18+
Смута

Объем: 416 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

С благодарностью и почтением

к очевидцам страшных событий того времени.

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

«Не приведи Бог видеть русский бунт —

бессмысленный и беспощадный. Те, которые

замышляют у нас невозможные перевороты,

или молоды и не знают нашего народа, или уж

люди жестокосердные, коим чужая головушка

полушка, да и своя шейка копейка.»

А.С.Пушкин

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Вечерело. Бой за маленькую польскую деревушку, продолжавшийся весь день, стал затихать. Отголоски боя, словно уставшего от дневной работы, отступали и растворялись в надвигающейся темноте. Сначала утихомирились пулеметы. Их злорадное трещоточное тарахтение напоминало крупные капли дождя, барабанящего по крыше: они становились слабее и били реже, а потом неожиданно умолкли. Еще прорезали упавшую тишину одиночные ружейные выстрелы, похожие на прощальные приветы. Иногда ночными филинами ухали пушки, снаряды улетали куда-то вдаль, и создавалось впечатление, что аккуратные немцы подсчитали количество израсходованных за бой снарядов и досылали наугад те, что были заготовлены на сегодняшний день, но вовремя не были пущены в дело.

Рота поручика Михаила Жилина целый день простояла в резерве. Она была укрыта крутым откосом обрыва, нависавшего над рекой, и теперь, в сумерках, окрашенных оранжевым светом догорающей вдалеке деревеньки, фигуры людей выделялись особенно отчетливо и причудливо и казались единой шевелящейся массой, щупальцами какого-то огромного бесформенного осьминога, выползшего на берег.

— Пятая рота, в ружье! — команда в растекающейся по воздуху, опустившейся тишине прозвучала особенно громко.

— Пятая, собирайсь! — подхватил голос фельдфебеля Крошкина.

Послышался лязг штыков, застучали котелки, раздались голоса взводных:

— Первый взвод, ко мне!

— Второй взвод, стройся здесь!

— Ты, чертов турок, опять винтовку не найдешь, я тебе говорю, рожа, сказано, становись!

— Рота, смирно! Равнение направо!

— На ремень! По отделениям, за мной, шагом марш!

Рота вышла из укрытия и через поле начала выдвигаться на передовые позиции. Пахотная, разбухшая от осенних дождей земля чавкала под ногами и хватала за сапоги липкими лапами, словно стараясь задержать и остановить тяжело шагающих по ней людей.

— Ваше благородие, будет что ль наступление на немца? — спросил фельдфебель Крошкин.

— Нет, идем на смену первому батальону.

— А далече нам идти сменять-то? — бросил кто-то, но ему никто не ответил.

— Сказывали, что от первого батальона и половины не осталось, — продолжал Крошкин.

Жилин об этом знал, так же как и о том, что страшный сегодняшний бой, несмотря на огромные потери, не дал победы или перевеса ни одной из воюющих сторон, и позиции полка передвинулись ненамного лишь местами и занимали теперь те же самые, вырытые еще месяц назад окопы.

Война шла уже четыре месяца, а усталость от нее была такой, будто она продолжалась четвертый год.

По мере продвижения роты встречалось всё больше темных, бесформенных, разбросанных по полю тел: раненых и убитых. Из окопов навстречу, тяжело ступая, двигались люди с носилками.

— Ваше благородие, глядите, наши лежат побитые. Подобрать бы их, да куда понесешь, когда сам не знаешь, куда себя схоронить.

Откуда-то из-под земли, сбоку и спереди стали слышны стоны и слабые крики:

— Сюда, братцы, сюда!

— Санитара! Санитара!

— Помогите, братцы!

Рота продолжала идти дальше, вперед, не останавливаясь, и хотелось зажать уши руками и закрыть глаза, чтобы не видеть и не слышать этих мучающихся, корчащихся на земле людей, разрывающих стоном своим сердце.

— Как мухи лежат побитые.

— Какие тебе мухи? Люди живые.

— Были живые, стали мертвые.

Четыре снаряда пронеслись над головой и разорвались где-то за рекой.

— Слушай мою команду! Как немец наведет прожектор, падай и не шевелись. Понятно?

— Так точно, понятно.

По мере приближения к позициям в воздухе всё сильнее разрастался теплый запах гари. Застоявшийся пороховой дым разъедал глаза.

— Рота, стой!

— Михаил, ты?

Лица в темноте было не разобрать, но по голосу Жилин узнал командира 3-й роты капитана Пильберга.

— Пойдем ко мне в подвал, расскажу. Хотя что тут говорить, тебе всё и так известно: командир батальона убит, от батальона, дай бог, одна рота наберется.

В разнобой переговаривались голоса.

— Кто идет? Какая рота?

— Вы кто, смена нам будете?

— Смена, смена.

— Ну, третья, вылезай.

— Глядите, немцы побитые лежат. Видно, жаркое было дело.

В тесном блиндаже при свете свечи капитан Пильберг рассказывал о состоянии дел сменившему остатки 1-го батальона командиру 5-й роты поручику Жилину.

— Обстановка, Миша, такая: ни справа, ни слева своих нет. 1-й батальон во время сегодняшнего наступления опередил своих соседей. Приказ ты знаешь: держаться здесь во что бы то ни стало.

Они расстались. 5-я рота принялась, насколько это было возможно, обустраиваться на новом месте. Были высланы секреты и дозоры.

Жилин обходил роту. В темноте кто-то говорил:

— Эх, картошку бы сварить. Сбегаю, пошукаю.

— Не сметь оставлять роты! Я тебе пошукаю! — крикнул поручик в пространство.

Голоса стихли.

Рота спала. Бодрствовали только часовые, секреты и дозоры. Начиналась морось. Ветер пробирал до костей. Жилин спустился к себе в нору и увидел ожидающего его прихода фельдфебеля.

— Вам, ваше благородие, я приказал принести соломы в блиндаж. Хотя какой блиндаж, один смех — ставней прикрыт.

Своей неутомимой заботой Крошкин напоминал доброго дядьку, ухаживающего преданно и беззаветно за барским дитятей.

— Спасибо тебе, Крошкин.

Утром туман рассеялся, и стало хорошо видно, как шагах в четырехстах от них из окопа вылезали черные фигуры немцев, потягивались, куда-то уходили и снова возвращались.

Дождь усиливался, обратился в мелкую, колючую крупу и закутал землю, окопы, русских и немецких солдат серой, промозглой сыростью.

Так, в грязи, в осенней слякоти, в размокшей жиже, под утомительно унылым дождем, без перемен на фронте, тоскливо протянулись три дня.

На четвертый день немцы перешли в наступление.

— Ваше благородие, немцы.

Из немецких окопов вылезали фигуры в черных шинелях и быстро строились в шеренги.

— Ваше благородие, гляди, какая масса прёт! — воскликнул рядом солдат Сазонов.

— Постоянный! Часто — начинай!

Немцы шли скорым шагом. Как бы для порядка, тяжело заворчала немецкая артиллерия. Со скрежетом рвались, взметая фонтаны грязи, гранаты, сверху сыпала пулями свистящая шрапнель.

Пулемета при роте не было, как не было и артиллерийской поддержки. Приходилось рассчитывать на собственные силы. Лихорадочно щелкали затворы, а германцы всё приближались. Они шли ровной, твердой цепью, словно пули не брали их. Немцев был легион, и казалось: эта безудержная лавина сметет сейчас роту, даже не заметив этого, и покатится безостановочно, безудержно, давя и подминая всё, что попадется на пути, дальше.

Затрещало справа и слева, забухала, наконец, наша артиллерия, и всё слилось в нескончаемый, пронзительный сплошной гул.

Немцы бросились в атаку.

— Не робей, ребята, — раздался голос Крошкина.

И вдруг неожиданно, словно сломавшись, будто споткнувшись и растеряв на ходу свою неуязвимость, немцы стали падать: сначала четверо, потом еще, больше, больше.

— Наша берет! — прокатилось по окопу.

Немцы падали один за другим. Кто-то останавливался, кто-то уже бежал назад. Ряды их дрогнули, разорвались, атака была отбита.

На пятый день пришла смена.

II

Май тысяча девятьсот пятнадцатого года пришел в Москву грозными, глухими раскатами грома, дальней грозой, что полыхала огнем на западе и уже называлась великой войной. Еще прошлой осенью все говорили, что война эта ненадолго и не позднее, как к Рождеству, закончится. К весне уже стало понятно, что скорой войны не будет. Еще в прошлом году праздновали победы и о войне отзывались, как о недоразумении, пустячке: повоюют немного, осадят Вильгельма, да и разойдутся, и жизнь потечет, как прежде.

Но как-то быстро, будто трясина, война стала засасывать в себя всё новые армии и новые страны и забирать всё больше и больше жизней. Страны и миллионы людей увязли в этом кровавом болоте так глубоко, что уже не было сил ни выкарабкаться из него, ни остановиться, и оставалось одно: убивать друг друга и умирать.

Русская армия потеряла всё, что сумела отвоевать в начале войны, и вместо победных маршей начала тяжело, неся страшные потери, отступать. Вместо обещанных триумфов и фанфар под колокольный погребальный звон в Москву и в Петроград потянулись эшелоны с десятками тысяч раненых и искалеченных людей. Ропот недовольства и разочарования прокатился по всей стране и всколыхнул дремавшую Россию.

Этой весной Москва выглядела особенно серой и хмурой. Май расцвел садами, но в воздухе, перебивая ароматы близкого лета, густела и растекалась, как зараза, тревога. На улицах стало неспокойно. Сначала исподволь, а потом всё громче стали говорить о предательстве. Слухи, шёпот и брань волнами прокатывались по городу, и толпы обозленных людей уже собирались на Красной площади и кричали что-то непотребное: бранили царских особ, требовали отречения императора и пострижения императрицы в монахини, кричали уже во всеуслышание: «Повесить Распутина!», «Императрица-немка — германская шпионка!»

Известия с фронтов об огромных потерях и отступлении становились всё более ужасными и пугающими. Госпитали уже не справлялись с наплывом раненых.

* *

*

В последние месяцы доктор Александр Александрович Жилин выматывался страшно. Он ассистировал профессору Федорову, но уже не хватало врачей, и некоторые операции проводил сам. Он свыкся со смердящим запахом смерти, знал ее повадки, ее уловки, видел по лицам раненых, когда она отступала, ехидно кривясь, или хватала металлической рукой за горло, и тогда синеющие губы смолкали на полуслове. Смерть была всюду, рядом, неумолимая, безжалостная. Кровь, боль, смерть и раненые, заполонившие палаты, коридоры и залы больницы, стали будничной, привычной картиной, в которой не оставалось места эмоциям, а страдания и стоны людей лишь фокусировали руки и разум на каждодневной, беспрестанной работе.

Эта работа, в которой лица становились расплывчатым, неясным, бледным пятном, а перед глазами были лишь раны, заставляла Александра Александровича двигаться и выполнять то, что выполнять было необходимо, с каким-то автоматизмом, изгонявшим из ума всё ненужное, что творилось вокруг. Эти доведенные до автоматизма движения не давали думать ни о времени, ни об усталости, но иногда, по вечерам, она заявляла о себе тяжестью в ногах, бесконечными, болезненными ударами какого-то инородного маятника в висках и ощущением опустошенности в желаниях и мыслях.

Александру Жилину было двадцать шесть лет. Перед самой войной он окончил медицинский факультет университета, стал работать в одной из московских больниц, превращенной с началом военных действий в госпиталь, и жил один в собственной квартире на Солянке.

В той спокойной довоенной жизни, отрезанной четырнадцатым годом, остались мечты о славе и о прекрасной незнакомке, что ненароком, как из утреннего тумана, войдет в его жизнь. Когда-то он рисовал в своем воображении красивую, умную девушку в воздушном, длинном платье и в белой шляпке. В его снах она всегда появлялась неожиданно: где-нибудь на бульваре или на южной приморской набережной. Война растоптала эти юношеские грезы и закапала грязью, заглушила стонами раненых его представления о безмятежном семейном счастье.

Тем более странной и нежданной оказалась встреча в пропахнувшем йодом, хлоркой и бинтами госпитале, встреча, о которой и мечтать-то он давно перестал.

Тот день — три месяца назад, был совершенно обычным — таким же, как сотня предыдущих, тяжелых военных дней: одинаково серых от шинелей, белых рубах и форменных брюк, бурых от пятен крови и багровых от пропитанной кровью марли, душных от спертого воздуха в палатах. Конец февраля обещал раннюю весну, и какие-то едва уловимые, первые, пряные ее запахи уже щекотали ноздри, витали в воздухе тонкими, невидимыми струйками.

С утра был обход, потом операции, последняя — тяжелая: загноение брюшной полости. Спасти молодого офицера, почти мальчика, имени которого он не запомнил, не удалось.

Когда доктор Жилин вышел после операции в больничный двор, с удовольствием глубоко вздохнул морозного ветра, прошелся взглядом по протянувшемуся напротив заснеженному бульвару и попытался заморозить, выгнать из головы вместе с ветром тяжелые, смрадные больничные мысли, -он краем глаза увидел, как на крыльцо вслед за ним вышла девушка в белом фартуке сестры милосердия под накинутой на плечи шубкой.

Он обернулся к ней.

— Вы новенькая? Я вас не помню.

— Я вам ассистировала только что.

И тогда с ним произошло то, что никогда не случалось ранее — ни с одной женщиной, которых он встречал, — он почувствовал немыслимо сильное, неосознанное притяжение и одновременно робость, будто ее глаза звали, сигналили, тянули к себе, как магнит, а он был не в силах отвести от них взгляда, будто застыл, окаменел, одеревенел. Это было, как удар в сердце, как вспышка перед глазами, как разряд тока в голове.

Он смешался, слегка поклонился и представился.

— Я знаю, — ответила она. — Меня зовут Варя.

Теперь эти три месяца ворвавшейся стремительно и бурно в его жизнь весны представлялись ему особенными и яркими, словно не было до этого других вёсен, точно приласканный теплыми запахами с каждым новым днем вместе с оживающей, заждавшейся солнца природой оттаивал и пробуждался душой он сам.

Его одинокое жилище нынче казалось ему веселее, в больничные палаты всё настойчивее стучались солнечные капли, дни ускоряли бег, и сильнее колотилось сердце. Это необычное кружение мыслей и чувств отодвигало куда-то в дальний темный угол всё безобразное и грязное, что было вокруг, а всё светлое и важное делалось выпуклым и броским, и он сам прекрасно понимал, что это новое и хорошее в нем самом и в его жизни связано с Варенькой.

«Каким причудливым, непредсказуемым узором переплетаются человеческие судьбы и как своенравно и гордо вырастает, где бы то ни было: на зеленой мирной лужайке или в навозной куче людских страданий, — загадочный чудный цветок по имени любовь», — думал Александр.

Если бы кто-то спросил его в эту пору: «Какая она, твоя Варенька?» — он бы растерялся: «Милая, добрая», — а сам бы про себя решил: «Не то, не так, да и не стоит никому говорить об этом. Да разве можно рассудком охватить огромность, бездонность ее глаз, похожих на звездное летнее небо? Разве можно выразить сухими аптекарскими словами, когда соединяешься с ней взглядом, блаженство, сравнимое с ароматами южной ночи, нежность, что захлестывает тебя, как замешанная на солнце морская волна, и теплыми брызгами ложится на сердце?»

Будто в этом серьезном, рассудительном человеке, каким считался доктор Жилин, вдруг неожиданно для него самого появился второй — влюбленный, застенчивый мальчишка.

В эти сияющие месяцы весны для Александра Жилина стало привычным и радостным в тот поздний час, когда приближающаяся ночь успокаивала сном раны и боль, а в госпитале оставались дежурные доктора и ночные сиделки, провожать Варю на Покровку, где она жила вместе с родителями и младшим братом. Эти прогулки бывали неторопливы и немногословны, но каждый раз, будто приоткрывая вуаль с лица, он узнавал о ней что-то новое.

Варя Зимина была моложе его на семь лет, окончила гимназию, с началом войны записалась, как и многие, на курсы сестер милосердия и в госпитале работала недавно.

С того дня прошло три месяца. Весна в Москве набухала почками, зеленела и, наконец, расцвела, как гирляндой, бульварами.

*

*

В один из нежных майских вечеров, проводив Варю до дома, Александр возвращался по знакомому уже маршруту к себе на Солянку.

Еще издали он увидал двух офицеров, неторопливо прогуливающихся вдоль дома. Лиц в сумерках было не разглядеть, но Александр вдруг заторопился. На стук шагов по мостовой военные обернулись, и в одном из них Александр узнал своего брата Михаила, ушедшего на фронт с началом войны.

Они обнялись молча, и Саше подумалось, что, наверное, именно так, как пахло от Мишиной шинели, пахнет война.

— Познакомься: мой армейский товарищ, поручик Попов. Мы с поезда и сразу к тебе.

Неожиданность встречи и радость облегчения от того, что Миша, который в последний год всегда соединялся в сознании с известиями, приходящими с фронта, вернулся, и вот он здесь, оглушили Александра, и он лишь повторял:

— Пойдемте, пойдемте скорее.

В последний раз братья виделись еще до войны — ровно год назад в Суздале. Тогда Александр приезжал на венчание Михаила и Анны. Будто было это давно, в прошлом веке. Жизнь была другой: тихой, неторопливой, солнечной. Венчались они в Воскресенской церкви. Александр стоял чуть позади и не отрывал от них глаз: такие они были красивые, такие влюбленные. Михаил — в строгом костюме, мягкие каштановые волосы расчесаны на прямой пробор, серьезный, похож на отца. Рядом с ним Аня — совсем девочка, маленькая, стройная, в белом свадебном платье. Какое-то наваждение из той жизни.

— Прошу вас, господа. Снимайте шинели, проходите.

Из коридора они вошли в просторную гостиную, из которой открытые двери вели еще в две комнаты поменьше. Михаил здесь был впервые. Он провел цепким взглядом по сторонам: квартира оказалась уютной, чистой, но в ней не хватало домашности.

— Так и не женился?

Александр смутился.

— Нет пока. Располагайтесь. Сейчас пошлю дворника в трактир за закуской.

Они расселись по диванам, и Александру на секунду показалось, что атмосфера в комнате изменилась, и вместе с этими молодыми подтянутыми офицерами, один из которых был его братом, вошел в дом и застыл в воздухе, заполонив собой всё пространство, тяжелый кожаный запах большой войны.

— Мы у тебя переночуем, ты не против? У поручика есть назавтра дела в Москве, а я с утра домой.

— Только если это вас не очень обеспокоит, — вставил Попов.

— Что вы, что вы, я рад. Наоборот, не терпится услышать новости с фронта из первых уст, а то в газетах непонятно о чем пишут: о каких-то дамских каплях, пропавших собачках, происшествиях, в общем, о разной ерунде, а о том, что на фронтах происходит, три строчки.

Сказанные слова тут же показались Александру никчемными, неуместными, но он почему-то стеснялся выразить свою радость: даже не от присутствия постороннего человека, а, казалось, от того, что каким-то образом этот запах, как тень войны, шагнувший из окоп вместе с погонами и сапогами в его мирный дом, призывал к сдержанности.

— Есть ли известия из дома?

— Давно не писали. На Рождество получил открытки от мамы и от Анюты.

Теперь при свете лампы братья смогли, наконец, рассмотреть друг друга.

Михаилу было двадцать пять лет, но он казался старше брата. Волосы его были наголо обриты, прямой нос, брови вразлет выражали характер уверенный и твердый, но смягчались приветливым взглядом. Усы и сильный подбородок на чистом лице придавали мужественность и несколько старили его. Военная форма ему шла — он оставался всё тем же безукоризненным франтом. От сапог и портупеи пахло армией.

Александр и характером, и лицом пошел в мать. Его светлые волосы шапкой обрамляли тонкое лицо и делали похожим на известного поэта Блока. Он носил пенсне, а небольшой пушок на верхней губе его, наоборот, молодил, смягчал черты лица и придавал ему облик студента старших курсов.

Принесли закуски, сели втроем за стол. Михаил сидел задумчиво, закинув ногу за ногу, упершись глазами куда-то в пространство стола, и небрежная его поза никак не соответствовала отстраненному взгляду, а наоборот, усиливала контраст с напряженно сжатыми, переплетенными будто с мукой, с силой руками.

Александр рассматривал исподволь его лицо и вдруг подумал, что никакая его собственная усталость и душевная боль от неизбежности видеть смерть каждодневно, от чего она тускнела и стиралась, не может сравниться с ужасной усталостью человека, который сам каждый день идет на смерть, не зная, будет ли у него следующая минута или час, или следующий день. Эта мысль настолько поразила его, что Михаил предстал перед ним с какой-то новой стороны: не как те раненые из госпиталя, а по-другому — плоть от плоти он сам, неотделимый от него самого, настолько близкий, что становилось страшно от того, что этот человек — его брат, отражение его самого, мог исчезнуть навсегда, но вернулся, сидит напротив, его могло бы и не быть уже, но он пришел, случайно заглянув на огонек по дороге с войны на войну. И в который раз Александр подумал, насколько хрупка и непредсказуема человеческая жизнь.

— Ты надолго?

— В отпуск на две недели.

Поручик Попов молчал и, казалось, старался сделаться как можно незаметнее, чтобы не помешать встрече братьев.

Неожиданно тренькнул звонок в дверь.

— Ты кого-то ждешь?

— Нет, сейчас узнаю.

Михаил услышал восклицания и мужские голоса в коридоре. Слов было не разобрать. «Как некстати», — подумал он.

Шуршание одежды в прихожей сменилось громкими шагами, и в спину его, чуть ли не в ухо, прокричал веселый, знакомый голос:

— Господин поручик, разрешите обратиться!

Михаил вскочил, чуть не опрокинув стул, и едва не наткнулся на вытянувшегося перед ним во фрунт юношу, улыбающегося такой белозубой широкой улыбкой, что, кроме нее и смеющихся карих глаз, казалось, и не видно было более ничего на этой хитрой физиономии.

— Николенька, чертяка смешной, ты-то как здесь?

«Смешной чертяка» в форме прапорщика выпрямился уж совсем в струнку, щелкнул сапогами и прокричал, едва сдерживая смех:

— Отбываю на фронт, господин поручик.

Потом не выдержал, рассмеялся и бросился обнимать Михаила.

— Вот нежданная встреча. Позвольте представить. Поручик Попов, мой брат Николай.

Попов встал, Николенька вновь сделался серьезным и опять щелкнул каблуками.

Младшему брату Николаю недавно исполнился двадцать один год, а выглядел мальчишка мальчишкой. Короткие русые волосы были зачесаны набок, глаза были умные, с хитрецой, и улыбались беспрестанно. В нижней части лица улавливалось семейное сходство: прямой нос, слегка припухлые губы, твердый подбородок.

— Как на фронт? Ты же заканчивал коммерческое училище?

— Уже окончил. А после него еще артиллерийские курсы.

— Николенька, умывайся и к столу. Сейчас ужинать будем. Потом поговорим.

Александр достал из шкафа бутылку коньяка, припасенную на случай, с таким видом, будто давно ждал этой встречи и знал о ней заранее. На самом деле он был бесконечно удивлен и обрадован столь неожиданному и странному стечению обстоятельств. Судьба ли? Случайность? Предназначение свыше? Александр давно не верил в случайности.

К Николеньке у старших братьев отношение было особое: снисходительное и покровительственное. До сих пор они оба воспринимали его, как смешного, доброго мальчика, которому многое прощалось, на которого было просто невозможно сердиться. Он и вправду был таким: легким, непредсказуемым, забавным — выдумщик и шутник, любимец в семье.

— Что дома? Как папа с мамой?

— Переживают. Отец молчит, как всегда, мама плачет. Анюта твоя живет, по-прежнему, с нами. Ты ей сообщил, что приезжаешь?

— Нет, не успел.

— Она тебя ждет и молится за тебя каждый день.

— Завтра уж, завтра всех увижу.

Братья замолчали. Поручик Попов тоже, кажется, в своих мыслях уже был дома.

— Тебя на какой фронт отправляют?

— В Галицию.

— Может и свидимся. На войне всё возможно. В Галиции, я слышал, большие потери. У нас не лучше. Хотя позиции пока удерживаем.

— Расскажи, Миша. Как там на самом деле? Слухов разных много ходит, — вступил в разговор Александр.

— Да, да, расскажи, как на фронте? Вспомни какой-нибудь эпизод, — оживился Николенька и как-то по–детски, просительно и восторженно уставился на брата.

— Да что же рассказать? Бои идут беспрестанно, а жизнь в окопах, когда наступает затишье, однообразна и состоит из постоянного укрепления позиций. Денщики приносят обед, а главное, почту и все новости. И так пока не придет смена.

— Все-таки расскажи про какой-нибудь бой, про то, что больше всего запомнилось, — настаивал младший брат.

— Изволь… Дело было зимой. Наш полк располагался в деревне Ольшаны. Целую ночь шла стрельба по всему фронту. Было такое впечатление, что кипит гигантский котел. С утра со стороны немцев начался сильнейший артиллерийский обстрел, а наша артиллерия молчала, — не было снарядов. Позиции из-за непрерывного огня немецкой артиллерии превратились в адскую жаровню. Видны были нескончаемые разрывы, с бугров все время спускались люди с носилками.

На самом деле, обычная картина боя, к которой уже привык глаз. Гул боя усиливался. Цепи немцев шли отовсюду. Всё поле покрылось людьми. Рвались сотни снарядов.

Михаил говорил всё более отрывисто и резко, выплевывая слова.

— Густые цепи немцев подошли вплотную и ворвались в окопы. Наши приняли штыковой удар и погибли в бою. Все полегли, весь третий батальон.

Михаил умолк.

— Нет, не могу, не умею рассказывать. Вы господина поручика лучше попросите. Я позже пришел в полк вместе с пополнением. А он в нем с самого начала войны.

Поручик Константин Попов, черноволосый, черноусый, слегка улыбающийся, немного задумчивый, выглядел моложе крепко сбитого Михаила Жилина. Была в нем мальчишеская открытость, что вызывало невольную симпатию, будто он заранее, даже не будучи знакомым, был расположен к встречающимся ему в жизни людям, и получал в ответ такое же расположение. В его внешности было что-то южное, кавказское, энергичное, открытое. Он командовал 8-й ротой второго батальона 13-го лейб-эриванского гренадерского полка с самого начала военных действий и чрезвычайно этим гордился. В полку поручик Попов был известен своей необычайной храбростью в бою и особенным чувством товарищества.

— Господин поручик…

Неизвестно, какие картины боя рисовал в своей голове Николенька, и как он себе воображал войну, но видно было, что тема предстоящих сражений занимала его, и он снова повторил:

— Господин поручик, прошу вас.

Попов, действительно, любил и умел рассказывать и более просить себя не заставил.

— Хорошо. Я расскажу вам об одном бое, страшном бое, который мне запомнился до мельчайших подробностей, будто это было вчера, и отпечатался в голове, как фотографическая карточка.

Дело было в начале декабря четырнадцатого года. Готовилась ночная атака. До немецких окопов было около тысячи шагов. Немцы как бы чуяли нас, и все время одиночные пули жужжали над нашими головами.

Я с ротой залег за вторым батальоном Борисоглебского полка. Вдруг раздалась тихая, но внятная команда: «Вперед!», и роты, как один человек, поднялись. В этот же самый момент, как бы по наущению, немцы осветили нас брошенной ракетой. Я первый раз за войну стал свидетелем массового применения световых ракет и был страшно поражен их действием.

Всё поле мгновенно осветилось, несмотря на падавший снег и густой туман. Масса людей обрисовалась из тьмы и казалась какими-то привидениями. Но это был только момент. Вдруг всё заговорило, всё закипело. Частый ружейный огонь покрылся барабанной дробью пулемета. С противоположного берега реки Бзура била шрапнелью немецкая артиллерия. Подсвеченная взлетающими ракетами она, разрываясь, окутывала нас дымом желтовато-гнойного цвета. Невзирая ни на что, лавина людей бешено рванулась вперед. Мы двигались в каком-то аду, прямо в лицо бил немецкий пулемет. Мы буквально летели, стараясь как можно быстрей поглотить отделяющее нас от немцев расстояние. От взвивавшихся непрерывно ракет всё время поддерживалось освещение, и картина боя живет во мне и до сих пор так же ярко, как в самый момент атаки.

Перед нами устремились вперед цепи борисоглебцев. Временами я оглядывался на бегущую за мной роту, видел ожесточенные лица, кричавшие «ура!» и стальную стену штыков. Я крепко сжимал в руке наган коченеющими от холода пальцами.

По мере приближения к немецким окопам с невероятной быстротой редела несущаяся впереди масса борисоглебцев. Уже сквозь просветы в их рядах я видел пламенные языки стрелявших пулеметов и линию немецких окопов, обозначающуюся непрерывными взблесками ружейных выстрелов.

От артиллерии мы не страдали, снаряды давали перелет, и на них никто не обращал внимания. Вот уже передо мной нет никого из борисоглебцев. До окопов самые пустяки, еще момент и мы ворвемся в них.

Взвившаяся ракета освещает слева от меня картину: кучка борисоглебцев, человек в пятьдесят, в нерешительности остановилась у бруствера немецкого окопа. Вдруг кто-то с криком «ура!» бросился вперед. Все побежали и пали, скошенные пулеметным огнем.

Я оглянулся назад и к ужасу своему заметил, что со мной только один человек — унтер-офицер Мегалидзе. Нигде, ни вправо, ни влево, ни сзади никого не было — всё лежало. Конечно, это не означало того, что все были убиты или ранены: с уверенностью могу сказать, что большинство залегло из страха, что всегда бывает при ночных атаках, когда ротному начальству не видны все. Малодушные, пользуясь темнотой, залегают, думая этим спастись.

Теперь и мне ничего не оставалось делать, как лечь. Немцы не прекращали огонь. Лежа у бруствера немецкого окопа, я испытывал ощущение, будто мою голову бреют тупой бритвой. Немного вправо от меня жалил своим светящимся жалом пулемет. Ракеты падали непрерывно, и приходилось лежать, не шевелясь, чтобы не быть приконченным. Пролежав таким образом минут десять, показавшимися вечностью, я стал на животе отползать назад…

Теперь картина изменилась. Всё поле, за десять минут перед этим завывающее от воинственных криков и стрельбы, сейчас стонало. Стоны и крики надрывали душу и неслись из многих сотен уст. «Братцы, помогите!», «Спасите!», «Не бросайте меня!», — слышалось со всех сторон. Временами раздавались рыдания.

Снег всё шел и накрывал понемногу лежащую массу людей белой пеленой, как саваном. О санитарной помощи нечего было и думать, немцы до утра поддерживали сплошной огонь.

Все, кто мог ползти или идти, понемногу уходили. Большинство же раненых лежало всю ночь и весь день… и неделю спустя, занимая бывшие окопы Горийского полка. Я каждую ночь высылал людей убирать трупы и складывать их в вырытую позади братскую могилу. Другие части делали то же самое. Теперь это было возможно. Немцы ушли за Бзуру, выгнанные нашей артиллерией на другой день после нашей неудачной атаки.

И только братская могила, насчитывающая свыше тысячи трупов, свидетельствовала о побоище здесь происшедшем.

Поручик Попов замолчал. Молчали все, и в гробовой тишине чудилось, что там, за окном, чернеющем от опустившейся на землю ночи, белеет покрытое снегом, словно саваном, поле, усеянное трупами.

— Третьего декабря, — словно выдохнув, продолжал Попов, — в составе полка оставалось всего две роты. Потом пришло пополнение, и полк восстановился в своем численном количестве.

На душе сделалось неуютно, даже Николенька притих. Александр попытался повернуть разговор:

— Я понимаю, звучит глупо, но неужели на войне нет ничего такого, пусть самого малого, о чем вспоминается с улыбкой, а не с болью?

— Есть, — заулыбался Попов. — Это когда после длительных боев, бессонных ночей, грязи, вшей приходит хотя бы короткий отдых, тепло и баня. Баня тогда кажется земным раем.

Николенька засмеялся с облегчением, Александр улыбнулся, а Михаил оставался по-прежнему хмур, навязчивая мысль об отступлении армии и бессмысленной гибели сотен тысяч людей дырявила болью мозг.

— На самом деле всё скверно, — заговорил он. — Да не в том дело, что война, хотя умирать никому не хочется. Самое ужасное в том, что они бьют нас, стреляют пулями, гранатами, а мы молчим. Не потому, что боимся их, не потому, что спрятались, а просто ответить нечем: ни снарядов, ни пуль нет.

Пехота тает, как восковая свеча, а мы терпим, смотрим, как солдаты гибнут, и сделать ничего не можем. Такая злость подкатывает, будто это мы предали их на гибель. Злость и бессилие.

Бои идут беспрерывно, какая-то беспросветная жуть. А главное, совершенно непонятно, что будет дальше. Снарядов нет. Ружей, патронов, даже сапог у солдат нет. Осталось только алебардами воевать. Складывается какое-то ненормальное восприятие того, что творится вокруг.

Михаил будто решил выговориться и выплескивал изнутри всю желчь, что накопилась, горько, зло, что совсем на него было непохоже.

— Был такой случай. Я служил еще не в эриванском полку, в другой части. Во время одного из переходов прямо на нас сбоку из леса выскочило несколько ездовых: те, кто, очевидно, каким-то чудом спасся из той лощины, в которой немцы окружили и наголову разбили злосчастного Самсонова. Среди них было два офицера, оба на неоседланных лошадях. Солдаты, как угорелые, проскакали мимо и скоро скрылись из вида. Офицеры остались с нами. Они производили впечатление почти ненормальных людей. Сначала ликующее: «вырвались» и «поспать бы». Потом кошмарное воспоминание не о бое, а о бойне и острый стыд за свою счастливую участь. И всё это вперемешку с какой-то сплошной болтливой ерундой, что вертелась у них на языке: «Нет, ведь главное, что все вещи пропали. А какой коньячишко: три звезды, первый сорт. А письма: где ты, Маня, где ты, Таня, ай да тройка… снег пушистый… Ну да всё — всё равно. Теперь важно дрыхнуть, да покрепче, суток на пять завалиться, а потом можно хоть опять на немца, хоть под суд.»

Бред. Безумство какое-то.

— Я много думал об этом и не понимаю, — вздохнул тяжело Александр. — Как можно было вступать в войну, совершенно не подготовившись к ней? Я — не военный человек, но даже мне понятно, что армию нужно обеспечить снабжением, что без ружей, пуль и сапог она просто не в состоянии сражаться. Неужели эта простая мысль не пришла год назад или хотя бы полгода назад в голову нашим генералам и правительству? Прежде всего, правительству. Что это? Предательство или глупость несусветная, или бездарность и всегдашнее «авось пронесет»?

— Кавалерийским наскоком хотели немца взять, — хмуро вымолвил Михаил. — А сейчас не прошлый век, чтобы маршировать в красочных мундирах под барабанную дробь. Не подумали наши стратеги, что война может затянуться. Нынешняя война — это окопы, грязь, кровь, перемешанная с землей, рваные раны и неприглядная, совсем не героическая смерть в холодной жиже.

Злость разбирает, глядя на эту бойню. И ведь не только в нашем полку, всюду, я знаю. Столько смертей, столько жертв напрасных.

А что на юго-западном фронте творится: оставили Львов, Перемышль, почти всю Галицию. Не за себя, за Россию обидно.

А что в столицах говорят?

— В Москве были немецкие погромы. Ужасно. Но людей этих можно понять. Они озлоблены положением на фронтах, бездействием правительства, поражением и отступлением армии. Их отцы и мужья гибнут тысячами каждый день, сами они скоро начнут голодать. Стране грозит разруха.

Александр говорил горько, взвешивая слова, выношенные в долгих раздумьях.

— Вы даже не представляете, что здесь творится: в Москве, в Петрограде, в умах людей. Такое впечатление, что все понемногу сходят с ума. Лавина, которая всех нас может смести, уже катится вниз.

Погромы, волнения, еще не бунт, но к этому дело идет. Власть закрывает глаза, будто так и надо, будто этими погромами хотят спустить пар накопившейся злобы. Только вряд ли на этом всё закончится. В самой атмосфере скапливается что-то тяжелое, тревожное. Знаете, как бывает, когда электрические заряды густеют тучами перед грозой, а меж ними еще голубое небо и светит солнце? Вот так и теперь. Рестораны гудят от праздной публики, поэты читают свои стихи, повсюду кружки и собрания. Говорят, говорят, говорят, лозунги патриотические кричат. Какой-то безумный лихорадочный пир и бред во время чумы. А рядом, параллельно, по улицам ходят толпы и громят немецкие лавки, а завтра еще кого-то будут громить. Как будто Россия раскололась, и два мира, пока еще мирно, существуют рядом и не видят, не слышат друг друга, а самое ужасное, не хотят видеть и слышать.

Тревожно, непонятно.

— А как в Суздале, а, Николенька? — перевел разговор Михаил.

Николай отвлекся от каких-то своих мыслей, видимо, унесших его туда, где воюют, и снова безмятежная улыбка разгладила его лицо.

— У нас, как всегда: тихо, чинно. Война кажется далекой. Отец читает в газетах сводки с фронтов, мама плачет в уголке, Анюта ждет твои письма и светится вся, когда они приходят. А мне там скучно. Ждать уже невмоготу, будто самое интересное и важное мимо меня проходит. Слава Богу, вырвался.

— Только вы уж, господин артиллерист, не подводите пехотинцев, — с улыбкой сказал Попов.

— Ка-ак жахну по немцам.

— Еще навоюешься, Николенька, и дом будешь вспоминать в минуты затишья.

Офицеры притихли, и по их лицам было видно, что перенеслись они в это короткое, мирное мгновенье, когда хорошо помолчать, и взаимная приязнь не нуждается в объяснениях, туда, где их ждут и любят.

— Не надумал еще жениться? Пора бы, — обратился Михаил к Александру.

— Подумываю об этом.

— Вот как. Кто же она?

— Бог даст, познакомитесь.

Много было выпито в этот вечер, только никто не хмелел.

— Давайте отдыхать, господа, — сказал Александр, когда увидел, что у Миши начинают слипаться глаза. — Сейчас принесу бельё. Вы с господином Поповым здесь на диванах располагайтесь. Николенька в спальне. А я в кабинете прилягу.

— Эх, чистое бельё. Об этом можно было только мечтать, — вздохнул Попов.

Наутро все разошлись: Александр ушел к себе в госпиталь, поручик Попов — по делам, а потом на поезд домой, в Тифлис, Михаил — на вокзал, до Суздаля, а Николеньку военный эшелон повез на Юго-Западный фронт, на войну.

III

Нижегородский поезд пыхтел, сопел, кашлял, выпуская клубы пара, пронзительно гудел и свистел, и поручику Жилину казалось, что паровоз засыпает на ходу и тащится еле-еле, останавливаясь, как собака, у каждого столба.

Он сидел у окна, а за грязным стеклом убегали назад леса, поля, деревни, и чем меньше верст оставалось до Владимира, тем радостнее подпрыгивало сердце в предчувствии встречи. Оттуда до Суздаля рукой подать.

Густой молочный туман, преследуя поезд, опустился, разлегся по полям и укутал проплывающие мимо дома. Вдруг почудилось, что в его разрывах, выныривая из ватных клочьев, мелькнули какие-то люди, и назойливая память отбросила мысли назад.

Цепи немцев шли отовсюду. На глазах их колонны рассыпались и вели наступление в несколько линий. Всё поле покрылось людьми. Стучали пулеметы: та-та-та. Омерзительно, будто водили вилкой по тарелке, свистели пули, и было такое ощущение, что сейчас пуля обязательно попадет тебе в голову.

Рота залегла. Гренадеры прижались к земле, как к родной матери.

Михаил закрыл глаза, и перед его взором отчетливо и кроваво встала картина того ужасного боя.

Сотни снарядов рвались в расположении 1-го 2-го батальонов. Из всех прилегающих домов не уцелело ни одного — всё горело. Немцы непрерывно шли в атаку, и тысячи их трупов устилали всё поле впереди. Насколько хватал взор, всюду видны были лежащие немцы, и их ранцы из телячьей кожи торчали мехом вверх. Но цепи будто вырастали из-под земли и продолжали наступать.

Непрерывно шел бой по всему фронту корпуса. Под вечер новая атака — на 3-ю роту капитана Пильберга. Даже ночью наступление не прекращалось, и от адской стрельбы всё кипело, как в котле. Бой без малейшей передышки продолжался и на следующий день, и через день. На третий день сражение достигло наибольшего напряжения.

Ряды 13-го эриванского полка редели. Убит поручик Черепанов, убит поручик Козлов. Немцы всё наседали. Казалось, что число их неисчерпаемо, и силы их не иссякнут никогда. В сплошном тумане, как призраки, они подошли вплотную и залегли под самым проволочным заграждением.

Одновременно, прорвав расположение Ардаганского полка, немцы атаковали 1-й батальон с тыла. Роты открыли огонь, завязался страшный штыковой бой. Немцев было так много, что последние резервы буквально растворились. Уходили куда-то в туман одиночные люди.

Немцы зашли в тыл 2-го батальона, и он начал драться на все четыре стороны. Командира 2-го батальона ударили в бок штыком, но подоспели на выручку гренадеры 14-й роты подпоручика Зуева. Окопы и ходы сообщений были завалены трупами.

У подпоручика Гаттенбергера от роты оставался один взвод, когда началась сумятица. Его окружили шестеро немцев. Тогда он направил револьвер на одного из них, тот отступил и дал дорогу.

3-му батальону капитана Кузнецова приказание отступить пришло слишком поздно. Уходили немногие, большинство от бесчисленного числа падавших снарядов было заживо засыпано землей в окопах.

Корпус был прорван во многих местах, и германцы широкой волной влились в его расположение, но общее наступление было задержано.

Опустившийся молочный туман рассеялся. Поезд подъезжал к Владимиру.

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

Ане снился чудесный сон. Будто бы снова опустился на землю май. Не теперешний — военный, тревожный, ущербный май, а тот — прошлогодний, трепетный, нежный, радостный

Она гуляет за домом в саду и улыбается. Как же хорошо дома. Мама выглядывает в окно, отец командует приказчиками в лавке, дедушка дремлет в кресле, младшие братья, Сережа и Гриша, играют в комнатах. Еще года не прошло, как она окончила гимназию, а будто давно-давно. Только фотография в гостиной, где Аня в гимназическом платье, напоминает о строгих годах учебы. Как тепло светит солнце. Их вишневый сад в цвету. Белый аромат кружит голову, и мысли мешаются в голове, одна приятнее другой.

Сегодня опять придет Миша, и они будут пить чай в столовой. Скоро лето, сад нальется вишней, и они станут собирать ее в сверкающие медные тазы.

Дедушка постарел. Когда Аня была маленькой, он звал ее к себе: «Аннушка, расчеши мне волосы. Я тебе денежку дам.» А она смеялась, потому что знала: дедушка быстро заснет, и она побежит играть в сад. Это дедушка построил их дом и подарил его маме на свадьбу. Большой дом, крепкий, бревенчатый, в самом центре Суздаля.

Миша приходит каждый день, и когда она его видит, так начинает биться сердце, что становится боязно, как бы кто ни услышал. Аня старается быть серьезной при нем, но хочется улыбаться без причины. Маленькая, худенькая, с собранными бантом в пучок на затылке каштановыми волосами, она себе кажется девочкой-гимназисткой рядом с ним.

— Аннушка, Аннушка, — зовет в окно мама, — иди скорей, Миша пришел.

Мишины волосы расчесаны на прямой пробор, брови вразлет, губы немного пухлые, карие глаза притягивают к себе.

— Сейчас я отца позову, — говорит мама и выходит за дверь.

Миша стоит неестественно прямо. Аня замерла на пороге и уже догадывается.

— Анюта, я уже сказал Варваре Андреевне. Я хочу сделать тебе предложение. Ты согласна?

Анино сердце стучит и рвется из груди, и она чуть слышно отвечает: «Да.»

Они так и стоят, не шелохнувшись, и смотрят друг на друга, когда приходят отец с матерью. Яков Сергеевич снимает икону с образов: «Благослови вас Бог, дети». Мама вытирает слезу.

Что это — продолжение сна или воспоминания? Она и сама не знает: сон, явь, былое, — всё так смутно и перемешано.

До венчания оставалось недолго, женщины хлопотали и суетились, а в центре этой суеты была Аня. Она все эти дни не выходила на улицу, примеряла свадебное платье и беспрестанно улыбалась. «Ну что я, как дурочка, надо быть посерьезней», — говорила она себе. «Он самый хороший, самый добрый, я его люблю», — и не могла не улыбаться своим мыслям. Иногда хотелось остаться одной, и она выходила в сад. Вишневые деревья склонялись над ней свадебными лепестками и благословляли ее.

В церкви пахло ладаном и свечами. За Аниной спиной чинно стояли родственники и знакомые, но она лишь ощущала их присутствие, смотрела прямо перед собой на золотую рясу венчавшего их батюшки и только потом почувствовала, как Миша поднял ее руку и надел на палец кольцо.

Жить они стали в доме Мишиных родителей. Дом был каменный, двухэтажный и выделялся среди соседских построек. А семья была большой: Мишины родители и шестеро его братьев и сестер. Их с Мишей комната Ане понравилась: светлая и уютная.

Клонился к своей середине четырнадцатый год. Они отправились в свадебное путешествие: сначала в Москву, потом в Варшаву.

Больше всего запомнилось Ане, как они фотографировались на Кузнецком мосту. Эти снимки сохранились на фотографических карточках и отпечатались в памяти. Она сидит в светлом платье с кружевами, а ее запястье обвивает Мишин свадебный подарок — золотые часы с бирюзовой каемкой и бриллиантами. Он стоит рядом в модном костюме, при галстуке, серьезный, элегантный.

Когда они вернулись в Суздаль, объявили мобилизацию. Через несколько дней началась война.

Вечером они сидели, обнявшись, и молчали. Аня положила ему голову на плечо и притихла. А наутро он прижал ее к себе, поцеловал и уехал на фронт.

Птичка-сон, птичка-память перепрыгивает на другую ветку. Там сумеречно и тревожно. Где-то далеко раскатывается гром. Она боится грозы. Рядом сидит Миша. Он не похож на себя всегдашнего, он обнимает ее и целует так, словно прощается навек.

— Пиши мне, Нюточка, почаще. Я вернусь.

Какой-то злой ветер подхватывает его и уносит туда, где страшно, где чернеют тучи, ревет ветер и полыхают, как языкастое чудовище, молнии.

— Я не хочу! Не отбирайте его у меня! Миша! Миша!

Анна проснулась от того, что кто-то рядом кричал. «Боже, это же я кричала.»

В доме было тихо. За окном с черного неба падали звезды.

II

Из дневника Анны.

10 августа 1914 года

Вот я и стала Аней Жилиной. Но как недолго мы побыли вместе. Как недостает мне его.

После нашего расставания Мишин отец позвал меня к себе и сказал:

— Если хочешь, возвращайся к родителям. Неизвестно, когда кончится война. Решай сама, но знай: это теперь и твой дом.

Когда я пришла навестить своих, они сидели во дворе за большим столом, а посередине кипел самовар. Мне припомнилась давняя история из детства: мы так же чаевничали перед домом, и кипел самовар, когда к нам ворвался какой-то мужик, схватил вытянутыми руками самовар и убежал. Его так и не догнали, но мы часто потом смеялись над этим случаем.

Я обняла отца, мать, братьев, дедушку и присела рядом. Разговор не клеился. Наконец, отец спросил прямо:

— Ты там останешься или домой вернешься, пока он воюет?

— Я буду к вам приходить, но жить буду в доме моего мужа. Так правильнее.

На том и попрощались.

Когда я сказала об этом Александру Васильевичу, Мишин папа потеплел лицом и ответил:

— Вот и хорошо, дочка. Будем ждать вместе.

В семье меня приняли с любовью. Да и люди они были хорошие: добрые, приветливые. Я подружилась с Мишиными сестрами и знаю: дружба эта на всю жизнь.

По воскресеньям мы все вместе ходим в церковь, и прохожие смотрят на меня с уважением. Я — жена офицера русской армии. Я чувствую гордость и беспокойство за него. Но верю: всё будет хорошо, скоро кончится война, и он вернется ко мне. Все говорят: «К рождеству война кончится». Осталось подождать совсем немного.

Настроение у меня меняется ежечасно: то брожу бесцельно по дому, и мне стараются не мешать, то понимаю вдруг, что нужно немедленно пойти в церковь и поставить свечку за здравие, то прошу Мишину сестру Веру посидеть со мной. Замучила всех, наверное.

2 октября 1914 года

Писем не было долго. Когда от него пришло первое письмо, я боялась его распечатать, я целовала его и носилась, как сумасшедшая, по дому. «Идите сюда скорее. Миша письмо прислал.» Наконец, мы все уселись в гостиной за круглым столом. Я присела ближе к изразцовой печи, меня всю трясло. Александр Васильевич раскрыл письмо и начал читать:

«Здравствуйте, родные мои. Пишу это письмо, а перед глазами у меня выплывают из памяти ваши любимые лица и наш дом. Я немного пообвыкся на фронте. Война –это совсем не то, что вы себе представляете. Снаряды, верно, летают, но не так уж густо, и не так уж много людей погибает. Война сейчас вовсе не ужас, да и вообще, — есть ли на свете ужасы? В конце концов, можно себе и из самых пустяков составить ужасное, — дико ужасное. Летит, например, снаряд. Если думать, как он тебя убьет, как ты будешь стонать, ползать, как будешь медленно уходить из жизни, — в самом деле, становится страшно. Если же спокойно, умозрительно глядеть на вещи, то рассуждаешь так: он может убить, верно, но что же делать? — ведь страхом делу не поможешь, — чего же волноваться? Кипеть в собственном страхе, мучиться без мучения? Пока жив — дыши. К чему отравлять жизнь страхом без пользы и без нужды, жизнь, такую короткую и такую непостоянную? Да потом, если думать: „Тут смерть, да тут смерть“, — так и совсем страшно будет. Смерть везде, и нигде от нее не спрячешься, ведь и в конце концов все мы должны умереть. И я сейчас думаю: „Я не умру, вот не умру, да и только, как тут не будь, что тут не делайся“, и не верю почти, что вообще умру, — я сейчас живу, я себя чувствую, — чего же мне думать о смерти.»

Наталья Гавриловна шептала: «Слава Богу, жив. Слава Тебе, Господи». Вера, Даша и Лиза вытирали слезы. Маленькая Фроня притихла. Николенька мечтательно улыбался. Александр Васильевич прятал радость за строгим лицом и напоминал мне Мишу.

— Аннушка, возьми письмо, почитай одна. Дальше Миша пишет тебе, — сказал он мне.

Дрожащими пальцами я взяла письмо, извинилась, побежала к себе в комнату и стала читать:

«Нюточка, любимая моя женушка.

Я уже очень хорошо знаю тебя и знаю, как ты беспокоишься и прячешь в душе свою тревогу. Не печалься и не переживай обо мне. Я вернусь, обещаю. Ты у меня есть, и я просто не могу исчезнуть из нашей жизни. Я пишу это письмо в своей хибаре, а вижу твои глаза, глубокие и большие твои глаза. Будто ты рядом и глядишь на меня. Помнишь, перед вашим домом росли анютины глазки? Я забыл тебе сказать: теперь это самые любимые мои цветы. Ты самая хорошая, самая добрая, самая красивая.»

Я прижимала письмо к груди и к губам и перечитывала его много раз и много дней. Ко мне вернулась уверенность и, на время, спокойствие.

15 февраля 1915 года

Прошло рождество, а война всё не кончается. Я жду его писем, я словно отогреваюсь и оживаю с каждым его письмом. Вот, наконец, пришло.

«Находясь на позиции в сочельник вечером, я как-то невольно мыслями переносился к вам: сначала суетня на улицах, потом постепенное прекращение уличной сутолоки, и, наконец, начинается звон в церквях, какой-то торжественный, праздничный, начало службы великим повечерием и вот уже всенощная. Народ по окончании высыпает из церквей и расходится в радостном, праздничном настроении.

Здесь же было совершенно тихо: и у нас, и у немцев, и даже в воздухе. Ночь была звездная и нехолодная, и эта тишина особенно нагоняла грусть, и сильнее чувствовалась оторванность от вас.»

Я молюсь за него, за спасение, за победу над врагом и скорейшее окончание войны. Что мне остается? — ждать и молиться.

5 апреля 1915 года

Может быть, я ошибаюсь, но Мишины письма перестали быть такими светлыми, как прежде.

«Кто-то обезумевшим голосом громко и заливисто завопил: „Ур-ра-а-а-а-а!“ И все, казалось, только этого и ждали. Разом все заорали, заглушая ружейную стрельбу. На параде „ура“ звучит искусственно, в бою это же „ура“ — дикий хаос звуков, звериный вопль. „Ура“ — татарское слово. Это значит — „бей“. Его занесли к нам, вероятно, полчища Батыя. В этом истерическом вопле сливается и ненависть к врагу, и боязнь расстаться с собственной жизнью.»

«…Есть страх, который у человека парализует волю полностью, а есть страх иного рода: он раскрывает в тебе такие силы и возможности, о которых ты раньше не предполагал…»

17 мая 1915 года

На фронт уехал Николенька, и в доме стало необычно тихо, неуютно и неспокойно.

14 июня 1915 года

До самой смерти я не забуду тот майский день. Мы обедали в столовой, когда распахнулась дверь, и вошел он. Миша остановился на пороге, и тогда всё пришло в движение. Я бросилась ему на шею, Вера, Даша и Лиза повисли на нем с двух сторон, Фроня вцепилась в мундир, Александр Васильевич встал и застыл, Наталья Гавриловна уронила руки и заплакала. Миша нас всех целовал и улыбался, обнял меня, потом прижался к матери.

— Ты надолго, сын? — первым вымолвил слово Александр Васильевич.

— В отпуск на две недели.

Эти слова занозой кольнули голову. «Только на две недели? Как же так? Ведь я не видела его почти целый год.»

Затопили баню. Миша переоделся в чистое, и мы все сели за стол.

Он изменился. Не ко мне изменился, не совсем изменился, а что-то новое, военное появилось в нем. Куда делись его мягкие волосы? — он был наголо побрит. Усы, но не густые, делали лицо строже и мужественнее. Подбородок был чисто выбрит и казался тяжелым. Взгляд стал спокойнее, но строже. Мундир и блестящие сапоги придавали ему героический вид. От портупеи приятно пахло кожей.

Мы все вместе вышли в сад. Снова цвели вишни, и это новое цветение вселяло в меня надежду на постоянство и бесконечность нашей жизни. Пришла Мишина тетя, настоятельница Покровского женского монастыря, перекрестила его и благословила. После вечернего чаепития мы поднялись с Мишей в нашу комнату и остались вдвоем.

Наутро пошли навестить моих родителей. Перед домом цвели анютины глазки. Потом гуляли по городу, и мне было приятно, как нас уважительно приветствовали на улице. Я брала его под руку и прижималась к его плечу.

В Воскресенской церкви, как и в день нашего венчания, отдавали свое тепло трепетные свечи, и голоса женского хора возносились к ангелам и просили о милости к нам. Народу было не очень много. Мы перекрестились перед алтарем и помолились, и поставили свечи за здравие наших родных и за упокой тех, кто не вернулся с войны.

Две недели промелькнули, как один счастливый блаженный миг. В последний вечер нас оставили одних. Родные ступали тихо в своих комнатах, чтобы не помешать нашему прощанию. Миша целовал мои губы, и было так сладко и надежно рядом с ним.

А наутро дом опустел и онемел без него.

15 июля 1915 года

Мишины письма — как лучик света в окошке. Я перечитываю их по много раз, начиная с последнего, и знаю их наизусть.

«Мы совершали марш-бросок на передовую. Я хорошо знал эти минуты перед боем, когда при автоматической ходьбе у тебя нет возможности отвлечься, обмануть себя какой-нибудь, хотя бы ненужной работой, когда нервы еще не перегорели от ужасов непосредственно в лицо смотрящей смерти. Быстро циркулирующая кровь еще не затуманила мозги. А кажущаяся неизбежной смерть стоит всё так же близко. Всё существо, весь здоровый организм протестует против насилия, против своего уничтожения.»

«Нюточка, моя любимая.

Спасибо за открытки с видами Суздаля. Мне дороги эти места, но я каждый раз жду от тебя писем. На войне это единственная радость — получать и читать письма из дома. Знаю, что пишешь мне каждый день, но, наверное, не все доходят. Ты говоришь, что много стало гадкого кругом. Что же? Ничего с этим не поделаешь. Главное, береги себя.

Моя славная, моя хорошая, я скучаю по тебе.

Целую тебя всю-всю.

Весь твой Миша.»

15 октября 1915 года

Прошло три месяца, а писем от Миши больше нет. В газетах пишут, что немцы прорвали фронт в Пруссии. Дом помертвел. Мы все бродим по дому, как привидения, и не решаемся сказать лишнее слово.

Александр Васильевич каждый день просматривает в газетах списки офицеров: такой-то убит, такой-то ранен, пропал без вести, — и говорит мне:

— Аннушка, ну погоди, успокойся. Всякое на войне бывает: может быть, его часть перебрасывают, и некогда писать, или бои идут, или марш-бросок. Пишут про отступление наших войск.

Кто знает?

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

Всякий раз, когда Михаил думал об Анне, губы его непроизвольно растягивались в улыбку, а лицо разглаживалось и делалось безмятежным и счастливым, как у ребенка.

Дом ее родителей располагался на той же улице, чуть подалее, и как-то в каникулы, когда он еще учился в юнкерском корпусе, отец послал его туда с каким-то мелким поручением к Якову Сергеевичу Королеву.

Как ясно, как отчетливо отложился в памяти тот день. Он прошел к ним в сад, присел на скамейку и чего-то ждал, видимо, ответа или самого Якова Сергеевича. Помнилось другое. Через открытое окно из дома доносились звуки рояля. Кто-то играл Моцарта. Кажется, это была «Гроза». Звуки, похожие на крупные капли летнего дождя, будто сами собой, из ниоткуда возникали, вырастали в воздухе, лопались, как пузыри, им на смену накатывались другие, они улетали в вишневый сад и щемили сердце.

Печальные, задумчивые аккорды, как пальцы, пробегали волной по сердцу, и будто нежная ладонь опускалась на лоб. Аромат сада, и теплый летний день, и сладкий воздух — всё вдруг перемешалось и сделалось музыкой: божественными звуками, от которых становилось грустно и спокойно. Эти волшебные звуки подхватывали мысли и уносили их куда-то в небо, и растворяли их там. Светлая печаль дрожью пробегала по внутренней стороне кожи.

Михаил слушал, будто пил эти звуки и не мог насытиться, они набегали, как всплески прибоя, и казалось, что был он не здесь, а неизвестно где, далеко, и уже было непонятно, как он оказался в этом саду, зачем сюда пришел, — всё это представлялось неважным, терялось, растворялось в вибрирующем мелодией воздухе; хотелось слушать бесконечно, вдыхать аромат вишен и слушать.

Потом всё стихло, но, словно эхо, невидимые клавиши в голове еще продолжали трепетать, звенеть хрустальными колокольчиками.

Чьи-то легкие шаги простучали по ступенькам, шорох платья, он обернулся: совсем юная девушка сбежала с крыльца, поклонилась ему и убежала в сад.

Он вскочил, неловко поклонился в ответ, но она словно растворилась, так же как и музыка, и от этого промелькнувшего наваждения осталась перед глазами ясная улыбка и ощущение чего-то важного, что только что произошло в его жизни.

Ночью он не мог заснуть, перед глазами стояла дочка Якова Сергеевича Королева — Анюта. Она глядела на него огромными, темными, как омут, глазами, потом садилась за клавиши и снова играла Моцарта. Пока последние аккорды еще таяли в воздухе, она сидела, задумавшись, за роялем, потом порывисто вскочила, брызнула в него искрами глаз и выбежала в сад. Он видел, как среди деревьев мелькали ее босые ноги, светлое легкое платье, он искал ее глазами, — прижимаясь к стволу старой вишни, она выглядывала, улыбаясь, завиток каштановых волос под маленьким ухом подпрыгивал, словно дразня его, а потом исчезла. Он долго бродил по саду, искал ее, безуспешно.

Наутро Михаил понял, что он влюблен. С того утра жизнь его переменилась. Всякий день он искал повода, чтобы увидеть Аню: спрашивал отца, не нужно ли сходить к Якову Сергеевичу, прогуливался туда-сюда по улице, останавливался подолгу напротив их дома, будто кого-то ожидая, заходил в лавку напротив, покупал какую-то безделицу и всё выглядывал, не выйдет ли она.

Внутри кипела буря, сердце начинало биться сильнее, когда он видел издалека девичью фигуру, но нет — не она, в голове творился сумбур: он отвечал невпопад, огорчал матушку отсутствием аппетита, избегал старых товарищей и чуть не начал писать стихи.

Наталья Гавриловна, всё примечавшая, говорила мужу:

— Пошли Мишу к Королевым.

— Зачем?

— Пошли справиться, как там Яков Сергеевич.

— Разве он болен?

— Здоров. Все равно пошли.

В конце концов и сам Александр Васильевич всё понял и, улыбаясь в бороду, стал отправлять Михаила к Королевым за разной надобностью, а там его уже принимали, как своего — радушно и приветливо.

То лето было особенным. То лето было целиком наполнено Анной.

Когда он оставался один, то представлял ее рядом. Он становился тогда красноречив и сам удивлялся, как гладко его чувства складываются в слова, слова в фразы, а фразы в долгие признания в любви, которые она выслушивала с благосклонностью. Когда он приходил к ним в дом, и они с Анной гуляли в саду, все приготовленные слова вдруг терялись, он молчал, краснел и чувствовал себя неуклюжим, бестолковым, неотесанным чурбаном.

Чем дольше он смотрел на нее, тем прекраснее она казалась ему. Глаза ее лучились и теплились, и трепетали ласковым ясным огнем, как лампады под иконой. Они бывали задумчивы и грустны или обдавали жаром, или кололи в самое сердце. Ее лицо в обрамлении мягких волнистых волос представлялось ему произведением искусства руки великого мастера.

Когда ее тонкие белые руки опускались на клавиши, ему казалось, что пальцы ее, извлекая звуки, перебирают податливые струны внутри него самого, и от этого становилось на душе томительно, сладко, больно и блаженно.

Он боготворил ее и ревновал к их соседу — Андрюшке Богомолову. Это было какое-то сладкое безумие, какая-то оглушительная сумятица мыслей и чувств.

То ему казалось, что он ей безразличен, то вдруг она одаривала его таким взглядом, что он несколько дней, будто оглушенный, не видя и не слыша никого вокруг, воспроизводил по много раз в голове этот взгляд и говорил себе: «Она меня любит».

Иногда он как бы невзначай касался ее руки, и его било, словно током, от этого прикосновения, и сладостное тепло растекалось по всему телу, зажигало кровь, плавило сердце.

Лето промелькнуло, они разлетелись на учебу по разным городам, но при каждой возможности он теперь спешил во Владимир.

Здание гимназии во Владимире, где училась Аня, располагалось у Золотых ворот. Когда Михаил подходил к ним, он каждый раз ловил себя на мысли, что его настроение будто отражается в сверкающих на солнце Золотых воротах.

Эти томительные дни ожиданий и короткие часы встреч отложились в памяти сердца, как самое счастливое время в жизни.

II

Из полевой книжки поручика Жилина.

Война приняла позиционный характер. Окопы обмотались и заплелись проволокой. И наша окопная жизнь тоже словно оплелась проволокой. Она течет однообразно и как-то незаметно, две недели обыкновенно мы стоим в окопах, затем вдруг передают: завтра смена, и действительно приходит смена. Проходит две-три недели, и мы в свою очередь идем сменять части, отсидевшие свой срок. Попадаешь чаще всего уже на другой участок.

Так мы побывали от города Брохова до Сохачева по всему фронту: то стояли у Ходаповской мельницы, то против господского двора Жукова, где часто, роя ход сообщения, вырывали трупы немцев или своих, то стояли у господского двора Гавлова и даже на Сохачевском кладбище.

Этими сменами вносится некоторое разнообразие в скучную жизнь. Всякий раз, попадая на новое место и находя прекрасные окопы, мы радуемся, и ругаемся, если находим, что в прошлый раз мы имели лучшие жилища. Вот они — мелкие радости и переживания военного быта.

Несмотря на то, что боев настоящих мало, каждый раз, сменяясь, мы увеличиваем кладбища у мест нашего отдыха. Тот, смотришь, днем неосторожно спустился к воде, тот не вовремя показал свою голову в бойнице, а то снаряд залетел вдруг в окоп и положил кучу людей. Летают немецкие 12-ти дюймовые «чемоданы»*, и разрывы их красноречиво говорят о бренности всего земного.

Нашему русскому солдату абсолютно не известны ни причины, ни цели войны. По временам я читаю на их лицах неудовольствие, что желанный мир наступит не скоро.

По их солдатскому разумению выходит: «подрались и довольно». Всё остальное темно, а самое главное неприятно, но, несмотря на это, каждый, с мрачной решимостью, не отдавая себе отчет за что и почему, беспрекословно, как машина, исполняет приказания и безропотно умирает, как и сотни тысяч ему подобных, веря, что «от судьбы не уйдешь».

*«чемоданы» — снаряды тяжелых орудий

III

В начале июня пятнадцатого года поручик Жилин возвращался на фронт. За прошедшее короткое время Эриванский гренадерский полк понес большие потери и был сведен в два батальона.

Когда Жилин прибыл за назначением, ему сказали:

— Вы вовремя, господин поручик. Ваш полк переформирован в составе Кавказской гренадерской дивизии и перебрасывается южнее, в Волынь. Успеете догнать.

Следуя вслед за полком, Михаил Жилин философски размышлял о том, как война тасует судьбы и разбрасывает людей, что там людей, целые полки, словно тысячи карт на игральном столе. «Вот ведь какая штука: то Польша, теперь Волынь, и, главное, ничего от нашей воли или желания не зависит. Всё вершится помимо нас, и мы не в силах сопротивляться, да и не хочется что-то менять. Волынь — на самом стыке с Юго-Западным фронтом, глядишь, еще с Николенькой встретимся. Вот было бы здорово, то-то он обрадуется», — думал он.

На следующий день после его прибытия в полк вернулся и поручик Попов. Как и прежде, Попов принял командование своей 8-й ротой, а Жилин — 5-й. Из старослужащих в роте уцелело пять человек. Из старых товарищей в батальоне остался только подпоручик Гаттенбергер.

За прошедший месяц положение русской армии резко ухудшилось. Линия обороны, будто огромное живое существо, напряглась мышцами и еще держала удар, но уже пятилась назад. Дивизии отступали ежедневно, яростно огрызаясь, но сдавая позиции одну за другой. Среди солдат пошли разговоры: «Немец, он всё может». Страшная несогласованность штабов, нехватка снарядов, а главное, общее настроение безвыходности положения и невозможности перейти, наконец, в наступление катастрофически приближали ту невозвратную, ужасную грань, когда отступление могло перерасти в бегство.

Немецкая артиллерия утюжила русские окопы, а пехота, как таран, продавливала оборону по всей линии фронта. Истерзанная, оставшаяся без артиллерийских снарядов армия, несмотря на отчаянное сопротивление и локальные успехи, была вынуждена отступать. Приходилось закрепляться не на подготовленных рубежах, а прямо в чистом поле. Германцы, не давая окопаться, расстреливали из орудий оказавшиеся без прикрытий, как на ладони, полки и гнали их, гнали. Тысячи людей гибли ежедневно под этим смертоносным ливнем. Ставка бросала в бой последние резервы, но дивизии таяли на глазах и превращались в полки, а потом в батальоны и роты.

Отпуска были отменены, и Михаил Жилин думал в редкие минуты передышки от боя, как ему повезло, что он успел, может быть, напоследок откусить от жизни маленький кусочек счастья, которое, оказывается, формулируется совсем просто: родной дом и любовь.

Война теперь стала другой. Она сделалась ожесточенней, яростней, безжалостней, и уже даже не думалось, что когда-нибудь ей может прийти конец. Уставший мозг воспринимал этот беспросветный ужас, как нечто постоянное, привычное и даже нормальное, потому что уже не представлял мир по-другому. Война эта казалась бесконечной, и состояние каждодневных боев, отступления, долгих маршей и коротких привалов в лесу становилось обыденным и будничным.

Среди жути, смрада, крови, беспрестанного ада рвущейся и свистящей вокруг смерти, короткий отпуск и поездка домой теперь казались Жилину нереальным, будто придуманным им самим сном, сладким наваждением из потусторонней жизни. Смерть ежесекундно вырывала из строя солдат и офицеров, каждый миг он чувствовал себя под ее прицелом, жизнь сжалась до короткого мгновенья и уже в следующее мгновенье могла оборваться непредсказуемо и навсегда, а мирная жизнь, любовь, дом — всё это отодвинулось настолько далеко, что будто и вовсе не существовало, а всегда была одна лишь война.

Особенно после боя, когда приходило осознание того, что он жив, поручик Жилин иногда задумывался о том, как быстро может меняться отношение человека к тому, что происходит вокруг, как умеет он приспосабливаться к независящим от него обстоятельствам. На войне человек живет настоящим, которое быстро вытесняет прошлое. Не успеваешь похоронить одних покойников, как на смену им являются уже новые. Здесь на всё это поневоле смотришь проще, ко всему относишься спокойнее. И смерть людей со временем уже представляется явлением совершенно обыденным и нормальным.

Он, казалось, и сам примирился с неизбежностью смерти, мысль о ней отступала внутрь, и иногда возникало тупое чувство удивления, что он еще идет, ощущает свои руки, видит землю под ногами и вдыхает ночную свежесть и солнечный свет, что он еще жив.

А еще, как и все, он испытывал мучительный стыд и бессилие, будто огромная лавина настигла его, а вместе с ним и сотни тысяч других людей, захлестнула их, подхватила и несет, не давая возможности остановиться и воспротивиться этому натиску. Это беспрерывное, изматывающее, унизительное отступление армии, словно в этом была и его собственная вина, жгло сердце позором и горечью от невозможности что-либо изменить.

Взятие фольварка Облычин в конце июня тысяча девятьсот пятнадцатого года стало, пожалуй, единственным светлым лучиком среди чугунных туч войны, надолго сохранившимся в памяти, вселившим радостную, забытую свежесть ощущений и бодрость духа во всех без исключения солдат и офицеров 13-го лейб-эриванского гренадерского полка. Позже поручик Жилин даже подумывал о том, что штурм никому не известного фольварка был специально для этого и придуман.

Задача была поставлена следующая: четырьмя ротами 2-го батальона выбить противника из фольварка, закрепиться в нем и продержаться хотя бы до утра.

На поляне в лесу командир батальона капитан Тимченко собрал ротных командиров: поручика Попова, поручика Жилина, подпоручика Гаттенбергера и прапорщика Исаева.

— Господа. До Облычина тысяча двести или тысяча пятьсот шагов. К нему ведет хорошая проселочная дорога, обсаженная деревьями. Дорога будет служить ориентиром. Атаковать будем ночью без выстрелов и криков «ура». Дислокация следующая: справа от дороги одна рота должна охватить левый фланг противника, две роты в лоб и одна с правого фланга противника. Рота, идущая во второй линии по центру, должна по взятии фольварка остаться в нем и составить его гарнизон.

Бросим жребий, кому где идти.

— Жребий бросать? Прямо игра какая-то.

— Бросайте жребий, господа.

Выпало справа наступать 5-й роте поручика Жилина, слева 7-й роте с прапорщиком Исаевым, в центре 6-й роте с подпоручиком Гаттенбергером и за ним, во втором эшелоне, 8-й роте поручика Попова.

Перед выступлением батальон выстроился на поляне в полной боевой готовности. Ночь была темной, лишь временами луна на короткое время показывалась из-за туч. Когда подошел командир полка полковник Вышинский, луна ярко осветила батальон, замерший по команде: «Смирно! Господа офицеры!»

Полковник был краток:

— Я посылаю 2-й батальон, как лучший батальон полка. В ваших офицерах я уверен, они покажут вам пример и приведут к победе. Не отставайте же и вы. Да хранит вас Господь!

Роты бесшумно прошли через проходы в проволочном заграждении и залегли во взводных колоннах. Когда из-за туч выплывала луна, Облычин был ясно виден: он казался темным пятном на светлом фоне моря созревающей пшеницы в рост человека. Со всех сторон его окружал пышный парк больших старых деревьев.

Ровно в 23 часа раздался условленный сигнал: роты поднялись, как один человек, и двинулись в атаку по колосящейся пшенице. Шум, производимый движением сотен людей, прокладывающих дорогу в пшенице, был похож на яростный гул морского прибоя. Батальон не прошел и трети расстояния, как по нему был открыт из фольварка частый огонь. Всё затрещало и запело.

Роты ускорили шаг. Доброволец 6-й роты Дерендяев, сибиряк громадного роста и силы, первым наткнулся на неприятельский секрет, сгреб разом двух человек и закричал что есть силы: «Ваше благородие, двое уже есть!» Тут уже роты бросились вперед бегом с бешеным «ура!» и ворвались в фольварк. Мелькали взблески выстрелов. Чувствовался запах пороха. После короткой рукопашной Облычин был взят. Его защищали две роты венгерцев.

Батальон вернулся на исходные позиции, а 8-я рота поручика Попова, как и было обговорено, осталась и приготовилась к контратаке. Но контратаки так и не последовало. Под утро она был сменена ротой Менгрельского полка.

В эту ночь никто в полку не ложился спать: ждали возвращения батальона после вылазки. Так недоставало хотя бы маленькой победы и так верилось в успех. Вернувшихся товарищей встречали криками «Ура!». Потери батальона в эту ночь составили: трое убитых, шестеро раненых.

За доблесть, проявленную при взятии вражеского фольварка, поручик Попов был награжден Георгиевским оружием, а поручик Жилин и прапорщик Исаев орденом Св. Владимира 4-й степени с мечами и бантом.

Награждение солдат и офицеров проходило торжественно. На поляне за лесом выстроился полк. Полковой священник отслужил молебен, полк прошел церемониальным маршем. Впереди несли полковое знамя.

Все офицеры были приглашены в столовую, устроенную в лесу. Она представляла из себя гладко вычищенную площадку, защищенную сверху от солнца полотнищами палаток, соединенных в одну длинную широкую ленту. Стола не было. Вместо него была выкопана канава вокруг устроенного прямоугольника. В канаву садившиеся опускали ноги, а прямоугольник, заменявший стол, накрывался скатертью. Таким образом, создавалась полная иллюзия обеденного стола.

Жилин сидел рядом с поручиком Поповым. Тот наклонился к нему и проговорил на ухо:

— Знаешь, Миша: после взятия Облычина меня вызвал полковник Вышинский и спросил: «Почему ваша рота вопреки приказу закричала „ура“? Из штаба корпуса запрашивают». Я ответил: «Не мог уже сдерживать своих гренадеров. Они наступали на пятки 6-й роте». Больше из штаба корпуса не звонили.

— А тебе не кажется, Костя, что в этом деле мы стали героями какого-то спектакля? Ведь бывали бои и потяжелее. Хотя и приятно, должен признать.

— Вот видишь. Если это и был спектакль под названием «Игра со смертью», он вполне удался.

* *

*

В течение июля русская армия продолжала отступать по всему фронту. К началу августа были потеряны города Новогеоргиевск, Ковно и Гродно. Русские войска оставили Польшу, Литву, Западную Белоруссию и откатились на некоторых участках на четыреста километров. Линия фронта подошла вплотную к Риге, Барановичам, Пинску, Ровно. Немцы с боями прорывались к Вильно.

Из полевой книжки поручика Жилина.

3 июля 1915 года

В бою у деревни Берестье ранен поручик Попов. Его рота отбивалась из последних сил. Участок был стратегически важен — потеря позиции могла повлечь отступление войск всей дивизии. Осколком ему оторвало кисть левой руки, но он оставался в строю, пока не подошло подкрепление.

6 июля

Когда это кончится, Бог знает. Трудно биться с немцами, когда они забрасывают нас снарядами, а нам приходится отбиваться ружьями.

В течение двух дней от бесчисленного количества сыпавшихся на головы снарядов над окопами стояло сплошное облако пыли и дыма. Земля, доски, люди — всё смешалось в одну кучу, массы людей оказались засыпанными. В некоторых ротах не осталось ни одного, так или иначе, не пострадавшего: всюду валялись оторванные руки, ноги и головы.

В окопах 2-го батальона хаос. Всё забрызгано кровью. Картина ужасная. Снарядов нет, резервы исчерпаны еще накануне.

Ночью получен приказ отойти к северу и занять позицию у деревни Ухане.

7 июля

Мы шли всю ночь под проливным дождем и промокли насквозь: почти по колено в грязи, а утром пришли на позицию и снова стали закапываться в землю, в грязь.

8 июля

Гренадеры спрашивали меня:

— Ну как, ничего не слышно, ваше благородие, скоро будет замирение?

А потом вздыхали:

— И нет конца краю, кажется, этой войне. Только народ гибнет напрасно.

15 июля

Неожиданно немецкая артиллерия выехала на открытую позицию, так что все орудия были видны простым глазом. Что это было с их стороны: высокомерие или уверенность в том, что их не смогут атаковать? Когда об этом доложили в штаб, оказалось, что у наших артиллеристов нет снарядов. В бою под Наролем весь запас снарядов был израсходован. В это время немецкие цепи вплотную подошли к нашему расположению, и роты открыли ружейный огонь. Немцы на несколько минут приостановились, а их артиллерия открыла по нашим окопам беглый огонь страшной силы. Все бросились бежать.

20 июля

Шли остаток дня и всю ночь, и когда утром полк был остановлен на малый привал, все, как стояли, так и повалились, как убитые, заснув мертвецким сном. Люди совершенно выбились из сил и уже не могли буквально держаться на ногах.

Всё плохо, хуже отступления ничего не может быть.

27 июля

Из «стариков» в нашем батальоне остались только прапорщик Исаев и я. Поручик Попов — ранен, подпоручик Гаттенбергер — ранен, прапорщик Борисов — убит, поручик Кондауров — убит, прапорщик Орехов — пропал без вести.

* *

*

Русская армия, изнуренная бесконечным отступлением, оборонялась, как могла, из последних сил и даже делала попытки контратаковать.

Третьего августа после ночного марша 13-й лейб-эриванский гренадерский полк занял лес у села Орехова и приготовился атаковать немецкие позиции с тем, чтобы выбить неприятеля из занятых им окопов 307-го полка и отбросить его за Буг. Вечером началась атака: роты достигли первой линии окопов, побежали дальше, с криком «ура» бросились в штыки на немцев и отбросили их к реке Буг.

Что сыграло злую шутку: желание наступать и, наконец-то, гнать противника или несогласованность между частями, но в результате атаки полк продвинулся далеко вперед от линии войск, не был поддержан и получил открытый левый фланг. Наутро отошли на исходные позиции соседи справа — батальон Усть-Двинского полка, и правый фланг наступавших тоже остался без прикрытия. Зачем, по чьему приказу? — понять было невозможно. К полудню четвертого августа 13-й эриванский полк оказался в окружении.

Залегший в наспех вырытые окопчики полк расстреливала немецкая артиллерия, а цепи германцев обступали со всех сторон и, словно привидения, вырастали из клубов дыма. Они шли открыто, с винтовками подмышкой, как на прогулке, без единого выстрела.

На роту поручика Жилина наступали три густые цепи. Он приказал открыть огонь. Что происходило в других ротах, он не знал. Кто-то за его спиной крикнул: «Ваше благородие, немцы в тылу!» Жилин вскочил на бруствер. Немцы проходили мимо и кричали: «Нах батери!» Вой, свист, крики, голоса, разрывы слились в ушах в одну безумную какофонию. Рядом с ним оставалось десять гренадеров. Их выстрелы всколыхнули немецкие цепи: часть продолжала двигаться куда-то вправо, в дым, другая часть стала приближаться. Гренадеры выскочили на бруствер и пошли в штыки. Некоторые из них упали с распоротыми животами. Густые цепи поглотили остатки роты и растоптали ее.

Поручик стрелял, пока не кончились патроны. Потом сзади на голову будто обрушилось поваленное дерево. В глазах помутнело. У самого уха кто-то залопотал: «Официр, официр!»

И словно плотно закрылась дверь и прихлопнула все крики, стоны, грохот, свист, визг и скрежет. Сразу стало темно и тихо.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Командир артиллерийской батареи прапорщик Николай Жилин прикорнул неподалеку от орудия. Было тихо. Эта внезапная тишина ласкала утомленный воем снарядов и грохотом взрывов слух лучше самой дивной музыки. Веки слипались, и картинки недавнего боя, еще стоящие перед глазами, как черно-белые почтовые открытки, тускнели, заволакивались дымом и сменялись яркими цветными образами. Едкий ядовитый дым от снарядов и шрапнели белел, редел и превращался в утренний свежий туман, разлегшийся меж вишен в саду за их домом. Развеивался и он, и по садовой дорожке навстречу ему шла мама, за ней Вера, Даша, Анюта. Почему-то все они были в белых нарядных платьях, в шляпках и с зонтиками в руках. Они что-то говорили ему наперебой, но слов было не разобрать, и это, в конце концов, было совсем неважно, а главным было то, что он наконец-то вернулся. «Как это хорошо, — думал Николенька, — война закончилась, и я опять дома. Какое счастье!»

Будто сменилась декорация в спектакле, и, совершенно не удивившись этому обстоятельству, он понял, что сидит за столом в незнакомой комнате, а к нему близко-близко склоняется стоящая рядом молодая женщина, и ее темные волосы касаются его щеки. Теплый свежий аромат женского тела волнует и кружит голову. Ему никак не удается разглядеть ее всю, а видит он лишь на уровне глаз, как белеет ее грудь в глубоком вырезе и блестят в улыбке зубки под слегка дрожащей верхней губой. Она кладет ему руки на плечи, что-то ласково шепчет, но почему-то не нежный, а хриплый голос кричит в самое ухо:

— Ваше благородие, ваше благородие…

С трудом оторвавшись от блаженного сна, Николенька с усилием разлепил глаза, увидел перед собой своего денщика Тимофеева на фоне серого неба и, окончательно проснувшись, живо вскочил.

— Ваше благородие, вас в штаб вызывают.

В штабе дивизиона прапорщик Жилин получил приказ начать следующим утром в четыре часа артиллерийскую подготовку. Точно такой же приказ получили одновременно все артиллерийские командиры Юго-Западного фронта. Этого приказа ожидали давно и тайно, скрытно от противника готовились к предстоящему наступлению.

Перелома в боевых действиях ждали все. Бесконечное отступление армии и мелкие позиционные бои изматывали беспросветной тоской страшнее, чем грязь, слякоть, гарь и повседневная смерть и кровь.

За минувший год на фронте Николай Жилин привык и к окопам, и к смертоносной шрапнели, и к разрывам снарядов, и к искаженным от боли лицам людей, которые только что говорили, двигались, подносили снаряды и заряжали пушку, а через секунду становились окровавленным куском плоти, иногда без рук и без ног, и умирали в муках в двух шагах от него. Он привык, потому что иначе выжить в этом аду было бы невозможно, иначе можно было сойти с ума.

Благодаря своему легкому характеру, умению быстро сходиться с людьми и некоторой бесшабашности, которую принимали за бесстрашие, Николенька быстро влился в офицерскую среду, но так и не приобрел армейских друзей. Видимо, всё дело было в том, что из тех офицеров, с которыми он вместе делил войну еще год назад, к весне шестнадцатого осталось меньше, чем пальцев на одной руке. Его Бог миловал. Уже позже он понял, что ему повезло и в другом: он оказался в 8-й армии, которой командовал генерал Брусилов.

Николенька еще свято верил в мудрость и непререкаемость решений высшего командования, но ему рассказывали, как в других частях артиллерийские батареи, оставленные без прикрытия, окружались австрийцами и, кого закалывали штыками, а кого брали в плен. Была и другая напасть на артиллеристов: по какой-то еще в начале века придуманной инструкции орудия выставлялись по ровной линии на определенном расстоянии друг от друга, и неприятель, определив огневую точку, просто расстреливал всю батарею тяжелыми снарядами. В армии Брусилова было не так. Да и сам прапорщик Жилин быстро понял, что только тщательная подготовка позиций и маскировка помогут уцелеть в кровавой каше и ему, и его солдатам.

Прошедший год разделился в его памяти на две половины: сначала отступали, огрызаясь, выплевывая снарядами свою злость и бессилие, сдавая позиции, оставляя города, потом остановились, закрепились и иногда из глухой обороны выдвигались вперед и хоть немного, на небольших участках, но все-таки били врага. Тогда радостью, какой-то безрассудной удалью закипала кровь и шумело в ушах, и голос звонче отдавал приказы: «Огонь!», «Огонь!», «Огонь!».

Если говорить о мелочах, связанных с окопной войной на почти не меняющихся в течение полугода позициях, Николаю Жилину более всего хотелось вырваться из траншей хотя бы на день, даже не в отпуск — в баню: вымыться, очиститься, стереть с себя пот и грязь, выскрести кожу до красноты и одеться в чистое. Теперь, вспоминая ту прошлогоднюю короткую встречу с братьями в Москве, он лучше понимал слова поручика Попова: «Когда после боев, бессонных ночей, грязи и вшей приходит короткий отдых, тепло и баня, тогда баня кажется земным раем».

А еще часто вспоминалось: «Вы уж, господин артиллерист, не подводите пехоту». Эх, подводил, подводил ведь и не раз. Прапорщик Жилин, где ваш мальчишеский романтизм? Куда там, стерся в пыль сапогами, растворился в горьком отчаянии, когда казалось: еще несколько залпов, и неприятель дрогнет. А снарядов-то и нет, и враг не бежит, а отбивает наши цепи и сметает их. Нет снарядов, нечем стрелять, хоть сам лети в атаку вместо снаряда. Обидно и стыдно.

Характер Николеньки, этого веселого выдумщика, всеми любимого мальчика, тоже изменился за год. Эти перемены он сам в себе прекрасно ощущал. Как ни странно, они были связаны не только с тем, что идет война, что люди гибнут ежедневно на его глазах — при всей своей ненормальности это состояние сделалось естественным и привычным. Он начал задумываться о другом: как люди, русские люди по-разному относятся друг к другу. Ненависть к врагу понятна, но за что ненавидеть своих? На этот вопрос он не мог найти ответа. В родном его Суздале были, конечно, и бедные люди, и богатые, и пьяницы, и расчетливые мужики, и умные, и глупые. Вон у отца какие обороты — но ведь своим умом заработал, хваткой деловой, а других не гнобил, над людишками не издевался, наоборот, помогал многим. Нет, того, что Николай увидел в армии, в купеческом Суздале никогда не бывало.

Из памяти не шел эпизод, произошедший между ним и пехотным поручиком Шандыриным. Так уж повелось в русской армии, что артиллеристы не касались дел пехотных, а пехота не докучала артиллеристам. Даже в полковом собрании артиллерийские офицеры держались несколько особняком. Жилин же, в силу своего общительного нрава, приветливого характера и природной живости быстро перезнакомился с большинством офицеров и легко вступал в разговор.

В полковом собрании обычно обсуждали последние новости из дома, вспоминали общих знакомых в Москве и Петрограде, говорили о недавних боях или ожидаемом наступлении. Однажды один из офицеров, уже в изрядном подпитии и совершенно некстати, заглушая разнобойный гул голосов, прорычал: «Я его, сволочь, сгною, в грязь зарою. Он стоит передо мной по уставу, а я ему зуботычину. Молчит гад, а я ему зуботычину. В кровь губы, в кровь».

Эти выпадающие из общих разговоров слова были лишены смысла, но более всего поразило Николеньку, как зло и остервенело они были произнесены. Он тихонько спросил у стоящего рядом капитана:

— Господин капитан, я не совсем понял. О ком это он?

— А. не обращайте внимания. Пьян вдрызг. А говорит он о своем солдате. Видите ли, деревенский парень, новобранец, только что прислали с пополнением, службы не знает. Ну, не встал перед ним по стойке «смирно». Так тот его избил в кровь, а теперь то ли хвастается, то ли оправдывается.

Николай подумал, что ослышался.

— Как же такое возможно?

— Вы ведь недавно в армии? С лета снова ввели телесные наказания для низших чинов. Стыдно, конечно. Толку от этого мало, а солдаты озлобятся. Но для таких, как поручик Шандырин — это отдушина, чтобы выместить злость и тоску хоть на ком-то. Делать нечего, а внимания на него обращать не стоит.

Тогда Николай Жилин подумал: «Дикость какая-то, средневековье. Видно, дело не в войне и не в тоске, а в человеке».

К сожалению, с поручиком Шандыриным ему довелось познакомиться поближе. Роте, которой командовал Шандырин, было приказано выдвинуться для прикрытия батареи трехдюймовых пушек. Огневая позиция располагалась в небольшой рощице, командовал ею прапорщик Жилин.

Уже второй день было тихо. И от этого короткого затишья яркий, желто-красный, еще довольно теплый и сухой октябрьский день казался Николаю волшебным, а воздух вкусным, как поздняя ягода. Прапорщик Жилин направлялся к месту расположения прибывшей пехотной роты, но шёл, не спеша — торопиться не было ни желания, ни надобности.

Мысли успокаивались, улетали прочь от войны, и становилось совершенно непонятно, кому нужна эта война и зачем посылать миллионы людей калечить и убивать друг друга. Николай отчетливо помнил, что именно тогда, в этой уютной, осенней, какой-то домашней, довоенной рощице он впервые, спустя полгода фронта, задумался: «Зачем, кому нужна эта война?» Странно, но до этого он принимал ее, как нечто славное, героическое, необходимое и даже нужное. Под ногами шуршали желтые листья, белые березы стыдливо прикрывались оголенными ветками, и Николенька подумал вдруг, что нет ничего на свете важнее и прекраснее, чем просто идти по земле, не опасаясь выстрелов и взрывов, не боясь, что тебя убьют. Впервые ему в голову пришла простая и ясная мысль: война противоестественна нормальному человеческому существу, а когда война становится привычкой — это значит, что люди сошли с ума. Прошлые его мечты о сражениях и победах показались теперь мелкими и наивными по сравнению с красотой этой рощи и бесконечностью жизни. Разве ему или солдатам его батареи, или любому другому человеку дано предназначение убивать и умирать, а не жить? Разве человек рожден не для того, чтобы дышать, чтобы любить, чтобы быть счастливым, чтобы делать счастливыми других людей? Разве с красотой этого пряного осеннего дня и миром в душе может сравниться кошмар войны?

Николай Жилин остановил себя на еще пока не до конца понятной, новой для него мысли. Ради каких высоких идеалов какая-то кучка людей там, наверху, распорядилась своими народами и послала их на бойню — истреблять друг друга? Разве по велению сердца или какому-то нравственному долгу вся Европа поднялась, словно в безумном бреду, и миллионы людей с бессмысленной, тупой настойчивостью и ожесточением принялись убивать себе подобных? Мысли эти еще окончательно не сформировались и теснились в голове, как нежданные, незваные гости.

Когда он вышел на опушку, зрелище, представшее перед ним, настолько дисгармонировало с его размышлениями, что он невольно крикнул:

— Как вам не стыдно!

Стоящий к нему спиной поручик хлестал перчаткой по щекам бледного, дрожащего солдатика, приговаривая: «Будешь знать службу, скотина! Будешь знать службу, скотина!» Обернувшись и увидев офицера, поручик процедил: «Пошел вон», — и сделал шаг навстречу Жилину.

— Прапорщик Жилин? Поручик Шандырин. Вас, должно быть, известили о прибытии моей роты.

— Да, я знаю. Вам должно быть стыдно, господин поручик, — еще раз повторил Николай.

— Это вы мне?

Лицо Шандырина налилось кровью, затем моментально побледнело, и уже совершенно спокойным тоном он проговорил:

— Может быть, вы привыкли панибратствовать с этим быдлом? Зря. По-другому они не понимают. Еще увидимся.

И круто повернувшись, пошел в сторону.

— Надеюсь, нет, — бросил ему в спину Николай.

В течение двух дней, пока рота занимала позицию по соседству с артиллерийской батареей, он старательно избегал встреч с поручиком. Через два дня роту сменили, и он вздохнул с облегчением, будто избавился от поселившегося в доме мерзкого насекомого.

* *

*

Бестолково, страшно и тяжко прокатился войной по жизням и судьбам людей пятнадцатый год и обернулся весной шестнадцатого.

В марте генерал Брусилов был назначен командующим Юго-Западным фронтом. Началась подготовка к большому наступлению.

С начала мая стали готовиться и артиллеристы. Выбирали огневые позиции для легких и тяжелых орудий. По ночам солдаты рыли окопы, а чуть свет уходили, замаскировав следы работы. В течение месяца были подготовлены огневые точки. Вражеские пулеметные гнезда, наблюдательные пункты, расположение батарей, мосты — всё наносилось на карту. Пристрелку не вели, боясь себя обнаружить.

Австрийцы, кажется, ничего не подозревали. На фронте велась обычная, редкая перестрелка. За время боевых действий обе воюющие стороны настолько привыкли собирать силы в кулак для решающего удара, что сейчас, в период затишья, никто и предположить не мог, что готовится наступление. Брусилов настоял на том, чтобы вести наступление по всему фронту. Это решение противоречило всем основам военного искусства, и русский генеральный штаб в один голос заявлял: план обречен на провал. Несмотря ни на что, он был принят. Русские армии готовились переломить войну.

Весь май прапорщик Жилин ощущал и в непривычной суете готовящегося наступления, и в охватившем его самого радостном предчувствии атаки возбуждение, какого он еще не испытывал за весь прошедший год. О тягостных своих мыслях он больше не вспоминал.

Ночью, за три дня до начала сражения, на огневые позиции были доставлены орудия. Теперь на сон времени уже не оставалось. Николай и не думал о сне: работы велись и днем, и ночью. Он обходил свою батарею, проверял установку пушек, в десятый раз сверялся с картой и объяснял расчетам план ведения огня. Заранее было определено расстояние до вражеских объектов и сделаны расчеты. Будто священное действо, всё это производилось тихо, скрытно, без единого выстрела.

В четыре часа утра 4 июня 1916 года русские орудия заговорили. В утренней тишине гулко грянули первые выстрелы. Тяжелые орудия начали пристрелку по заранее распределенным между ними целям. Каждое сделало по десять выстрелов.

Прапорщик Жилин то и дело смотрел в бинокль, сверял точки разрывов с нанесенными на карте объектами, делал корректировку. В соответствии с приказом в 7 часов утра батарея начала вести огонь на поражение.

«Огонь!» Выстрел, отсчитать по часам шесть минут. «Огонь!» Шесть минут. «Огонь!» Николай сжимал в руке бинокль, он стал будто продолжением глаз. Взлетали в воздух неприятельские наблюдательные пункты, сметались проволочные заграждения, опрокидывались исковерканные орудия, рушились перекрытия блиндажей, убивая и калеча всех, кто оказался на линии огня.

За всю войну германская и австро-венгерская армия еще не испытывала на себе столь мощного удара русской артиллерии. Этого не ожидал никто, да никто и не мог предположить, что можно не только оправиться после года поражений, не только собраться с силами и духом, не только отлить пушки и снаряды, но и ударить со всей силы, со всего размаха, так ударить с плеча, что не выстоять никому от этого удара, а остается только одно — бежать. Сила русского огня была сокрушительной. В расположении противника на всей многокилометровой линии фронта творился хаос.

Жилин всматривался в бинокль и видел, как из засыпанных землей окопов, из рушившихся, разбитых в щепки блиндажей выскакивают, толкаются, падают, кричат и разбегаются в поисках укрытия австрийцы. Дымом застилало поле, черные фонтаны земли вздымались вверх, и сквозь просветы гари и взрывов было видно, как под смертоносным ливнем, от которого невозможно укрыться и спрятаться, там, в разорванных, развороченных окопах мечутся в ужасе солдаты и офицеры.

Он приказал увеличить частоту выстрелов. Три минуты: «Огонь!» Две минуты: «Огонь!» Три минуты: «Огонь!» Две минуты: «Огонь!»

Через три часа огневого урагана русская артиллерия прекратила стрельбу.

Николай видел в бинокль, как австрийцы, те, кто остался, оглушенные грохотом разрывов, в клубах дыма выползают из убежищ и растягиваются цепью, готовясь отразить атаку. Он следил за минутной стрелкой. Прошло пятнадцать минут. «Огонь!» — крикнул он. Ухнули все батареи одновременно — русская артиллерия продолжала утюжить вражеские позиции. Две минуты: «Огонь!» Две минуты: «Огонь!» Две минуты: «Огонь!»

В 10 часов утра залпы русских орудий были перенесены на вторую линию обороны противника. В бинокль можно было разглядеть, как оставшиеся в живых снова стали готовиться к атаке. Они залегли в ожидании.

«Зря ждете. Атаки не будет. Пока не будет», — сказал сам себе Николай, — и дал знак сделать передышку и скорректировать прицел.

Теперь убийственный огонь русских батарей был опять перенесен на первую линию обороны. Противника это совершенно сбивало с толку. Тактика генерала Брусилова была нова для этой войны, неожиданна и непредсказуема. Когда в полдень началась атака, никто уже не пытался ее отражать. На некоторых участках фронта, где сопротивление было сильнее, артиллерийский шквал продолжался до следующего утра. Почти без всякого сопротивления русская пехота захватила первую и вторую линию неприятельских укреплений. В нескольких местах фронт был прорван, и русские войска ринулись в образовавшиеся бреши.

Впервые настолько мощно была задействована в сражении артиллерия. Огневой вал за минуту до того, как пехота врывалась во вражеские траншеи, переносился на следующую линию обороны, будто дождь из поливочного шланга.

Это было начало знаменитого Брусиловского прорыва. 7 июня 8-я армия Юго-Западного фронта заняла Луцк, а к 15 июня, разгромив австро-венгерскую армию, продвинулась на шестьдесят пять километров.

Австрийцы отступали, бросая орудия и обозы с провизией, вещами, патронами и снарядами. Поля на несколько верст бугрились трупами лошадей. Куда ни взглянешь: кровь, кровь, кровь. Трупный запах забивал ноздри. Кровавый путь пестрел крестами на могилах убитых русских солдат. Дымили сгоревшие деревни. Чернела выжженная земля.

Батарея прапорщика Жилина закрепилась на новом рубеже. Наступление остановилось. Как потом говорили, на других фронтах по нерасторопности ли, глупости или неумению командующих его никто не поддержал. Немцы восполняли своими силами разгромленных австрийцев и перебрасывали армии на юг. На фронте снова наступило затишье. Но затишье это было совсем другого рода. Теперь, когда победа, казалось, была близка, и не хватило совсем немного для окончательного разгрома врага, передышка в войне становилась непонятной и от этого невыносимой.

Как бы для того, чтобы напомнить друг другу о том, что война не окончена, артиллеристы воюющих сторон обменивались залпами, а пехота ружейными выстрелами. Как на дуэли, выбирали в качестве цели огневую позицию и пристреливались. Эта перестрелка была лишена всякого смысла и лишь поддерживала с обеих сторон ощущение продолжающейся войны.

В один из таких спокойных июльских дней рядом с батареей прапорщика Жилина разорвался снаряд. В это время, как и каждое утро, он делал обход своих четырех трехдюймовок. Он мысленно отметил разрыв сзади и справа, почувствовал сильный удар в спину и в ногу, опрокинувший его, и, уже не видя ничего, кроме черной земли, забивающей ноздри, глотая ртом воздух, он успел подумать, что никого из солдат не зацепило.

После операции в прифронтовом госпитале раненого Николая Жилина отправили санитарным поездом в Москву. Этого он уже не помнил.

ГЛАВА ПЯТАЯ

I

Тысяча девятьсот шестнадцатый год для Александра Александровича Жилина стал годом необыкновенным: в мае он женился на Вареньке Зиминой.

Ее родители уже при первом знакомстве отнеслись к нему с благорасположением, он стал часто бывать в их доме и впервые, после того как поселился в Москве, почувствовал себя среди этих милых людей не одиноко, уютно и по-домашнему спокойно. Петр Антонович Зимин, Варин отец, был человеком весьма образованным в самых разных областях, обходительным и умным собеседником, представлялся либералом, по утрам читал «Русское слово» и любил упомянуть в разговоре о своем давнем знакомстве с господином Милюковым.

Большой квартирой на Покровке, горничной и стряпухой управляла его жена — Мария Федоровна, женщина строгая и властная, выглядевшая и одевавшаяся даже дома так, будто всегда была готова принять у себя гостей самого высокого ранга или собиралась немедленно отбыть на прием ко двору его императорского величества.

Пете, младшему Вариному брату, было семнадцать лет. Он заканчивал гимназию и мечтал поступить в Александровское юнкерское училище, чтобы успеть после его окончания попасть на фронт и сражаться с врагом. Своей пылкостью и юношеским максимализмом он был чем-то похож на брата Николеньку, но в отличие от него был чересчур серьезен не по годам и сдержан. Родители не потакали его желаниям, но и не сдерживали их, полагая, что чувство патриотизма достойно молодого человека, хотя при теперешнем положении дел на фронте в затянувшейся войне и при нынешнем ускоренном обучении в юнкерских училищах его участие в боевых действиях становилось весьма реальным.

Под большим секретом Варя рассказала, что Петенька безумно влюблен в ее подругу, Катю Истомину. Она тоже сестра милосердия, но работает в другом госпитале, и главное, что она старше Пети на два года и, кажется, отвечает на его любовь взаимностью. Кроме нее, Вари, об этом никому не известно, даже родителям, а Петя настроен к предмету своего чувства очень серьезно и намеревается после окончания юнкерского училища сделать Кате предложение.

К Александру Петя стал относиться с той юношеской восторженностью и преданностью, с какой мальчики обычно смотрят на женихов своих старших сестер, если они соответствуют их идеалам и представлению о настоящих мужчинах.

Александра обычно приглашали по воскресеньям к обеду и принимали его уже почти по-родственному, как будущего зятя. Дома он долго готовился к визиту, подбирал костюм, галстук, примерял их перед зеркалом, и каждый раз предчувствие встречи с Варенькой в семейном кругу волновало его, словно он делал при этом еще один шаг навстречу их окончательной близости и семейной жизни.

Варенька, казалось, расцветала с каждым днем, наливалась, как румяное яблочко, женской внутренней сладостью, сочностью и красотой. В госпитале она бывала серьезна, собрана, исполнительна, и своей строгостью, кротостью, бледностью напоминала монашенку в белой, обрамляющей лицо косынке. Дома, наоборот, она вспыхивала, как утреннее небо, когда Александр присаживался подле нее, улыбалась так непосредственно, что остальные, глядя на нее, невольно тоже начинали улыбаться, и сидела рядом, выпрямив спину, изящная, нежная, хрупкая, близкая и притягательная.

У нее были каштановые, слегка вьющиеся на затылке завитками волосы, тонкая шея с голубой жилкой, от чего она казалась особенно белой и беззащитной, карие глаза, мягкие, как бархат, очерченная глухим платьем высокая маленькая грудь и талия, будто созданная для того, чтобы обхватить ее кренделем руки. Варенька не разбрасывалась словами, не хохотала, как иные жеманные и глупые девицы, и в то же время не опускала при разговоре глаз, а смотрела на собеседника открыто и доброжелательно, слегка наклонив голову набок, будто приглашая его к приятной беседе.

Александр шел к ним от себя обычно пешком, благо было недалеко, не торопясь поднимался в горку мимо Ивановского монастыря, где когда-то была заточена Салтычиха, выходил к бульвару, минуя многочисленные магазинчики и лавки, а там уже всегда бывало шумно и людно.

Москва в этом году словно забыла о том, что идет война, или настолько привыкла к ней, что даже из газет создавалось вязко-аморфное ощущение невоенной жизни: писали о торжествах в Тобольске, о расследовании обстоятельств гибели «Меркурия»*, о депутации в городской думе владельцев магазинов по урегулированию таксы на обувь, о повышении тарифов на трамвайную плату, о крестьянском вопросе и об освобождении от натуральных повинностей, писали обо всем, о чем обычно пишут в газетах, только не о войне.

* «Меркурий» — пассажирский пароход, затонувший у берегов Одессы.

Если бы Александр Александрович не принимал каждый день в госпитале новых раненых, если бы ежечасно перед глазами не возникали бледные лица и окровавленные тела офицеров и солдат, если бы в ушах не застрял стон страданий, просьб и молитв, можно было бы, не тревожась ни о чем, ходить в модный нынче синематограф, заглядывать по вечерам в «Славянский базар», обсуждать с Петром Антоновичем последние перетасовки в правительстве, чаевничать с любезной Марией Федоровной и касаться ненароком руки сидящей рядом за столом Вареньки, думая каждый раз: «А достаточно ли прошло времени от их знакомства и удобно ли будет сегодня же попросить ее руки?»

Собственно, так и катилась его жизнь, но въевшийся запах лекарств и крики метущихся в бреду калек не отпускали его — война краем зацепила его сознание и принуждала видеть то скрытое, опасное, дикое, взрывное, что проявилось год назад в прокатившихся по Москве немецких погромах и было похоже на вздыбившуюся, злую, разрушительную стихию. Так же непредсказуемо Москва тогда успокоилась, но в этом притихшем, непонятном народном море мерещилось Александру Жилину нечто пока невидимое, неведомое, пугающее, еще более жуткое, чем война. Его не покидало ощущение, что весь мир вокруг него дал трещину и вот-вот расколется на две части: одна — та, что в окопах, раненая, уставшая, разочарованная, озлобленная, другая — гуляет праздно по Москве, кутит в ресторанах, сотрясает воздух пустыми словами и делает вид, что ничего не изменилось: покричат, повоюют и вернутся в прежнюю жизнь.

Московская жизнь текла и продолжалась как бы сама по себе, а страшная война была где-то далеко и лишь отголосками, как дальними зарницами, и едва слышным забугорным громом напоминала о себе и в сознании обывателя становилась какой-то умозрительной картинкой из исторического романа о битвах и героических подвигах на поле брани.

Банки работали, лавки торговали, звонили заутреннюю и вечернюю сотни церквей, поднимая колокольным звоном стаи ворон с деревьев, праздный народ гулял неторопливо по Тверской, толпился на Красной площади, вечерами дымным мясным ароматом обволакивались шумные рестораны, бойко скакали извозчики, по окончанию сеанса из синематографов вытекали оживленные зрители, и лишь появившиеся на улицах хвосты перед магазинами, явление необычное и странное, чем-то отличали городское многоликое размеренное существование от того, довоенного. Словно фронт и происходящие там военные действия отодвинулись за горизонт и стали не видны: о них говорили, лаясь в очередях, горничные и мастеровые, о них вспоминали в неторопливых спорах о будущем России адвокаты и чиновники, но лишь как о временной неизбежности, будто и не было миллионов русских людей, погибающих в это самое время на западных рубежах.

В досужих ли разговорах или дома, оставаясь один со своими думами, Александр Александрович возвращался и возвращался к мысли о Михаиле. В октябре прошлого года стало известно, что он пропал без вести. Александр взял тогда два дня отпуска и поехал в Суздаль. Мама плакала, Анюта будто запрятала всю себя вместе со своей раной в раковину и молчала, а отец говорил: «Не ранен, не убит, слава Богу, а пропал без вести — значит жив, значит вернется». С тех пор о Мише ничего не было слышно.

От Николеньки приходили порой короткие открытки, но они мало что проясняли, и лишь по тону письма угадывались усталость и разочарование.

Писала ему и Анюта, в ее словах перемешаны были отчаяние и надежда, а чаще других присылала весточки сестра Вера. Аннушку в ответных письмах он успокаивал, как мог: рассказывал про какие-то слышанные им случаи, когда пропавшие без вести офицеры оказывались в плену, бежали, возвращались домой и даже снова шли воевать. Верины письма были иного рода. Ей было двадцать три года, но она все еще была не замужем, хоть и сватались к ней в Суздале из многих достойных семей. Среди сестер она была старшей, и Александр, хотя видел ее в последний раз мельком, помнил ее красивой, серьезной, знающей себе цену девушкой. Она всё собиралась навестить его, и Саша, кажется, понимал ее внутреннее состояние: душно ей было в Суздале, тесно, хотелось вырваться из узкого, знакомого до немочи купеческого круга, хотелось в Москву. Мечталось, наверное, о замужестве, но ждала.

За неделю до назначенного дня венчания приехал отец с матерью и со всем семейством — знакомиться с будущими родственниками. Батюшка остановился в московском доме своего родича, купца Аронова. На второй день, принарядившись, поехали вместе с Александром к Зиминым.

К своему старшему сыну у именитого суздальского купца Александра Васильевича Жилина отношение было особое и весьма двойственное. Они мало общались в последнее годы: для главы семейства старший сын считался отрезанным навсегда ломтем. Когда восемь лет назад Саша высказал пожелание учиться по медицинской части в Московском университете, Александр Васильевич не возражал, хотя в душе сожалел, что старший сын не унаследует, как повелось, его дело. Более того, он помог ему с жильем в Москве и с содержанием на время учебы. А теперь вон ведь как повернулось: война, о Мише до сих пор нет известий, Николенька на фронте. Бог даст, вернутся, а дальше видно будет. Младшие сыновья напоминали Александру Васильевичу его самого в молодости и казались проще и надежнее. Старший же был непрост и потому непонятен. С другой стороны, отец втайне всегда восхищался его ученостью, необычным складом ума и упорством, с каким тот добивался поставленной перед собой цели.

А что касаемо женитьбы, что же: Александр Васильевич был доволен, хоть виду не показывал; конечно, перемешались уже все роды, и купеческие, и дворянские, и состояньице, наверняка, у них было поменьше, но породниться с дворянским родом Зиминых было лестно.

Знакомство протекало чинно, неторопливо и скучно, как и полагалось. Единственное, что произвело впечатление на суздальцев, так это установленный в квартире Зиминых телефонный аппарат. Даже ушлый в делах и новинках Александр Васильевич, хоть и слышал о нем, но видывал на дому впервые и тихо, про себя удивлялся.

На венчание были приглашены родные с обеих сторон и Сашин приятель еще по университету, тоже доктор — Кирилл Михайлович Забелин, родственник известного в Москве профессора истории Забелина. Семья его жила здесь же, с начала войны он служил военным врачом в прифронтовом госпитале на юго-западном театре военных действий и находился в настоящее время в коротком отпуске. С Александром они не теряли друг друга из вида, переписывались, по приезде в Москву он первым делом навестил его и, узнав о предстоящей женитьбе, попал, как Чацкий, с корабля на бал.

Александр и Варенька венчались ярким теплым майским днем в сиянии сотен свечей и золота иконостаса, освещающих лица гостей и лики икон, под покровом изысканных и будто воздушных бело-красных кирпичных кружев знаменитого на всю Москву старинного храма Успения Пресвятой Богородицы на Покровке.

Свадебное застолье собрало гостей в большой гостиной Зиминых, сразу будто сузившейся от народа, потекло винной рекой с островками запеченых поросят и осетров, расшумелось, разделилось на оживленные группки перемешавшихся и перезнакомившихся родственников, и когда, лишь стемнело, Александр с женой встали из-за стола, чтобы ехать к себе, он заметил краем глаза, что отец о чем-то увлеченно беседует с Петром Антоновичем, а его сестра Вера, опустив глаза, внимательно слушает, что ей нашептывает, едва не касаясь щекой, Кирилл Забелин.

«Вот как! — подумал Саша. — Может быть, его и ждала Вера так долго. Дай Бог, сладится.»

Никакого свадебного путешествия, ни медового месяца, конечно же, не последовало. Госпитальное начальство дало пять дней отпуска, и молодые отправились со всем Жилинским семейством в Суздаль.

— Ну-ка, Веруня, признавайся: понравился тебе Кирилл? — спросил Александр, улучив минутку, когда они с сестрой остались вдвоем.

Она вспыхнула, потупилась.

— Ну-ну. Я его давно знаю, хороший человек. Я был бы рад за вас.

После Москвы Суздаль казался Александру Жилину уснувшим еще с прошлого века селом, красивой лубочной открыткой с Ефросиньевской ярмарки. Родительский дом будто бы сделался меньше. Первой помощницей по хозяйству стала Анна. Саше подумалось, что с домашними делами, которые она охотно взяла на себя, Анюте легче: в работе по дому, доведенной до самозабвения, она кое-как отвлекается, отрывается от навязчивых, одних и тех же, днем и ночью, мыслей. Жаль ее было, она однолюбка, если Миша сгинет, то и она пропадет, погубит, изведет себя безответными вопросами.

— Ты, Аннушка, верь мне, я знаю, вернется он, — успокаивал ее Александр.

— Я верю, Саша, я молюсь и верю.

Варенька, как ни с кем, особенно быстро сошлась именно с ней. Они даже внешне были немного похожи. Почему-то Сашу Аня боялась расспрашивать о раненых офицерах, лежащих в госпитальных палатах, а у Вари она выспрашивала о них так, будто среди них или где-нибудь в другом госпитале мог оказаться и ее Миша, или словно пытаясь себе представить, что чувствуют раненые, будто это понимание как-то могло хотя бы мысленно приблизить его к ней. Эти повторяющиеся, как молитва, много раз на дню разговоры с Варей не касались напрямую Аниного мужа, но понемногу стирали с ее лица окаменелость душевного одиночества.

Короткие дни в дремотном Суздале, еще более далеком от войны, чем бойкая Москва, пролетели, как один, и Варенька с Сашей засобирались домой.

— Пиши мне, Варенька, о вашей жизни. Я тоже тебе буду писать, — говорила Анна, прощаясь.

— Приезжай к нам, — отвечала Варя и уже в поезде говорила мужу:

— Какая же она добрая и преданная.

* *

*

В июле, просматривая списки вновь поступивших с фронта раненых, Александр Жилин замер — прапорщик Жилин. Он бросил бумаги и побежал во двор, заставленный носилками из санитарного эшелона.

Николенька был накрыт казенным коричневым одеялом, глаза его были закрыты, и от того его неподвижное, бледное лицо казалось неживым. Словно почувствовав на себе чей-то неотпускающий взгляд, он открыл глаза, уперся ими в нависшее небо, потом опустил их, будто не выдержав яркого света, и посмотрел на Александра.

— Николенька, родной мой, — проронил Саша.

Николины глаза ожили, губы чуть шевельнулись.

— Быстро в палату, — крикнул Александр Александрович санитарам и пошел рядом с носилками.

II

Время для прапорщика Николая Жилина, прошедшее с того момента, как где-то сбоку, справа раздался взрыв, и его ударило в плечо и в ногу, и до нынешней секунды, когда он открыл глаза и увидел над собой небо, казалось неровным, сумбурным и спотыкающимся: оно то сжималось в маленький, тугой комок, то тянулось черной пеленой, закладывающей уши. Иногда сквозь эту тяжелую мокрую завесу он различал чьи-то отдаленные голоса, но слов разобрать не мог. Потом звуки пятились и делались ватными, как в тумане, и время опять темнело и останавливалось. Сколько прошло дней или недель, понять было невозможно. Откуда-то снизу, постепенно поджаривая тело, поднимался жар, и хотелось сказать: «Прикройте заслонку у печки, томно, тошно», — а потом однообразным перестуком утомительно застучали молоточки в голове: тук-тук-тук, тук-тук-тук. Они ненадолго прекращали свою работу, снова выбивали барабанную дробь, утопали в вязкой вате, а потом затихли. Николай почувствовал, как его тело движется, будто в воздухе, и чистый ветерок гладит грудь и вливается в ноздри. Сквозь красную пленку век он ощутил теплый свет и открыл глаза. Небо было близко, от бегущих белых волн кружилась голова, синь слепила глаза, он перевел взгляд и увидел Сашу.

— Ты как здесь? –хотел он спросить его, но губы не слушались.

Его подхватили и понесли, как в люльке. Он не отводил взгляда от Александра, шедшего рядом, и по его белому халату и белым стенам длинного коридора понял, что находится в госпитале.

— Меня очень беспокоит его нога, — говорил после осмотра профессор Федоров. — Вот что, Александр Александрович, готовьте-ка вашего брата к операции.

Когда Николай Жилин пришел в себя после операции, он увидел сидящую у постели сестру милосердия, но лица разглядеть не мог: оно казалось белым расплывчатым пятном под косынкой с красным крестом. Постепенно взгляд его сфокусировался, линии и контуры выстроились, сложились и приобрели четкость, и тогда ее лицо показалось очень знакомым.

— Мы с вами встречались раньше? — выговорил он.

— Ой, слава Богу, очнулись. Сейчас я Сашу позову.

— Мне кажется, я вас знаю.

Говорить Николеньке было трудно, и он медленно выговаривал каждое слово.

— Я — Варя, Сашина жена.

Тогда он вспомнил фотографическую карточку со свадебным портретом, которую получил от Саши незадолго до ранения.

— Я очень рад.

Когда прибежал Александр, Николенька уже снова спал, впервые так безмятежно за многие месяцы.

— Ну вот, страшное позади. Теперь он пойдет на поправку, — сказал Саша.

Николенька стал выходить в коридор, потом в больничный двор, с удовольствием подставляя солнцу соскучившееся по свету и покою лицо. Он ходил, опираясь на палку, хромота с каждым днем мучила его всё меньше, но до конца так и не прошла.

Улучив свободную минуту, в этих прогулках его сопровождал Александр, но чаще Варенька, поддерживая его за руку, гуляла с ним в госпитальном саду.

— Какая она у тебя славная, — говорил Николай брату, — ты счастливый человек.

После ранения он осунулся, но поменялась в нем не только внешность: как-то сразу, резко, как шелуха, слетели с него пылкость речи и заразительный смех, он стал задумчивее, словно прислушивался к себе, будто пытался разобраться в новых мыслях, касающихся не столько его самого, сколько того, что продолжало далеко от этого мирного, тихого сада взрываться снарядами, косить пулями и собирать свой ежедневный обильный урожай бессмысленных, уродливых смертей и называлось войной.

— О Мише ничего не известно?

— Нет, не знаю, что и думать. Дай Бог, жив.

— Дай-то Бог. Я вот всё размышляю, Саша, кому это нужно? Ради чего, ради каких высоких целей кто-то посылает людей на фронт и приказывает стрелять друг в друга? За что мы воюем? Раньше я бы ответил: за отечество, за государя императора. А теперь вижу: нет, это лишь слова и оправдания, а есть какие-то неведомые цели, ради которых и ведется эта война, но разве эти цели, какими бы они ни были важными, стоят того, чтобы люди, едва начавшие жизнь, расставались с ней так бессмысленно и небрежно? Разве ценность и неповторимость человеческой жизни не выше каких-то непонятных, далеких и, может быть, совсем не нужных и не достойных целей?

Ладно. Скоро опять туда. Не хочу пропадать зазря, но прятаться тоже не буду.

Что нового дома?

— Вера познакомилась с моим товарищем по университету. По-моему, влюбилась в него, и она ему, кажется, тоже не безразлична. Он врач, сейчас на фронте.

— Эх, Саша, влюбиться бы и не вспоминать больше никогда о войне.

— Как думаешь, надолго она?

— У меня такое ощущение, что она — навсегда. Мир сошел с ума и жить по-другому уже не может. Гляжу на вас с Варей, и спокойнее становится на душе. А то приходят разные жуткие мысли о том, что люди, все без исключения, разучились любить и умеют лишь убивать себе подобных.

В сентябре, после излечения, прапорщика Жилина откомандировали в 1-ю Московскую запасную артиллерийскую бригаду, что стояла на Ходынском поле, для обучения запасных нижних чинов артиллерийскому делу.

Небольшая хромота у него так и осталась.

III

— Вот послушайте, Саша, что сказал вчера Павел Николаевич в Государственной Думе. Это, несомненно, бомба.

После обеда в доме Зиминых, где Александр с женой бывали чуть ли не каждое воскресенье, они расположились с Петром Антоновичем в гостиной, а женщины ушли в комнаты. Тесть тыкал пальцем в свежую газету и говорил запальчиво и возбужденно. Речь шла о вчерашнем выступлении Милюкова в Государственной Думе.

— Вот здесь: «Мы потеряли веру в то, что нынешняя власть может нас привести к победе. Теперь эта власть опустилась ниже того уровня, на каком она стояла в нормальное время русской жизни.»

Каков, а? Это же самый настоящий вызов правительству.

«Кучка темных личностей руководит в личных и низменных интересах важнейшими государственными делами.»

Это он про Распутина. Бросил им перчатку прямо в лицо. А вот еще, самое важное: «Когда в решительную минуту у вас не оказывается ни войск, ни возможности быстро подвозить их по единственной узкоколейной дороге, и, таким образом, вы еще раз упускаете благоприятный момент нанести решительный удар на Балканах, — как вы назовете это: глупостью или изменой? Когда враг наш, наконец, пользуется нашим промедлением, — то это: глупость или измена? Когда на почве общего недовольства и раздражения власть намеренно вызывает волнения и беспорядки путем провокации и при этом знает, что это может служить мотивом для прекращения войны, — что это делается сознательно или бессознательно?»

«Глупость или измена»? Ведь этими словами он всколыхнул русское общество, разворотил гигантский муравейник Российской империи. Даже не сомневайтесь, Саша, эта речь — предвестник большой бури.

— А вам не кажется, Петр Антонович, что эта буря может стать необратимой и низвергнуть и самого пророка, и нас с вами? Я этого опасаюсь более всего.

— Не волнуйтесь, молодой человек. Она опрокинет не нас, а правительство. Я предвижу значительные перемены в государственном устройстве России.

— Что же, революция? Переворот? В то время, когда идет война? Всё немедленно рухнет, развалится на куски.

— Вы всё представляете, Саша, в слишком мрачных тонах. Я говорю лишь об ограничении монархии, как в Англии, о сосредоточении власти в парламенте, то есть в Государственной Думе.

— Я ни в коей мере не возражаю против такого государственного устройства. Наоборот, я согласен с вами, перемены необходимы, они лишь на благо России. Но посудите сами: война не кончается, в умах брожение, цены растут, заводы то здесь, то там бастуют, в народе зреет недовольство. Стоит лишь поднести спичку, и всё взорвется. Вспомните волнения прошлого года в Москве. Нет уж, Петр Антонович, увольте от такой бури.

Хотя господин Милюков, несомненно, прав в том, что из-за бездарности правительства наступление нашей армии провалилось, военные успехи оказались бесплодными и напрасными, а значит война затягивается.

— Конечно, Милюков прав. Нет, Саша, не надо бояться бури. Помните у Горького: «Буря, скоро грянет буря». Выступление Павла Николаевича — это только начало. Грядут перемены, большие перемены, — со значением повторил Петр Антонович, потом резко поменял тему разговора:

— Как себя чувствует ваш брат?

— Намного лучше. Я опасался, что придется ампутировать ногу, но профессор Федоров провел блестящую операцию.

— Весьма рад. Он ведь теперь продолжает службу в Москве? Варя говорила.

— Да, после ранения его оставили здесь.

— Вот и хорошо. Вот и славно. Как-то спокойнее, правда?

Александр подумал про себя: «Уж не стараниями ли Петра Антоновича? Надо бы у Вареньки спросить.»

С Варей они жили на Солянке в Сашиной квартире и были счастливы так, как только могут быть счастливы мужчина и женщина, влюбленные друг в друга до самозабвения, до сладкого томления в груди от полноты и остроты чувств, когда с самого раннего утра ладится и теплит душу радостью грядущий день, когда именно тебе всё вокруг улыбается: и люди, и улицы, и дома, и природа, когда даже слезливая осень плачет от счастья.

Со дня их венчания прошло полгода.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I

Заметал тротуары февраль тысяча девятьсот семнадцатого года. Месяц выдался морозным и вьюжным. Еще в январе в Москве начались перебои с топливом. Газ в квартиры теперь давали по часам: час утром, три часа днем и три вечером. Москва сделалась темной и нелюдимой. Вечерами на улицах стало безлюдно и жутковато. Газеты каждый день писали о новых происшествиях. С начала февраля не стало хлеба. Огромные хвосты выстраивались к булочным, двигались по заснеженным улицам маленькими шажками сквозь студеный ветер в двадцатиградусный мороз, часами перетоптывались с ноги на ногу, чтобы не замерзнуть окончательно, но даже черного хлеба — белый пропал еще раньше — купить удавалось не всегда. Поползли слухи, что железная дорога не работает из-за заносов, и запасов хлеба в городе осталось на два дня. Бастовали, стояли заводы. Из Петрограда приходили новости еще более тревожные. Десятки тысяч рабочих вышли на улицы. Голодные, разъяренные люди громили булочные, били стекла в лавках. Взбунтовались солдаты. Напряженность в самой атмосфере, в которую словно выплескивались сотни тысяч проклятий, миллионы гневных, отчаянных воплей, сгущалась.

Все ждали взрыва и, когда он произошел, вздохнули будто с облегчением. В конце февраля отрекся от престола царь. Империя рухнула.

Александр Жилин теперь побаивался отпускать Варю одну на улицу. Они чаще стали оставаться на ночь в госпитале. А потом, когда она ложилась совершенно без сил на кровать в сестринской, а он присаживался в ногах и смотрел на ее лицо, на ее полуприкрытые веки, на выбившиеся из-под косынки волосы, его охватывала такая жгучая нежность, что сам себе давал обещание: «Завтра пойдем домой».

Вечер, когда они, наконец, собрались к себе, показался хмурым и тревожным. Насупилась Москва. Мчатся, вьются над ней тучи. Брюхатые, уродливые, тяжелые, нависают они над головой, цепляясь за кроны деревьев на бульваре, летят клочьями, как рваные паруса по низкому небу, рвутся на ветру, полощатся грязным бельем в черной проруби, хватают напуганную луну корявыми лапами, и кажется, что это обезумевшая от страха, недозревшая луна мечется в вышине, то прячась за вспученными животами туч, то выныривая из глубины темных волн. Ложатся чернильными пятнами, расползаются по холодной земле длинными тенями тучи, будто распоясавшиеся бесы повылезали из дворов и подворотен и, завывая, правят ночной шабаш.

Они шли по замерзшей пустой улице. Фонари не горели. Ветер немного стих, и стало не так студено. Варенька, подхватив его под руку, зябко прижималась к нему и говорила чуть слышно, будто боясь, что ее могут услышать.

— Мне страшно, Саша. Такое чувство, будто мы идем по мертвому городу, как по кладбищу. Каблуки стучат чересчур гулко, и кажется, что прячутся где-то злые тени.

— Что ты, что ты. Не бойся ничего.

— Нет, я не боюсь. Просто страшно, жить стало страшно. Что с нами со всеми будет? Тревожно как-то.

Жилин молчал. Трудно было разобраться в стремительных событиях, происшедших за последние два месяца. На рождественской неделе убили Распутина. И не успели вздохнуть с облегчением, как началось. Безудержный вал, в котором перемешалось всё: усталость от бесконечной войны, тщетные ожидания перемен, бессилие государственной власти, перебои с хлебом, рост цен, всеобщее недовольство и осознание безвыходности нынешнего положения страны, — уже захлестывал Петроград и, сметая на своем пути правительства и многовековое державное устройство, накрывал Москву, а потом и всю Россию. Противостоять этой взбунтовавшейся стихии было бесполезно. Куда она понесет огромную страну, миллионы людей, его самого, Вареньку и всех, всех, угадать и понять было невозможно.

Про великую войну словно все забыли. Хотя она напоминала о себе стонами раненых в госпиталях, рыданиями жен и матерей, оплакивающих погибших, и большим количеством солдат из резервных полков в Петрограде и Москве, не желавших больше воевать.

Варя права: тревожно, непонятно и страшно от того, что нельзя заглянуть в завтра, и оно представляется зыбким, расплывчатым, пугающим. Неспокойно на душе.

Какие-то тени впереди и впрямь мелькнули в подворотне. Варя крепче сжала его руку, и Александр ускорил шаг. От сгустившейся тишины на безлюдной улице делалось жутко. Две бесформенные фигуры метнулись из темноты и выросли перед ними, загородив дорогу. Будто из любопытства выглянул из-за туч месяц и осветил незнакомые лица под тяжелыми шапками. Их было двое — наглых, уверенных в своей силе и безнаказанности. От одного крепко пахло чесноком и водкой, рот его кривился в глупой, бессмысленной ухмылке, что придавало его лицу вид непредсказуемый, как у юродивого: то ли заплачет сейчас, то ли засмеется, то ли плюнет. У второго лицо было угрюмое, какое-то перекошенное, глазки смотрели зло, так, словно заранее ненавидели и кляли во всех своих бедах того, на кого были обращены.

Тот, что с недобрым взглядом исподлобья, просипел:

— Скидывайте шубы, господа. Тапереча наше время, а вы, значит, таперя голышом пробежитесь по морозцу.

А второй подхватил, как по нотам:

— И колечко, барышня, пожалуйте. Не обидьте, гы-гы.

Александр сделал шаг вперед, загородив собой Варю.

— Но-но, полегче, а то ведь чиркнуть могу, — откуда-то из-за пазухи выудив нож, прохрипел угрожающе первый.

Ни Александр, ни Варя не успели заметить, как из-за спины, из черноты вынырнула плечистая фигура, и пронзительно разрезал тишину свисток городового:

— Попался, братец, стой!

Тени шарахнулись в сторону и, так же бесшумно, как появились, растворились в ночи.

— Эх, упустил. Третью ночь их караулю, — выдохнул городовой и покачал кулаком куда-то в темноту.

— А вы что же, господа, гуляете так поздно? Ведь неровен час… мало ли что…

— Благодарю вас, — вымолвила Варя.

— А, пустое. До дома-то далеко? Пойдемте, я вас провожу. И вам спокойнее, и мне так и так обход делать.

Это был человек средних лет, серьезный, уравновешенный, Судя по виду, службист, привыкший исполнять команды, но карьеру так и не сделавший.

— Время нынче неспокойное. Порядка не стало. Пойдемте, со мной безопаснее. Мундира они еще боятся, — повторил он.

У подъезда на Солянке городовой козырнул и собрался уходить.

— Подождите, позвольте вас отблагодарить, — Александр потянулся к внутреннему карману.

— Оставьте. Как же не помочь? Иначе все пропадем. Время такое.

— Как вас зовут?

— Нестеренко Федор Акимович. Честь имею.

И пошел себе дальше, громко цокая сапогами.

Весна в Москве: и в природе, и в общем настроении, и в умах людей, — началась рано и бурно.

Всего лишь два дня прошло с той ночи, а новые события уже заполонили жизнь и вытеснили из памяти это происшествие, как маленькую неприятность, недоразумение, почти приключение.

В доме Зиминых царило приподнятое, даже праздничное настроение. Петр Антонович только что отложил свежую газету и пребывал в прекраснейшем расположении духа. В петличке его пиджака алой розой набухал красный бант. Напротив, на диване, расположились Варя и Саша. В дальних комнатах что-то прислуге выговаривала Мария Федоровна, но тоже не как обычно, не строго, а с добродушием, скорее, по привычке.

Пети дома не было, он теперь жил в казарме. Мечта его исполнилась — он стал юнкером. Домой его отпускали нечасто, учился он, как и хотел, в Александровском училище на Знаменке и в редкие встречи с Варей и Александром с восторгом и упоением рассказывал о своей воинской службе, а потом говорил смущенно и как бы невзначай:

— Что Катя Истомина? Передавай, Варенька, от меня поклон.

Петра Антоновича было не узнать. Он будто стал выше ростом, приосанился.

— Какой подъем! Какое единение нации! Какое воодушевление! Одним словом, революция! Дождались, слава Богу! — восклицал Петр Антонович, всплескивая руками.

Действительно, в Москве творилось что-то невообразимое. Накануне, после смены в госпитале, Александр решил подышать воздухом, прошелся к Петровским воротам и вышел на Театральную. Зрелище ему представилось необычное и впечатляющее. Магазины были закрыты, трамваи встали, а толпы людей всё шли и шли. Кто-то запевал «Марсельезу», кто-то «Дубинушку», все подхватывали и вышагивали радостно, торжественно, как на праздник. Тут и там появлялись солдаты и офицеры с красными бантами. Кто-то нес красные флаги. От Лубянской площади вниз, к Театральной и Воскресенской спешили тысячи мужчин и женщин разного сословия. Казалось, что течет, колышется бурлящая, живая, темная река и заворачивает у Охотного ряда, как по невидимому руслу, на Тверскую. Столько народа вместе Александр Жилин не видел никогда прежде — это была какая-то стотысячная масса людей, толпа, внушающая трепет, уважение и страх от того, что сейчас с виду спокойная, она может при малейшем поводе обратиться в зверя и тогда уничтожит, сметет всё на своем пути. Но сейчас она была торжественна и величава. По улыбкам, шуткам, песням, смеху можно было понять общее ее настроение, — веселое и бодрое, настроение радостного единодушия.

То и дело толпу рассекали грузовые автомобили. На них стояли вооруженные солдаты, студенты, махали красными флажками, словно приветствуя публику, а та восторженно кричала в ответ «ура!». Лица были взволнованные, умиленные, будто в большой праздник, в великое торжество. Создавалось такое впечатление, что вся Москва высыпала на улицы. Кто-то, взобравшись на столб, раздавал листовки, их расхватывали, читали, обсуждали на ходу и шли дальше.

Толпа подхватила Александра и, уже не отпуская его, понесла по Охотному ряду, по Тверской — к городской думе на Скобелевской площади. Ощущение всеобщего ликования, пьянящее чувство свободы передалось и ему. Там, у памятника Скобелеву, уже кто-то митинговал, махали шапками и платками, кричали «ура!» и свистели жавшимся на перекрестке небольшим группкам полицейских. Кто-то стоял, слушал, приходили новые тысячи людей, стекались со всех сторон, и казалось, что уходящая старая жизнь ни у кого не вызывала сожаления.

Петр Антонович снова взял в руки газету.

— Вот послушайте: «Это великая, почти бескровная революция. Теперь все поняли, насколько важно ее значение для жизни русского народа и воинства. К старому возврата нет».

Варенька была молчалива и немного бледна после давешнего происшествия, а у Саши перед глазами всё стояла вчерашняя толпа народа, и он вдруг на секунду представил, что на лицах этих тысяч людей вместо радостной улыбки появляется оскал, глупый, наглый, самодовольный, как у тех мужиков из подворотни, и никто, никакой городовой не в силах их остановить.

Петр Антонович увлекся.

— Помните, сколько крови пролилось во времена французской революции? А у нас видите — почти бескровная. Кажется, у Яузских ворот убили пристава и городового.

— Городового, какого городового? — вдруг спросил Саша.

— А, вот здесь написано: «Не обошлось без кровопролития. Особенно зверски расправились у Яузских ворот с приставом и городовым, которые пытались остановить толпу и призывали к порядку».

— А есть фамилия этого городового?

— Как же: «Трое детей остались сиротами… Городовой Нестеренко.»

— Это он.

— Вы с ним знакомы?

Варя заплакала.

— Это он спас нас третьего дня.

Потом, словно вспомнив самое важное, сказала:

— Саша, мы просто обязаны помочь его семье.

— Я их разыщу, обещаю.

— Трое сирот, за что его убили? — всхлипывала Варя, — он был хороший человек.

— Да-с. Жалко, конечно, — вздохнул Петр Антонович. — Да что же тут поделать? Революции без жертв не бывает.

II

Жизнь прапорщика Николая Жилина за последние полгода после ранения складывалась из однообразных, повторяющихся дней, состоящих из обучения нижних чинов артиллерийскому делу в резервной бригаде, и казалась ему монотонной, скучной, чересчур спокойной и замкнутой. Он несколько раз ездил в Суздаль повидаться с родителями и сестрами, но город показался ему маленьким, унылым, сонным и представлялся древней деталькой, стершейся от времени и выпавшей из гигантского маховика русской жизни. В эти короткие приезды он сам себя ловил на странной мысли, что будто бы он здесь и не родился, и не вырос, а сразу, как только начал жить, стал воевать, и другой жизни у него не было.

Его участие в знаменитом Брусиловском прорыве и ранение на фронте, даже его легкая хромота придавали ему героический ореол среди офицеров. Но близко ни с кем из них он так и не сошелся, жил на казенной квартире уединенно и прослыл среди товарищей человеком, несомненно, храбрым, но замкнутым и нелюдимым.

С низшими чинами он был строг, но без рукоприкладства в отличие от многих, и среди солдат пользовался молчаливым уважением.

Иногда, в свободные от службы часы, чаще вечерами, он заезжал в гости к Александру с Варей. Казалось, это было единственное место на земле, где он отгораживался от службы и дальних боев и отдыхал душой. В разговоры с братом о политике или непрекращающейся войне он, как прежде, не вступал. Александр это почувствовал и не рассказывал ни о раненых в госпитале, ни о своих дурных предчувствиях относительно будущего России. Варенька играла сонаты Бетховена, они пили чай и больше молчали в тихом умиротворении.

На деле же Николай не то, чтобы отстранился от вершившихся в стране перемен — мысли о войне и мире не оставляли его, — но он будто притих и наедине с собой пытался разобраться в происходящем и понять себя.

Когда мятежный февраль забуянил и застучался в двери Петрограда, а вслед за ним и Москвы, командующий московским округом генерал Мрозовский телеграфировал в Ставку: «В Москве полная революция. Воинские части переходят на сторону революционеров.»

28 февраля ситуация в Москве накалилась до предела. Ближе к полуночи 1-я артиллерийская бригада выстроилась на плацу. Все высыпали из казарм, никто не спал.

— Революция, братцы, революция!

Выкатили два орудия.

— К Думе, на защиту революции!

Офицеры молчали.

Унтер-офицер Ерофеев, человек немолодой и серьезный, подошел к Николаю Жилину и сказал ему так, словно не сомневался в ответе:

— Господин прапорщик, айда с нами.

И он пошел.

Два взвода жандармов преградили было путь, но дрогнули, расступились перед пушками.

Николай вдруг почувствовал радостное возбуждение, словно только что, вместе с морозным ветром, в грудь постучалась настоящая жизнь. Его охватило не испытываемое им с фронта единение со своей батареей, со своими солдатами. Он шел, как на праздник, на котором чествуют свободу, и ощущал свою причастность к общему делу, творящемуся сегодня, сейчас, сию секунду. И только осознав это в себе, он понял — это его революция. Душа его жаждала подвига. Он не нашел его в бессмысленной войне, теперь революционный порыв толкал его к новому свершению. Он будто после долгих мечтаний и раздумий прозрел и увидел: вот великая цель, вот светлый и благородный путь.

Так невольно, словно листок, подхваченный ураганом и закружившийся в его вихре, не задумываясь над причинами и не заглядывая в завтрашний день, прапорщик Жилин оказался в самом центре революционных событий в Москве. В марте его, как человека, преданного революции, воевавшего, образованного, выбрали в Совет солдатских депутатов. Ни те, кто его избирал, ни он сам не понимали толком ни обстановки, сложившейся в городе, ни расстановки политических партий и сил.

А между тем эйфория первых дней революции схлынула, ситуация становилась всё более запутанной, царила полная неразбериха, и было совершенно непонятно, кто и чем управляет.

Артиллерийская бригада, как и другие части в Москве, продолжала существовать, но прежней воинской дисциплины уже не было: солдаты митинговали, слушали речи, слонялись по Москве и совсем заполонили город.

В Москве обычным делом стали забастовки. Бастовали все: рабочие, официанты, повара. В мае забастовали дворники. Почему? — понять было невозможно. Московские улицы, даже центральные, превратились в мусорные свалки. Тротуары сделались мягкими от слоя бумаги, папиросных коробок, объедков, подсолнечной шелухи и прочей дряни. Дворники сидели на тумбах, грызли семечки и играли на гармошках.

А Москва продолжала митинговать. Вдохновенные, яростные, бесконечные митинги собирали толпы москвичей и вооруженных солдат на Таганке, у Пушкина, у Скобелева. Ораторы перекрикивали друг друга.

— Выбирайте социалистов в Учредительное собрание!

— Проливается народная кровь. Долой войну!

— Война до победного конца!

Складывалось впечатление, что никто более не работал, но все говорили и спорили до хрипоты.

В стране воцарилось двоевластие. Кто чем занимается, и кто за что отвечает: Советы или Временное правительство, — каждый решал сам. И ответ на вопрос: кто здесь власть, и какое будущее уготовлено России — у каждого был свой.

Постепенно из сумбурной шелухи лозунгов и требований вылущивались зерна, становившиеся центрами сил, на которые раскалывалась Россия: с одной стороны, те, кто был за Советы — солдаты и рабочие, с другой, люди прекраснодушные, но бескостные и растерянные — сторонники Временного правительства.

Двоевластие рождало безвластие. Смута была в головах, смута царила в стране.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

— Знаете ли вы, господа, что такое фатализм? Конечно же, знаете. Помните, у Лермонтова? Что кому предназначено судьбой, то неизбежно. Так вот, я заметил, что многие на войне стали фаталистами. Я сам склоняюсь к тому, что вся человеческая жизнь заранее расписана, и человек не властен что-либо в ней изменить.

Расскажу один случай, происшедший во время окопной войны на Ангерапе. Тогда немецкая артиллерия особенно сильно обстреливала расположение батальона подполковника Янциса. Сам командир с командой телефонистов и солдатами для связи помещался не в окопе, а в полуразрушенном доме на втором этаже, откуда было удобнее наблюдать за позицией немцев. Дом расположен был непосредственно за окопами рот. И вот артиллерийский снаряд влетает в окно дома, разбивает телефонный аппарат, походную кровать подполковника и убивает двух телефонистов. Янцис, писавший в этот момент в той же комнате донесение, остается невредим. Другой на его месте сейчас же оставил бы это помещение и перебрался бы вниз, в батальонный окоп около дома. Но подполковник — фаталист, и он остается со своим штабом в той же комнате на втором этаже, только приказывает поменять свою разбитую кровать, зашпаклевать окно и ставит новый телефонный аппарат.

И представьте себе: целый месяц, до тех пор, пока дивизия не была снята с позиции, немцы ежедневно обстреливали участок подполковника Янциса, снаряды ложились и рвались совершенно близко, попадая даже в окоп штаба батальона, но ни один снаряд не попал в дом, где находился Янцис.

Заросший густой бородой, тяжеловатый с виду, как и в словах, полковник Соловьев умолк, и тут же чей-то голос подхватил:

— А вот еще случай. Был в нашем полку подпоручик, не буду называть фамилию, скажем, Н. С самого начала войны он пребывал по протекции в тылу на нештатной должности помощника командира нестроевой роты. За год войны были убиты многие офицеры, чуть ли не половина от полкового состава. Офицеров не хватает, на замену появляются прапорщики запаса и даже прапорщики из унтер-офицеров, а подпоручик Н. всё продолжает сидеть в обозе. Наконец, на это обратил внимание командир полка и вернул его из обоза. Что же вы думаете? Его убили в первом же бою.

— А помните чудесное явление креста на небе перед гибелью 20-го корпуса?

Подобные разговоры в форте №3 старинной немецкой крепости Найссе, что в Верхней Силезии, где среди прочих военнопленных офицеров содержался и поручик Михаил Жилин, велись каждый вечер. Это был час разговоров, начинавшийся в десять часов вечера, когда по приказу коменданта крепости все военнопленные должны были ложиться в свою кровать, — час воспоминаний, сначала серьезных, о войне, потом о разных необыкновенных случаях, затем сыпались анекдоты до всеобщего гоготания в третьей штубе*, и так продолжалось до одиннадцати часов. А ровно в одиннадцать начинался ночной обход: входил начальник караула с двумя солдатами и дежурным фельдфебелем — обязательно в походном снаряжении, в касках, словно на позиции. По каменному полу стучали подкованные гвоздями сапоги, по лицам светил резкий луч электрического фонарика, и слышался громкий шепот: «Ein, zwei, drei». * Этот ежевечерний ритуал производил удручающее впечатление, и говорить после него более не хотелось. Кто-то еще пытался рассказывать анекдоты, но раздавались протесты, и все засыпали.

Потушен свет, закончился еще один день плена.

* Штуба — от Stube (нем.) — камера

* Ein, zwei, drei (нем.) — один, два, три

* *

*

Когда Михаил Жилин открыл глаза после того сражения у села Орехово, он увидел склонившееся над ним лицо в немецкой каске и услышал: «Stehen auf!«* Ноги его стали передвигаться как бы автоматически, а в голове, как в барабане, стоял сплошной гул. Перед глазами будто застыла картина боя: его гренадеры со штыками наперевес бежали навстречу цепям германцев, а в ушах застрял вой, свист, крики, голоса, сливающиеся в одну безумную какофонию. Потом он понял, что взрывы и рев орудий остались позади, а его ведут под конвоем в сторону от линии фронта.

Как потом выяснилось, в этот день немцы предприняли наступление по всему фронту, и многие части русской армии оказались в окружении. Пленных строили в две колонны: в одной солдаты, в другой офицеры, — и гнали всё дальше, вглубь территории, занятой немецкими войсками.

Куда повели солдат, он не знал, а колонну пленных русских офицеров, в которой находился Жилин, на какой-то железнодорожной станции затолкали в грязные вагоны и повезли на запад. Как оказалось, конечным пунктом следования стал маленький город Найссе. Там, в одном из фортов каменной крепости, окруженной двумя кольцами земляных валов и рвов, наполненных водой, и соединявшейся с дорогой, ведущей к городу, лишь узким мостом, упирающимся одним концом в древние кованые ворота, нашли свое незавидное пристанище пленные русские офицеры. Форт не имел названия, а только порядковый номер — форт №3. Огромные железные ворота со страшным грохотом захлопнулись за колонной военнопленных и отрезали от них внешний мир и путь, который вел к свободе и родине.

Stehen auf (нем.) — встать!

* *

*

Сейчас, спустя год, поручик Жилин пытался проанализировать то, что он испытывал тогда, и теперешнее свое внутреннее состояние и вспоминал острое чувство стыда и позора от того, что попал в плен, и одновременно радость от того, что жив. Со временем чувство стыда притупилось, но выросла до необычайных размеров тоска по родине, по дому и настолько обостренная жажда быть свободным, что порой казалось, будто без этой свободы он медленно, как от нехватки воздуха, умирал физически.

За год он привык к здешним порядкам и большой зал под каменным сводчатым потолком, разделенный аркой на две половины, в котором стояли их железные кровати с соломенным тюфяком, подушкой и одеялом, как и все, называл на немецкий лад штубой. В комнате разместилось сорок русских офицеров.

Распорядок дня был следующий. Вставали в семь утра и выходили во внутренний двор умываться. После утреннего, чуть подслащенного сахарином жидкого кофе с черным хлебом все выстраивались во дворе для длительной проверки. Из города являлся комендант форта в сопровождении лейтенанта и фельдфебеля и, смешно коверкая фамилии, выкликал каждого по списку по чинам и фамилиям.

— Оберст* Золовьев. Лойтенант Зорокин.

Потом он долго, нудным голосом читал разные приказы и правила для заключенных. Каждый снова чувствовал себя юнкером.

После обеда проводилась вторая поверка, и повторялась та же самая церемония. По утрам в штубу приходил строгий врач с военной выправкой и делал прививки от всех возможных болезней, даже от чумы.

Всё остальное время офицеры были предоставлены сами себе, хотя маршрут их был сильно ограничен: штуба, кантина* и маленький внутренний дворик, из коего за высоким валом, по которому всегда прохаживался часовой, не видно было ни реки, ни леса за крепостью, ни города.

Кормили скудно, а в кантине можно было купить булочки, папиросы и скверное пиво, но непреходящее чувство голода оно не утоляло.

Самым утомительным, как вскоре понял Жилин, оказалось полное ничегонеделанье: шататься целый день по двору было скучно, одни и те же разговоры и воспоминания набили оскомину, а в штубе, за отсутствием окон, целый день, напрягая глаза до рези, горела электрическая лампочка. Некоторые офицеры, то ли от тоски, то ли для того, чтобы не чувствовать мук голода, целыми днями лежали на постели и спали. Это полусонное скотское состояние людей казалось Жилину особенно унизительным, будто они окончательно сдались врагу и махнули рукой и на жизнь, и на себя.

Чтобы разогнать кровь по жилам и выгнать из головы чувство обреченности, он принялся по утрам делать зарядку. Кто-то недоумевал, кто-то, отвернувшись, посмеивался, но ему было всё равно — вдыхая глубоко в легкие воздух, он понимал, что живет, он чувствовал себя человеком, и это чувство внушало ему самоуважение.

*Оберст (нем.) — полковник

* Кантина (нем.) — столовая

Один раз в месяц приходил казначей и, долго слюнявя пальцы, сверяясь со списком, педантично отсчитывал каждому военнопленному причитающееся ему количество немецких марок. Для Михаила Жилина это было новостью, но, как оказалось, существовал международный договор, по которому пленным офицерам по курсу выплачивалась треть того жалованья, за вычетом расходов на питание, которое они получали бы на родине. Обычно эти деньги проигрывались друг другу в винт за три дня.

Вон храпит бородатый «Золовьев», уснул сломленный трехдневной игрой прапорщик Ванюшкин, прикрыв разграфленной бумагой остатки хлеба с колбасой. Потушен свет, в бараках молчание, над Найссе тишина.

Хорошо думается в темноте и в тишине. Жилин лежал на спине, глядя в черный невидимый аркообразный свод над головой и думал. Прошел год плена. Вряд ли дошли до родных открытки, которые здесь разрешено посылать раз в месяц. Что они о нем думают? Знают ли, что он в плену или похоронили давно? Анюта — нет, она будет верить и ждать его до последнего. Милая, милая Анюта, Нюточка. Выплакала, наверное, все глазки в уголке, чтобы никто не видел, и ждет его. Любимая.

С мыслей о жене он неизменно и неотступно переходил, прокручивая в голове то один план, то другой, к тому, что более всего занимало его мозг и изматывало душу: как отсюда убежать. И вынужден был дать себе, в конце концов, безрадостный ответ — из форта №3 бежать было невозможно.

Мысль о побеге стала для него солнечным лучиком над головой, зажатым со всех сторон крепостной стеной, чистым небом, манящим из узкого дворика форта, стимулом, чтобы каждое утро обливаться холодной водой и делать зарядку, сдерживающим импульсом, чтобы не сесть от скуки за карточный стол, а откладывать деньги для побега. В военном училище он учил немецкий язык, знал его неплохо и теперь проговаривал про себя и повторял слова, фразы и целые параграфы из учебника.

Единственным слабым утешением и маленькой надеждой стали ничем не подтвержденные слухи о том, что форт готовят для каких-то иных целей и всех содержащихся в нем пленных офицеров переведут в какое-то другое место.

Тянулись дни, недели, месяцы, а слухи оставались слухами. Лишь в самом конце шестнадцатого года пришло распоряжение немецких властей о переводе всех обитателей форта №3 в лагерь для военнопленных в городе Найссе. Сборы были недолгими, а пожитки малыми: подушка, одеяло, лишняя пара белья и какие-то вещи, купленные в кантине на форту.

Лагерь пленных офицеров в Найссе никоим образом не походил на непреступный форт крепости. Не было ни высоких стен, заслоняющих небо, ни рва с водой, ни земляного вала, отгораживающего от окрестностей. По узеньким проулочкам лагеря между дощатыми заборами бродили в большом количестве группами, парами и поодиночке пленные офицеры. В отличие от форта здесь были не только русские, но и французы, англичане, бельгийцы.

Лагерь располагался на большой площади с пыльным плацом посередине и состоял из двенадцати двухэтажных бараков, обнесенных двумя деревянными заборами и колючей проволокой. У заборов снаружи и внутри стояли часовые. При входе в лагерь приткнулось небольшое каменное здание — кантина, а за бараками, также на территории лагеря, находилось несколько строений, предназначенных под склады, и сарай-цехгауз, выходивший задней стеной на улицу. По ночам со стороны улицы тоже выставлялись караулы.

Общая столовая была устроена в бывших артиллерийских конюшнях. За прежними стойлами-загородками стояли столы на десять-пятнадцать человек и скамейки. Рассаживались обычно по национальностям. Блюда были незатейливые: винегрет из капусты, картофеля и свеклы и вареная брюква.

Гулять по всей территории лагеря не возбранялось, и уже через месяц Жилин отлично ориентировался в расположении всех лагерных построек, в порядке несения охраной караульной службы и примерно представлял себе план побега.

Из германского плена пытались бежать многие, но мало кому удавалось. Остальных возвращали обратно в лагерь, так как по международной конвенции не имели права преследовать за побег, хотя и ужесточали условия заключения. Так что из рассказов тех, кто бежал неудачно, и из слухов о побегах, передававшихся из уст в уста по лагерю, поручик Жилин принял для себя к сведению две вещи: бежать лучше одному, а идти нужно пешком, ночью, не соблазняясь возможностью доехать ближе к границе поездом, сколько бы на эти блуждания по лесам ни понадобилось времени. Одному легче спрятаться или затеряться, а в поездах и на станциях — жандармы. Он помнил также, как на железнодорожной станции во время смены поездов в Восточной Пруссии сыпались на их головы проклятия, ругань и плевки местного населения, а один дряхлый, лысый старик всё пытался дрожащей рукой бросить в них камень. На помощь местных жителей надеяться не стоило, наоборот, придется прятаться от них.

У одного из офицеров он купил компас, у другого нашлась припрятанная карта местности. То, что они не выдадут, он не сомневался. В плену рядом с ним люди оказались совершенно разные по возрасту, складу характера и ума, но было то общее, что всех их, несомненно, объединяло: любовь к своей родине, стремление к свободе и офицерская честь.

Может быть, поручик Жилин и ошибался, но ему приходилось общаться в лагере и с французами, и с англичанами, и никто из них так остро, как русские люди, не страдал от тоски по родине, от оторванности от нее. Все они, конечно же, думали и много говорили о семье, о доме, показывали фотографию жены и детей, но не было в них такой душевной бесприютности от того, что язык вокруг другой и страна чужая, и поля, и леса, и города, и деревни, и церкви, и люди не те, не родные, не свои.

Единственное, что было похожим и будило сладкие воспоминания — это ночное, звездное небо. Оно было точно такое же, как дома, будто звезды эти издалека посылали привет и шептали в тишине: «Мы всё те же, у нас всё по-прежнему, всё как всегда, только тебя не хватает.» И когда сумерки уже обращались в темноту, и уже не видны были ни унылые бараки, ни часовые, лежа на скамейке на плацу, упирался он взглядом в это родное небо и предавался своим мыслям, планам, мечтам о будущем.

Побег был продуман досконально, по минутам. Оставалось дождаться лета или хотя бы мая, чтобы бежать, — зимой не дойти, замерзнешь. Судя по карте, выходило, что от Верхней Силезии до России прошагать надо было ни много, ни мало девятьсот километров через Германию, Польшу и Восточную Пруссию.

Тоскливо и уже привычно тянулись дни плена, и так продолжалось до конца февраля, когда из немецких и польских газет, которые им дозволялось читать, русские военнопленные узнали о кардинальных переменах, произошедших дома. Сначала появилось короткое сообщение об отречении русского императора и об образовании временного правительства. Потом газеты стали писать подробнее, и, как в калейдоскопе, замелькали известия о дальнейших событиях в России: о новом премьер-министре Керенском, о приказе №1 по армии, декларации прав солдат и об образовании в русской армии выборных комитетов.

Жилин, как и многие русские офицеры, был далек от политических партий и либеральных дискуссий, но всё, что касалось армии и положения на фронтах, он воспринимал близко и болезненно. Пленные русские офицеры обсуждали случившиеся перемены яростно и бурно.

— Ну, погибла теперь Россия, — вздыхал капитан Сомов.

— Я одного не могу понять, — кипятился полковник Соловьев, — как могут какие-то солдатские комитеты управлять армией, тем более, во время военных действий?

— Вот послушайте, господа, — щурился, склонившись над газетой, поручик Лядов, — комитеты ежедневно митингуют и отменяют приказы командиров. А, вот: были оставлены позиции, с офицеров срывали погоны… Что же это творится?

— Что творится? Нет больше русской армии, развалилась, — в сердцах почти выкрикнул Соловьев, — всё напрасно: и подвиги наши, и страдания.

Стремительные события, происходящие дома, дальним эхом докатились до лагеря военнопленных в Найссе и лишь подтолкнули поручика Жилина осуществить план побега в самое ближайшее время — как только установится теплая погода.

В свой план он посвятил полковника Соловьева. Его помощь была необходима для того, чтобы к вечерней поверке в бараке на жилинской кровати соорудить манекен из одежды и прикрыть одеялом так, чтобы не заметили его отсутствия. Таким образом, лагерное начальство узнало бы о побеге лишь спустя сутки. План заключался в следующем: бежать после утреннего построения из сарая-цейхгауза прямо на городскую улицу, смешаться с толпой и выбраться из города. Сарай давно пустовал и был закрыт на замок. Проникнуть в него оказалось нетрудно. Жилин заранее исследовал этот сарай и обнаружил, что в нем было узкое заколоченное окно, выходящее на улицу. Караул снаружи выставлялся только на ночь. Подготовить отверстие, чтобы потом быстро отодрать доски, не составило труда. Он приготовил цивильный костюм, состоящий из блузы и перекрашенных в черный цвет кальсон, и спрятал в узелок карту, компас, шоколад, галеты и немецкие марки.

Был какой-то германский праздник. Как предполагал поручик, на улицах должно было быть многолюдно, и он не привлечет внимания. Утренняя поверка, казалось, тянулась нестерпимо долго. Когда, наконец, все разошлись, кто куда, они вдвоем с полковником, словно прогуливаясь, направились в сторону сарая.

— Прощай, Миша, храни тебя Бог.

— Прощайте, господин полковник, Бог даст, свидимся.

И Жилин скрылся за углом цейхгауза. Стараясь не шуметь, поручик переоделся, отодрал доски и осторожно выглянул в окно. Улица была пуста. Он спрыгнул на тротуар и, заставляя себя укорачивать шаг, медленно пошел в сторону перекрестка. Лагерь остался за спиной, и он делал над собой усилие, чтобы не обернуться.

На перекрестке было уже людно. Горожане прохаживались семьями, майский теплый ветерок шевелил зеленые листочки в садах — пахло свободой.

Город оказался совсем маленьким, сразу за окраиной начинался лес. Главное теперь было, не привлекая внимания, не торопясь, избегая жандармов, дойти до него и там дождаться ночи. Людей навстречу попадалось всё меньше. Во всем плане побега, по крайней мере, на первом этапе, существовало два опасных момента: незаметно выбраться из окна и от окраины города дойти до леса.

Жилину повезло: видимо, все горожане отправились глазеть на праздник в центр города — улица, по которой он медленно шел, была совершенно пустой. Слух обострился от боязни услышать короткое, как выстрел, «Halt”* и улавливал малейший шорох за спиной и по сторонам. Не оглядываясь, он шел вперед.

В лесу было тихо, щебетали птицы. Холодок в груди, выдавливающий капли пота на лбу, заставляющий бешено колотиться сердце, пропал. Жилин вздохнул глубоко, присел на поваленное дерево, достал карту и попытался сориентироваться на местности.

За лесом начнется большая дорога, ведущая к Варшаве. Он по ней не пойдет, он будет двигаться параллельно ей с вечерней темноты до рассвета, а днем прятаться по огородам, во ржи, в лесу от чужих глаз.

Он не знал, сколько месяцев ему придется идти, но твердо знал, что сможет одолеть эти девятьсот километров, потому что за ними была Россия, дом.

* Halt (нем.) — стой

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

I

Дни и месяцы семнадцатого года перемешались в сознании прапорщика Николая Жилина в какую-то неразборчивую кашу, в которой события, слова, люди, идеи и лозунги сменяли друг друга, как разноцветная гирлянда на рождественской елке, и окрашивались в праздничный, яркий, звенящий цвет радуги.

В мельтешении новостей, приходящих из Петрограда ежедневно, ежечасно в газетах, слухах и диспутах, было трудно разобраться, и кружилась голова от того, что все вокруг: и кадеты, и эсеры, и меньшевики, и большевики — говорили нужные, правильные слова, но из их ожесточенных споров было совершенно непонятно, за кем из них правда, за кем пойти. А в том, что идти за этим новым, необычным, волнующим кровь, разум и сердце, необходимо, что остаться в стороне невозможно, немыслимо, трусливо, недостойно, — в этом Николай уже не сомневался.

Старое отмерло, как высохшая ветка, пошла молодая поросль, и эту свежесть, радость от новых побегов прапорщик Жилин не просто наблюдал в круговерти меняющейся вокруг него жизни, но чувствовал, как в нем самом рождается сопричастность с этим новым, необыкновенным, неизведанным и удивительно прекрасным.

Среди множества слов, лозунгов и идей он пытался найти то близкое ему по духу, что определило бы путь, по которому следовало идти, ту главную дорогу, которая была бы ему ясна, которая вела бы к той единственной, выбранной им самим цели. Война посеяла горечь, раскрыла глаза и задала вопросы: кому нужна эта война, и кто в ней свой, а кто чужой?

Солдаты его батареи, несмотря на свою грубость и детскую наивность, с какой они смотрели на него и слушали его команды, были свои, а такие, как поручик Шандырин, были чужие. Жгучая неприязнь к многочисленным Шандыриным и неприятие бездарной войны соединились в его сознании в единое целое и определили отправную точку в выборе пути. Постепенно в хаосе красивых фраз, правильных слов и светлых идей он стал различать тех, кто кричал: «Война до победного конца!» — и тех, кто призывал: «Долой войну!» Таких было меньшинство, и называли они себя почему-то большевиками.

— Кто такие большевики? — спросил он как-то унтер-офицера Ерофеева, с которым, как ни с кем, начиная с бурных февральских дней, сошелся в последнее время.

Его обстоятельность и неторопливость в суждениях, какое-то природное умение разобраться в том, что хорошо или плохо, нужно или совсем не важно на сегодняшний день, вызывали доверие и привлекали Николая Жилина.

Ерофеев был довольно начитан, умел найти именно те слова, что нужно, и так их сказать, что верили, и среди солдат 1-й артиллерийской бригады пользовался безграничным уважением.

Как-то в трактире на Мясницкой, где всегда было полно солдат: они приходили с караулов и патрулей, складывали ружья в угол, пили чай или тут же на полу укладывались спать, — Жилин и задал своему унтер-офицеру тот самый вопрос:

— Кто такие большевики?

Ерофеев усмехнулся в густые усы и ответил так:

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.