Одесский цикл
У моря, у черного моря…
ДНТ — Дом народного творчества, улица Гоголя, г. Одесса. Я сижу в холле и жду руководителя ВИА (вокально-инструментального ансамбля) «Бегущая по волнам» Люду Филь. По сравнению со мной, 19-летней амбициозной девицей, все девочки в ансамбле старше. Мне немного не по себе, но отступать поздно — у меня прослушивание через полчаса. И от того, как оно пройдет, будет зависеть, примут меня в группу или нет.
Вы не хотите спросить, в качестве кого?
Ну, так и быть, я отвечу — в качестве ударника/цы.
Я на днях слушала «Бегущую по волнам» в Зеленом театре. Они играли и пели так здОрово, так непохоже ни на кого! И это как раз было время, когда в моду входили женские группы. Это было очень круто — саксофон, соло, ритм, бас-гитара, ионика, ударные. Это был шик, особый мир эстрады, особые люди, особые отношения. Мне это все безумно нравилось. А тут еще оказалось, что в группу требуется именно ударник. Вот, спрашивается, куда меня понесло? Я барабаны и вообще, ударную установку, видела только издали.
После разговора с небольшого росточка девушкой, немного мужеподобной и говорящей низким голосом, я и пришла в ДНТ на прослушивание. Девушка оказалась самОй Людмилой Филь.
…Меня пригласили в большую комнату, похожую, скорее, на небольшой зал, и с места в карьер показали мой будущий инструмент. Я реально перепугалась — там был большой барабан, бонги, чарльстон, малый барабан, тарелки. В руки мне дали барабанные палочки и на стол положили щетки.
— Вот, — сказала Филь, — если имеешь шо сказать, так говори щас. Времени учиться нет, все это нужно было еще вчера. Мы спешим, у тебя три дня на обучение. Больше — ни часа. Всё. Вопросы есть?
Я молчала.
— Вопросов нет. Иди учись.
— Сама? — ужаснулась я.
— Слушай сюда, мАлая. Ты ж на фонО лабАешь. Разберешься. Ритм 3/4, перемежающаяся дробь, отрыв, форшлаги…
— Я не понимаю, — пролепетала я, — какая дробь?.. Отрыв чего?..
— Так, — Филь порылась в необъятной перемётной сумЕ, больше подходящей для дальних пустынных переходов с верблюжьим караваном, и вытащила оттуда кипу разрозненных листов.
— Это перепечатано с самоучителя игры на барабане. Там легко. С остальным разберешься по ходу дела. Слух у тебя есть, ритм ловишь четко. Это все, что надо…
Я так не думала. Тем более, что мне еще предстоял нелегкий разговор с бабушкой Аделей о трудной и безумно интересной жизни эстрадных музыкантов. А, кроме того, за неимением барабана, я должна была учиться «стучать» на любой (желательно, деревянной) плоской поверхности. Самой плоской и деревянной была поверхность обеденного стола. Подходили, также, столы кухонные. Репетиции на кухне, безусловно, были чреваты разборками с моими, далеко не спокойными соседями. Но… смелость города берет и я приступила к переговорам с бабушкой, вооруженная, на мой взгляд, убойной аргументацией. После моей вступительной лекции о великих музыкантах, начинающих свой звездный путь просто в чудовищных условиях и игравших на чем попало, включая фанерные крышки с нарисованной клавиатурой, бабушка сказала:
— Мне показалося или я таки не очень хорошо почистила уши спичкой с утра, но тока я не слышала в этой песне ничего за великих барабанщиков! Ну шо? Будешь петь дальше или где?
— Бабушка!.Ну как ты не понимаешь! Великие музыканты…
— Всё! Кончено! Где барабан? Я не пОняла, на чем ты собралася играть?
— Стучать, — тихо говорю я, понимая, что вот сейчас все главное только начинается.
— Кому стучать? — с ужасом спрашивает бабушка, — деточка, шо ты сказала вот тока шо?
— Да никому! Стучать — значит играть на барабане. Палочками.
Бабушка недоверчиво смотрит на меня. Пришлось признаваться, что на ближайшие три дня моими барабанами будут столы и стулья.
— Вейзмир, — бабушка воздевает руки и возводит очи горЕ, — ты избрал евреев, но как по-моему, таки сильно ошибся. Потому шо, Господи, где это видано, шоб аидише мэйделе стучала, прости Господи, на барабане, а? Не-е-ет, ты скажи, Господи, как я дожила до этого щастя? И шо, к примеру, я скажу маме мальчика, с которым эта швицерка, эта гопница будет иметь серьезные намерения?
Я ей скажу, к примеру: «Мадам Сойфер, моя внучка очень музыкальная девочка. Она играет на барабане». Так ты шо думаешь, мадам Сойфер зарыдает от восторга и даст свое «да» насчет женить своего Марика на этой талантливой барабанщице? А? Так?
Марик был сын бабушкиной приятельницы, той самой мадам Сойфер, и было ему лет 35.
Бабушка спала и видела меня с ним. Его мама тоже ко мне благоволила, а я его терпеть не могла, этого взрослого рыжего мужика, который при встречах со мной ухмылялся и говорил: «Ой, Танечка, тебе так нужен взрослый, умный и добрый друг, которому ты бы доверилась!»
Я не могла слушать эту галиматью, тем более что знала — Марик имеет в виду себя.
…Началась моя учеба. По утрам, до работы в библиотеке, у меня был час, и я стучала по краю нашего круглого стола в комнате. Бабушка демонстративно уходила в кухню и там отсиживалась, пока не уходила я. На работу. Вечером, когда все соседи покидали кухню ради «Семнадцати мгновений весны», я стучала на кухне по столам соседей.
На второй вечер «самашечая» Олечка пришла в кухню и заявила:
— Танечка, я не идиётка и понимаю, шо ты, разумная девочка, не просто так играешь на наших нервах и испытываешь терпение усех соседей, включая эту держиморду Тамарку. А ну скоренько скажи тети Оли, шо ты имеешь в виду? Почему я получаю головную боль через чужие тайны и безобразие в вечернее время в виде барабанной дроби? Шо это значит? Мой Вадик поёт в Опере, но ты хоть раз слышала, шо он репетирует на кухне, а?
Вадик, действительно, пел в Опере. А распевки устраивал в комнате, но это не спасало — вся наша «коммуна» «имела этих арий» с утра до вечера. Ну, не буду же я спорить с Олечкой, тем более, что это абсолютно бесполезно. Я и не спорю. Забираю свои палочки и щетки и ухожу.
Третий вечер был последним репетиционным. Наутро в субботу я пошла в ДНТ. «Бегущая по волнам» была в сборе. Начали репетицию. Долго рассказывать, но я ловила ритм, не сразу, но научилась правильно держать щетки для более мягкого звука; мои руки, ноющие от боли, выделывали такие пируэты, что мне и не снилось…
Но все это пришло не сразу.
Остается добавить, что группа «Бегущая по волнам» со мной в роли ударника дала три концерта. Это было офигительно!
Потом я влюбилась. На этом моя карьера эстрадного музыканта накрылась медным тазом. Но я ни о чем не жалею.
Мои барабаны все-таки звучали, и три вечера их разнообразные музыкальные пассажи уносились в высокое небо над городом Черного моря, самого синего из всех морей.
И снова, и всегда
И снова, и всегда будет вспоминаться Зурбаган моего детства — моя Одесса у самого синего моря. Там жили родители моего папы. Все летние месяцы я проводила там, или у дедушки с бабушкой со стороны мамы. Вернее — так они делили меня. Полтора месяца у одних, полтора — у других.
Одесса… Сплошная радость бытия, походы с бабушкой Аделей на Привоз (страшно я любила это дело), нахальная весёлая битва за каждую копейку с обеих сторон. Поездки четвертым номером трамвая, который останавливался аккурат на углу Пушкинской — Чичерина, на знаменитый пляж Ланжерон, где два легендарных шара по обеим сторонам лестницы, спускающейся прямо на пляжный песок, были видны издалека. Они были так фотогеничны, эти шары, что, по крайней мере в пятерке фильмов об Одессе снялись.
Я приплясывала рядом с моей монументальной бабулей и трещала без конца обо всем, что видела и слышала. Я кружила вокруг нее — так была рада, что вот сейчас, через пять минут, кинусь в этот лягушатник и буду мокнуть до синих губ, до стучащих зубов, а бабушка будет кричать с берега:
— Выйди уже с воды! Ты имеешь шанс завтра таки не пойти на море, потому шо будешь лежать в постели с температурой 41 градус!
Потом она теряла терпение окончательно и вытаскивала меня из воды, остывшую, дрожащую.
— Вот! Ты похожа на того глося с лЕдника. Глаза тоже на одну сторону. Так перекривило, шо я тебя почти не узнала у воде.
Она растирала меня большим махровым полотенцем, и я быстро переодевалась в сухое за импровизированной полотенечной ширмой.
Иногда с нами ходил дедушка и тогда:
— Нюся, шо ты сидишь как пришитый, иди пройдись, дай ногам циркуляцию.
— Оставь меня в покое. Я смотру газэту.
— А дома ты не можешь? Иди, я тебе говорю. Там я видела наверьху очередь за вишней. Иди займи!
— Та вишня сгорит, пока мы домой приедем.
— Не сгорит, не успеет. Да, майн шэйнэ пунэм? (это уже мне). А я так хочу снова в этот визгливый, галдящий, весь в золотых бликах лягушатник, где и вода-то уже не вполне морская, потому что на этом мелководье, в основном, плещется малышня и дети постарше, вроде меня. Иногда кто-то не сдерживается и этот «бассейн», с водичкой цвета сами знаете чего, пополняется жидкостью хоть и солоноватой, но по составу далекой от морской воды. Но какая ерунда это все по сравнению со счастьем плескаться, визжать, прыгать, притапливать ближайших соседей и самой вдруг оказаться погруженной «с головкой» чьей-то мстительной рукой.
Но вот наступает самое мое любимое пляжное время — бабушка открывает сумку с едой. А там… Молодая картошечка с укропчиком, чесночком и сливочным маслом в стеклянной литровой банке под голубой капроновой крышкой, помидоры «Бычье сердце» («та хiба ж цэ помiдори? Цэ ж чыстый мьёд! Дама! Дама! Ото дывыться, я тры на похiд поклала. Дывыться, якi гарнi!»), огурчики, покрытые ознобными пупырышками, чуть примятые, в палевой скорлупе, крутые яйца, украинский хлеб, нарезанный щедрыми ломтями, куриные «пульки» (и как не протухли на этой жаре?). И в другой литровой банке клубника, пересыпанная сахаром, а рядом, в вощеной бумаге огромный кусок штруделя с вишней. Ну, яблоки, груши, сливы и абрикосы — это так… не считается. Ну, как же, ребенок приехал поправиться.
— На, — говорила бабушка, — накушайся.
Как будто я голодала всю предыдущую жизнь?!
Плывущий в густом дурмане акаций и лип, засыпанный тополиным пухом, мой город волшебный, где ты? Где шоколадные, чуть влажные каштаны, которые я собирала под деревьями в траве, и они поблескивали из треснувших шипастых мячиков-скорлупок? Где ночи на песчаном пляже в Аркадии, с костром и цинковым, гремящим как корыто, огромным листом, положенным на два камня, выломанные штормом из волнореза и вышвырнутые на берег волной, и наполненным только что нарванными на волнорезе мидиями? И друзья, сидящие в кружок с гитарой и бутылкой «Рислинга»; пущенная по кругу и последняя сигарета на пятерых? А тут прожектор таранит темноту и пришпиливает нас к месту своим лучом, и пограничники (потому что ночью эти пляжи превращаются в пограничную зону — через море Турция, вроде не враги, но граница все равно на замке).
— А ну, быстро отсюда! Не положено.
Мы забрасываем костер песком. Мидии остывают на листе, не успев потрафить нашим гурманским замашкам…
Я, пожалуй, здесь остановлюсь; воспоминания — это азарт своего рода. И надо знать, когда остановиться. А потом, когда-нибудь я вернусь в свою Одессу, укутанную флером прошлого и сказочного, в город-праздник, в город — мечту.
Ах, Одесса…
Цирк
Я никогда не любила цирк.
Вернее, не так — я невзлюбила цирк после одного-единственного представления.
В Одессу приехал знаменитый дрессировщик Вальтер Запашный со своими львами и тиграми. Моя бабушка Аделя, которая жизнь положила на то, чтобы привить мне любовь к доброму, разумному и вечному — в том числе к животным, — решила, что поведет 4-летнюю меня в цирк, там в ребенке пробудится немедленно любовь к живому и прекрасному в виде зверей, воздушных гимнастов и клоунов, и я свою духовность, приобретенную таким образом, пронесу через всю жизнь, как факел. В общем, красота спасет мир, дайте животным жить, Гринпис победит и трам-пам-пам. Как-то так…
В цирке было полно народу. Взнервленные мамаши с потными детьми, которые непременно хотели погладить обезьянку, сидевшую на плече у фотографа в фойе или сфотографироваться рядом с побитым молью чучелом бурого медведя с жутко оскаленной пастью и страшными стеклянными глазами, униформисты, снующие туда-сюда с какими-то ящиками, железными шестами и ведрами с песком…
Я схватила бабушку за руку и потянула к выходу. Не тут-то было! Бабушка зашла со мной в зал и я увидела огромную арену, которая на самом деле была не такой уж огромной. Но об этом я узнала через много лет. Диаметр любой цирковой арены 13 метров и ни сантиметром больше.
В зале стоял странный запах, который не был похож, например, на запах новогодней елки — свежий, веселый, праздничный или на запах дня рождения с запахом торта и свечек, которые я задувала. Запах цирка был тревожным и каким-то непривычным. Мне, маленькой девочке, трудно было понять, что именно я нюхаю. Сейчас я точно знаю, что там пахло болью, страданием и страхом.
Заиграла бравурная музыка и начался парад-алле. Потом были клоуны, были и воздушные гимнасты и вольтижеры. И вот под барабанную дробь на арену из распахнутых клеток пошли большие кошки. Я сидела ни жива, ни мертва, хотя по всей окружности арены была натянута прочная металлическая сетка.
Я многого не помню уже. Запомнился красавец дрессировщик в золоченом трико и с шамбарьером в руке, его «Ап!» и щелкающий звук кнута, и снова «Ап!» — уже с угрожающей интонацией, и лев, который так и не сдвинулся с места. И тогда красавец-дрессировщик начал хлестать льва по бокам и морде. Зверь отворачивался, нехотя переступал лапами, один раз даже поднял переднюю лапу, как бы защищаясь, но не хотел запрыгивать на разноцветную тумбу.
А дрессировщик, кажется, совсем слетел с катушек — он молотил кнутом по рычащей львиной морде, и лев вздергивал голову, и его роскошная грива колыхалась от резкого движения.
Я больше не могла на это смотреть. Я ревела в голос и кричала что-то сквозь сетку ограждения этому мерзкому дядьке. Бабушка быстро повела меня к выходу. Ей было очень стыдно за внучку, которая не сумела проникнуться любовью к такому яркому и веселому делу — к цирку. Ведь дети любят цирк…
Через много лет, когда у меня уже был маленький сын, она рассказала мне, что я тогда кричала.
Я кричала, что хочу, чтобы лев откусил голову своему мучителю и вообще сожрал его. А потом я открою клетки и выпущу на свободу всех зверей, которые живут в цирке. Я рвалась туда, на арену, чтобы, видимо, тут же начать акцию по освобождению животных. Но бабушка оказалась сильнее.
Со своим сыном я отправила в цирк свою маму. Через полчаса она привела его домой, красного и зареванного. «Мама, — икая и шмыгая, сказал мой трехлетний отпрыск, — там ведмежонок плакал. А его тетя шлепала по лицу палкой. Я не хочу так». «Мой сын», — подумала я.
В зоопарк мы не ходим по той же причине — смотреть на заморенного верблюда с висящей клоками шерстью и пьющего мутную воду из помятого алюминиевого корыта или на белого медведя, одуревшего от одесской жары и плюхающего пузом по мелкой теплой воде трехметрового бассейна, — просто невыносимо.
У моего 32-летнего сына есть собака — питбуль, которого зовут Хоп. Он уже преклонного возраста пес. А у меня кошка. Ей почти 21 год.
Говорят, животное само выбирает себе дом. Если это так, то нам с сыном повезло.
Шаланды, полные кефали
Мне 18 лет. я люблю жизнь, и у меня к ней — пока — никаких претензий.
Я наслаждаюсь относительной свободой, живя у бабушки с дедушкой. Это не то же самое, что жить с родителями, скажу я вам.
И, как результат самостоятельности — смена устремлений и конечных целей.
Просто голова крУгом… Что может нравиться 18-летней девице, которая вырвалась на оперативный простор большого приморского города с роскошной историей, сомнительными и обожаемыми героями местного эпоса, веселым народом с его колоритным языком, жарким солнцем, синим морем, прекрасными пляжами и друзьями, случающимися каждую минуту — то в кафе, то на танцах, то на том же пляже…
Куча возможностей проявиться, понравиться, выбрать и отбросить то, что не нравится, фыркнуть в ответ на приветствие или, наоборот, улыбнуться — все теперь в моей власти.
Про наших соседей по одесской коммуналке уже, по сути, я рассказала. У меня теперь есть подруга Люда — дочка той самой медсестры Тамары Ивановны по кличке «Бульдозер», которая живет через коридор от нашей комнаты и работает в психушке на Слободке. Колоритная дама гренадерского роста и с волосами цвета напрочь выгоревшего сена и такой же текстуры, уложенными в громадную «халу», «Бульдозер» похожа скорее на продавщицу овощного магазина, чем на медработника. Но и то сказать — работать в скорбном доме — это не хухры-мухры, тут некоторая душевная грубость даже предпочтительна — меньше сама скорбеть будешь. Так нам Тамара Ивановна объяснила.
Люда старше меня — ей 21. Она учится в медучилище и тоже работает медсестрой, но хирургической. А я после знакомства с процентной нормой поступления в Лениградский универ на журналистику, и получив по четырем сданным экзаменам четыре высших балла, но не найдя себя в списках поступивших, и попытавшись объясниться с конфликтной комиссией по этому поводу, поимела приватную беседу с председателем этой самой комиссии, которая мне популярно объяснила, почему мой пятый пункт менее предпочтителен, чем пятый пункт Оксаны Лебедюк из деревни Малые Колтуны. «У нас норма — 1% представителей вашей национальности», — стесняясь и розовея ушами, объяснила мне ученая дама. Я глупо спросила — почему, на что мне со вздохом ответили — потому что…
Год пропал. Я уехала в Одессу и устроилась на работу в Государственную научную библиотеку имени А. М. Горького. Крупнейшую в городе. А оттуда уже, автоматом, поступила в Институт культуры на книгоиздательский факультет.
Ну, все это довольно скучно…
А веселуха началась у меня буквально с той минуты, как я вдохнула густой аромат акаций, соскочив с подножки вагона.
Меня встречали дед и бабушка. С огромным букетом моих любимых розовых пионов.
…Через пару дней мы с Людочкой отправились в кинотеатр Короленко смотреть самый крутой зарубежный фильм «И дождь смывает все следы». У нас были хорошие места в первых рядах, но они были уже заняты какой-то парочкой и я, заикнувшись, что, мол, ошибочка вышла и не могли бы молодые люди пересесть, тут же и пожалела об этом.
— Шо-шо? — приблатнённый Ромео сощурил один глаз, сплюнув в газетный кулечек усики и глазки вареных рАчков (так в Одессе называются мелкие рачки, но ударение ставится на первом слоге), ви шота сказали или мине послышалося, миледи?
— Ой, Гарик, шо ты так нервничаешь? Девочки уже идут прямо и не оглядываются. Да, девочки? — отреагировала Джульетта, сильно смахивающая на посмертную маску Тутанхамона, ритуально раскрашенную и не успевшую хорошо просохнуть.
Тут Людочка, вздернув подбородок и цедя слова, чем поразила меня до изумления, так как я знала ее совсем другой — сдержанной и спокойной, — с типичной оттяжечкой одесской произнесла:
— Шота тут щас пипснуло, не? — и она оглянулась на меня. Я кивнула. — Так, мальки придонные, бистро сделали ноги и шоб я вас долго искала… Считаю до трох. На счет раз начинаю сильно волноваться и не отвечаю за результат.
На счет раз оба начали выбираться из кресел и, проходя мимо нас, Ромео что-то тихо произнёс. Людочка ухватила его за пряжку ремня и сказала:
— Слюшай сюда, прищ, советую форточку прикрыть — сильно дует. А нет — так шоб ты знал, зародыш, я хорошо обращаюся с хирургическим ножом. И от это от, шо ниже пряжки твоего ремня, могу тебе укоротить даже без личной просьбы пациента. Шоб ты знал.
Это был первый, но далеко не последний урок новой жизни, преподанный мне Людочкой. Мы ходили на море, набрав полную торбу фруктов и положив в самый низ свернутое «марселевое» (пикейное) одеяло. На топчанах обычно лежали курортники, потому что топчаны были платные. Можно было взять напрокат шезлонг и оставить в залог часы или паспорт, чтоб уж наверняка клиенты их не украли.
Но местная молодежь предпочитала раскладывать свои полотенца и пляжные подстилки на бетонной полосе ланжероновского массива, потому что справа располагался бетонный пирс, упирающийся в волнорез, а внизу справа был песочный пляж лягушатника, того самого, где плескалась малышня. Туда мы не ходили.
И вот мы лежим, намазанные защитным кремом, загораем, глаза закрыты. Вдруг мне на живот капает сверху. Дождь исключался.
Я открыла глаза и увидела уже сидящего сбоку от меня парня.
— Драссте, — произносит он. — Не бороздите свой девичий лобик морщинами. Ви меня не знаете. Но это поправимо. Я Толик, курсант «вышки».
Я знала уже, что «вышка» — это высшая мореходка.
— Таня, — говорю я.
— Приезжая? Я ж слышу — не местный выговор.
— Уже местная, — я потихоньку разглядываю крепкого и хорошо сложенного парня. У него короткая стрижка, темные волосы и глаза. Он симпатичный и улыбчивый, загорелый, мускулистый. Вот и все… Чего-то маловато. Судя по способу знакомства — это давняя домашняя заготовка, и он вылавливает такую плотву, как я, частенько, и я просто какая-нибудь 136-я однодневная любовь.
Людочки, кстати, поблизости не обнаруживается. Я увидела ее зеленую шапочку над водой массива. Людочка плещется у самых камней, где крабы перебегают от одной норки к другой. Рядом с ней, как поплавок, качается мужская голова.
Ну, значит, сегодня мы ангажированы, как минимум, на танцы.
— Танечка, — продолжает морячок, — а шо, ты одна пришла? С подругой? А я шо та не сильно ее вижу. Щас угадаю — куда она делася. Знаю — ее пригласили на заплыв Одесса — Николаев. Брассом. Не? О, угадал! Она вже не вийдет с моря. Не, она не утопла. Просто у ней купальник смылся и она так долго мокнет у воде, шо у ней вирос хвост, и она теперь русалка.
Такой трёп скоро надоел мне, а Людочка все не шла.
Наконец вместе с «поплавком» они подошли к нам.
— О, Толян! — Людочкин спутник хлопнул курсанта по плечу.
— Боб! — в ответ получил тычок в живот «поплавок».
Оказались сокурсники. И — да, вечером предполагались танцы, во Дворце моряков.
Мы с Людочкой успели вернуться домой и даже отдохнуть и принять вместе душ в нашей коммунальной ванной. Это было сразу замечено Олечкой-«самашечей», той самой, что с немцами… Она пару лет назад «поехала головой» и теперь периодически попадала в заботливые руки Тамарки-Бульдозера, и та, по-соседски, ее подлечивала. Ну, вот она-то первой и заметила наши приготовления.
— Шо я замечаю у нашей сауне сегодня? Я замечаю большие планы на вечер через это разбазаривание коммунальных платежей за водные ресурсы. Наши Золушки запрягают крис у кабак (крыс в тыкву) и едут — куда? На бал! Я таки права?
— А шо ви тут крутитеся, мадам Гриншпун? — Тамарка-Бульдозер вышла из комнаты и стоит напротив любопытной соседки. — Вам интерес зудит?
— Та я просто интересуюся…
Олька-«самашечая» отступает к своей двери.
— От не надо просто. Я чи не помню, чи забыла, када вы, пациентка Гриншпун, последний раз заходили нас навестить у нашем санатории для VIP-персон, шо находится на Слободке? А то я могу вне очереди по блату устроить.
На танцы мы с Людочкой пошли, и веселились там и танцевали так, что наши Толик и Боб, в конце концов, отошли в сторонку и наблюдали, как мы зажигаем с разными парнями и абсолютно не испытываем никаких угрызений совести.
Домой нас провожали другие морячки.
…Здесь, в Зурбагане (так я называю зачарованный мой город) я первый раз влюбилась, потом разочаровалась: мама моего избранника заявила, что только через ее труп сыночек женится на жидовке. В свою очередь моя бабушка сказала:
— Шоб я так имела мои цурес, как ты выйдешь замуж за такого поца, за этого гоя! Пусть он себе найдет шиксу, которая закопает его больную на голову мамашу живьем в землю.
…Потом, после моей просто киношной любви с последующими, далеко не киношными страстями, о которых я когда-нибудь расскажу, я влюбилась на всю жизнь (так мне казалось) и очень-очень потом родила сына.
Но это абсолютно другая история.
О негасимой и большой любви
О негасимой и большой любви, которая случилась со мной в 19 лет.
У моей подруги Софы собиралась богемная компания, в которую каким-то образом, где-то на каких-то посиделках на очередной кухне, затесалась и я. Меня там держали за интеллектуалку и малышку. Все, реально, были намного старше.
Мы читали Вознесенского, Эдгара По, Цветаеву и Ахматову. Ваха Квиридзе пел под гитару Высоцкого и Окуджаву. Мы ходили на выставки импрессионистов, а потом до сорванного горла спорили на кухне у Софки (она жила одна, без родителей) под «Рислинг», кофе и сигареты. Туда Вика привела Сашу и две недели я, немая и несчастная от свалившейся на меня мУки, не смела поднять глаз на этого полубога.
Ну, и не ходила бы на эти вечерние посиделки… Так нет! Ходила, как на работу. Через две недели закончилось Викино счастье и началось мое. Потому что Саша, как сейчас говорят, на меня «запал». А я, дура, этого не знала. Ну, как вы понимаете, от моей бабушки скрыть что-то было просто невозможно.
— Это шо такое, я спрашиваю? — кричала она. — Нет, шо это такое?! Это глаза или это фары освещать темные переулки, где ви будете гулять с этим твоим шлимазлом Сашей?! Это так девушка сейчас идет выйти с молодым человеком, а, я вас спрашиваю? Это вот тепер называется скромная баришня? Ой, вэйзмир, какое щастье, шо твои родители тебя не видят! Я не знаю, шо могло бы быть, бедный твой папа, мой сынок, и бедная мать твоя! Ты же ж у гроб их загонишь, если они, паче чаяния, увидят этот Содом с Гоморрой на твоем лице! Иди немедленно умойся и расчеши этот сеновал на своей дурной голове! Шоб я так жила, как это красиво! Не смей так на меня смотреть, бесстыжая, стыд и срам! Как порядочный мальчик может пройтись рядом с такой?.. Нюся, Нюся (это дедушке), иди вже посмотри на эту гопницу! Ты видишь, как она виглядит? Что скажут соседи? Нюся!
— Оставь девочку в покое, Аделя, сердце мое! Сейчас у них в моде краски на лице. Пройдет…
— О! Теперь я знаю, у кого она такая! У твою родню, шоб они были все здоровы и счастливы на многие годы, тока не рядом с нами! А я думаю, шо такое? Почему МОЯ внучка совсем не похожа на меня. Так потому шо она похожа на тебя! Слава Богу, что у нас сыновья. Ой, я даже боюся думать, шо могло бы вийти с дочерей, не про нас будь сказано!
Под такие монологи я собиралась и старалась поскорее смыться от греха.
Мы гуляли по Одессе, сидели у моря, целовались, курили одну сигарету на двоих и были счастливы, как могут быть счастливы люди, которым по 19 лет.
Но в нашу любовь был привнесен особый колорит — моя бабушка. Она всегда знала, где мы бываем. Это пугало. Казалось, у нее были повсюду глаза и уши. Ни разу она не ошиблась, рассказывая мне о наших передвижениях по городу.
Открылось все очень неожиданно. Мы с Сашей сидели на скамейке в парке и целовались, уже довольно долго не отрываясь друг от друга, и тут со стороны огромного гипсового вазона с декоративными цветами, что находился рядом с нашей скамейкой, донеслось придушенное бормотание: «Вэйзмир! Сколько можно уже!»
БАБУШКА!!!
— Саша!, — заорала я, — атас! Моя бабушка в кустах!
Саша вскочил, заозирался, но быстро взял себя в руки и сказал:
— Адель Григорьевна, вас застукали. Вылезайте.
Бабушка, кряхтя, пятилась задом и, наконец, появилась перед нами.
— Ну, — воинственно спросила она, — шо такое? Шо ви имеете мне сказать, молодой человек? Я дышу воздухом и уже собиралася идти домой. Уже прохладно. Танечка, может дать тебе вЯзанку (так в Одессе называли вязаные кофты и жакеты).
В общем, бабушка была на страже… Но не уберегла меня ни от чего.
Четыре года полного счастья были у меня. Потом мой Саша уезжал в Америку с родителями. И его мама с папой собирались говорить с моими родителями, чтобы те дали мне разрешение на выезд с Сашей в качестве его невесты (тогда еще так было можно, шел 1977 год).Но мой папа только год, как демобилизовался из армии, и еще так был зашорен и застегнут на все пуговицы, да еще и член партии, что даже с Сашей не захотел говорить. «Родину предавать! В Америку, к капиталистам!! Не дам разрешения!». Время шло, мой паспорт мне не отдавали, боялись (и правильно), что мы можем пожениться. В конце концов, срок визы истекал и Саша уехал.
Не хочу я писать, как и что со мной было…
Я писала письма каждый день, но в ответ получила только два письма за полтора года.
В 1980 году я вышла замуж за героического моряка и отца моего сына.
Через два года после моего замужества мама решила расставить все точки над i.
Она пришла к нам домой (муж мой был в рейсе) и положила на стол в гостиной объёмистый пакет из коричневой бумаги, в которую когда-то паковали бандероли на почте. «Посмотришь, когда я уйду», — сказала мама. Мы посидели, поговорили о том о сём, выпили кофейку с маковым рулетом, который принесла мама. А когда она ушла, я взяла ножницы и разрезала пакет.
Там было 134 письма от Саши и 15 вызовов. Последний — в год моего замужества.
Через 30 лет, уже живя здесь, я нашла своего Сашу через Интернет. Он был вторично женат. Имеет трех дочерей. В обоих браках несчастлив. Мы общались с ним в Интернете год, писали обычные письма, все вернулось. Он должен был приехать сюда, и я уже заказала гостиницу в Эйлате.
Но… сама же все и отменила. Потому что нельзя войти дважды в одну реку. Поверьте, нельзя…
Еще несколько одесских зарисовок
В продолжение одесской темы — несколько зарисовок из блокнота, который я нашла, как всегда, совершенно не там, где он мог бы находиться.
Июнь. Раннее утро. Мне 16 лет и я снова приехала на каникулы к бабушке с дедушкой. Сегодня у меня день рождения.
Я просыпаюсь и первое, что вижу — большая хрустальная ваза посреди стола. Она пронзительно сапфирового цвета, а в ней мои любимые лохматые пионы — белые и розовые. Потом я замечаю рядом что- то, накрытое льняным полотенцем. Встаю, подхожу к столу и уже знаю, что это бабушкина знаменитая вертута с вишней. Как божественно она пахнет. Она еще теплая, дышит и… Короче, я не знаю, как это получилось, но половину этой вкусноты я просто проглотила в одну минуту. Когда я дожевывала последний кусок, в комнату вошла бабушка с противнем, на котором лежало еще три таких вертуты.
— Ну, так, — сказала бабушка, — сначала с днем рождения поздравляю и желаю шастя и здоровия. А тепер скажи мне, мейделе, ты шо, объязана была вот это вот впихивать у себя с утра пораньше? Даже не почистив зубы? Фу, это ж негигиенично, — она посмотрела на меня укоризненно, качнула головой и добавила, — а!! Шоб они повЫздыхали, эти хазЕйрэм, эти швицеры советские, шоб я еще раз у них купила мьясо. Ты понимаешь, момеле, я уже была в гастрономе в семь часов и купила У НИХ мьясо, так она мне свесила одно, а завернула другое. Паразитка! — бабушка снова помолчала и добавила вдруг, — а ты кушай, доченька, кушай. Вот же я ещё спекла. Накушайся уже, наконец, бедное дитя…
Так моя бабушка могла говорить одновременно обо всём, и я никогда не знала, чем закончится очередной её монолог. Но вот именно эти сюжетные повороты я у нее и любила.
Мне всегда нравилось сидеть на подоконнике и смотреть вниз, на любимую мою Пушкинскую, по которой ходил троллейбус номер 1. Поливальная машина ехала по брусчатке, и мостовая становилась как крышка шкатулки, сделанной из ракушек, покрытых лаком. Каштаны заглядывали в окна, никто не подрезАл их кроны и они смыкались аркой над улицей. Это было очень красиво. Подоконник был широкий — около полуметра, и я свободно могла сидеть на нем часами. Если шел дождь — я видела внизу сплошные раскрытые зонтики всех цветов. Тогда, в семидесятые, как раз начался бум на японские зонтики-автоматы. Улицы в дождь расцветали такими яркими красками, что смотреть на это было сплошное удовольствие. Такой зонтик фирмы «Три слона» стоил бешеных денег — 25 рублей. Я получала 62 руб. 50 коп., как работник умственного труда (работала в библиотеке). Могла себе позволить купить вожделенный зонтик, насобирав с пяти зарплат по 5 рублей. И вот мы с Людой, моей подружкой, идём к спекулянтке, по большому блату, после нескольких уточняющих звонков по телефону. В классическом одесском дворе- колодце мы отыскиваем нужную дверь и поднимаемся по винтовой «чёрной лестнице» на третий этаж. Лестница крутая, пахнет на ней соответственно — мусорные ведра из всех коммуналок выставлены именно у дверей черного хода. На тройной стук нам открывает рыжая худая женщина с сигаретой в пальцах, унизанных диковинными кольцами, в красных эластиковых колготках и клетчатой ковбойской рубахе почти до колен. Эта мода пошла после фильма Гайдая «Кавказская пленница» — там Наталья Варлей тоже танцевала в колготках, только синих, и в клетчатой ковбойке.
— Вы от Эммы? — конспиративным шепотом спрашивает она. Мы вовсе от Ады, но Людочка подтверждает, что — да, от Эммы.
— Меня зовут Фрида, — продолжает рыжая. Мы с Людочкой переглядываемся и теперь уже обе дружно киваем, соглашаясь, что нам как раз Фрида и нужна, хотя нужна нам Фаина.
— У меня есть то, что вам нужно. И самых разных расцветок, — говорит Фрида.
— Двадцать пять? — спрашивает Людочка.
— Как для вас, — эта фраза, практически, не оставляет шансов к отступлению. Это маркетинговый трюк эпохи сдыхающего социализма — индивидуальный подход. Такое я наблюдала ещё только на одесском Толчке (толкучка).
Мы заходим в большую комнату, похожую на вещевой склад. В коробках лежат груды вещей, самых разных — от белья до шуб. Фрида открывает одну из коробок, а там — бАтники.
— Вот, выбирайте. Только недолго. Ко мне должны прийти ещё клиентки.
Мы ничего не понимаем и машинально начинаем рыться в этих упоительно прекрасных, тонких и невесомых шелковистых рубашках, похожих на мужские, но — нет, ни в коем случае это не мужская одежда. А цвета… Мы, как под гипнозом, примеряем эту красоту и, наконец, выбираем, платим и… уходим.
…Людочка очнулась первой:
— Шо это было? — недоуменно спрашивает она, — я не пОняла, ми же ж шли за зонтами, не?
— Да, — говорю я.
— Ну и..? Шо ми купили на конец концов?
— Батники. — лепечу я. — Но ведь тоже красивые и тоже хотели.
— Батники-шматники, а зонтики нам сказали «зай гезунт». Щас обратно надо собирать.
— Ну, мы же сами все напутали. У этой Фриды, может, и не было зонтов.
— Конечно, шо были, — говорит Людочка, — но она ж сказала: «Выбирайте».
Мы дружно вздохнули и поехали домой. По дороге нас хорошенько полило дождем.
Зато теперь у нас были наикрутейшие бАтнички. А на зонтики мы все- таки насобирали.
Людочкина мама Тамарка-Бульдозер была крупной, высокой женщиной. Людочка только ростом пошла в маму: тонкая, стройная — она очень нравилась мальчикам. Я тоже была ничего себе. Но абсолютно не знала секретов рукотворной неземной красоты…
Людочка оказалась в этом смысле незаменима. Она учила меня премудростям макияжа. Первое изменение, которое она внесла в мой облик — выщипанные в ниточку брови. Не считая того раза, когда мои малолетние подружки сбрили мне брови и отчикали ресницы, этот раз был первым. Потом наступила очередь волос — я стала пепельной блондинкой с локонами и была похожа на Марлен Дитрих в фильме «Голубой ангел». Теперь бабушка при виде меня скорбно произносила одно и то же:
— Луче бы мне повылазило, чем видеть это безобразие в доме. Какое щасте, шо твои родители не радуются так сильно вместе со мной. Шоб моим врагам видеть такое каждый день во сне и наяву — может, они скорее сдохнут!
А преображения продолжались. Мои веки, в зависимости от времени суток, становились то голубыми, то серыми, то лилово- томными, как у Веры Холодной. Губы я красила темно-коричневой помадой, а ресницы — купленной у цыганок невесть из чего сваренной тушью, расфасованной в спичечные коробки. Веки после нее жутко чесались и краснели, полагаю, из-за большого количества мыла.
При нашей с Людочкой небесной красоте мальчиками мы были обеспечены на годы вперед. И не проходило дня, чтобы нас куда-нибудь не приглашали. Мы ходили на концерты в Зеленый театр, когда приезжал Валерий Ободзинский или Вадим Мулерман. А восходящая звезда эстрады красавец Ренат Ибрагимов, а Эдуард Хиль!..
Весь неореализм кинематографа я знаю благодаря этим мимолетным, иногда однодневным знакомствам с самобытными и колоритными юношами Одессы. Танцевальные площадки города были буквально брошены нам под ноги.
И мы пользовались всеми удовольствиями, предоставляемыми юности, бездумности и беззаботности нашей щедрой ласковой Одессой. И наши ночные посиделки на берегу моря, и катания на лодках по лунной дорожке, и долгие прощания под домом под аккомпанемент бабушкиных комментариев:
— Молодой человек, випустите уже ея руку. Ви ея так жамкаете, шо она превратилася у шницель без костей. Доченька, подымайся наверьх- уже холодно… Или, может, тебе сбросить вЯзанку (вязаную кофту), шоб ты не поморозилась?
— Бабуля, — иногда отзывался очередной джентльмен, — вас сильно колышет, шо я держу вашу внучку за руку? Так хто вам мешает не смотреть? Все, она уже подымается, ша, не делайте волны…
Я входила в квартиру, бабушка стояла в позе «руки в боки» и, когда я, независимо, как мне казалось, проходила мимо нее в комнату, она громко вздыхала и говорила:
— И шо с тебя будет, када ты вирастешь…
***
О чём я могу думать?.. Конечно, о моей благословенной, очарованной и прекрасной Одессе. То, что происходит со мной сейчас — эти ностальгические рефлексии, какие-то прорывы в несуществующую реальность, ретроспекции — вот это мои страсти по тому, чего давно уже нет…
Однако есть память…
И вот я шагаю по брусчатке Пушкинской улицы к своему дому номер 42, который образует угол с ул. Чичерина. Там трамвайная остановка. Четвертый номер трамвая идёт прямиком к парку Шевченко, а потом пешком надо спуститься на пляж Ланжерон…
Но я сейчас о другом — об Одесском Привозе. Туда мы тоже ездили на трамвае, в самый конец ул. Советской Армии. С бабушкой ездили, одну она меня не отпускала, хотя мне было уже лет 17—18. А может, поэтому и не отпускала. Накануне вечером на коммунальной кухне происходят разговоры, относящиеся к завтрашнему походу на Привоз.
— Мадам Бершадская (это к бабушке), шо ви хочете завтра достать на том Привозе?
— Я знаю? — отвечает бабушка. — Может рИбу куплю. Давно не было, вообще сделаю базар.
— А я интересуюсь, извините, какую рИбу ви хочете?
— Ой, мадам Осадчая, ну какую рИбу я могу хотеть? Глосик или, я знаю, может кОроп (карп) купить? А? Шо ви скажете?
— А мине всё равно — хоть кита! — заявляет соседка. Та самая, которая в войну гуляла с румынским полковником Думеску.
— Вы хамка, мадам Осадчая, — поджимает напомаженные губы бабушка. — Тьфу на вас!
— Это на вас тьфу! — не остается в долгу соседка.
Они обмениваются еще парой любезностей, и тут на кухню вплывает другая соседка — Ольга Ивановна Гриншпун (жена Гени-грузчика, который работает в Одесском порту). Ольга Ивановна во время оккупации Одессы, напротив, путалась с немцами и Вадик, ее младший сын, родился (все это знали) совсем не от Гени, который все время был на фронте, а когда вернулся — ему предъявили Вадика, и добрый Геня, поколотив Ольгу, ребенка принял и записал на свою фамилию.
— Адель Григорьевна, — своим писклявым голосом говорит «немецкая овчарка Олька», — вус трапылось?
Бабушка дипломатично, но оскорбленно молчит, а мадам Осадчая огрызается:
— Не суньте свой длинный шнобель у чужие балАки, Оля!
— Шо такоэ? — драматически восклицает мадам Гриншпун. — Я у своём доме не имею право спытать, шо за гевалт стоит уже полчаса у кухни, шо можно подумать — вы тут спорите за такие важные дела, шо просто ой!!!
— Та не-е… То вам показалося. — Мадам Осадчая, она же «Томка — румынская подстилка» мелко смеется, и все ее железные зубы сверкают, и в них отражается 60-ваттная лампочка, голая, даже без сетки; она пытается осветить нашу громадную коммунальную кухню, но у нее это плохо получается.
— Аделя, — заглядывая бабушке в глаза, проникновенно произносит Ольга Ивановна, — ви же интеллихентная женшшина. Расскажите мине скоренько, шо тут такоэ?
— Ой, да ничего, Оля, ну вот ей-богу. Мы просто рассуждали за рИбу.
— И шо ви рассуждали? Ну… ну…
— Оля, — решительно говорит моя бабушка, — шо то вы мине какая-то желтая, Оля! Может, в вас Боткина, не дай мне Бог увидеть своих врагов живыми?
— С чего ви взяли? Это мой прыродный цвэт! Боткина! Она мне будет говорить!
Но бабушка уже победила — она не будет продолжать дурацкий кухонный разговор. Во время этой сцены я сидела на подагрическом венском стуле, придвинутом вплотную к двери черного хода. В старых (старинных) одесских домах всегда есть такой черный ход для прислуги: по крутой винтовой лестнице я любила с нашего четвертого этажа — при пятиметровых потолках с лепниной и медальонами — сбегать вниз, во двор. Тогда как вход парадный был с Пушкинской. По краям мраморных широких ступеней еще оставались латунные пазики для металлических прутов, которые когда-то удерживали ковровые дорожки, устилавшие лестницу, чтобы они не скользили. На стенах парадного, под слоем мерзкого цвета облупившейся краски проглядывали шпалеры, разрисованные в стиле арт-деко. Перила и ограждение лестницы были выполнены в том же стиле. Сохранились и витражные венецианские окна на лестничных пролетах. Дом был чудесный!
Входная дверь наша была застеклена и забрана прекрасно выполненной чугунной решеткой с цветами и листьями. Я уже писала о нашей коммуналке в рассказе «Мой зеленый крокодил». Не буду повторяться…
Итак, мы с бабушкой отправляемся на Привоз. Дедушка еще работает — он был бухгалтером на какой-то фабрике, и поэтому сегодня у него выходной. Он спит. Семь часов утра. Мы выходим из дому и бабушка крепко берет меня под руку. Ей тяжело ходить, она переваливается, как утка, с боку на бок, и ей нужна опора…
Еле втискиваемся в трамвай, место никто и не думает уступать — все с «кошёлками», всем на базар. Бабушка в соломенной шляпе с бантом, с накрашенными губами, стоит и держится за меня. Трамвай периодически раскачивается из стороны в сторону, и тогда бабушка, женщина корпулентная, обязательно валится то вправо, то влево. Один из сидящих стариков в пикейном белом костюме и соломенной шляпе, наконец не выдерживает:
— Дама! — восклицает он, — ви уже или стойте или уже упадите наконец. Дайте уже покой!
— С чего это вам так хочется? — ледяным тоном вопрошает бабушка. — Или, может, ваш прадедушка генералиссимус Суворов, шо вы тут мне командуете?
— А вы не с Бердичева случайно? Там на такие абажюююры, як на вас надето, была мода во время отступления батьки Махно.
Бабушке неудобно, не потому что она не умеет за себя постоять — еще как умеет, — она не хочет, чтобы я становилась участником подобных сцен. А мне нравится!
Престарелый скандалист покинул трамвай раньше нас и бабушка, проводив его грозным взглядом сказала: «Ну, как я ему заплатила?..»
Мы приехали и сразу, от входа, окунулись в совершенно иной мир. Привоз я обожала. Это трудно объяснить- он был моей неугасимой и глубокой любовью. Все запахи, гомон голосов, выкрики торговцев, зазывающих купить только у них, краски и изобилие овощей, фруктов, а мясные и рыбные ряды в павильоне, а молочные продукты небывалой свежести и вкуса!.. М-м-м!!!
Мы сначала покупаем то, что продается просто под навесами на улице — это фрукты и овощи.
— Женчина, женчина! — это нам. Крепкая загорелая до кирпичного цвета тетка лет 50-ти машет нам рукой. Мы подходим. У нее помидоры, огурцы, болгарские перцы, лук. В общем, все для моего любимого салата. Бабушка начинает торги:
— А скильки, к примеру, от эти от мелкие помидорки?
Я смотрю во все глаза на огромные розовые помидоры и думаю, что бабушка, наверное не туда посмотрела. Но других нет, только эти.
— Та вы шо, женчина, — тетка возмущенно хлопает себя по бедрам. — То ж бычачье сэрцэ, як мьёд солодки. Два карбованця кило.
— А так, шоб взять? — напирает бабушка.
— Та ни, вы шо? То ж даром.
— Давай за рупь два кило!
— Тю-ю-ю, а може вам щэ до дому донЭсты? — издевается тетка.
— Ну, гАйда, гАйда, — торопит бабушка и начинает накладывать в кошёлку отборные помидоры. Тетка хватает бабушку за руки, но надо знать мою бабушку. Она швыряет на прилавок деньги и говорит: «Ну, все. Кончено!». Остальное она покупает по той же схеме. У меня так никогда не получалось. Секрет бабушкин утерян, увы, а я торговаться не научилась до сих пор.
Вот мы добрались до рыбных рядов. В громадных чанах с водой плескались огромные карпы и толстолобики, а на колотом льду покоились глоси (черноморская камбала), крабы, скумбрия, а на куканах, по десять штук, висели большие черно-коричневые пятнистые «бички». Бабушка наклонилась над чаном и пытливо всматривается в воду.
— Хто вас так серьёзно привлекает, мадам? — раздается у меня над ухом. Здоровенный мужик в брезентовой куртке и «капитанке» насмешливо смотрит на бабушку.
— Вон тот кОроп. — Бабушка прищелкнула языком. — Вот не знаю: брать — не брать?
— А шо такоэ?
— Та он сильно криво плавает. Он шо — хромой или при смерти?
Мужик пожал плечами.
— Ну, сам глянь. Доходит уже.
— Так не берите. Берите другого.
— А я хочу этого! — упрямо говорит бабушка.
— Так берите и платите 20 карбованцев.
— Как за живого? — восклицает бабушка. — А если он по дороге сдохнет?
— Так не берите. — Мужик теряет терпение.
— Мне жалко этого несчастного, я ему устрою достойные поминки. Все, кончено, вот тебе червонец и скажи спасибо, что ты этого кОропа не выбросишь на помойку!
Домой мы добирались с тем же пикейным стариком. Но теперь уже он покачивался и периодически пытался упасть на бабушку, успевшую сесть раньше.
— Ну, — сказала бабушка, обмахиваясь шляпой, — уже может вы таки-да упадете, хоть не будете надо мной стоять в пиджаке, который ваш дедушка последний раз винимал из нафталина во время Крымской кампании.
А потом мы вышли на своей остановке и бабушка сказала, что карп чудесный, и что ей только показалось, что он при смерти.
Детская комната
Здравствуй, школа
Не думала, что когда-нибудь придется вспоминать об этом…
Фотографии, которым 56 лет… Мои родители хранили их, и теперь, когда остался только папа — они до сих пор у него. Многие я забрала, в основном, конечно, свои, но не только. А осталось еще очень много у папы.
Надо бы забрать…
Итак, сегодня в Израиле и 56 лет назад в России — 1 сентября. Я первоклашка-промокашка. Через полгода у меня появится школьная кличка, которая будет сопровождать меня по жизни. Меня будут звать БЕрша (ударение на первом слоге).
Сегодня я знаю, что так звали какую-то экзотическую царицу. Господи, помилуй, ну у нее-то уж точно имя не производное от фамилии Бершадская.
Если бы я тогда это знала, моя жизнь могла бы сложиться совсем иначе. Мне не хватало ощущения собственной царственности, тогда как национальное самосознание я вынуждена была в себе выращивать, благодаря отсутствию антисемитизма в стране развитого социализма, правда на местах встречающегося… в отдельных… незначительных… ну совсем крошечных пропорциях. Да ну, ей- богу, даже не стОит и говорить.
Да, так вот ЭТО я тоже узнала в первом классе, несмотря на то, что учительница первая моя Александра Дмитриевна Сурина кричала на перемене: «Поспелов, Бусарев! Как не стыдно! Таня такой же человек, как и вы, хорошая девочка, отличница, ну и что ж, что яврейка, все равно она хороший товарищ!» Я и правда была хорошим товарищем, я хорошо училась, была октябренком, и на моем школьном фартуке была приколота октябрятская звездочка с портретом того, кто «живее всех живых», еще и выменивали мы эти звездочки на те, которые не с золотой кудрявой головкой отпетого херувима Володи Ульянова, а с фотографией оного, только черно-белой. Это считалось высшим шиком. Сама звездочка тоже была красивее и больше похожа на значок. Начиная с первого класса и до конца школы я постоянно доказывала всем, что я хороший товарищ. Все это знали, но доказательства требовались все равно.
Я была бессменным переговорщиком между учителями и проштрафившимися учениками. Нет, у меня были настоящие друзья, а в детстве, это же известно, друзей много не бывает. Поэтому их хватало. Но все равно — я чувствовала и помнила, что я отличаюсь от многих. Мне просто не давали об этом забывать. Первый класс я закончила круглой отличницей. Когда я возвращалась из школы с Ленкой Умниковой (о ней я писала в посте о приезде к нам Юрия Гагарина), к нам подскочили Витька ЖЕветь и Сашка Бусарев, вырвали из рук портфели и начали играть ими в футбол.
Из моего портфеля посыпались тетрадки и выпал табель с оценками. Витька схватил его и порвал, а потом наступил и втер в грязь. «Яврейка, желтая копейка, желтая звезда, сдохни навсегда!» Вот откуда, откуда у пацана, рожденного от советского офицера после войны, была эта прибаутка абсолютно нацистского толка? Я сейчас пишу это и вдруг подумала: ну что ж это я, такой светлый праздничный день, буквально со слезами на глазах, с цветами, трогательными поздравлениями, наказами и напутствиями… Да, у меня тоже не все было так безнадежно и беспросветно… Конечно, нет…
Были праздники, были дружбы навек, распавшиеся после окончания школы, потому что в гарнизонах жизнь кочевая и все временное, даже дружбы… Была любовь к молодому лейтенанту Толику Меркулову. Я — десятиклассница и он — выпускник Рижского авиационного училища. Он брал меня за руку, как ребенка, потому что был очень высокого роста и под ручку ходить с такой малявкой, как я, ему было неудобно. Он рассказывал мне о Прибалтике, потому что был родом из Риги,
Он рвал мне ландыши в майском лесу вдоль железнодорожного полотна, пел песни о героических альпинистах, играл в баскетбол, был капитаном баскетбольной команды полка, брал меня на тренировки и говорил: «Когда ты закончишь школу, мы поженимся и я уволюсь в запас, и буду тренером по баскетболу, мы уедем в Ригу и будем летом ездить в Юрмалу отдыхать с нашими детьми».
…А потом он погиб.
27 мая 1971 года я закончила школу, а его уже не было на свете.
Я не любила школу и учителей своих, за исключением Анны Ивановны — учительницы литературы, и англичанки Альбины Ивановны. Но училась я прекрасно. Если бы я знала, что Берша — имя царицы из экзотической страны, мне не пришлось бы сейчас писать все это.
Если бы я знала…
Большие стирки
Все мои воспоминания, так или иначе, связаны с запахами, звуками и, очевидно, все-таки не всегда точны, а скорее, дорисованы детской фантазией и записаны особым алгоритмом в памяти. Так что за документальную точность никогда ручаться нельзя, но этого и не нужно. Яркость красок не померкла, живая картина моих летних месяцев в гостях — то у одной, то у другой бабушки — целостна и ненарушаема. Этого достаточно для рассказа…
Мои прилукские бабушка и дедушка, тогда, в мои 8—9 лет, были гораздо моложе меня нынешней, и никогда я не думала, что буду когда- нибудь даже старше 20-ти. Мне мои тридцатилетние родители казались глубокими стариками, мне было их даже жалко. Когда наша многочисленная, голосистая и эмоциональная родня, съезжалась со всеми детьми на лето из разных мест в маленький украинский город Прилуки, где все мы родились (кроме моего папы-одессита), и откуда все разъехались потом — места в доме бабули и дедули просто не хватало. Все дети спали на полу, на перинах и хрустящих от крахмала, голубоватых льняных простынях, а взрослые — кто на диване, кто на кушетках, на кроватях, на «дачках» (подобие раскладушки), в гамаках во дворе и там же, под сиреневыми кустами — на кроватях, застеленных тюфяками и такими же чистейшими простынями. Я тут не просто так про постельное бельё, заметьте…
Я помню мои любимые кусты черной и белой смородины, и красной — «парички».
Помню мальвы, из колокольчиков которой мы, девчонки, мастерили куколок, сирень в углу у забора, кусты шиповника и мелких душистых белых роз, и несколько длинных ящиков вдоль дома (в них по ночам просыпались фиалки и так истошно пахли, что в комнатах этот запах оставался до утра).
А ещё там пели соловьи. И днем, посреди двора, варилось варенье, и помешивали его длинной деревянной ложкой в большом медном тазу. Варенье каждый день бывало разным: я очень любила избавлять вишню от косточек. Делалось это с помощью обыкновенной английской булавки, кто ещё помнит. Потом, вся в «кровавых» точках и пятнах от вишневого сока, я бежала к рукомойнику и брызгалась, и фыркала, как лошадь, и было это настоящим счастьем. А ещё были пенки, которые бабушка снимала с кипящего варенья в глубокое фаянсовое блюдце с высокими стенками (из таких блюдец дедушка пил чай, наливая из тонкого стакана в подстаканнике и дУя на это блюдце, и прикусывая отколотый серебряными щипчиками сахар).
Пенки я любила от клубничного и абрикосового варенья, да и вишневые были хороши, но это с белой сайкой и холодным, только из погреба, молоком. Иногда в блюдце с пенкой находили свой конец пчёлы и осы, но это меня не пугало — я круглой ложечкой с витой ручкой выуживала умерших сладкой смертью насекомых и хоронила под кустами роз в спичечных коробках. Все это вижу так ясно, будто вчера…
…Четверги моей прилукской бабули были днями особыми. В этот день с раннего утра затевалась стирка. Бабушка выносила на веранду две большие корзины с «белым» и «цветным». А я, только что проснувшись, еще неумытая, ныла:
— Бабуля, дай синьку развести.
— Не сейчас, мамалэ, подожди. Ты пока умойся, вон твои латкес с яблоками под полотенцем, и пенки клубничные. Ты что будешь — молоко или сливки? А может, какао? А кашу рисовую дать тебе с маслом или без?
Вот я думаю, ведь сливки и масло были настоящими, от соседской коровы Лушки, и ничего — ела и пила я это за здорово живешь, и не толстела, и не болела… М-да…
Дедушка уже давно был на базаре, где работал резчиком стекол (об этом написано в рассказе «Молитва»), все остальные расходились кто куда — на речку в основном, не считая ежевечерней помывки детей в корыте, а взрослых в дворовом дУше. А мы с бабулей, а иногда еще и с двоюродным моим братцем Сашкой рыжим, готовились к большой четверговой стирке.
Сашка носил воду «с колонки» в двух цинковых вёдрах на коромысле. На дне ведер лежали круги «з фанэры» — по мере наполнения ведер водой «фанэра» всплывала и не давала воде выплёскиваться, пока ведра покачивались на коромысле. Гениальное изобретение!
Я трЮхала сзади с маленькими двухлитровыми ведрами, но тоже с фанерными кружкАми и коромыслицем. Мы с Сашкой наполняли две громадные бочки, вросшие в землю, а часть воды выливалась в выварку — здоровущий бак, который уже стоял на керогазе, часть грелась на таганкЕ во дворе — это для первой стирки «белого» перед вывариванием. Во дворе были еще два громадных таза и цинковое корыто, в котором наклонно стояла такая архаика, как стиральная доска. О ней — дальше.
Бабуля в затрапезном сарафане и плотно повязанной косынке, потому что ее непослушные черные волосы всё время выбивались из туго заплетенной и уложенной вокруг головы косы, переливала с помощью Сашки воду из бака, что грелся во дворе, в корыто, а я сыпала туда же натертое на терке и смешанное с содой хозяйственное мыло, потом туда добавлялось немного холодной воды из дворовых бочек, и «белое» замачивалось таким образом часа на два. Точно так же бабуля поступала с «цветным», но без соды. Я и туда сыпала мыло, страшно чихая и обливаясь слезами от мельчайшей взвеси этого жуткого мыла. Даже во рту был противный мыльный вкус.
С тех пор я НЕНАВИЖУ хозяйственное мыло!
Часам к 10-ти утра приходил на обед дедушка, базар-то начинался с 6-ти. Дедушка обедал и ложился на часок отдохнуть. Пока бабуля ухаживала за дедушкой — грела и подавала бульон с кнейдлах или белый борщ, фаршированную шейку или эйсек флейш, домашнюю лапшу или тушеную картошку, а потом компот из свежих фруктов с маковыми коржами или песочным сахарным печеньем, я, взяв порошок синьки, аккуратно сыпала его в полотняный мешочек с тесёмками, завязывала накрепко и опускала в кастрюлю с тёплой водой. Вода становилась совершенно непередаваемого, волшебного, сказочного цвета сверкающего синего шёлка, жалко было потом разбавлять эту красоту, но зато всё «белое» приобретало впоследствии тот самый голубоватый оттенок свежести и необычайной чистоты, присущий бабулиным простыням, наволочкам, пододеяльникам и льняным полотенцам…
Бабушка возвращалась, перемыв посуду после дедулиного обеда, и мы с ней делали новый раствор — крахмальный. Бабуля разбавляла крахмал чуть теплой водой и помешивала в кастрюле длинной палкой, а потом вливала в него, приготовленную мной синьку.
Вообще, всё это шаманство над тазами, исходящими пАром, и кастрюлями, в которых бабуля помешивала свои зелья, сильно смахивало на настоящие ведьминские штучки. Мне страшно нравилось воображать себя колдуньей, безусловно, доброй!
Между тем, в корыте уже отлежалось «белое» и бабуля начинала стирку.
…Стиральная доска! О, это изобретение сродни мобильному телефону, потому что — представьте себе, что до ее рождения, вообще бельё тёрли руками и хорошо, если был специальный камень, об который «били» всю стирку. Господи! В кровь стиралась кожа, руки были похожи на гусиные лапы и страшно болели. Не сказать, что стиральная доска решила все проблемы, но все же, изменила процесс стирки к лучшему, разве нет? А этот звук трущегося о доску белья — трры-трры-трры… Оптимистичный такой, я его очень любила. И обожала саму доску — она у меня работала арфой или гитарой, в зависимости от того, какую музыку я играла.
Но больше на гитару был похож ещё один инструмент, о котором я расскажу дальше..
…Отстиранное и сполоснутое в чистой воде «белое» бабуля загружала в кипящую на керогазе выварку. Это варево она помешивала своей деревянной палицей еще около часа, отвлекаясь на стирку и полоскание «цветного».
Дедушка вставал после обеденного сна и уходил на работу до четырёх часов дня — резать стекла удивительным, не дающим мне покоя крохотным алмазом.
— — Тайбеле, — говорила бабуля, — позови СашУню, где он там бегает, и пусть он спустится в погреб, возьмёт творог и мёд, и вы перекУсите до обеда, пока мы закончим. На буфете возьми миску с булочками с корицей.
Я звала брательника, он обычно в это время где-то прохлаждался под кустами на стёганом одеяле и читал «Трех мушкетёров» или «Всадника без головы». Погреб у нас с ним, в зависимости от темы игр, был то катакомбами, то зАмком Иф, где томился знаменитый узник, то тюрьмой.
А бабуля стирала, а пар вился над двором, стелился в воздухе, и своими влажными тёплыми ладонями цеплялся за кусты и ветки. Жарко! Но как же здОрово…
Я думала, что без меня и Сашки бабушка уж точно не управилась бы. Очень я собой гордилась. Сейчас даже думать не хочется, что же она делала зимой, бедная моя бабушка, когда в этой самой колонке замерзала вода.
…Потом… Потом вываренное «белое» огромной тяжёлой грудой шлёпалось в уже чистое корыто, споласкивалось в нескольких водах, и вот только после этого бабуля брала деревянную свою палицу и каждую отдельную белую вещь опускала в бак с раствором крахмала и синьки. И, отжав руками (!!!), развешивала на веревках, протянутых через весь двор, а я в это время сортировала сполоснутое «цветное».
Бабушка любила порядок — вещи одного вида вешались всегда вместе, чтобы потом не искать, а сразу складывать и укладывать на полки в шкафу. А на полках лежали такие мешочки полотняные (тогда и там их ещё не называли «саше») с травами и цветами — шалфей, фиалка, душица, роза. Ими перекладывали вещи.
И вот — всё развешено; мы втроём убираем двор, выливаем воду в уличные канавы, расставляем по местам корыто, тазы, баки, вешаем на гвоздик в хозяйственном шкафу стиральную доску. Теперь можно отдохнуть, и, пока бабушка не видит, залезть в полупустую бочку и поплюхаться там в холодной воде.
Дедушка скоро придет, а мы с Сашкой так устали, что, не дождавшись его прихода, свалились на кровати и уснули.
Я просыпаюсь вдруг и ничего не вижу; оказывается, дедушка закрыл ставни в нашей маленькой комнате, но и так уже наступил вечер. Вскакиваю с кровати и замечаю, что Сашкина «дачка», на которой он спит, аккуратно застелена сине-белым «марселевым» одеялом. Я слышу голоса на веранде — это наша «банда» отдыхающих ужинает, потом слышу плеск воды и звон тарелок — кто-то моет посуду. Потом затихают голоса взрослых, а детские приближаются.
— — Бабуля! — ору я не своим голосом, — белье пересохнет!
Я вылетаю в большую комнату, по пути сшибая с ног маленького Женьку и свою сестру Иришку, отправляющихся спать на перинах, а там, за столом, сидит дедушка и читает «газэту», у него на носу очки в круглой тонкой оправе, а на голове всегдашняя фуражка.
— Чого ты так крычыш, мэйделе? Чi трапылось щось?
— А бельё, дедуля, бельё сняли? — я не могу успокоиться.
Тут входит бабуля и говорит:
— Детонька, белье еще не просохло, завтра снимем. А сейчас давай-ка поужинай, а потом я тебя помою.
— А Сашка где?
— А он со взрослыми и Элкой с Вовиными девочками в кино пошли.
— Ба, — канючу я, — не хочу в корыте мыться. Хочу в дУше.
— Ну, в дУше, так в дУше, — говорит бабушка. — Всё равно завтра в баню идём.
— После глажки, — прошу я.
— Конечно, — соглашается бабушка.
Следующее утро — пятничное. Мы с бабулей сняли нашу стирку с веревок. «Цветное» она будет гладить потом чугунным утюгом, который греется на кирпиче, положенном на керогазную горелку. Ох уж, этот неподъёмный чугунный утюг! Моя мама купила бабуле электрический — уже давно, года три назад, — но бабушка упрямо не хочет им гладить, он, видите ли, слишком лёгкий, «не придавливает как надо».
А вот «белое» — отдельная песня. Бабуля достает из хозяйственного высокого шкафа широкую и длинную доску, кладёт ее на две распорки, установленные на полу веранды, покрывает доску плотной льняной тканью и сверху кладет два странных предмета — длинную, толстую и круглую деревянную скалку (точь-в-точь как для теста, только гораздо больше) и плоскую, широкую и толстую деревянную доску с ручкой в торце, но плоскую только со спинки, а вот брюшко у нее ребристое.
Вот она-то иногда и бывает моей гитарой. Гораздо удобнее, чем стиральная доска. А называется эта штука рубЕль.
Я, наверное, из того последнего поколения, которое ещё застало этот антиквариат в рабочем состоянии.
Но, до глажки рубЕлем и скалкой, бабуля говорит:
— Тайбеле, доченька, давай-ка потянем.
А это значит, что бабуля возьмёт сейчас льняную скатерть или простыню, или пододеяльник за два конца в длину, а я, с противоположной стороны — тоже за два конца, и мы будем тянуть, каждая к себе, чтобы края потом сложились ровно, а потом еще потянем наискосок легонько, чтоб вообще, как по линеечке потом сложить.
И так — каждый предмет.
И вот… Ох, это видеть надо, как ловко бабушка накручивает на скалку, например, простыню. И, когда плотный бело- голубоватый валик становится похож на кокон, она первым резким движением прокатывает по этому кокону рубЕль, и подскакивающий звук деревянной ребристой палицы, похожий на арпеджио, и еще… и еще… Ее рука выбрасывает рубЕль вперёд, и он катает, катает, выглаживает бело-голубой валик до тех пор, пока бабуля определяет, что вещь выглажена.
И, да — бабушка разматывает кокон, и глаженая простыня скользит в её руки, и тут же мы с бабулей снова берёмся за углы, и схлопываем её, сходясь друг с другом как в танце, а потом складываем вдоль, и бабушка довершает процесс и укладывает простыню в стопку. И так в течение двух часов всё «белое» переглажено. И пусть бы кто-то сказал мне, что утюгом получается лучше. Он лёгкий, «не придавливает» — бабуля права.
Мы закончили, обе устали, но нам ещё в баню идти со всей девочково-женской частью гостей.
А вечером, когда зажжется первая звезда и придет к нам царица-суббота, и дедушка произнесет молитву, и все повторят «Амэн», начнется неспешная, как это мое воспоминание детства, субботняя трапеза…
Сестра
У меня родилась сестра. Мне 6 лет и абсолютно конкретные планы относительно собственной жизни: например, сбегать с подружками к «чебурекам» (о чем я потом расскажу), поиграть в прятки, залезть на старую шелковицу, растущую на границе двух дворов — тiточки Галi Коломiйчук и нашего. В связи с тотальными переменами в жизни, наша семья — мама, папа и я — приехали к бабуле и дедуле, живущим в Прилуках. Конец апреля, хочется сбежать из дому к майским жукам, которых мы ловили и сажали в спичечные коробкИ, хочется с разбегу прыгать в лужи и потом с ужасом понимать, что мне этого мама не простит… Но мама удивительно безучастна и вообще, как-то странно себя ведет. Она очень изменилась в последнее время — у нее новая походка, вроде ей трудно ходить, что ли? И еще — у нее появился большой живот и мне не разрешают с разбегу в него головой утыкаться.
Папа с дедушкой что-то ремонтируют, белят и красят в маленькой комнате. Бабушка шьет на машинке очень маленькие простынки и какие-то длинные полоски из марли, которую она складывает в несколько раз, а потом прострачивает.
Ну, а я занята более важными делами.
Так вот, кто такие «чебуреки»: на Подгорной улице есть несколько дворов, в которых стоят добротные кирпичные дома под нездешними плоскими крышами, с небольшими стрельчатыми окнами, с причудливыми сооружениями во дворах, похожими на огромные печки в земле. Я ничего еще не знаю об армянской общине, живущей здесь с незапамятных времен. Мы их называем «чебуреки», потому что нас постоянно этими вкуснейшими чебуреками угощают мамы наших чернявых кучерявых подружек с нездешними именами — Ануш, Изольда, Марго. Нам весело и интересно вместе. Мы бегаем к колонке с водой и, нажав сверху вниз на кран-рычаг изо всех сил, освобождаем мощный поток воды, и он ударяет в землю, а мы брызгаемся и визжим от восторга. И в этот момент из ворот выскакивает баба Степанида, похожая на злую ведьму — у нее классические седые космы из-под платка и крючковатый нос, свисающий до проваленного беззубого рта, и она так страшно кричит: «Шоб вам луснуть, байстрюки, шоб вам руки-ноги пообрывало! Шоб вы повыздыхалы»… Там еще много чего вслед несется, но мы уже далеко — не догнать ей нас и клюкой не достать.
В один из дней, когда я по случаю легкого апрельского дождика сижу дома и рисую, бабушка вдруг быстро входит в маленькую комнату и говорит что-то дедушке Мойше (а он глухой и носит слуховой аппарат, поэтому бабуля говорит громко), я понять не могу — что именно, потому что говорит она на идиш и только по интонациям понимаю, что что-то случилось. Мой папа выходит на веранду, где я сижу за столом с карандашами и альбомом и говорит:
— Танюша, ты сейчас остаешься дома с тетей Любой (это соседка), а мы все едем с мамой забирать твою сестричку или братика.
Я не была уж совсем наивной дурочкой и понимала, что дети рождаются, и ниоткуда их не забирают. Но зачем всем идти туда, где это происходит? Мама и сама прекрасно может дойти. Вот только ей идти тяжело, живот некстати вырос и мешает. Может, когда-нибудь это пройдет? Или моя мама так и будет с большим животом всю жизнь? За этими размышлениями я почти не видела, что происходило. А тем временем приехал на своей «Победе» дядя Коля Иванов, второй муж нашей тети Раи. Он работал в милиции, и папа бегал на угол к бане — там висел телефон (один из нескольких уличных телефонных аппаратов, имеющихся в этом благословенном городе) и звонил ему, чтобы он приехал и повёз всех «забирать братика или сестричку».
…На следующий день, 25 апреля 1960 года, папа с бабушкой повели меня смотреть сестру. Мы пришли к дому из красного и белого кирпича, папа сказал мне посмотреть вверх, и на втором этаже в окне я увидела маму, а в руках она держала, вертикально, большую куклу с красным личиком и широко раскрытым ртом.
— Смотри, какая красивая, правда? — сказал папа. Я ничего такого уж красивого не увидела, но кивнула, соглашаясь.
…И вот маму с сестрой привезли домой. К моему огромному облегчению, мама была без живота, и я подумала тогда в первый раз, что это мамино преображение, наверное, связано как-то с рождением сестрички. Как показали, преподанные мне позже подругами знания, я была права.
Сестричка спала, ела, купалась в корыте с коричневой водой (мне объяснили, что это череда и ромашка, чтоб ребеночек был чистенький), отправляла естественные надобности, которые повергали меня в шок — такая маленькая, а уже…
Спала она тоже в корыте, устеленном и обложенном пуховыми перинками, одеялами и новенькими простынями, выстиранными и выглаженными с двух сторон. Корыто было другое — цинковое; и ночью его вместе с сестричкой ставили на специальную подставку рядом с маминой кроватью. Папа уехал в полк через день после маминого возвращения и я спала тоже в маленькой комнате на «дачке» (это прародительница раскладушки). Я слышала как истошно вопит моя сестра, но мне это не мешало. А утром я смотрела, как мама кормит ее… собой.
А потом мне давали ее подержать «столбиком» и объясняли, что она должна срыгнуть, и только после характерного звука я могу ее перевести в горизонтальную плоскость. Я очень прилежно все исполняла. А еще потом мама разрешала мне иногда САМОЙ купать Иришку (наконец-то у нее появилось имя). И я поддерживала ее, как меня учили, и она смотрела на меня своими бессмысленными огромными синими глазищами, дрыгала ногами и пускала ртом пузыри. Была очень смешная.
…Мы оставались у бабушки с дедушкой еще три месяца, а потом за нами приехал папа и увёз нас домой — в гарнизон.
В поезде я все время крутилась около Иришки — мне все казалось, что ей неудобно, что дует или, наоборот, слишком жарко. Я всех доставала и так надоела маме, уставшей и измотанной, что папа, мой мудрый папа, повел меня в вагон- ресторан и там мы пробыли с ним до вечера. Он кормил меня всякими вкусностями и познакомил с другом дядей Веней, который тоже оказался в этом поезде и тоже служил там, где мой папа. А потом я помню, как папа взял меня на руки и сказал: «Да ты совсем спишь, чижик»…
…Утром я проснулась в нашем купе и мама сказала, что мы уже подъезжаем и надо умыться, почистить зубы и переодеться.
Иришка закряхтела, открыла глаза и улыбнулась беззубым ртом.
Потом поезд со скрежетом затормозил и мы вышли на платформу. А там нас ждал наш сосед и папин сослуживец дядя Коля Бобрышев, который погрузил всех нас и наши вещи в армейский «газик» и солдатик-шофер повез нас домой.
Сестричка спала, когда мы вошли в квартиру и ничего еще не понимала, и не знала про нашу новую жизнь.
А я уже строила планы на ее счет. Ну, конечно, вот подрастет немножко — я ее со своими коммунальными подружками познакомлю, и мы ее научим всему, что сами знаем.
…Но это все не сейчас. Придет время. Я подожду…
Молитва
Почему-то именно сейчас мое детство приблизилось ко мне вплотную, как будто маленький ребенок заглядывает в глаза взрослого, и чист, и ясен этот взгляд, и нет в нем вопроса.
Зато у меня, выросшей, есть масса вопросов к той девочке из моего детства. Только… некому их задать — девочка выросла, а вопросы остались без ответов.
Первые события моей маленькой жизни, которые я хорошо помню, связаны с летом и поездками к бабушке Лизе (Лее Двосе) и дедушке Мише (Мойше).
Дедушка был герой! Мне бабуля рассказывала, что во время войны его контузило и дважды ранило — один раз тяжело. Как он потом говорил, «нэ знав, чi вмэр, чi живий». Он говорил на смеси идиш и украинского, а на русский переходил исключительно, когда хотел показаться непонимайкой.
После войны он «працював у бакалiи» — работал весовщиком. А потом на много лет обосновался на базаре резчиком стекол.
Я всё не могла понять, как это он режет стекло алмазом. Это же бриллиант. Я обследовала старый, отполированный временем резак в поисках сверкающей драгоценности. Но дедушка показал мне крохотную пирамидку с абсолютно тусклыми гранями и сказал, что алмаз «цэ така маленька цацка, шо ii нэ выдно, або вона рiжэ дужэ добрэ». Это да! Я видела, а главное, слышала этот хрустящий звук разрезаемого стекла и вдруг — дедушка отламывал (чпок) идеально отрезанный кусок стекла. Это было очень красиво.
А еще дедушка Мойша молился утром и вечером. Он набрасывал на плечи талес, бормоча что-то под нос, накладывал тфилин (это я сейчас знаю, а тогда я видела какие-то ремешки, которые он накручивал на руку и какую-то коробочку, каждый раз водружаемую на лоб, под козырек вечной серой фуражки с высокой тульей). Он молился в сторону своего священного города со странным именем Ершолоим, строго на восток.
На востоке у нас стоял неземной красоты платяной шкаф вишневого цвета, с башенками и балясинками по периметру верха, и с короной над выступающей центральной частью с чудесным зеркалом, инкрустированным перламутровыми райскими птичками. Ах, что это был за шкаф! Мы с двоюродным братом Сашкой играли в принца и принцессу, а шкаф был нашим дворцом, и когда принц распахивал передо мной величественную зеркальную дверь — вход во дворец — в благородный принцессин нос шибал такой ядреный нафталиновый дух, что во дворец я уже войти не решалась.
Шкаф был «кайзеровский» — так говорила бабуля. Вот на эту- то красоту дедушка и молился, бил шкафу поклоны и выпевал своё «Адонай, элохейну, мелех хаолям»… и качался, как заведенный. А я, шестилетняя дура, подкрадывалась, становилась сзади и в точности повторяла все его движения и слова (дедушка был глух, как пень, и носил слуховой аппарат, но на время молитвы его снимал, поэтому слышать меня не мог).
Я ужасно веселилась. Мне было очень смешно, что он такими глупостями занимается. За этим весельем меня однажды отловила бабуля. Несмотря на крохотный росточек и кажущуюся хрупкость, руку бабуля имела не на шутку тяжелую. Моя попа отлично запомнила эту маленькую ручку. А потом бабуля обняла меня и сказала:
— Мэйделе майн, никогда так больше не делай.
— А почему дедушка качается и поет? — ну, дура, что тут скажешь!
— А хорошо поет? — спросила бабушка.
— Не-а, — сказала я.
— Ну и не слушай больше.
Потом, уже много позже, бабуля мне рассказала, что когда дедушка лежал в госпитале после второго тяжелого ранения, и никто из врачей за его жизнь гроша ломаного не давал, а он возьми и не умри! — вот тогда он дал обет, что до конца жизни будет молиться своему загадочному Богу Адонаю, чье имя для меня звучало насморочным словом «аденоиды» (вечно я дышала ртом из-за них, пока наконец-то их не вырезали).
Дедушка свой обет исполнял неукоснительно и никого из нас не пытался приобщить к этому делу. Это был его личный договор с Богом за второе рождение…
Я его помню, дедушку: высокий, чуть сутулый, всегда в костюме и рубашке с галстуком или застегнутыми до горла костяными пуговками. Брюки он заправлял в сапоги, как галифе. И еще серая фуражка — он ее, по-моему, и ночью не снимал. Мне было непонятно, как это — в головном уборе дома? Я-то, воспитанная девочка, дочка офицера, точно знала, что фуражку снимают, входя в дом. Вот ведь папа мой всегда свою фуражку с «курицей» на кокарде вешал на рогатую вешалку в прихожей. Дедушка, наверное, этого не знает. Сказать ему или нет? Я терзалась сомнениями до тех пор, пока мой старший двоюродный брат Сашка не объяснил мне, что так у евреев положено, а почему — он тоже не знал. Зато сам с удовольствием однажды напялил какую-то кепку, вошел в большую комнату, где за длинным столом сидели дедушкины, наверное, друзья — все в фуражках — и пели уже часа два, сказал им «Гут шабес» — я запомнила и побежала к бабушке спрашивать, что это такое. Бабушка сказала, что это он поздравил всех с субботой.
…Потом очень быстро полетели дни, наполненные ароматом утренних блинчиков и какао, темно-розовым цветом пенок с клубничного и вишневого варенья, солнечными горячими пятнами на выскобленном полу бабулиной кухни с застекленной верандой, с утренним негромким стуком сбрасываемого специальным багром крюка со ставен, которые открывал дедушка. И в комнате светлело. Вот один ставень открылся, вот дедушка зацепил крюком второй — и створки, как занавес в театре, медленно, с легким скрипом, раскрываются и начинается утро, первое действие каждодневной пьесы, называемой детством. А потом дедушка снова идет к шкафу в своем белом талесе и поет свою молитву, вибрируя голосом на верхних нотах. А в конце он произносит что-то такое мудреное не по-русски и не по-украински. И даже не на идиш. Язык другой — гулкий и какой-то грозный. Дедушка говорит: «Ба шана хабаа бэ-Йерушалаим». Я запомнила и потом часто повторяла, когда хотела назло сделать, чтоб меня не поняли. И сама не понимала, что произношу.
…Прошло много лет. Мои дедушки и бабушки давно не с нами. А я уже 22 года живу здесь, на этой странной каменистой земле, в этой неудобной и непредсказуемой стране.
Я думала, что в моей жизни никогда не будет войн.
Я получила свои войны — и маленькие, и побольше, и не перестаю их получать вместе со всем народонаселением, как ежедневную почту. Обыденность невозможного — вот такой оксюморон нашей жизни здесь.
Только у нас сразу после Песаха происходят два важнейших события и потом один праздник. День Катастрофы, а через восемь дней — День памяти павших в войнах Израиля. А буквально вечером следующего дня — День независимости этой невозможной, необъяснимой, упрямой и нежной, веселой и доброй, настороженной и открытой страны, которую я люблю, флаг которой я вывешиваю каждый год на балконе (и чтоб все они сдохли!), которую так и не увидел мой дедушка Мойша, но молился строго на шкаф, стоящий строго на нужном направлении.
Все мои дорогие, кто остался там, в той земле, вы знаете, иногда здесь я вижу похожие лица, только похожие, но… Может быть, вы тоже где-то здесь, в этом обетованном месте… Ну, каким-то волшебным образом, может быть… И тогда вы видите меня, улыбаетесь, потому что ваша «ахахумэлэ» таки да добралась до Ершолойма. Ваша Тайбэлэ (это я) здесь.
А может, вы сидите в каком-то небесном кафе, «свесив ножки вниз» и пьете айвовый компот с вишневой вертутой одесской бабушки Адели.
Мне спокойно. Никто не потерялся.
Дедуля, ты не зря молился. А я теперь точно знаю, что ты повторял в конце каждой своей молитвы. Сказать?
— Ну, скажи, мэйделе (девочка), — говорят в один голос мои дедушки и бабушки.
И я повторяю дедушкины слова:
— В следующем году в Иерусалиме.
Возраст маминых туфель
Все девочки знают, что вырастут и будут носить невообразимо прекрасные наряды, делать немыслимо роскошные прически, наводить красоту с помощью разных восхитительных кисточек, щипчиков, пилочек, пудры и теней, туши для ресниц и помад всех цветов, скрабов, пенок, пилингов, шампуней, духов, кремов… Уф-ф-ф…
…И, конечно, все абсолютно, девочки мечтают о туфлях на шпильке.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.