где судьба повелела им находиться, изменяется резко и бесповоротно, а сами люди застряли, точнее, привыкли к одному своему состоянию — к позиции зрителей, которые предпочитают полную безучастность. Однако по правде говоря, это мир застрял в положении молчаливого созерцателя безостановочной смены человеческих внешностей — люди не пытаются это почувствовать.

Мое чествование не утихает — оно и не утихнет, пока мои дела не позовут меня, не уведут отсюда так далеко, пока я сам не пойму, что попал в место, где обо мне никто и никогда не слышал.

Тогда я возвращаюсь домой.

Затем я думаю о кино — а о чём еще можно думать, если не о ролях, неизвестно до какой степени значимых для моих собратьев по актерской игре?

И наконец, когда я ложусь спать, я улыбаюсь комнате и ночному времени, испрашивающему для себя толику моего почтения.

Поломка

Я — поломка, и у меня есть пара отталкивающих свойств.

Первое — сама я, как вечный недуг для всякой исправности, исторгаемый вышедшими сроками оправданности, которую извлекают все и для всех. Причем я поражаю механизмы в минуты, когда нет рядом кого-то, кто бы меня исправил или придумал такой способ моего устранения, благодаря которому не пришлось бы предугадывать моего появления в будущем.

Я порчу механизмы, призванные обеспечивать своей слаженной работой успех тем, кто рассчитывает на него как никогда, при этом я не вижу для себя пользы из моего дара — а для того, чтобы что-то красиво испортить, нужно иметь чувство прекрасного.

Вероятно, он у меня есть — хотелось бы так думать.

И второе — это о представлении небанальности всякой поломки, а также знаний и опыта специалиста, четким движениям которого подчиняется инструмент с самым непокорным нравом. Его руки внушают всему дисциплину.

Я — поломка, и люди, сталкивающиеся с моим влиянием — а я бы не смогла не влиять — обнадеживают себя — впрочем, так они отгоняют от себя мысль о признании моей неизбежности — обнадеживают себя тем, что достаточно знать, с чего следует начать, чтобы исправление меня было быстрым.

Я — поломка, и моя главная цель — то, что определяет меня как разумный ответ всякой исправности — не позволять думать, будто есть шанс оправдать мою несерьезность.

Как-то я повстречалась с инструментом, мнившим себя панацеей от меня.

— Я поломка, — заявила я.

— А я инструмент, который тебя исправит, — ответил он.

— Но ведь ты тоже обязательно сломаешься! — воскликнула я.

— Да, однако прежде ты будешь исправлена, — тут же добавил он.

— Я всегда первая, — похвасталась я.

— А я всегда второй, — радостно подхватил он.

— Можем ли мы друг без друга?

— Лично мы — да!

— Я поломка и для себя я идеальна и замечательна.

— А я инструмент, который исправляет тебя. Я в восторге от себя!

Отношения между инструментом, с помощью которого чинят поломки, и самой поломкой — это спор, и выгоду от него получает лишь тот, кто ищет ее и потом, добившись, пускает на создание новых инструментов, годных для починки новых поломок.

Я говорю, например, уже неисправным механизмам:

«Разве я не позволяю вам хотя бы на миг отдохнуть от собственной исправной работы и побыть в гармонии только со своим материалом, из которого вас сделали, и своими изящными формами и возможностями?»

«Разве я не жалею ваши материал и мелкие детали, усложняющие вашу суть?»

«Разве вы не хотите меня поблагодарить за всё?»

Однако все мои вопросы разбиваются об их непреступные цитадели молчаливого созерцания размеров своих неполадок, способов моего устранения и — почему бы не представить? — улучшения себя.

Ура, кажется, где-то в мире еще один механизм пришел в негодность!

Крематории

Нам нужны крематории. Зачем, разве мы не привыкли предавать тела усопших земле? Раньше мы вообще не заботились о том, как именно избавляться от мертвецов, не спрашивали себя: а только ли таким образом надо поступать? Сейчас же всё изменилось — некоторые из нас запятнали себя и свою нацию позором преступления. А ведь преступление — грех, тяжкое зло. Так какое же преступление они совершили? Предательство. И предали они наш дух, национальную честь и народное благочестие. Мы не знаем, как им это простить.

Большинство из нас не хочет хоронить предателей. Нам нужны крематории, чтобы уничтожить тела предателей так, чтобы от них остался лишь пепел. Мы не хотим, чтобы у предателей были могилы с надгробиями, мы не желаем совершать для них какие-либо ритуалы погребения.

Но позвольте, сам факт предательства тех людей разве не будет напоминанием о том, что они когда-то жили? Да и сами крематории разве не превратятся в напоминание о тех, чьи тела в них сжигали?

Конечно, это всё останется. Однако здесь нет проблемы. Со временем мы скажем, что крематории хоть и были построены, но их запускали только однажды — чтобы проверить, исправно ли они работают. С воспоминаниями сложнее. Впрочем, и с ними можно кое-что сделать.

И как же мы поступим с воспоминаниями о предателях? Мы их тоже уничтожим в крематориях, а после в очередной раз объявим, что проверяли их работоспособность.

Мой остров

Есть ли что-то, за что мы беспокоимся? Да! Наше беспокойство связано с морем, с открытой водой, в которой кто-нибудь из нас может оказаться вдали от суши.

Или не видеть друг друга. Может ли что-то заставить нас беспокоиться сильнее, чем страх оказаться посреди моря без каких-либо средств к спасению? Только черная бездна под нами, от которой никуда не деться, и которая дожидается, когда силы покинут нас и мы начнем тонуть.

Бездна примет наше тело. А сможет ли наша душа вырваться из ее липкой и вязкой черноты? Может быть, она вместе с нашими останками упокоится в черном, холодном чреве моря?

А еще нас заставляет беспокоиться осознание того, что если мы окажемся в открытом море, то не сможем дотянуться друг до друга. Вспыльчивый нрав моря не позволит нашим рукам соединиться, мы не сможем даже подплыть друг другу — волны не дадут этого сделать, расстояние между нами будет только расти. Быть единым целым, иметь сподвижника, вторую половинку — вот что мы считаем богатством, и вот что для нас — главный жизненный постулат.

Беспокоимся ли мы еще о чём-то или о ком-то?

Да, мы беспокоимся о многом.

Нас беспокоит, например, мысль о потере своего острова.

Нас беспокоит не только возможность утратить свой остров, но и перспектива самим исчезнуть, вернее, мы беспокоимся, что после нас останется голое пространство, что его потом никто не освоит и не заселит.

Мы беспокоимся, что нам придется покинуть свой дом, к которому привыкли мы сами, наши дети, где жили наши предки, и переселиться на большую землю.

Наверное, можно спросить: «Разве это плохо?» Я отвечу: «Может быть, нет». Но сможем ли мы там не потерять себя, сохранить в себе дух островной жизни?

В любом случае это всё только беспочвенные беспокойства. Мы прекрасно научились справляться с беспокойством о море. Чтобы оказаться в нём без ничего, надо для начала потерпеть кораблекрушение, пережить переломный момент, а ведь всякая катастрофа — это ситуация, делящая жизнь на череду старых и новых обстоятельств и событий.

Чтобы начать беспокоиться — надо придумать себе такие обстоятельства, из-за которых в душе зародится это самое беспокойство.

Честно сказать, нам от моря ничего не нужно, всё необходимое мы получаем с большой земли — благо мы с ней связаны широким мостом. Морем мы только любуемся — для чего еще оно необходимо при наших-то возможностях и обстоятельствах?

Мы умеем справляться с нашим беспокойством, трезво и скрупулезно оценивания ситуацию.

Мы научились преодолевать и беспокойство о том, что однажды наш остров вдруг останется без нас. Как такое могло бы произойти? Никто из нас не собирается перебираться на большую землю, нет таких бедствий или стихий, которые смели́ бы нас и наш остров с лица земли. Землетрясений в наших краях не бывает, не случается даже разрушительных бурь и штормов.

Впрочем, нет! Иногда случаются штормы и бури, но они ничтожны в своей ярости и так непродолжительны, что мы не воспринимаем их всерьез. Немного подует сильный ветер, блеснет с десяток молний, погремит гром, запенятся и заволнуются морские волны, но вскоре всё стихает. Небо сбрасывает облачные доспехи, появляется солнце.

Мы не истребляем друг друга, мы одно сплоченное общество, а значит, с нами ничего не случится.

Если всё так легко и просто для нас, почему же мы всё равно о чём-то беспокоимся?

Я и семья

Пропускать через себя дух семьи и одновременно ни как не контактировать со всем, что является ее частью, — вот моя судьба. Я существую со своими родственниками в одном пространстве и времени, терплю их проблемы; надежды, обернувшиеся разочарованиями; мечты, так и оставшиеся несбыточными. По идее всё это должно меня волновать, поскольку я связан с ними и кровью, и плотью, и тем не менее я часто остаюсь равнодушным.

Семейная идиллия меня не привлекает. Я бесчувственный и жестокий? Возможно, но маловероятно!

Впрочем, я сразу же забываю обо всем, когда запираюсь в собственной квартире. Я уже давно живу отдельно от родственников. Моя уединенность и желание одиночества — единственная защита и оберег от них самих и их негатива.

Когда я встречаюсь с членами своей семьи на каком-нибудь семейном сборе, их взгляды всегда обращены на меня, даже когда они делают вид, будто смотрят в другую сторону или разговаривают. Что между нами общего? Человеческое молчание и человеческая отстраненность под глухой и кажущейся крепкой крышей дома — вот всё, что нас по-настоящему сближает. Мы бы могли поговорить друг с другом, но уверены, что каждый из нас не найдет именно таких тем, которые были бы действительно достойны обсуждения.

В дни осени все люди блеклы, с бесцветными глазами, выражающими безразличие, но может быть, безразличие действительно во мне — просто я делаю вид, что мне тягостно и грустно от людских бед и трудностей, но разве осень не время печалиться? Печалиться о серости мира, вытравливающей из души надежду на преодоление кризисов в жизни и собственных взглядов. А нужен ли я кому бы то ни было вообще?

Что же добавить?

Наши ангелы

(о противоречии)

Когда ангел прилетает к человеку, то задает ему один и тот же вопрос: «Хочешь ли ты, человек, чтобы я — ангел — стал твоим защитником, верным и преданным другом?»

Человек всегда без промедления и раздумий отвечает: «Да, конечно!».

Они обнимаются, а потом ангел становится невидимым. О его присутствии напоминает легкое колыхание лепестков на цветах в безветренную погоду или солнечным блик на стекле. Если же человек попадает в беду, ангел непременно откликается на его зов.

У меня с моим ангелом было так же. Мой ангел был красивым и статным.

Я относился к нему как к брату. Мы с ним бродили по земле. Находили приют в разных городах и странах. Однако всегда возвращались в мои родные края. В ночной темноте я освещал перед ним своей любовью, дружбой и преданностью весь мир. Днем я следовал за ним — тенью его больших белоснежных крыльев. Он указывал путь к тому, что делало меня добрым и благочестивым.

Иногда случалось так, что моя душа и человеческая сущность рассыпались на части. Так всегда бывает с людьми, когда они не знают, как поступить: много вариантов — и много исходов. Мы вместе находили правильное решение, и я вновь становился целым — самим собой. К слову, мой ангел также не раз находился на распутье.

Я брал его за руку. Он обнимал меня своим крылом.

Когда я спал, он был моим сном. Когда я бодрствовал, ангел был моей явью. Я был в ответе перед ним даже в большей степени, чем он передо мной, поскольку боялся сделать что-нибудь такое, что могло бы его обидеть. Кто знает, возможно, я, не замечая того, и совершал какие-нибудь поступки, огорчавшие моего ангела, только он молчал об этом.

Мы с ангелом проводили вместе много времени и ни о какой разлуке даже не помышляли. Не страшна разлука, пока знаешь, что можешь противопоставить ей желание быть вместе. А время шло, но мы не обращали на это внимания. Мой ангел хранитель — лучший из друзей. И в танце под мерцанием далеких галактик кружилась наша с ним дружба.

Всякая трагедия — это потрясение устоев, а наше существование — лишь незначительное препятствие на пути ее неотвратимой и всегда катастрофической воли.

Трагедия вошла в мою жизнь…

…Меня и еще несколько человек пригласили на открытие новой семинарской школы. Мы находились в здании. Возможно, крыша не выдержала тяжести стоявших на ней массивных крестов — я еще в первый раз увидев их на крыше здания, спросил себя: «Разве одного креста недостаточно?». Или может, архитектор ошибся в расчетах или рабочие — при строительстве. В чем бы ни была причина, крыша школы обрушилась. Мы оказались погребены под завалом.

Мы бы умерли, если бы не наши ангелы хранители. Мой ангел был среди других, но держался позади остальных. Ангелы слышали наши мысленные мольбы о помощи. Нам не надо озвучивать собственные просьбы, достаточно, не произнося ни звука, кричать в небеса из собственных душ.

Всех спасли — и это благо. А вот меня такая удача обошла стороной. Мои травмы были серьезными, и я уже собирался распрощаться с этим миром. Тогда мой Ангел, почувствовав это, совершил удивительный поступок — он пожертвовал своим бессмертием, вечностью ради моей столь короткой и столь хрупкой жизни. Смерть отступила — тьма и забвение ушли.

Я выжил, а мой Ангел умер.

И что потом? Меня захватила и долго не отпускала злость от того, что я потерял своего Ангела, она затмила мою боль, горечь и печаль. Впрочем, мне кто-то сказал, что моя злость — это и есть оборотная сторона боли, горечи, печали. Просто не всегда и не каждый переживает их так, как это должно быть, по нашему мнению. Моя злость — это внешне искаженная боль, горечь и печаль. Мне плохо.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 7
печатная A5
от 291