18+
Шолохов и симулякры

Бесплатный фрагмент - Шолохов и симулякры

Объем: 506 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Однажды в Афинах выступал заезжий музыкант. Играл он настолько плохо, что горожане, собравшиеся его послушать, морщились, плевались, махали руками и не скупились на ругательные обороты, чтобы выразить своё возмущение. Лишь Диоген ко всеобщему удивлению разразился громкими аплодисментами. Кто-то из афинян не замедлил поинтересоваться у философа:

— Неужели тебе пришлась по душе эта музыка?

— Отнюдь, — со вздохом ответил Диоген. — Разве кому-то может понравиться подобное безобразие? Однако я счёл необходимым поощрить бедолагу за то, что, будучи плохим исполнителем, он всё же предаётся искусству, а не идёт грабить людей на большой дороге.

Как я получал шолоховскую медаль.
Первая загогулина

Так обычно и случается. Сначала ты, весь из себя торжественный и гладко выбритый, тусуешься среди столпов словесности, принимаешь поздравления, даришь женщинам улыбки, впитываешь ответные положительные флюиды, пожимаешь руки, целуешь ручки, поглаживаешь… гхм… короче, везде, где мимоходом позволяют обстоятельства и нравственные устои… а потом обнаруживаешь себя чёрт знает где, в зарослях густого бурьяна пообочь железнодорожной ветки с периодически грохочущими по ней товарняками; ты и поэт Сергей Егоров сидите на раскинутых в стороны фалдах парадного фрака прозаика Василия Вялого и, расплёскивая тёмную «Балтику» и светлое «Жигулёвское», спорите о том, кем на фоне ваших исторических фигур был Михаил Александрович Шолохов: реальным писателем или хитросплетённым литературным призраком с отдушкой энкавэдэшного дерьмеца…

А люди, разумеется, обходят вас за километр. Наивные. Им невдомёк, что от кубанских лауреатов, когда те нарежутся до удобоприятного градуса, нигде не спрячешься, особенно если ты — симпатичная дивчина. А впрочем, по барабану, кто ты есть в общечеловеческом понимании. При любом случае не спрячешься.

Однако это уже в сторону от темы.

А по теме — натуральный перетык, если не сказать развесистый кандибобер. Ибо даже самому себе трудно объяснить, отчего так обычно случается. Но факт есть факт, куда от него деваться? Некуда. Хоть стыдись, хоть гордись. А лучше просто забей, ведь выбора-то никто не предоставил. Ни тебе, ни мне, ни всем прочим, в чьи извилины прямо сейчас коварный осмос тихой сапой закачивает эту мутную интертекстуальную историю.

***

Охренеть, если вспомнить сразу, от начала до конца. Однако на подобную скрупулёзную широкоохватность разве только Пушкин и Лермонтов были способны. А мне правда до малейшей загогулины не подвластна ни навскидку, ни вприсядку, оттого буду подбираться к сердцевине событий поэтапно, по мере возможности отшелушивая органику мыслей от механики псевдомыслия и воленс-ноленс смиряясь с некоторыми попущениями. В конце концов, вся наша жизнь — сплошная мистическая история о подвижных границах между воображаемым и реальностью.

…А началось всё с вечернего телефонного звонка.

— Ну чё, дядька, ты в курсе, что тебе завтра будут вручать медаль? — поинтересовался из трубки кто-то голосом, очень похожим на голос Василия Вялого, автора бестселлера «Букет в интерьере спальни».

— Тю! — удивился я. — Чё за подкол?

— Нет, серьёзно. Союз писателей проводит фестиваль к столетию Шолохова. И нам с тобой присудили награды.

— Натурально присудили?

— Натуральнее не бывает.

— Да ну?

— Та чтоб меня разорвало и кинуло, если сбрехал. Не сомневайся.

— Ё-о-опстить… — поверил я, вспомнив, что недавно мои тексты брала на какой-то конкурс Лариса Новосельская, автор бестселлера «Молодой муж» и по совместительству — директор издательства «Здравствуйте». — Нет, ну к медали я не готов… Говоришь, завтра? А в чём являться? Может, по такому случаю замутим какой-нибудь перфоманс?

— Почему обязательно перфоманс?

— Ну а что мы ещё можем? Только это. Да и веселее как-никак.

— Нет, ситуёвина неподходящая.

— А когда она бывает подходящая? Никогда. А потом вмажешь стопочку-другую — вот она уже и становится подходящей. Давай завтра наденем костюмы с галстуками, а на головы — будённовки. Для разнообразия.

Василий несколько секунд помолчал, оценивая предложение. Потом в трубке раздалось:

— По-моему, костюм — это прошлый век. Ты как знаешь, а я буду во фраке.

— Хы, фрак! Какой же во фраке может быть перфоманс?

— Так я не для перфоманса.

— А на кой ляд тогда?

— Для солидности. Пусть пресса хоть раз на меня, приличного, посмотрит. Для контраста. А потом, когда набухаемся, можно и перфоманс…

***

На следующее утро меня разбудило продолговатое телефонное дзеренчанье. Я пытался сопротивляться пробуждению, но потом внял зову реальности и взял трубку.

— Женя, ты не хочешь съездить со мной за медалью? — спросил кто-то голосом, очень похожим на голос Ларисы Новосельской. — Ты вообще в курсе, что тебе присудили медаль?

— А, да-да, мне Вася Вялый вчера сообщил.

— Так поедешь получать?

— А чё ж.

— Тогда зайди ко мне в редакцию. В час дня. Вместе поедем.

— Только я хочу, чтобы перфоманс какой-нибудь по ходу дела… Может, бермуды надеть? И вьетнамки?

— Надень костюм для начала.

— Почему для начала? А потом-то как?

— А потом — ума много не надо. Думаю, получится как обычно: напьётесь с Вялым — вот и будет перфоманс.

— А кто ещё намечается?

— Все намечаются. Смотри не опаздывай.

***

Утром я с полчаса шарил по шкафам в поисках приличного костюма.

Увы, весь мой гардероб утратил общеприемлемый статус ещё на исходе прошлого века и ныне, безнадёжно протраханный молью, мог представлять ценность разве что для будущего хранителя музея моего имени.

В конце концов нарыл чёрные чухасы и что-то ещё такое неполживое: кацавейку не кацавейку, но с несколькими объёмными карманами для предполагаемых плюшек, без коих, как мне казалось, не могла обойтись писательская медаль. Напялил на себя весь этот нафталин плюс солнцезащитные очки для маскировки от правопорядочных блюстителей, которые в последнее время стали слишком рьяно охотиться на кубанскую интеллигенцию (меня буквально неделю назад — в очередной раз — целую ночь продержали в «обезьяннике» за то, что всего-навсего пристроился справить скромную надобность под деревом), и на полных парах вывалил на улицу, поскольку время уже поджимало.

Стояла сумасшедшая жара.

Слава богу, идти было недалеко, всего два квартала (я чувствовал: сейчас начнёт хотеться пива; однако старался об этом не думать, поскольку — рано).

Как ни крути, к медали я не был готов. Невзирая на все свои достоинства, разговоры и мысли. Как говорится, на фига козе баян? Впрочем, от слова до дела сто перегонов, надо ещё посмотреть, что там будет и каким боком.

…А Лариса Новосельская с утра, оказывается, уже пила с банкирами текилу и невесть когда прекратила бы это занятие, если б не появился я.

Но я появился. И мы поехали.


***


Всё оказалось абсолютно не так, как мне представлялось.

Я думал: сейчас приеду, и сразу подлетят газетчики и телевизионщики — накинутся с микрофонами и диктофонами, начнут выпрашивать у меня интервью и разные пикантные подробности, а массовка из восторженных поклонниц станет бросать в воздух если не чепчики, то, может быть, лифчики…

А дулю тебе, маститый писатель Евгений Петропавловский! Там, в зале, чествовали каких-то библиотекарей. Ибо на сей день припал их библиотечный юбилей со всеми последствиями, вытекающими так не вовремя, не к месту и не в дугу (впрочем, только для меня, но отнюдь не для собравшегося социокультурного субстрата, разнаряженного, с цветами в руках, переполненного торжественными речами, аплодисментами, почётными грамотами и воспоминаниями о светлом будущем отродясь не существовавшей кубанской интеллигенции). И уж только потом, после вафлиотечного юбилея, должна была наступить очередь наследников шолоховского пера.

Раз медалей пока не давали, в зал я не пошёл, а стал шариться по кулуарам вместе с Ларисой Новосельской. Вскоре мы встретили Ларису Шкатулу, автора бестселлера «Ваш выход, княжна». Мы расцеловались, и Шкатула сказала:

— А давайте как-нибудь у меня дома соберёмся: выпьем, там, шашлычок, то-сё…

— Дык поехали, — согласился я, перетасовывая внутри себя амбивалентные позывы: забухать и вместе с тем не ударить фэйсом в чернозём.

— Не сейчас, — сказала Лариса. — Ты сначала медаль получи.

— Ну, тогда пойдёмте хоть пивка попьём, — покорно согласился я.

Поскольку библиотечный юбилей не предполагал в обозримое время закончиться, то обе Ларисы — Новосельская и Шкатула — согласились; и мы вывалили на улицу.

Знойное марево висело над сгуртовавшимися в ледащую стаю пятиэтажками. Казалось, ещё градус-другой вверх — и перед нами расхлебенится само адское пекло.

Мы шли, а пива нигде поблизости не вырисовывалось.

Так — рассуждая о печальных судьбах российской словесности в целом и родимой кубанской балачки в частности — мы добрались до ближайшей троллейбусной остановки. Как-то само собой получилось, что ни одна, ни другая Лариса не захотели возвращаться в душный зал: сели в «рогатый» и укатили себе в светлое будущее. А меня ждала медаль, посему я никуда не поехал. Героическим усилием воли отбросил мысли о пиве, матюгая в душе неумолимый детерминизм общественной жизни вкупе с её обсценной социокультурной составляющей в моём лице, и отправился обратным курсом.

***

Пиплиотекарское празднество продолжалось. С официальной частью было покончено, и теперь на сцене плясали длинноногие школьницы — типа самодеятельность (а фигурки так уже вполне ничего себе).

До медалей пока не дошло, поэтому я продолжил свою турбуленцию по кулуарам. Встретил Иру Кирьянову. В мою бытность студентом политеха она публиковала мои вирши в альмаматерной многотиражке. Сейчас Ира — редактор театральной газеты. Я презентовал ей свою книжку. Она презентовала мне свою газету. Я поплыл дальше и встретил Лену Лобанову, автора бестселлера «Соло для колибри». Мы расцеловались и стали вспоминать прошлое. В частности, как мы с ней на моей старой квартире стали бороться по пьяни, и я нечаянно пробил ей голову стулом… Выяснилось, что Лена — член жюри текущего фестиваля. Она сказала, что повесть, принёсшая мне лауреатство, — изрядная блевотина с эстетической точки зрения, поскольку я в ней смакую разные гадости, но литературное зерно присутствует.

— Как бы там ни было, медаль вы мне присудили, — констатировал я необидчиво. — Значит, есть ещё порох в пороховницах, верно?

— Неверно, — Лена печально посмотрела мне в глаза, словно приглашая совместно пригорюниться над моей творческой несостоятельностью.

— Почему?

— Потому что большинством голосов принимали решение. Но я голосовала против.

— Да и ладно, — мне не хотелось спорить. — Жара… Фуршет-то хоть будет после мероприятия?

— Не знаю.

— А может, пока суть да дело, пойдём выпьем пива?

— Потом, — отрезала она. — Сначала получи свою медаль.

Людям не стало бы лучше, если б исполнились все их желания — по крайней мере, так считал Гераклит. Наверняка с тех пор как прозвучало это утверждение, нашлось немало желающих его оспорить. Однако я не в курсе мнений оппонентов эфесского мыслителя; да и к чему загружаться дискурсивными нагромождениями седой старины, если после Гераклита на сей счёт Аристотель подобрал куда более универсальную гному: надежда — это сон наяву.

Впрочем, она меня не оставляла.

Я имею в виду надежду. Которая касалась чего-нибудь прохладительного. Или горячительного. Или — сам не знаю — чего-нибудь ещё разэтакого. Потому что фантазия у меня богатая.

***

Я покурил на ступеньках перед входом в описанный выше просвещённый парадиз. В стёкла моего сознания тепло моросил глуповатый дождик экзистенциально распотрошённого мира, и я никуда не торопился. Однако сигарета подошла к концу — как ей и полагалось, за гораздо меньшее время, нежели требуется для любострастного соединения двух разнополых единиц живой материи — и я, щелчком отбросив окурок в белый свет как в копеечку, вернулся к текущему вектору событий. Ещё немного пошлындрал по наполненному людским чириканьем вестибюлю, сделал со скуки афронт незнакомой девице предложением пойти на пару взорвать «косяк» во дворе, а потом пробрался в зал, уселся рядом с Леной Лобановой в боковом ряду и приготовился терпеливо париться в душном помещении столько, насколько хватит моего терпения.

Прошло пять минут… десять… двадцать… Я парился и парился, ощущая, как накопленный годами кропотливого эпикурейства подкожный жир перетапливается в пот, пропитывает одежду, стекает на стул, а со стула — на пол… пропитывает миазмами воздух… и обволакивает всё окружающее пространство липкой творческой похотью.

От нечего делать в голове возникали разноприятные фантазии. Вот, например, было бы неплохо, если б сейчас в зал впорхнула вереница прекрасных нимф в прозрачных одеяниях, и у каждой в руках был поднос, а на каждом подносе — рюмка холодной водки и солёный огурчик… пусть корнишон, чёрт с ним. И чтобы всем, сидящим в зале, досталось по рюмке и, соответственно, по корнишончику. Впрочем, с учётом изрядного количества дам — пусть будет на выбор: рюмка водки или бокал шампанского. Тогда уж наверняка ни один из присутствующих не откажется от нечаянного угощения. И неплохо, если бы в питьё оказался подмешан какой-нибудь супермощный афродизиак. Тогда, позабыв про ублюотечный юбилей и шолоховские медали, все принялись бы вскакивать, срывать с себя одежды, набрасываться друг на друга и радостно сочленяться соответствующими местами. Жаркая общечеловеческая масса, апофеоз эвдемонизма — любо-дорого представить!

В самом деле, почему нельзя заниматься сексом где придётся? Вот буквально — в первом подвернувшемся месте, где захочется? Хотя бы и в этом зале? Или на улице? Вероятно, с точки зрения закона подобные действия можно расценить как нарушение общественного порядка. Но в чём же, собственно, нарушение-то? Это что — хулиганство? Главное, собакам можно совокупляться на любом газоне, а хомо сапиенсам нельзя; и это у нас — в стране, где ещё живы традиции советского коммунального секса! В конце концов, немалому количеству людей просто некуда пойти. Вот представим себе, что человек шагает по улице — и внезапно захотел поесть. Может ли он потерпеть? Разумеется, может. Но — нет, он не терпит, а сворачивает в кафе и преспокойно набивает себе брюхо там, в общественном месте. Зато если человека потянуло перепихнуться, он должен таиться в своих желаниях, пробираться в укромные места, запираться… С какой стати?

Если, допустим, в парке молодой человек целует девушку — что в этом дурного? Да ничего, нормальное явление. Я бы даже сказал, весьма приятная для глаз картина. Он же её не пинает ногами по лицу и другим местам, а ласкает и целует! А нацеловавшись, они жаждут заняться любовью — тоже закономерный позыв для увлечённых друг другом людей. Но почему они должны прятать от окружающих это вполне естественное и безобидное занятие? Ну и предавались бы амурным утехам на той же самой скамейке, на которой только что целовались — что тут безнравственного? Так нет, обязательно найдутся невостребованные уроды и ханжи, коим чужая любовь застит глаза. Да и наше законодательство на стороне подобных моральных инвалидов. Кому нужно подобное лицемерие? Может, то, что это плохо делать где попало, придумали наши враги, дабы мы не слишком активно размножались?

Впрочем, лично я объяснил бы всё гораздо проще. Мир лишился простодушия глубокой старины; однако по сей день это понятно далеко не всем, оттого непонятливые и сами страдают, и мешают жить другим, тщательно обустраивая где ни попадя бакалды и загогулины противоестественных запретов, от коих в мире не прибавляется ни пользы, ни даже мало-мальски приятных иллюзий. Не прибавляется ничего, кроме напрасного воздержания и скабрезного юмора по данному поводу.

***

Бог весть сколько времени я боролся со скукой, размышляя о зашоренности общественной морали и о прочих важных вещах, но тут моё внимание привлёк негромкий разговор двух сдобных кубанообразных тёток, сидевших рядом. Я переключил внимание на них и стал прислушиваться:

— Ой, со мной позавчера такое было. Надела сарафанчик с разрезом сзади. Иду по улице, нарядная такая, сама себе приятная. Вдруг слышу из-за спины: «Девушка, а девушка!». Я, гордая, дефилирую дальше. Меня опять зовут, а я — ноль эмоций. Тут догоняет меня парень и говорит: «Юбку поправьте». А у меня от ветра сарафан — там, где разрез — завернулся, и, блин, пол-ягодицы наружу! Я думала, сгорю со стыда… Вчера на этом сарафанчике пришила кнопочки.

— Да-а-а, забавно получилось… Знаешь, а со мной разные неловкости чаще всего происходят на работе. Постоянно что-то ляпаю в адрес шефа, не подозревая, что он стоит за спиной, отправляю нечаянно приватные письма не адресату, а бог знает кому… Как-то раз был номер похлеще. Приехали к нам иностранцы, стоим кучей посреди комнаты и общаемся. Захотелось мне присесть. Я, не оглядываясь, протянула руку назад, нащупала стульчик, подтащила его к себе и спокойно уселась. Не подозревала, что именно в этот момент нашей бухгалтерше захочется того же самого. И именно моего стульчика! И она, в полной уверенности, что садится на него, с размаху шлёпнулась на пол! Причём была она не в брюках, а ноги у неё задрались выше головы…

— А я однажды пришла на работу — плащ сняла, а юбки нет. Забыла надеть, представь! Поехала домой за юбкой, вот смеху-то было.

— У меня подобное часто случается во сне: оказываюсь совершенно без одежды в каком-то обществе — ну, и потом начинаются страсти-мордасти… Я читала, что такое снится, когда спишь без одеяла.

— Ой, а если после большого количества спиртного — это ваще ужас! Страшное дело! А утром потом так стыдно, так стыдно, хочется сквозь землю провалиться.

— Да уж… Я, если много выпью, — та-а-акое вытворить могу. Вот было на восьмое марта…

С этими словами соседки, хихикая, сдвинулись поближе, и одна зашептала другой на ухо нечто щекочуще-интимное, чего я уже не мог слышать.

А ко мне пришла скука.

Все вокруг тоже явно скучали. Иные даже позёвывали. А один пожилой мэн неподалёку уже откровенно клевал носом и рисковал вскоре захрапеть. Это было бы забавно. Некоторое время я выжидающе поглядывал на него. Жаль, он так и не захрапел — лишь выдул носом пузырь, а затем встрепенулся, потёр кулаком глаза и стал с преувеличенной сосредоточенностью пялиться на сцену.

И никто не приносил в зал ни водки, ни шампанского. Ни даже пива. А без пива — откуда взяться полнокровному перфомансу? Нет, я, конечно, мог бы встать и снять с себя чухасы. Это наверняка развеселило бы близкорасположенную публику. Но тогда не видать мне медали, как своих ушей. А зачем же я убил столько времени, припёрся сюда и изнываю от жары всухомятку, если придётся уйти с пустыми руками? Безглуздо. Сидел бы уж тогда дома и не рыпался.

И я решил подождать ещё немного. Объятый мозговым штилем, дрейфовал невесть куда и старался не поддаваться акцидентным интенциям.

***

Наконец еплиотекари устали праздновать, и настала наша очередь.

Распылившиеся по залу шолоховские медалисты вздрюкнули мозговыми извилинами и привели в готовность лицевые мышцы. Хотя я пока не знал имён, кроме своего собственного…

Впрочем, об этом я напишу как-нибудь позже. Вероятно, завтра. Или послезавтра. А сейчас уже не могу, пива охота, ё-моё. В конце концов, я что, нанимался париться тут, перед компьютером, целый день, как шиза, пока нормальные люди хреном груши околачивают и предаются прохладительным процедурам? Да манал я это всё!

На сегодня хватит.

Как я получил шолоховскую медаль. Вторая загогулина

Увы, миновало гораздо больше времени, нежели я рассчитывал, прежде чем вновь удалось заставить себя потыкать пальцами в клаву.

Но удалось-таки.

Уселся за компьютер. По ходу борьбы с собственной ленью — так сказать, для раскачки — проверил своё мыло и ответил всем, кому следовало. По обыкновению подивился возросшему количеству спама, прорвавшегося сквозь фильтры Яндекса. Затем дежурно прошвырнулся по нескольким литературным сайтам. Мужественно отказался от повсеместно самопредлагающейся порнухи и прочего заманилова для легковозбудимой публики. Заглянул на кубанский форум, в раздел «Культура» — поинтересовался, какие темы нынче обсасывает местный бомонд. И охренел: там обсуждали меня и Василия Вялого. Точнее, начали с меня и Василия, а затем перекинулись на почившего в бозе классика, осенившего своим именем строки моих мимоходных мемуаразмов.

В общем, решил скопировать сюда, ибо прочёл я на форуме нижеследующее:

Тема: «Шолохову — 100 лет. Где правда?»

Это нечто

09.06.2005 — 16:35

Закончился посвящённый 100-летию Шолохова фестиваль, который проводил Союз российских писателей. Итог фестиваля: с десяток авторов были награждены медалями Шолоховского фестиваля. Из краснодарских прозаиков это — Василий Вялый и Евгений Петропавловский… В связи с этим возникают два вопроса: 1) За какие такие «гениальные» произведения удостоили их медалей, когда в Краснодаре есть гораздо более маститые и умудрённые писатели (хотя бы тот же Лихоносов)? И — как следствие — вопрос №2: А может, «наследники» — всего лишь «достойные» продолжатели дела Шолохова? Ведь ничего, по сути, великого он не создал после «Тихого Дона». А сам «Тихий Дон» переписал, воспользовавшись рукописью погибшего писателя-белогвардейца Фёдора Крюкова… Хотелось бы узнать ваше мнение. Прежде всего о Шолохове, конечно.


Неточка Незванова

1 — 10.06.2005 — 12:05

Не нравится вам Шолохов — не читайте, что тут обсуждать? Вот Булгаков тоже ничего великого не создал, кроме «Мастера и Маргариты» — может, на фиг и его? Если интересует вас, кто такие эти двое краснодарских прозаиков, и стоит ли их творчество наград, — так опять же: почитайте да составьте собственное мнение, зачем ругать заранее? Кстати, а что гениального (на ваш взгляд) создал Лихоносов после «Нашего маленького Парижа»?


Неточка Незванова

2 — 10.06.2005 — 12:10

А правда лишь в том, что Шолохову действительно 100 лет — и не более того :)


Это нечто

3 — 10.06.2005 — 14:13

«…Если интересует вас, кто такие эти двое краснодарских прозаиков, и стоит ли их творчество наград, — так опять же: почитайте да составьте собственное мнение, зачем ругать заранее?» — если они присутствуют где-нибудь в инете, то заранее моё спасибо тому, кто даст ссылку.

Что же касается Лихоносова, то не спорю: ничего, достойного уровня «Нашего маленького Парижа», он более не написал… Но я ведь говорила о заслугах на ниве словесности… А они имеют место быть.

«…Булгаков тоже ничего великого не создал после «Мастера и Маргариты». У Булгакова возможности не было создать ничего после «Мастера и Маргариты»: он роман дописывал, уже угасая… Но он написал «Белую гвардию» и «Собачье сердце» — тоже, согласитесь, вещи весьма высокого уровня. А что же сумел создать Шолохов? «Поднятую целину» — произведение совершенно другого, гораздо более низкого уровня?! На мой взгляд, это косвенно подтверждает факт кражи Шолоховым чужого произведения. Кстати, Солженицын придерживался такого же мнения, писал об этом…


Неточка Незванова

4 — 10.06.2005 — 16:36

А что вообще такое «заслуги на ниве словесности»? Да и, собственно, какая разница, кто сколько вообще написал — что, километрами рукописей меряться? У нас имеют обыкновение отмечать круглые даты с размахом — и на самом деле это чуть ли не единственная возможность привлечь внимание к творчеству того или иного писателя, состоянию музея и пр. Я вот в этом году про день рождения Пушкина ничего не слышала — видимо, потому как не юбилей.

А насчет фестиваля и медалей — не думаю, что Лихоносову польстила бы такая награда, наверняка у него есть и попочётнее. Может, там вообще конкурс молодых писателей был?


пионеры не боятся волков!

5 — 10.06.2005 — 20:26

А я ничего про Шолохова не знаю.

Но красоту названия темы оценил. Потому что в самом деле — столетие Шолохова возмущает безмерно. Справедливости нет никакой!


Это нечто

6 — 11.06.2005 — 00:43

Да нет, не для «молодых». Натуральный фестиваль. Там дирижировал Виктор Домбровский, председатель краевого отделения Союза российских писателей. Да и среди медалистов были дядечки и тётечки примерно от 40 до 60, какие уж там «молодые».

О Лихоносове — снова заостряю: не о нём конкретно речь. В конце концов, разве он единственный на Кубани?

О Шолохове: неужели никто — хотя бы интуитивно — не заподозрил его в плагиате? Ведь «Тихий Дон» разительно отличается от всех остальных его произведений!


Бастинда

7 — 11.06.2005 — 10:06

Литературоведы говорят, что о Шолохове нельзя судить всуе, его надо изучать, по нему можно узнавать родную историю — сложную и неоднозначную. Он сражался на Гражданской войне, был так называемым продовольственным комиссаром, отбирал у людей хлеб, его судили свои же за превышение власти и отпустили из-под расстрела, он прошел Великую Отечественную. Многие, в том числе и Александр Солженицын, не верили в то, что он написал «Тихий Дон». Его обвиняли в верном служении сталинскому режиму. В брежневские времена образ Шолохова был покрыт сусальным золотом, а затем столь же тщательно очернялся. «Вокруг меня всё ещё плетут чёрную паутину», — сожалел писатель. Ему было что сказать людям. И он желал россиянам «выдюжить».

Многие мифы о Шолохове, так портившие ему жизнь, развеялись лишь после его смерти. В 1997 году была впервые опубликована переписка Михаила Шолохова с Иосифом Сталиным в 1931—1950 годах. «Сердце кровью обливается… Умирают от голода колхозники и единоличники; дети пухнут и питаются всем, чем не положено человеку питаться, начиная с падали…», — писал Шолохов Сталину. Он не боялся говорить вождю о тюрьмах и репрессиях: «Метод следствия, когда арестованный бесконтрольно отдан в руки следователей, глубоко порочен… Надо покончить с постыдной системой пыток…»

Шолохов в 1929 году пережил первую экспертизу, которая доказывала его авторство на «Тихий Дон». Ещё одну проверку проводили уже без него, в 1990-х, после смерти писателя.

История установления авторства «Тихого Дона» началась в 1929 году, когда Шолохов привёз рукопись в Москву на специальную экспертную комиссию под председательством сестры Ленина Марии Ульяновой. Тогда появилась литературная легенда, что роман якобы написан неким белогвардейским офицером. Авторство Шолохова подтвердили.

Когда писателю в 1965 году дали Нобелевскую премию, вопрос об авторстве «Тихого Дона» возник вновь, и поднял его другой Нобелевский лауреат 1970 года Александр Солженицын.

Во время Великой Отечественной войны в родной дом Шолохова попал снаряд, погибла его мать, был уничтожен архив. Считалось, что утеряна и рукопись «Тихого Дона». Лишь в 1990-х она нашлась у родственницы одного из друзей Шолохова Василия Кудашова. Новая экспертная комиссия вновь подтвердила принадлежность «Тихого Дона» перу Шолохова. Черновая рукопись «Тихого Дона» была приобретена закупочной комиссией Института мировой литературы имени Горького у владелицы раритета 2 декабря 1999 года. Зарубежные эксперты оценивали её в полмиллиона долларов, но хозяйка, чьё имя не упоминалось, как утверждали, продала рукопись «значительно дешевле».

Деньги на покупку были выделены из бюджета по поручению председателя правительства Владимира Путина. Тогдашний директор Института академик Феликс Кузнецов говорил, что «Путин отнёсся к нашей проблеме с пониманием и решил её в один день, после того как из сообщения ИТАР-ТАСС узнал об установлении подлинности рукописи». На памятнике павшим в Гражданскую войну в Вёшенской — цитата-завещание из «Тихого Дона»: «В годы смуты и разврата не судите, братья, брата».

№6 Это нечто :)) Зачем интуитивно? Когда Шведская королевская академия обсуждала присуждение Шолохову Нобелевской премии, норвежским филологом Гейром Хетсо была проведена компьютерная экспертиза текста «Тихого Дона». И Шолохов стал Нобелевским лауреатом.


пан Гималайский

8 — 11.06.2005 — 18:17

Вялый и Петропавловский с Домбровским бухают вместе — вот и получили свои медальки. Если будут продолжать в том же духе, то сопьются, как спился Шолохов.


Это нечто

9 — 11.06.2005 — 18:47

Уважаемый пан Гималайский! Кроме Вялого и Петропавловского награждены были ещё с добрый десяток авторов — просто они не местные, так что я не знаю их фамилий. Неужто вы считаете, что все они «бухают с Домбровским», и лишь благодаря этому получили свои награды? Нет, тут что-то другое… Смещение критериев, что ли… Впрочем, не берусь утверждать из-за своего крайне поверхностного знакомства с творчеством упомянутых выше авторов. Познакомиться подробнее (где? каким образом?) не имею возможности, а жаль, они мне уже любопытны.

Уважаемая Бастинда! По-моему, Вы слишком наивны! Интуиция — это, конечно же, не научный аргумент (хотя подчас наиболее верный). Но, увы, все «доказательства» авторства Шолохова на сегодняшний день заключаются лишь в установлении подлинности рукописи «Тихого Дона». Ну, может быть, ещё в некотором стилистическом анализе. Но кто мешал Михаилу Александровичу переписать рукопись белогвардейского офицера (кстати, известного донского писателя) Фёдора Крюкова? Да хоть десять раз переписывай, настоящий автор ведь погиб! Это же касается и стилистической обработки…

И что вы скажете насчёт «литературных негров»? Полагаете, их не было у (как утверждают, не особо грамотного) Шолохова?


Это нечто

10 — 11.06.2005 — 19:59

Вот что писал Солженицын в предисловии к книге Ирины Медведевой-Томашевской «Стремя Тихого Дона»:

«С самого появления своего в 1928 году „Тихий Дон“ протянул цепь загадок, не объяснённых и по сей день. Перед читающей публикой проступил случай небывалый в мировой литературе. 23-хлетний дебютант создал произведение на материале, далеко превосходящем свой жизненный опыт и свой уровень образованности (4-хклассный). Юный продкомиссар, затем московский чернорабочий и делопроизводитель домоуправления на Красной Пресне опубликовал труд, который мог быть подготовлен только долгим общением со многими слоями дореволюционного донского общества, более всего поражал именно вжитостью в быт и психологию тех слоёв. Сам происхождением и биографией „иногородний“, молодой автор направил пафос романа против чуждой „иногородности“, губящей донские устои, родную Донщину, — чего, однако, никогда не повторил в жизни, в живом высказывании, до сегодня оставшись верен психологии продотрядов и ЧОНа. Автор с живостью и знанием описал мировую войну, на которой не бывал по своему десятилетнему возрасту, и Гражданскую войну, оконченную, когда ему исполнилось 14 лет…»

И — далее: «Книга удалась такой художественной силы, которая достижима лишь после многих проб опытного мастера, — но лучший 1-й том, начатый в 1926 г., подан готовым в редакцию в 1927-м; через год же за 1-м был готов и великолепный 2-й; и даже менее года за 2-м подан и 3-й, и только пролетарской цензурой задержан этот ошеломительный ход. Тогда — несравненный гений? Но последующей 45-летней жизнью никогда не были подтверждены и повторены ни эта высота, ни этот темп. Слишком много чудес! — и тогда же по стране поползли слухи, что роман написан не тем автором, которым подписан, что Шолохов нашёл готовую рукопись (по другим вариантам — дневник) убитого казачьего офицера и использовал его. У нас, в Ростове н/Д. говорили настолько уверенно, что и я, 12-летним мальчиком, отчётливо запомнил эти разговоры взрослых…»

И ещё один убийственный аргумент:

«…вперемежку с последними частями „Тихого Дона“ начала выходить „Поднятая целина“ — и простым художественным ощущением, безо всякого поиска, воспринимается: это не то, не тот уровень, не та ткань, не то восприятие мира. Да один только натужный грубый юмор Щукаря совершенно несовместим с автором „Тихого Дона“, это же сразу дерёт ухо, — как нельзя ожидать, что Рахманинов, сев за рояль, станет брать фальшивые ноты. А ещё удивляет, что Шолохов в течение многих лет давал согласие на многочисленные беспринципные правки „Тихого Дона“ — политические, фактические, сюжетные, стилистические (их анализировал альманах „Мосты“, 1970, №15). Особенно поражает его попущение произведённой нивелировке лексики „Тихого Дона“ в издании 1953 г. (см. „Новый мир“ 1967, №7, статья Ф. Бирюкова): выглажены многие донские речения, так поражавшие при появлении романа, заменены общеупотребительными невыразительными словами. Стереть изумительные краски до серятины — разве может так художник со своим кровным произведением? Из двух матерей оспариваемого ребенка — тип матери не той, которая предпочла отдать его, но не рубить…»


Бастинда

11 — 12.06.2005 — 00:55

26 апреля 1975 года в Квинс-Колледже в Нью-Йорке состоялась конференция Американской ассоциации преподавателей славянских языков и литературы ААТСЕЕЛ, где темой была дискуссия нескольких профессоров «Кто автор „Тихого Дона“?»

На конференции присутствовало около 60 преподавателей русского языка и литературы в американских колледжах. В дискуссии принимали участие профессор Герман Ермолаев из Принстонского университета, профессор Давид Стюарт из Пенсильванского университета, профессор Роберт Магвайр из Колумбийского университета и сотрудник Русского института при Колумбийском университете Макс Хэйворд, специализировавшийся как переводчик советских диссидентов.

Началось всё с того, что некий якобы советский литературовед, почему-то спрятавшийся за инициалом «Д» (который затем сразу же умер), написал книжку «Стремя «Тихого Дона», где уверял, что «Тихий Дон» — это плагиат, и что Шолохов — литературный вор. А Солженицын написал к этому «Стремени» предисловие и дополнение, закрепив всё авторитетом нобелевского лауреата и лягнув копытом другого нобелевского лауреата — Шолохова.

Ну, думаю, профессора партдисциплины не нарушат и будут повторять то же самое. Поэтому я сел подальше, чтобы можно было незаметно вздремнуть.

Первым с основным докладом выступил проф. Герман Ермолаев. Сижу я и не верю своим ушам: проф. Ермолаев считает, что «Тихий Дон» написал — таки да! — сам Шолохов!

Здесь надо заметить, что проф. Ермолаев не из тех профессоров, которые обычно печатаются в «Новом русском слове». Там — инструкторы русского языка, ассистенты или, в лучшем случае, доценты, которые по американской привычке только называют себя профессорами, и которых не печатают в другом месте, кроме НРС. А проф. Ермолаев настоящий «полный» профессор, да ещё Принстонского университета, который, после Гарварда, считается лучшим в США. Кроме того, проф. Ермолаев писал о Шолохове свою докторскую диссертацию и является специалистом именно по Шолохову.

Советский литературовед-призрак, спрятавшийся за инициалом «Д» и сразу же окочурившийся, и его адвокат Солженицын утверждают, что «Тихий Дон» написал якобы не Шолохов, а донской писатель Фёдор Крюков, который умер в 1920 году, и манускрипт которого Шолохов якобы сплагиатировал.

В советской «Литературной энциклопедии» о Ф. Крюкове стоит: «В 1906 г. избран депутатом 1-й Гос. Думы от Области Войска Донского. Был одним из учредителей партии „народных социалистов“. В 1906—1907 выступал в Думе и в печати против использования донских полков для подавления революц. выступлений (одним из этих полков командовал мой дед. Г. К.) … В. И. Ленин использовал очерк К. „Без огня“ в ст. „Что делается в народничестве и что делается в деревне?“ (См. Соч., т. 18, с. 520, 522—523)».

В общем, Федя Крюков был таким же левым, как наши теперешние диссиденты. После роспуска Думы за подписание Выборгского воззвания Крюков был осуждён судом и лишён права государственной службы, а Донское правительство даже запретило этому своему «делегату» въезд на территорию Всевеликого Войска Донского. Там ему угрожала публичная порка. Вернулся он на Дон только после Февральской революции.

Поскольку писания Ф. Крюкова можно найти в библиотеках, проф. Ермолаев построил свой анализ авторства «Тихого Дона» прежде всего на сравнении творчества Шолохова и Крюкова. Вывод такой: Крюков — писатель серенький, слабенький, без блеска, без проблеска. А Шолохов показал свою силу уже в своих ранних «Донских рассказах». Как же мог сильный писатель Шолохов передрать «Тихий Дон» у слабенького и серенького Крюкова?

(Copyright Григорий Петрович Климов «Протоколы советских мудрецов»).


пан Гималайский

12 — 12.06.2005 — 01:24

По поводу «негров» у Шолохова мне понравился пассаж на одном литературном форуме, цитирую:

«Мне кажется верной идея о Шолохове, как о своего рода проекте. Я бы его уподобил (это ближе всего) Стаханову. Мог ли Стаханов превысить норму в 14 раз и нарубить 102 тонны уголька за смену? Мог. Но при этом его обслуживали 10 человек. Один оттаскивал, другой подавал, третий забой крепил, 4-й его расчищал, 5-й ему пить давал. А он всё рубал и рубал. Да и то это было пару раз. А потом Стаханов всё ездил да передавал опыт. Ну, и пил за успехи. Так и с Шолоховым. Один тему давал, второй фактологию к ней добывал, 3-й сюжет прописывал, 4-й — диалоги, 5-й изображал пейзажи. А Шолохов придавал всему наструганному правильную идеологическую форму. Вставлял что-нибудь о том, что чувство патриотизма и любви к родной партии не позволяло его герою склонить голову перед фашистским зверьём. Выходила — «Судьба человека». А потом — передавал опыт… И пил. Последнее у него получалось лучше всего. Уж не хуже, чем у Стаханова.

Бригадный метод написания под маркой Шолохова был весьма законспирирован. Думаю, исполнители разных частей — идея, сюжет, диалоги, и пр. не знали друг о друге. Выполняли свою работу. Шолохов осуществлял общее идеологическое руководство. Нечто похожее было при штамповке многих посредственных произведений Дюма-отцом. Потому так трудно вывести Ш. на чистую воду. Каждый из исполнителей думал, что его вклад незначителен. Ну, в рамках общей концепции попросили его написать диалоги. Не Бог весть что. А автор общей идеи полагал, что тут ведь главное — реальное наполнение идеи текстом. А это (думал он), конечно же, заслуга Шолохова.

«Тихий Дон» имеет — в основном — одного автора. Наверное — Крюкова. А вот прочее — командная выделка хороших, добротных профессионалов. Известно же, что стихи Джамбула Джабаева (или Сулеймана Стальского и др.) писала группа русских поэтов.

Известно также, что Мотя Блантер не знал нот. Он напевал мелодию, а за ним некто ноты записывал, другой — оркестровал. Третий — пел. Выходили песни Блантера. Но этот хоть мелодии придумывал (да и все ли?). Наши музыканты — Нестор, Горбатов, Рубенчик, Сафронов — подтвердят, что аранжировка темы, мелодии, как правило, делались другим человеком. И — ничего. А вот с Шолоховым… У Шолохова всё — не его. Его — «общее руководство» и идеологические фразки».

«Негры» — явление очень распространённое. Известно, что под именами Андрея Рублёва и Максима Грека трудились целые бригады иконописцев. Главный задавал композицию, писал лицо, скажем, Марии. А прочие писали фигуры, овечек, «пейзажный задник». Кто-нибудь знает имена этих «негров»? Кто знает имена «литнегров» Дюма-отца? Никто.

В наше время огромные тома («Сталин», «Ленин» и пр., с чудовищным количеством ссылок) выдавал генерал-полковник Волкогонов. На него работал целый институт.

Вы знаете такого Игоря Бунича? Но и его серийная продукция выходила как игра командой. То же самое и у наплодивших массу книг Бушкова и Незнанского… Так было и так будет, наверное, всегда.


Лыко в строку

13 — 12.06.2005 — 02:49

to 11: «Как же мог сильный писатель Шолохов передрать „Тихий Дон“ у слабенького и серенького Крюкова?» — никак не могу согласиться с подобной оценкой, пусть даже оценку эту дал принстонский профессор. Бастинда, Вы сами-то читали Крюкова? На всякий случай привожу отрывок из его повести «Зыбь»:

«Шарахнулась в сторону от дороги лошадь, пробежала рысью по хлебу и остановилась. А Рванкин всё бежал и кричал:

— Крррау-у-ул!.. Крррау-у-ул!..

Терпуг вдруг растерялся и не знал, куда деваться. Сзади, на кургане, показались казаки. От станицы по дороге виднелись двое верховых. Сел было опять в рожь, но сейчас же сообразил, что теперь это уж ни к чему. Надо было уходить к балке, — больше некуда, — там, в тернах, легче укрыться. Он сперва пошёл шагом. Потом, оглянувшись в сторону всадников, побежал. Ещё раз оглянулся и увидел, что за ним бегут и казаки. Даже Рванкин повернул назад и всё орёт визгливым, отчаянным голосом, только теперь другое что-то — не разберёшь. Терпугу жаль было бросить зипун, который важил и затруднял его. Чтобы выгадать силы и время, он взял самое короткое направление к балке — через стан Василия Губанова. Боялся, что Василий кинется напереём ему, но всё-таки положился на свою силу. Но Василий и его косари не тронулись со своих мест. Лишь остановились и молча смотрят на погоню. И бабы глядят из-под ладоней… А вон один из верховых свернул с дороги и поскакал ему наперерез — это было всего опаснее. Да Рванкин был, очевидно, уже недалеко. Его визгливо-захлебывающийся, охрипший голос слышался в затылке:

— Держи-и!.. Держи-и-и-и!..

Терпуг оглянулся. Оттого ли, что казаки бежали не очень решительно или были они дальше, Рванкин мчался впереди всех и забирал вбок, напереём ему. В руках, должно быть, то самое железное коромысло весов, на которое раньше обратил внимание Терпуг. А вот у него ничего нет, чтобы отбиться… И стало страшно, что не успеет добежать до буерака… Отчаянная мысль вдруг мелькнула у Терпуга: вырвать косу у одного из косарей, глядевших на погоню… Вон она и Ульяна… Глядит удивлённо, испуганно, в руках грабли. Вот и Василий… Смотрит не враждебно, а выжидательно, словно прикидывает: чья возьмёт?

— Вася! Дай косу, ради Христа! — закричал Терпуг на бегу. — Косу дай, я их…

Он раздельно выговорил крепкое ругательство, подбегая к Василию, и, не дожидаясь ответа, ухватился за косьё. Василий испуганно потянул косу к себе и, растерявшись, закричал:

— Уйди! Уйди от греха… ради Христа, уйди!..

— Дай, ради Бога! Дай, я этого мужичишку… Дай, я его!.. — кричал Никишка, ругаясь, весь охваченный яростью и отчаянием. Он силой вырывал косу из рук молодого Губана, но Василий крепко ухватился за косьё обеими руками, и они закрутились волчком, словно забавлялись вперетяжку.

— Держи!.. Держи!.. — слышались голоса казаков.

— Держи-и!.. Ва-ся, дер-жи-и! — задыхаясь и захлебываясь, визгливо хрипел Рванкин, бежавший впереди всех. Он добежал, размахнулся своим коромыслом, но не успел ударить — отскочил в сторону, потому что они кружились и едва не подрезали его косой. Терпуг был сильнее и одолевал. Василий упал уже на колени, но всё ещё не выпускал из рук косья и волочился по земле за своим противником. Рванкин забежал сзади, размахнулся и ударил Терпуга железом в затылок. При этом визгливо рыднул, точно молодой щенок ласково тявкнул:

— Вях-х!..

Терпугу вдруг показалось, что он споткнулся и с шумом покатился по старой крыше своей хаты вниз, а внизу, возле капустного рассадника, кружились и ворковали три голубя. Он ткнулся лицом в землю и сейчас же напряг все силы, чтобы вскочить на ноги, но лишь судорожно подёргал задом и зацарапал землю руками… И ещё два раза размахнулся железом Рванкин, и ударил, ласково рыдая:

— Вях-х!.. йа-а-х!..

Что-то хрустнуло. Кровь показалась над ухом. Терпуг стремглав полетел в бездонный, тёмный погреб, в котором было пусто и немо… И ему уже не было слышно, как Ульяна с истерической злобой закричала, замахиваясь граблями на Рванкина:

— Мужик! Гад!.. На казака смеешь ещё руку поднимать!..»

…Лично мои выводы: в лучшем случае, Шолохов шёл по стопам Фёдора Крюкова. А вероятнее всего, украл «Тихий Дон» и переработал (точнее, «негры» переработали).


Лыко в строку

14 — 12.06.2005 — 02:52

А вот статья о Фёдоре Крюкове:

ОБ ОДНОМ НЕЗАСЛУЖЕННО ЗАБЫТОМ ИМЕНИ

Случилось это в тот далёкий, но памятный год, когда разбитые Красной Армией белоказачьи отряды покидали родные места, отправляясь на чужбину. Горькая судьба ждала их в дальних краях, и в долгие бессонные ночи не раз ещё должны были привидеться казаку до боли родные места. Но всё это придёт к нему позже, а пока Григорий Мелехов, раненый, уставший, потерявший всё самое дорогое, что было у него на свете, слушал знакомую с детства песню о Ермаке — старую, пережившую многие века. Простыми и бесхитростными словами рассказывала песня о вольных казачьих предках, некогда бесстрашно громивших царские рати, ходивших по Дону и Волге на мелких стругах, «щупавших» купцов, бояр и воевод, покорявших далёкую Сибирь. «И в угрюмом молчании слушали могучую песню потомки вольных казаков, позорно отступавшие, разбитые в бесславной войне против русского народа…». Слушал ту песню о Ермаке и казак Глазуновской станицы Фёдор Крюков, волей лихой судьбы оказавшийся в кубанском хуторе. В жарком тифозном бреду, когда удавалось на миг-другой взять себя в руки, укоризненно оглядывал станичников, сманивших его в эту нелегкую и ненужную дорогу, судорожно хватался за кованый сундучок с рукописями, умолял приглядеть: не было у него ни царских червонцев, ни другого богатства, кроме заветных бумаг. Словно чуял беду. И, наверное, не напрасно… Вырос в том безвестном хуторе на берегу Егорлыка ещё один могильный холмик, и не до бумаг было станичникам, бежавшим от наступавшей Красной Армии. Бесследно исчезли рукописи, а молва о Крюкове-отступнике в немалой степени способствовала тому, чтобы о нём долгие годы не вспоминали литературоведы и не издавались его книги. Нынешнему поколению читателей почти неизвестно имя Фёдора Дмитриевича Крюкова. Между тем его по праву можно считать одним из крупнейших донских литераторов дореволюционного периода. Побывайте в любой казачьей станице — там и поныне сохранилась память о нём. Известно, что русская критика конца XIX — начала XX веков именовала Крюкова не иначе, как «Глебом Успенским донского казачества». А. М. Горький в статье «О писателях-самоучках» называл Крюкова в числе литераторов, которые «не льстят мужику», советовал учиться у него «как надо писать правду». В. Г. Короленко в августе 1920 года сообщал С. Д. Протопопову: «От Горнфельда получил известие о смерти Ф. Д. Крюкова. Очень жалею об этом человеке. Отличный был человек и даровитый писатель». А вот что писал в статье «Памяти Ф. Д. Крюкова» журнал «Вестник литературы», издававшийся в 1920 году в Петрограде: «Чуткий и внимательный наблюдатель, любящий и насмешливый изобразитель простонародной души и жизни, Ф. Д. принадлежит к тем второстепенным, но подлинным создателям художественного слова, которыми по праву гордится русская литература.

(В. Моложавенко, газета «Молот» (Ростов-на-Дону) от 15 августа 1965 года)


Лыко в строку

15 — 12.06.2005 — 02:56

О Шолохове. Несколько постыдных фактов из его биографии, от которых никуда не уйти:

1) Он весьма активно участвовал в травле Б. Пастернака.

2) В 1965 году он требовал смертной казни для А. Синявского и Ю. Даниэля… Писательница Л. К. Чуковская в своём письме к Шолохову предсказала творческое бесплодие после его выступления на XXIII съезде КПСС (1966) с шельмованием осуждённых за публикацию произведений за рубежом (первый процесс брежневского времени против литераторов) Синявского и Даниэля… Предсказание полностью сбылось.

3) Вот что писал Шолохов в 1967 году в секретариат Союза писателей СССР: «Прочитал Солженицына «Пир победителей» и «В круге первом». Поражает — если так можно сказать — какое-то болезненное бесстыдство автора, указывающего со злостью и остервенением на все ошибки, все промахи, допущенные партией и Советской властью…». «Что касается формы пьесы, то она беспомощна и неумна… У меня сложилось впечатление о Солженицыне (в частности, после письма его съезду писателей в мае этого года), что он — душевнобольной человек, страдающей манией величия. Что он, Солженицын, отсидев некогда, не выдержал тяжёлого испытания и свихнулся. Я не психиатр, и не моё дело определять степень поражённости психики Солженицына. Но если это так, человеку нельзя доверять перо: злобный сумасшедший, потерявший контроль над разумом, помешавшийся на трагических событиях 37-го года и последующих лет, принесёт огромную опасность всем читателям, и молодым особенно. Если же Солженицын психически нормальный, то тогда он по существу открытый и злобный антисоветский человек. И в том и в другом случае Солженицыну не место в рядах ССП. Я безоговорочно за то, чтобы Солженицына из Союза советских писателей исключить»…

А вот письмо Михаила Шолохова от 14 марта 1978 года, адресованное Л. И. Брежневу:

«Дорогой Леонид Ильич!

Одним из главных объектов идеологического наступления врагов социализма является в настоящее время русская культура, которая представляет историческую основу, главное богатство социалистической культуры нашей страны. Принижая роль русской культуры в историческом духовном процессе, искажая её высокие гуманистические принципы, отказывая ей в прогрессивности и творческой самобытности, враги социализма тем самым пытаются опорочить русский народ как главную интернациональную силу советского многонационального государства, показать его духовно немощным, неспособным к интеллектуальному творчеству. Не только пропагандируется идея духовного вырождения нации, но и усиливаются попытки создать для этого благоприятные условия.

И всё это делается ради того, чтобы, во-первых, доказать, что социализм в нашей стране — это якобы социализм с «нечеловеческим лицом», созданный варварами и для варваров, и, во-вторых, что этот социализм не имеет будущности, так как его гибель предопределена национальной неполноценностью русского народа — ведущей силы Советского государства.

Особенно яростно, активно ведёт атаку на русскую культуру мировой сионизм как зарубежный, так и внутренний. Широко практикуется протаскивание через кино, телевидение и печать антирусских идей, порочащих нашу историю и культуру, противопоставление русского социалистическому. Симптоматично в этом смысле появление на советском экране фильма А. Митты «Как царь Пётр арапа женил», в котором открыто унижается достоинство русской нации, оплёвываются прогрессивные начинания Петра I, осмеиваются русская история и наш народ. До сих пор многие темы, посвящённые нашему национальному прошлому, остаются запретными. Чрезвычайно трудно, а часто невозможно устроить выставку русского художника патриотического направления, работающего в традициях русской реалистической школы. В то же время одна за одной организуются массовые выставки так называемого «авангарда», который не имеет ничего общего с традициями русской культуры, с её патриотическим пафосом…»


Лыко в строку

16 — 12.06.2005 — 02:59

И наконец, вот одна из версий (на мой взгляд, наиболее правдоподобная) появления на свет романа «Тихий Дон» под брендом Шолохова.

Писал роман Фёдор Крюков. Но он, как известно, погиб.

Будущий тесть Шолохова Пётр Громославский был не только казаком, а в прошлом писарем казачьего полка, но и литератором. Известно, что в 1918—1919 годах он принимал участие в белоказачьем движении и был в Новочеркасске одним из сотрудников газеты «Донские ведомости», которую редактировал в то время известный писатель Ф. Д. Крюков. Печатался Громославский и в некоторых других донских газетах и журналах.

Когда Красная Армия в декабре 1919 года подошла к Новочеркасску, все войсковые управления стали эвакуироваться на Кубань. Вместе с Донской армией отступали Крюков и Громославский. Есть свидетельства, что Громославский помогал Крюкову, а после смерти последнего похоронил его с группой казаков недалеко от станицы Новокорсунской. Разумеется, именно Громославскому, как ближайшему соратнику, достались все рукописи из сундучка Крюкова.

Теперь на сцене появляется будущий нобелевский лауреат… После уголовного преступления в 1922 и суда в марте 1923, получив год условно, Шолохов принял предложение Петра Громославского совершить плагиат романа о донских казаках, но прежде жениться на его дочери — Марии Громославской.

Все дочери Петра Громославского — Мария, Лидия, Полина, Анна и сын Иван — были учителями. На них-то и была возложена задача «переработки» творческого наследия Фёдора Крюкова. Они не знали, что из всего этого получится — вначале им хотелось только одного: заработать на хлеб насущный.

Идём дальше… «Проталкивал» Шолохова в литературу Александр Серафимович (Попов), давнишний завистник и идейный враг Фёдора Крюкова. К тому же Серафимович был земляком Петра Громославского. С Громославским Серафимовича связывали и родственные отношения. Кроме всего прочего, Серафимович был главным в РАППе, большим человеком в ЧК и редактором «Октября», где появился журнальный вариант «Тихого Дона»… Серафимович устроил в издательство «Московский рабочий» дочку донского приятеля Петра Громославского — Марию Громославскую, а она притащила своего мужа Михаила. «Подправлять» «Тихий Дон» (и всё остальное) Шолохову помогали — помимо выводка Громославских — рапповцы Юрий Либединский, Александр Фадеев, Александр Серафимович и др. мелкие «негры». К слову, сам Серафимович тоже не чуждался плагиата: роман «Железный поток» ему делала целая группа безработных, но прекрасно образованных «бывших людей». Позже их всех репрессировали.

…Многие люди, особенно те, кто читал книги Крюкова, говорили о том, что такое произведение, как «шолоховский» «Тихий Дон», мог создать только казачий писатель Фёдор Крюков, которого еще в 1914, после выхода второй книги собрания сочинений, назвали «Гомером Донского казачества».

Отчего писатель Фёдор Крюков оказался «забыт» весь советский период? Его имя было изъято отовсюду! Ничто не изменилось и после того, как были реабилитированы имена многих писателей-эмигрантов из антибольшевистского лагеря. Значит, не белогвардейское прошлое сыграло главную роль, но нечто более важное — возможное авторство художественной основы романа «Тихий Дон»!

Возвращаясь из сети…

Эх, нехорошо: народ, вон, мною и Василием Вялым интересуется, а я, лапоть этакий, сию несчастную писулю никак дописулить не сподоблюсь. Пора исправляться. Как говорится, дело не комар, от него не отмахнёшься.

И я напрягаю свою экологически загрязнённую память. И она, словно запряжённая клячей старая телега, трогается с места — и со скрипом катится по заросшей бурьяном обочине навстречу картинкам недалёкого во всех отношениях прошлого.

***

Короче, выблеотекари устали праздновать свой внутрицеховой юбилей. На сцену вновь выпорхнули сдобные длинноногие школьницы и принялись возбуждать истекающих потом писателей самодеятельными эротическими танцами… Затем наконец к микрофону прорвались глава кубанских литераторов Виктор Домбровский и члены жюри фестиваля.

Нам поочерёдно вручали медали и дипломы, говорили всякие лицеприятности и пожимали наши натруженные десницы. Денег, правда, не давали, но хули в тех деньгах — может, без них и лучше: всё равно пропьем, сколько ни дай. А славу — её не пропьёшь, как утверждал кто-то из древних.

Отоварившись наградами, мы с Василием Вялым вывалились на улицу — перекурить. А то и хряпнуть по маленькой, ибо терпежу в наших иссушенных славой организмах оставалось по сущему децилу. Подтянулся поэт Сергей Егоров. Подошли ещё несколько медалистов и сочувствующих. Стали вспоминать: кто, где и по какому поводу пил разнообразные отравляющие жидкости, в честь каких праздников, и сколь непоправимые это имело последствия для отечественной литературы.

Между тем церемония награждения завершилась, и распаренный литбомонд попёр из зала на улицу. Нас принялись разглядывать, дружески похлопывать по плечам, фотографировать.

— Главное — донести до дому медали в целости, — озабоченно заметил Василий Вялый.

— Я по пьяни и потерять могу, — согласился я. — Будет обидно.

Василий задумался, производя в уме какие-то подсчёты. После чего заметил:

— Ну вот, сегодня два месяца исполняется, как у меня последний запой закончился.

— Пора в новый уходить, — догадался Сергей Егоров.

— А может, одним днём ограничимся? — риторически поинтересовался я.

— Да что ж это за пьянка — один день? — решительно отрубил концы Василий. — Баловство не для серьёзных людей.

…Тут всех стали приглашать не то на банкет, не то ещё на какое-то не лишённое алкоголя писательское благолепие. Но это показалось несерьёзным, и мы втроём (я, Василий и Сергей) по-партизански слились в сторону.

***

Разгон брать решили с пива.

— Я сегодня только одну бутылку выпью, — сомневающимся голосом проговорил Сергей Егоров. — Мне вечером ещё за руль садиться: одного человека надо встретить на вокзале.

Мы спорить с ним не стали, ибо понимали: до вечера ещё далековато, и раздвоенность в сознании Сергея имеет немалые шансы благополучно рассосаться — через час или через два, как дело пойдёт.

Добрались до ближайшего магазина, купили «Балтики» и «Жигулёвского». Взяли копчёных кальмаров и солёных орешков. Примостырились на лавочке в микрорайоне.

Ясный пень, беседа пошла о литературе.

Начали, как обычно, с выявления скрытых педерастов среди кубанских писателей. К нашему огорчению, литературных девиантов оказалось многовато. Мы перекинулись на мировой масштаб — но там даже не добрались до потайных сфер, ибо вполне себе на слуху оказались Уолт Уитмен, Оскар Уайльд, Алексей Апухтин, Поль Верлен, Артюр Рембо, Михаил Кузмин, Теннесси Уильямс, Марсель Пруст, Юкио Мисима, Уильям Берроуз, Гор Видал, Стивен Фрай, Трумен Капоте… Тьмы и тьмы, короче говоря: всем кости перемывать — язык сотрёшь. Впрочем, после непродолжительной полемики мы демократично сошлись на том, что альтернативным общечеловекам не следует отказывать в возможности публиковаться: встречаются ведь и среди них вполне удобоваримые вербализаторы.

Затем пришла пора воспоминаний о том, кому из нас и при каких обстоятельствах случалось настучать в бубен коллегам по писательскому цеху. Воспоминания были приятными и скоро расположили всех троих к шуткам и веселью. А Сергей Егоров даже процитировал один из «Вредных советов» Григория Остера:


Бей друзей без передышки

Каждый день по полчаса,

И твоя мускулатура

Станет крепче кирпича.

А могучими руками,

Ты, когда придут враги,

Сможешь в трудную минуту

Защитить своих друзей.


Мало-помалу исчерпав эмпирику ощущений, мы обратились к опыту трансперсонального, однако ненадолго, ибо скоро запутались и, признав преждевременность упомянутого обращения, решили вернуться к текущей действительности.

— Вон, глядите, мужик пошёл, — указал Василий на измождённого алкоголем невысокого дядьку, в профиль удивительным образом показавшегося мне похожим на эманацию Михаила Шолохова (дядька медленно чикилял мимо нас, держа в руке пустой полуторалитровый флакон из-под пива). — Вы думаете, он просто так флакон этот с собой взял? Нет, он — сто процентов — за самогонкой идёт!

— Точно, — согласился Сергей. — Если б он шёл без надежды на скорый опохмел, его походка не была бы столь целеустремлённой. Я бы даже сказал: с оптимизмом шагает, с верой в будущее.

— А может, и мы возьмём чего покрепче? — к слову предложил я. — Водки, например.

— Нет, пока не стоит, — покачал головой Василий. — Водка — это слишком серьёзная штука. Хотя она и полезнее для здоровья, чем пиво. Но тогда я точно уйду в запой.

— Да уж, — сказал Сергей. — Водка шуток не любит.

И напомнил извиняющимся тоном:

— Мне вечером ещё садиться за руль.

— Какой же русский не любит быстрой езды, бессмысленной и беспощадной? — пошутил я.

— Что трезвому канава, то пьяному магистраль, — пошутил Василий.

— Да ну вас к лешему, — пошутил Сергей.

***

В скором времени, внимательно прислушавшись к своему организму, Сергей Егоров решил, что после двух бутылок пива тоже вполне можно садиться за руль автомобиля. Повспоминал, в какие аварии он попадал по синьке, и сколько ему это стоило в денежном выражении. Оказалось, не так уж много.

— Главное — самоконтроль, — заметил он авторитетным тоном. — За рулём надо не забывать об осторожности.

— Не только за рулём, а везде и во всём она не помешает, — уточнил Василий. — Вот, к примеру, во время восстания декабристов на Сенатской площади было расстреляно вчетверо больше зевак, чем самих восставших. А если б эти ротозеи соблюдали осторожность, то сидели бы по домам и пили водку. Никто их в шею не гнал на площадь-то.

— Не доглядишь оком, заплатишь боком, а осторожного коня и зверь не берёт, — резюмировал я всплывшей из хтонических глубин народной мудростью.

— Береженье лучше вороженья, а опасенье — половина спасенья, — присовокупил Василий, — Сторожись бед, пока их нет.

После этого короткого обмена мнениями мы снова сгоняли в близлежащий магазинчик: взяли «Балтики» и «Жигулёвского».

Затем стали ходить за пивом по очереди.

С каждым таким визитом в торговую точку всё радостнее встречала нас молодая пышнотелая продавщица. Всё интимнее и роднее светились её карие очи нам навстречу, всё шире обнажались в улыбке два ряда белокипенных зубов — и неудивительно: мы ведь были в этом заведении единственными покупателями. Возможно, даже единственными за весь день.

После бог весть какой по счёту бутылки пиваса Егоров наконец передумал садиться за руль. Радостно потирая руки, он заявил:

— Но домой я сегодня всё равно должен попасть!

Мы спорить не стали. Отметили релятивизм ситуации, взяв ещё пива, солёной рыбки, кальмаров. И надумали от греха подальше переместиться со скамейки, на которой наши фэйсы явно примелькались (несколько раз мимо проезжали «луноходы» с мигалками) — куда-нибудь в более скрытное место… Впрочем, решили сильно не удаляться от магазина. Просто перемахнули через дорогу и, шагнув на обочину, сразу (даже несколько неожиданно для самих себя) погрузились в благословенную тень деревьев, в густые рудеральные хлорофиллы — будто пересекли потайную границу, разделявшую параллельные миры; и, не доходя до тянувшейся поблизости железнодорожной ветки, расположились в произвольной точке новооткрытой вселенной, как три охотника на привале.

Тут-то и настал момент, когда я подумал: «Охренеть. Вот так обычно и случается: сначала ты, весь из себя торжественный и гладко выбритый, тусуешься среди столпов словесности, принимаешь поздравления, даришь женщинам улыбки, впитываешь ответные положительные флюиды, пожимаешь руки, целуешь ручки, поглаживаешь… гхм… короче, везде, где мимоходом позволяют обстоятельства и нравственные устои… а потом обнаруживаешь себя чёрт знает где, в зарослях густого бурьяна пообочь железнодорожной ветки с периодически грохочущими по ней товарняками; ты и поэт Сергей Егоров сидите на раскинутых в стороны фалдах парадного фрака прозаика Василия Вялого и, расплёскивая тёмную „Балтику“ и светлое „Жигулёвское“, спорите о том, кем на фоне ваших исторических фигур был Михаил Александрович Шолохов: реальным писателем или хитросплетённым литературным призраком с отдушкой энкавэдэшного дерьмеца…»

***

Хотя — нет, начали мы не с Шолохова. Да и не столь уж важно, с кого мы начали, просто закономерным образом разговор вернулся к литературе.

— Женя, — в один из моментов нашей беседы обратился ко мне Сергей Егоров, — а почему ты не любишь Виктора Лихоносова?

— А за что мне его любить? Писатель-то он слабенький. Одни понты.

— Ну как же. Его «Наш маленький Париж» — сильная вещь.

— Да многие так говорят, потому что до него столь больших исторических произведений о Кубани никто не писал. Ну и что же теперь — славословить любого усидчивого графомана? Я несколько раз пытался читать эту тягомотину и дальше полусотни страниц продраться не мог. Чувствуется, что писать о казачестве взялся пришлый человек, иногородний. Он ведь и в самом деле приехал сюда из Сибири… Так и вижу, как он сидит со словариком и вписывает в прямую речь кубанские диалектизмы. Неестественная у него балачка, натужная какая-то.

— Ну ты хватил через край, — оторвался от пустой бутылки Василий Вялый. — Лихоносов как-никак считается признанным мастером. Его на Кубани теперь даже в школе проходят.

— Детям проще простого отформатировать мозги с нуля. Властям кажется, что «Наш маленький Париж» поможет им связать прошлое с настоящим, вот его и превозносят: больше-то не за кого ухватиться. А ведь таких писателей, как Лихоносов, ещё Горький в статьях тридцатых годов критиковал за неряшливое отношение к языку. Называл «пылью слов», издевательством над читателями нарочитое использование конструктов типа «базынить», «вычикурдывать», «сглызить»…

— У Шолохова тоже полно диалектизмов, — возразил Василий.

— Разумеется. Только они в шолоховских романах воспринимаются органично, в этом вся штука. А у Лихоносова местный говор на фоне остального текста выглядит как попытка соединить божий дар с яичницей. Нет, если бы это была сплошная постмодернистская гипербола — тогда другое дело, но в таком случае следовало педалировать эту тему в хвост и гриву. Но он-то ставил перед собой совсем другую задачу. И не осилил, не дотянул, потому что чужак. Как ни крути, «Наш маленький Париж» — это не «Тихий Дон».

— Разумеется, — согласился со мной Сергей. — Тут никаких сравнений быть не может.

— Да и «Тихий Дон», возможно, написал не Шолохов, — сказал Василий. — Многие утверждают, что он скоммуниздил рукопись романа у другого человека.

— …Вот же ж какое гадское время приспело, — раздалось вдруг за нашими спинами. — И выражения соответствуют времени: скоммуни-и-издили… Тьфу!

Мы оглянулись: за нашими спинами стоял недавний мужичок, смахивавший на эманацию Михаила Шолохова. Был он сив волосом, жидкоус и сух статью. Одежда незваного гостя состояла из засаленной белой сорочки с закатанными выше локтей рукавами и чёрного спортивного трико с напузыренными коленями. В руках он держал полиэтиленовый пакет с надписью «Магнит» и полуторалитровый пивной флакон — правда, наполненный не пивом, а недвусмысленной прозрачной жидкостью.

Мужичок-старичок молча отвинтил крышку и, сделав глоток, бережно передал флакон Вялому. Затем торопливо извлёк из целлофанового пакета огромное яблоко, откусил от него — и передал фрукт вслед за флаконом.

— Ого, дядька, какое у тебя… яблище, — сказал Василий.

— Закуска, — уточнил пришлец. — Да ты, чем зря гутарить, пей давай. Самогонка добрая, не то что магазинная отрава.

Вялый сделал осторожный глоток. Выдохнул с одобрительной хрипотцой: «Хор-р-роша, зар-р-раза!». После чего, откусив от яблока, передал мне нечаянную выпивку-закуску.

Мужичок между тем шагнул в траву, взметнув с неё золотистую пыль — не то цветочную, не то обычную придорожную, заискрившуюся на солнце; сделал два шага и с решительным кряхтеньем уселся на валявшееся рядом сухое бревно с наполовину отлущившейся корой. Потом, кося взглядом на порскавших из-под него во все стороны жёлто-зелёных кузнечиков, заговорил с возмущением в голосе:

— Так что вы там, сынки, за пропаганду развели насчёт «Тихого Дона»? С чьих голосов поёте? Или решили поиздеваться над заслуженным писателем от нечего делать? Может, вам невдомёк, сколько кровей мне попортили отакие, как вы, подпевалы? А ить ещё в двадцать девятом году РАПП экспертизу провёл по вопросу плагиата. Подтвердила моё авторство комиссия во главе с самой Ульяновой. И письмо в «Правду» написал в мою защиту не кто-нибудь — сам Серафимович! А с ним — Фадеев и Ставский, и Авербах, и Крюшон… тьфу ты — Киршон, бес его раздери! Мало вам такого? И перед Нобелевской премией экспертизу толстосумы закордонные производили, и ещё до чёрта разных проверок — сколько же вам надо, чтобы вы все наконец унялись?

Я чуть не поперхнулся самогоном:

— Так вы хотите сказать, что вы…

— Михаил Лексаныч? — договорил за меня Василий.

— Та я уже с девятьсот пятого года Михаил Лексаныч. А вот за «Тихий Дон» обидно. Учтите: если будете много брехать обо мне, у вас на языках курячьи типуны повыскочат.

— Ну, если вы Шолохов, значит, давно лежите в могиле и здесь находиться никак не можете, — возразил Сергей, пропустив мимо ушей угрозу насчёт типунов.

— Умер Шолохов, — доложил я, предполагая на своём лице древовидную улыбку. И снова глотнул самогона для прояснения сознания.

— Ага, умер, — согласился пришлец. — От рачка, в восемьдесят четвёртом. А теперь повторно сюда допущен. Чтобы за ходом перипетий донаблюдать.

— Реинкарнация, что ли? — уточнил Сергей.

— Таких слов мне говорить не надо, — поморщился он. — Сектантство это и мракобесие. А я твёрдый атеист и своё материалистическое мировоззрение на помойку выбрасывать не собираюсь. Опиум для народа оставь при себе. Скажу одно: смерти нет, и всё живое в природе никуда не исчезает, а только меняет форму. Закон сохранения и здесь действует. А уж кто сильно старается оставить свой след на земле, тому ещё не раз по этому следу доводится вернуться… Я, правда, пока уяснил новую обстановку, много трудностей нажил на свою голову. Представьте: едва начинаю кому рассказывать, кто я есть на самом деле — меня сразу хватают и везут в психиатрическую больницу. Несколько раз проходил курс лечения… Ладно, обтерпелся и давно никому не рассказываю — с тех пор меня и не беспокоят. Изредка в диспансер зайду отметиться, побеседую со своим врачом-вредителем, и свободен.

— Насчёт психиатрии понятно, — усмехнулся Вялый. — Одного не могу взять в толк: почему вы перед нами открылись, Михаил Лексаныч?

— А потому что обидно мне, когда детище моё валтузят по грязюке блудословы разные! — вскричал он, принимая из рук Егорова обошедший круг флакон с самогоном и огрызок яблока. — С двадцать восьмого года — как опубликовал первую книгу — так и не оставляют меня в покое завистные людишки и бухвосты всех мастей!

— Мы-то как раз не завистники, — заметил Егоров. — Я вообще пишу стихи. И «Тихий Дон» мне нравится.

— И мне нравится, — сказал Вялый. — Но Солженицын утверждает, что такую книгу Шолохов написать не мог.

— Вон ты куда закинул удочку. Добре! Тогда я сейчас расскажу, отчего на меня ополчился этот литературный отщепенец…

***

Он отпил из флакона и, пустив его по второму кругу, снова заговорил:

— Так вот, уехав за границу, Солженицын написал предисловие к книге «Стремя «Тихого Дона»: наглец пытался доказать, что я в двадцать три года, не имея достаточной грамотности и жизненного опыта, не мог написать эпопею с большим историческим охватом. Убедительности в том предисловии нет, но некоторые поверили… А на самом деле была у предателя личная причина злопыхать. Потому что, вернувшись в пятидесятые годы из ссылки, он первым делом отправил мне письмо, в котором называл меня великим писателем — ну и разный там подхалимаж разводил. Надеялся, понимаете ли, что я разлопушусь, встречу его с распростёртыми объятиями и дам вражине зелёный свет в советскую литературу. А хрен ему в дышло, гадёнышу! Я сразу раскусил гнилое нутро! Да, по правде, и не понравились мне его писания. Графомания и бред космополитический, вот и всё, что могу сказать о солженицынских опусах. Везде открыто заявлял это и сейчас подтверждаю. Так что напрасно он старался, распевая мне акафисты: не оправдались ожидания. А когда я выступил против присуждения Ленинской премии повести «Один день Ивана Денисовича» — тут уж он, конечно, разоби-и-иделся! Вот и затаил злопамятство. Ждал удобного случая, чтобы побольнее лягнуть. Ну, в нашей стране, понятно, у него такой возможности не имелось: кто он, и кто я! Моська против слона! Да пусть бы только попробовал что-нибудь вякнуть — я б ему враз рога поотбивал. Изватлал бы, как бобик жучку! Понимал он это, вот и робел до поры. Зато, уехав жить на Запад, сразу стал искать человека, который написал бы антишолоховскую книгу. И, как видите, нашёл, да настрочил предисловьице к этому паскудному пасквилю. Иуда.

— Выходит, незаслуженно обидел вас Александр Исаевич, — сказал я, отпив очередной глоток самогона и передав флакон Егорову. — Надо же, никогда бы не подумал, что он на такое способен.

— А не надо удивляться. Перечитай его внимательно, и всё станет понятно. Весь солженицынский «Архипелаг ГУЛАГ» — сплошная подтасовка фактов. И понимал же, собака хитроплясый, что люди у нас не дураки, потому многие станут обвинять его в недостоверности и в сгущении красок ради привлечения внимания к своей персоне. Надеялся выкрутиться, объявив в предисловии, что «Архипелаг» — художественное произведение. И что же теперь, скажите мне: если какую-нибудь брехню объявить художественным произведением, а не историческим — это сразу снимает любые возражения? И можно поливать грязью всё и вся, а неправильные цифры сделаются правильными?

— Ну нет, — отозвался Егоров. — Цифры — штука однозначная. Писатели не с цифрами работают, а с образами и понятиями.

— До речи о писателях. Я вообще не знаю среди них ни одного такого, который бы относился хорошо к Солженицыну. Даже Варлам Шаламов, тоже сиделец, первоначально поддерживал лагерное братство с этим христопродавцем, но потом отвернулся напрочь. Солженицын предложил Шаламову писать «Архипелаг ГУЛАГ» в соавторстве, а тот отказался. Раскусил продажную шкуру и перестал общаться, называл его дельцом и обвинял в брехливости. Потому что цифры в солженицынской книге взяты с потолка и раздуты до сказочных размеров. В репрессиях, конечно, нет ничего хорошего, никто не утверждает, что их не было в истории, но зачем жертвы умножать во много раз? Чтобы бросить на советскую власть тень погуще и тем самым выслужиться перед Западом? Нет, Шаламов ни перед кем выслуживаться не желал, а к Солженицыну чувствовал презрение и предупредил его, что не разрешает использовать в «Архипелаге» ни один факт из своих рассказов… Вообще в Союзе писателей хватало разных прощелыг, но таких, как Солженицын, днём с огнём поискать! Были и достойные люди, но они, как правило, старались держаться особняком. А графоманы — те, наоборот, всегда норовили сбиться в кучу, особенно когда требовалось затравить кого-нибудь, затюкать: так оно сподручнее, да и смелости прибавляет жидким душонкам. Писательская организация — это, брат, настоящее змеиное кубло, из которого не одну цибарку яда можно наточить. Групповщина, зависть, козни беспрерывные. Мало людей нормальных, большинство норовят друг друга если не насмерть утопить, то хотя бы укусить исподтишка.

— Что ж, общаясь, люди вольно или невольно обижают и обижаются, — философским тоном обобщил Вялый. — Одни не обращают внимания на мелочи, а другие, наоборот, очень болезненно на них реагируют. Все мы разные. Но вот любопытный факт: то, что мы с лёгкостью прощаем одному, не можем забыть другому и бесконечно ведем холодную войну с ним… Зачем? Разве это что-нибудь поменяет в нашей жизни? Да абсолютно ничего. Потому лучше не загружаться ненужными эмоциями, подозревая коллег в злопыхательстве.

— Да как это не загружаться эмоциями, если он обвинил меня в плагиате? — возмущённо воскликнул человек, называвший себя Шолоховым. — Воспользовался случаем, что судьба нас разноздрила по разные стороны советской границы, и ударил под дых! Тут уж не до подозрений в злопыхательстве — тут самое злопыхательство и есть!

— Да он не о Солженицыне, — сказал я. — Он о литераторах вообще… Впрочем, это не только в писательской среде, это и в жизни всегда так. Привычка обижаться на малозначительные пустяки возникает у людей, склонных к рефлексии и самокопанию. Начинаешь выискивать в словах смысл, которого там нет и быть не могло, придумываешь какие-то немыслимые мотивы и причины. Накручиваешь себя и сам же от этого страдаешь. Вот только как избавиться от этой напасти? Проще всего, конечно, подойти к человеку и поговорить с ним по душам. Но это-то и сложно. Во-первых, думаешь: вдруг ему такой разговор совсем не нужен и даже неприятен? А во-вторых, у каждого ведь и собственная гордость имеется. Так что остаётся строить домыслы и грызть себя потихоньку изнутри. Или просто дать ему в торец. Чтобы сразу все проблемы отпали.

— В торец — это правильно, — одобрил Вялый. — И никакой рефлексии. На обиженных воду возят, да к тому же на халяву. Поэтому обижаться нерентабельно. Если ясно видишь чужую позицию, и она тебе неинтересна, то и общаться, и доказывать что-то, и обижаться — глупо.

— Верно, — кивнул Егоров. — К тому же критерии обиды у всех разные. Человеческие отношения многогранны.

— Одни хотят найти в других плюсы, а другие — минусы, — протянул я, стараясь не утерять нить рассуждений. — В идеале ситуация отруливается просто: приходишь со своими минусами, заявляешь о них — а тебе отвечают: «Да! Это, может, для тебя и минусы, а для нас — в рамках!» И вопрос закрыт. Ну, а домыслы — это вопрос фантазии. Можно ведь и в пользу противной стороны домыслить. На эмоциональном уровне всё решает тот факт, чью позицию занимает первая пришедшая в голову мысль…

— Женя, ты сам-то хоть понял, что сейчас сказал? — прервал меня Василий.

Я помедлил секунду, попытавшись ощупкой продраться сквозь непролазье собственных мыслей. А потом, честно положив руку на сердце, признался утомлённым голосом:

— А ну его нах.

— Вот это правильно, — согласился Василий. — По-моему, тебе пора добавить градус, чтобы от каузальной неопределённости перейти наконец к нормальному конвенционализму. На-ка вот, хлебни для прояснения мозгов.

Я взял протянутый мне флакон, сделал глоток и, закашлявшись, стал мучительно бороться с внезапно подкатившей к горлу тошнотой.

— А ну-ка, не блевать! — командно рявкнул то-ли-Шолохов-то-ли-не-Шолохов. И продолжил — уже нормальным тоном:

— Кто вам сказал, товарищи, что жизнь — это праздник? Кто сказал, что в ней отведено много места справедливости, искренности или благородству? Это ваши мечты, не больше того. Беззатейные и недостижимые, как коммунизм. Или как царствие небесное для церковников. Облака, что плывут у нас над головами, и те гораздо ближе.

***

— …Да, обид и глума в жизни хватало, — рассказывал он. — Завидовали моей славе, вот и норовили вставлять палки в колёса. Никакими подлостями не гребовали… Когда орден Ленина дали мне к пятидесятилетию — что тут началось! Писаки наши завалили кляузами ЦК партии: мол, я спился окончательно, живу в сплошной белой горячке и как писатель уже, считай, покойник. Настаивали, что меня надо лечить насильственно, пока я не захлинулся собственной блевотой где-нибудь в калюже под забором. И проняли-таки Суслова, стервецы, послал он завотделом культуры ЦК Поликарпова, чтобы тот сделал мне выговор и уломал лечиться от водки. Я не сразу понял, чего он от меня хочет и про какое такое заболевание гутарит. Но когда понял — сразу выпроводил из своей московской квартиры. Спустил с лестницы, не стесняясь выражений. А сам в тот же день уехал в Вёшки, чтобы не донимали своими безглуздостями… Такое же злобство началось и в шестьдесят пятом, когда присудили мне Нобелевскую премию. Ох, сколько пустословного паскудства полилось за моей спиной, сколько облыги разной! Дошли до того, что пустили в Союзе писателей слух, будто премию мне дали в обмен на шведские реликвии, захваченные Петром Первым во время Полтавской битвы. Ну, я не растерялся — отправил в ЦК партии письмо, в котором прямо так и поставил вопрос: принимать ли мне эту премию или отказаться? Мол, как ЦК постановит, так и поступлю. И в ЦК решили, что отказываться от нобелевки не следует. А в семьдесят четвёртом, уже при Брежневе, когда правительство готовило страну к празднованию моего семидесятилетия, — тоже многих взяли завидки. Даже Константин Федин — он тогда председательствовал в писательском союзе — возмущался: «Зачем так раздувать тираж изданий Шолохова: аж до пяти миллионов? Этак мы всю страну его книгами затопим, и будет настоящее шолоховское бедствие»!

Пришлец сорвал зелёную былку и несколько секунд безотчётными движениями растирал её между пальцами. Потом усмехнулся:

— Конечно, им всем было чему завидовать. Достаток водился, брехать не буду, многим такой и не снился: кроме дома в Вёшках имелись у меня и большая квартира в Москве, и два автомобиля, и справное хозяйство — куда там простым щелкопёрам! В сорок первом году Сталинской премии удостоился, в шестидесятом — Ленинскую получил. А в шестьдесят пятом — Нобелевская приспела. Как же им было не завидовать, слабым душонкам? А ты не завидуй! Ты заслужи у партии и народа! И у всего мира, если на то пошло! Возьми и сотвори литературное произведение, чтобы люди читали! Нет, не могли сотворить, оставалось только истекать бессильным ядом. А «Тихий Дон» народ душой понимает, потому что там нет вранья.

Он перевёл дыхание и продолжил:

— Хотя и мои премии тут не главное: с самого начала писательская братия стала завидовать, когда я ещё был гол как сокол… Панфёров, редактор журнала «Октябрь», требовал переписать многое, что касалось Гришки Мелехова, да и вообще — почитай три года мурыжил меня своими переделками. Прямо врепюжился, ровно клещ! До него редактором «Октября» был Серафимович, тот принимал к печати всё без переделок: понимал казачью душу, как-никак земляк мой. А поставили вместо него Панфёрова, и начался затык. Не обошлось дело и без Фадеева с Авербахом, а следом уж и Либединский, и Гладков, и Бахметьев, да почти вся РАППовская свора накинулась: дескать, какого рожна я раздул в романе Верхне-Донское восстание, и акценты у меня неправильные в его изображении, и Григория Мелехова я сделал дюже откровенным врагом советской власти. В журнале «Молодая гвардия» напечатали: «У нас делаются вредные и ненужные попытки приписать роман Шолохова к пролетарской литературе…» В общем, началась свистопляска ещё до того, как третью часть «Тихого Дона» опубликовали в «Октябре». Если бы Горький и Сталин не заступились, чёрта лысого Панфёров её опубликовал бы! А сам-то он что создал? Кто зараз помнит его дурацкие «Бруски»? То-о-олстый был роман. Как же, первая эпопея о коллективизации! Да что толку? Всё в этих «Брусках» придуманное, неживое: и крестьяне, и язык их, и события. Даже название, и то ни уму, ни сердцу… Ну ничего, в тридцать четвёртом я Панфёрова добре раскритиковал в «Литературной газете». В пух и перья! А потому что если ты бездарность, так сиди себе тихесенько, нечего строить злыдни нормальным писателям!

Классик хлебнул из протянутого ему флакона и, бережно передав самогон дальше по кругу, вернулся мыслью к делам давно минувших дней:

— Как-то раз в полуподвальном писательском ресторане в Доме Герцена два подвыпивших литератора заспорили, кто из них держится ближе к линии партии. Слово за слово — скоро дошло до ругани: писаки-то оба маститые, премиями отмеченные, вот и лаются, ровно две базарные бабы, не могут лавры поделить. А их коллеги за соседним столиком с удовольствием выпивают-закусывают и обсуждают эту сцену: «Боже мой, что они делят? Ведь их обоих не существует в литературе!» — «Это да, зато какая у них идёт борьба за несуществование!»

***

— А вот ещё наглядный пример, когда ко мне проявилась писательская зависть в коллективном масштабе, — вернулся он к старым обидам. — Перед самой Отечественной войной, когда решалось, присуждать мне Сталинскую премию или нет, очень многие заартачились. Протест изъявили и Довженко, и Асеев, и Толстой. Последний сказал: «…Ошибка. Григорий не должен уйти из литературы как бандит. Это неверно по отношению к народу и революции». Ишь ты, графинчик какой выкомуристый! Взял на себя отвагу указывать, что я должен делать с Мелеховым! Да попался бы он мне в Гражданскую, когда я служил в продотряде — я тогда живо растолковал бы этому прохлюсту, кто в первую голову должен удалиться из литературы как бандит! Хотя, конечно, такие люди никогда на рожон не лезут, так что хрен бы он мне попался. Хитрый был!

— Вот, кстати, насчёт хитрости Алексея Толстого, — вклинился я. — Ходит слух, будто его сказка о приключениях Буратино имеет зашифрованный бэкграунд…

— Брось эти словечки, — перебил то-ли-Шолохов-то-ли-не-Шолохов. — Мы тут по-русски гутарим, а не по-тарабарски.

— Двойное дно в его сказке, — исправился я. — На самом деле она представляет собой злобную пародию на действительность: в образе Пьеро осмеян Александр Блок, с намёками как на его творчество, так и на личную жизнь, а в образе Карабаса Барабаса изображён Всеволод Мейерхольд. То есть подразумевается, что и все актёры Художественного театра — это глупые куклы, безропотные мейерхольдовские марионетки.

— Слыхал я те побрехеньки, — пренебрежительно скривился классик. — И что сбежавшую из театра куклу в жизни звали не Мальвиной, а Марией Андреевой, которая одновременно с театром бросила и мужа… Она действительно была видная красуня и сбежала вместе с Горьким на Капри. А самого Горького Толстой изобразил под именем Буратино.

— И что вы по этому поводу думаете, Михаил Лексаныч?

— Та я же думки чужие читать не умею, — пожал он плечами. — Измышлений строить не стану. Тем более подобным манером какую угодно гидоту можно умозаключить из любого произведения, правильно?

— Да уж.

— Вот потому и не люблю строить догадки на пустом месте. Сам Толстой мне ничего о тайных смыслах своих персонажей не говорил. Во всяком разе, могу сказать одно: трусливый он был человек. Приспособленец. Только отаким сказочным способом и мог кого-нибудь лягнуть. Противно даже вспоминать о нём.

***

— Если по правде, то от страха он и умер, — сказал человек, называвший себя Шолоховым.

— Как это? — удивился Василий Вялый. — Я читал, что от рака.

— Правильно читал. Но рак — это уже следствие. На самом деле получилось так. В сорок четвёртом году Иосиф Виссарионович вызвал к себе Фадеева и — как бы по секрету — сказал ему, что Берия выяснил, будто Толстой работает на британскую разведку, и что в ближайшее время тот будет арестован. Фадеев по пьяной лавочке проболтался об этом кому-то из друзей-приятелей, и через несколько дней весть дошла до Лексея Николаича. Наш «красный граф» так перелякался, что в нём зародился рак легкого… Вскорости его последней супруге, Ольге Брониславовне, был звонок из Кремля, и ей приказали докладывать Поскрёбышеву о развитии мужниной хворобы в ежедневном порядке. А в феврале сорок пятого года Толстой сгорел подчистую от того рака. От смерти не набегаешься и за семью запорами не схоронишься, если она решила в тебе гнездо свить, так-то… А Сталин сразу забыл, что собирался посадить Толстого по шпионскому разряду — газеты напечатали некрологи, состоялись государственные похороны и всякоразные дальнейшие чествования.

Он помолчал недолго. Затем пожевал губами и протянул раздумчиво:

— До сих пор не возьму в разумение: то ли Сталин решил, что Толстой дюже зазнался, и пошутковал над ним злокозненно… то ли Фадееву в минуты белой горячки этот разговор с Иосифом Виссарионычем поблазнился, но — факт: графинчик наш заболел с перепугу. Как жил в страхе, так через свой страх и преставился. Жидковат был. Я, между прочим, тоже не раз ходил под угрозой ареста — ничего, перемогся. Как говорится, плох конь, коль не скачет, а ещё хуже казак, коли плачет. Каждому настанет каюк рано или поздно, ну и что же теперь, дрожать от безвыходности и заранее подготавливать себе могилу? Не годится это.

***

— А на Сашку Фадеева я крепко обиделся, — признался он. — Потому что этот собака шелудивый тоже против меня поднялся, когда возбухала травля на «Тихий Дон». Вернее, он раньше всех-то и встал мне поперёк дороги: между Серафимовичем и Панфёровым недолгий срок в «Октябре» редакторствовал Фадеев — так он первоначально и застопорил публикацию романа, а уж чуть погодя Панфёров навалился. Затем собрали правление РАППа, чтобы обсудить мою персону, и Фадеев заявляет с трибуны: мол, из третьей книги «Тихого Дона» надо выбросить тридцать глав — те места, где партиец Штокман требует ужесточить отношение к казачеству, и где казак-старовер рассказывает о бесчинствах комиссара Малкина, и не счесть сколь ещё разного, где я, по его мнению, идеализирую белогвардейщину и кулачество. Каково мне было это слышать, а? Он заявил, что оскорблён концовкой романа в лучших пролетарских чувствах: Шолохов-де столько понаписал, как люди рубили головы друг другу, и ничего не получилось в результате рубки. Экий курбет! А что у Сашки-то самого получилось? «Молодая гвардия», на которую материалы собирал целый кагал историков и энкавэдэшников? Или «Разгром» прескучный? «Последний из удэге» — без проблеска интереса, да и тот не закончил, потому как писалось ему из-за водки всё тяжельше и тяжельше… Вот он, Сашка, в итоге и оказался этим последним из удэге. Хотя отдаю должное: в двадцать девятом году, когда газета «Правда» опубликовала коллективный протест против моих обвинений в плагиате, его — вместе с Серафимовичем, Ставским и другими — Фадеев-таки подписал. Или я об этом уже поминал? Та ладно, хорошее дело и не раз можно помянуть человеку, тем более такому, об котором, почитай, ни единая живая душа зараз добром не отзовётся… Нет, всё же не были мы с ним согласниками, это факт.

Он трубно высморкался в ладонь и, отерев её о траву, повёл рассказ дальше со свойственной пожилым людям прерывистой неспешностью, как бы подразумевающей дальнейшие вопросы и ответы или ещё что-нибудь соучастное:

— Фадеев, между прочим, был единственным, кто на заседании Комитета по Сталинским премиям голосовал против моей кандидатуры. Но всё равно присудили мне, поскольку не его мнение там было главным — задарма только оскандалился… Думаете, почему он покончил с собой? А потому что тоже стало страшно, как Толстому. Хотя у него был другой страх: позлее, чем у графинчика. Как говорится, иное время, иное бремя, но без причины несчастий не приключается. Фадеев же способствовал посадкам о-о-очень многих советских писателей. И травлю устраивал ещё большему количеству людей. А при Хрущёве эти товарищи стали один за другим возвращаться из лагерей. Вот у Сашки в пятьдесят шестом году волей-неволей совесть и взыграла. Умрётся — всё минется, так он рассудил. «Трудно жить с окровавленными руками», — говорил всем. Официальной причиной потом назвали самоубийство из-за алкоголизма. Хотя на самом деле за несколько дней до смерти он прекратил пьянку и начал готовить прощальные письма. А после и — того… кончил себя, спасаясь от страха и срамоты. В Переделкине, на даче, пригласил сторожа, угостил того водкой, а сам выпил стакан простокваши; потом разделся, лёг на кровать и жахнул себе в сердце из нагана, который сохранил ещё с Гражданской. Днём в комнату заглянул его малолетний сын Миша и увидел батьку мёртвым. Рядом — записка: «Ну вот, всё и кончено. Прощай. Саша». Ещё — письмо, надписанное: «В ЦК КПСС». Хрущёва в том письме Фадеев назвал «самодовольным нуворишем от великого ленинского учения» и высказал, что от таких можно ожидать худшего, чем от Сталина, поскольку Иосиф Виссарионыч был хотя бы образованным человеком, а эти — невежды… Хрущёву, само собой, стало обидно — думаю, по его указанию и пропечатали в газетах, что Сашка порешил себя из-за водки. Прежде ни о ком такого не писали открытым текстом, хотя пивали деятели культуры и похлеще… А вскоре после фадеевских похорон среди писателей пошла разгуливать эпиграмма Наума Коржавина:


Проснулась совесть, и раздался выстрел:

Естественный конец соцреалиста.


Он покачал головой:

— Насчёт соцреализма — это Коржавин, конечно, перехлестнул. Нельзя так обобщать и всех мазать одной краской. Но писатели тоже люди, в конце концов. Есть такая черта у нашего народа: любит огульное охаиванье… Эх-хе-хе, горя много, а погибель одна, только нет после неё покаянья!

— Так вы ведь, Михаил Лексаныч, тоже просили высшей меры для Синявского и Даниэля, — вставил я.

— Ну, это единственный случай, да и времена в ту пору уже настали совсем не те, чтобы приговаривать писателей к высшей мере. Однако я не отказываюсь от своей гиперболы, которую, заметь, не по-за спинами чужими прошушукал, а заявил с трибуны двадцать третьего съезда партии. Они — настоящие враги советской власти, литературные оборотни. Не зря для публикации за бугром взяли себе псевдонимы: Николай Аржак и Абрам Терц. Чисто перевертни! Следом за такими, как они, поддаются поветрию и нормальные писатели, обезьянничают. Не понимаю я этих псевдонимов: только шкура подколодная, которой есть чего бояться, скрывает свою фамилию, а нормальному автору это зачем? Однако идут на поводу у чуждых тенденций даже те, кто зла умышлять не собираются. К примеру, национальность свою укрыть за псевдонимом — это разве доблесть? Ладно ещё, когда такие, как Даниэль и Синявский стали Аржаком и Терцем, да ещё Саша Гинзбург превратился в Александра Галича, но зачем Роберт Петкевич перекрестился в Рождественского, Эдуард Асадьянц — в Асадова, Давид Кауфман — в Самойлова, а Юрий Визборас — в Визбора? Глупость и слабодушие… А всё эти слюнявские-даниели, они во главе течения встали, как ни крути. Они-то страну и подточили до полного развала, что жуки древесные. А какая страна была! Могучая! Гордая! И, между прочим, больше никогда я к высшей мере не призывал с трибуны. Наоборот, казаков наших, вёшенских, из лап энкаведешников вызволял не раз… До речи, и Синявский был у меня в друзьях. Только не тот, который космополит, а другой, ростовский. И мой заодно — двойной, стало быть, однофамилец.

— Это как? — не понял Василий.

— Да просто фамилия у него была двойная — Шолохов-Синявский, Георгий Филиппыч: жил в Ростове-на-Дону, а родился он в хуторе Синявском, вот и добавил приставку к фамилии Шолохов, чтобы меня с ним не путали. Мы не состояли в родстве, но дружили почти по-родственному. Я при встречах ему высказывал шутейно: «Для справедливости мне надо бы сделаться Шолоховым-Вёшенским» — а он в ответ: «В таком случае придётся менять твою подпись под всеми прошлыми изданиями „Тихого Дона“, накладно выйдет для государства». И гостевал я у Георгия не раз. Бывало, пропустим по чарке-другой, потом он возьмёт в руки балалайку, усядется на диван да как зарядит — сначала русские народные, а потом и казачьи песни, милое дело! С нами за столом собирались и другие ростовские писатели: Закруткин, Петров-Бирюк, Бахарев, Никулин — иногда битком набивалось народу в квартиру однофамильца. Закруткин и Петров-Бирюк обязательно рядом со мной усаживались: из уважения. Тем более что в конце тридцатых мне удалось вызволить их из тюрьмы НКВД, на обоих тогда живого места не осталось, а Бирюк от удара по голове до конца жизни остался глухим на одно ухо. В общем, испытывали благодарность, понятное дело…

Он прервал рассказ и уставился в траву между своих широко расшеперенных ног. Его лицо сделалось отрешённым от избытка нахлынувших воспоминаний. Не менее минуты миновало в молчании, пока пришлец снова поднял на нас замутнённый взгляд:

— Гм… так вот же ж, о чём это я?

Егоров принялся вспоминать последовательность разговора:

— О репрессиях шла речь… О вашем однофамильце из Ростова… О Даниэле и Синявском… И о Фадееве — как он покончил с собой.

— Ага, — встрепенулся человек, похожий на Шолохова. И вернулся к утерянному сюжету минувших дней:

— Вот, значит, я и гутарю: оконфузился Сашка Фадеев даже в самые свои последние минуты. Покрасоваться решил напоследок. Написал в письме, что уходит из жизни, потому как партия истребила много литературных талантов. И что хрущёвское руководство ещё хуже сталинского. А по какой причине хуже? Да по такой, что он, сиромаха, уже три года не может пробиться на приём к руководству страны! И смех и слёзы, как говорится. Мда-а… Это о нём кто-то из писателей сказал — а потом пошло в народ крылатое выражение: ничто так не убивает человека, как чувство напрасно содеянной подлости… Хотя, конечно, главная причина самоубийства в том, что он боялся людей, чьим посадкам в прежние годы способствовал с большой охотой. Людей, которые имели на него теперь большой зуб и один за другим возвращались из лагерей.

***

— Фадеев, Панфёров, Малышкин, Толстой, Березовский, Никифоров, Санников, Гладков… — вспоминал он, — это лишь вершина айсберга, я зараз и не упомню всех, желавших внести правки в «Тихий Дон», дюже много их было. Но доходило до смешного. Иной раз я не мог уразуметь, какими путями у них мысль катится, у этих полудурней. Вот, к примеру, взять сцену с изнасилованием горничной управляющего — помните, когда Мелехов службу начинал в имении Радзивиллово? К этому никто претензий не имел, даже удивительно. Зато другой эпизод сразу же, ещё в редакции «Октября», все единодушно заклеймили. Назвали излишним натурализмом и заставили вымарать. Но когда польку Франю казаки во главе с вахмистром отпороли — тоже ничего, пропустили, а разве это не натурализм? Нет, я этих бездарных редакторишек и критиканов не понимаю. Честное слово, иной раз так и хотелось крикнуть им всем: «Тпрусь, вы, проклятые! Руки прочь! Отдзыньте все от моего романа!» Но сдерживался. До поры, пока не набрал силу. Потом выдал всем, кому причиталось — и на втором съезде писателей, и вообще…

— А что за эпизод-то? — не утерпел я.

— Который заставили вымарать?

— Ну да.

— Их-то много было — кусков, которые повымарывали. Но этот — один из первых. И эпизод-то безобидный, вот сам посуди… Там, в имении Радзивиллово, офицеры жили в двухэтажном доме, каждый в отдельной комнате, и спали они на нормальных кроватях, в полном довольстве и комфорте. А казаков, в том числе и Гришку Мелехова, разместили во флигелях, и ночевать им приходилось на раскинутых вдоль окон нарах. Ну, тогдашние царские офицеры — они поболе наших привыкли к чистоте и порядку: белая кость как-никак… И представьте, какова была реакция офицеров, когда одним весенним солнечным утром перед самым крыльцом роскошного барского дома они обнаружили кучу дерьма. Скандал был страшенный. Но виновника происшествия в тот же день сыскали. Злочинцем выяснился один из молодых казачков: он был зол на начальство за то, что его разместили во флигеле, на нарах, а не в самом доме, как ему хотелось. А сыскали его очень просто: этот дурень подтёр жопу письмом от своей старушки-мамы… Мда-а-а… Хороший был эпизод, юмористический. До сих пор его жалко: ни в одно издание так и не вошёл.

***

— Понятная вещь, что я не из головы фантазировал все эти случаи, — сказал он. — Большинство эпизодов — жизненные, без придумки.

— Как же — жизненные? — усомнился Сергей Егоров. — Вы ведь ни в Первой мировой, ни в Гражданской не участвовали.

— Та и ладно, что не участвовал. Разве обязательно принимать во всём личное участие? Зато я ещё пацанёнком начал рассказы казаков записывать про их военное бытование, вплоть до анекдотов. Ну вот, помню, была такая брехенька про Николая Второго… В самый разгар войны, в феврале пятнадцатого года, прибыл он в Гельсингфорс. Как обычно, поездил туда-сюда, войска посмотрел, береговые укрепления. После поднялся на борт крейсера «Россия». И удивлённо поинтересовался у адмирала Эссена, почему его не встречают орудийным салютом. «Есть десять причин, — ответил адмирал. — Во-первых, у нас мало боеприпасов…»

Он испытующе посмотрел на нас и, помолчав несколько секунд, поинтересовался:

— Что сидите, как рыбы снулые? Разве здесь юмор непонятный?

— Да нет, юмор понятный, — ответил Василий Вялый. — Только я такого эпизода в «Тихом Доне» не припоминаю.

— Правильно. Тут уж некого винить, я его вычеркнул ещё в рукописном варианте. Тесть мой, умный человек, присоветовал максимально изъять всё, касаемое Николашки Кровавого. Я послушался. Да там и было-то с гулькин нос про Николашку, не жалко… А что до эпизодов, которые меня после — из отпечатанной рукописи — заставили вымарать, их намного жальче. Всех сейчас и не упомню… Ну, был, например, ещё такой юмор в романе. Это уже в Добровольческой армии рассказывали офицеры Лисицкому-младшему… Дело произошло в Могилёве, в начале сентября семнадцатого года, сразу после корниловского мятежа. Тогда начальником штаба Ставки был назначен генерал Алексеев вместо генерала Лукомского. И вот, значит, идёт Алексеев по коридору принимать дела. А дисциплина в войсках к тому времени упала дальше некуда. И три солдата-караульных собрались в каком-то чуланчике: режутся в карты на деньги. В азарт вошли, доказывают что-то друг другу, срываются на крик. Генерал услышал картёжный спор и заглянул в тот чуланчик. Солдаты в последний момент спроворились карты сбросить в тёмный угол, под табуретку. Алексеев подозрительно всё осмотрел и спрашивает у вытянувшихся в струнку служивых: «Играли, подлецы?» — «Никак нет, гражданин генерал!» — отвечают вразнобоицу. Тогда новый начальник штаба обращается к одному из солдат: «Ты какую веру исповедуешь?» — «Православную!» — «В таком случае — положив на себя крест, поклянись Господом, что не играл в карты». — Деваться некуда, солдатушка осеняет себя крестным знамением: «Клянусь богом, в карты не играл»… Генерал обращается ко второму: «А ты кто по вероисповеданию?» — «Мусульманин». — «Клянись Аллахом, что не резался в карты». — «Клянусь Аллахом»… Алексеев — третьему солдату: «А ты какой веры придерживаешься?» — «Иудейской». — «Клянись тогда своим богом Яхве и Талмудом, что не играл в карты». — «Ну… Гражданин генерал, а чего я буду клясться? Тот не играл, этот тоже не играл, а с кем тогда я, по-вашему, мог играть-то?»

***

— Не понимаю, Михаил Лексаныч, почему вас заставили выбросить из романа эти эпизоды, — сказал я. — Ни случай с дерьмом в Радзивиллово, ни картёжная байка, на мой взгляд, ни малейшей крамолы из себя не представляли для коммунистической идеологии.

— Да я и сам не разумею, — шевельнул он инеем бровей. — Чума их разберёт. Одно скажу: голову они мне вконец задурили. Каждый старался от романа хоть малый шматочек отчекрыжить и в мусорную корзину спустить. Ну и, конечно, не только писатели клевали меня, заставляя переиначить «Тихий Дон». Были заходы со всяких сторон… Вот, помню, к юбилею советской власти поручили Шостаковичу написать оперу по моему роману. Сначала показалось мне: нормальный мужик Дмитрий, мы даже дружбу водить стали, выпивали несколько раз вместе. Особенно в шестьдесят четвёртом году — ох, мы с ним и его женой Ириной дали жару после фестиваля «Донская музыкальная весна»! Хорошо погуляли… Ну вот, к опере уже либретто составили, Шостакович определил, что Мелехов будет баритон, Аксинья — сопрано, и разное такое… А потом он вдруг является ко мне и гутарит: «Слушай, Михаил Лексаныч, не получается ничего. Ить Гришка не принял советскую власть. Разве можно ставить оперу с такой концовкой — это к юбилею-то? Надо бы исправить: чтобы Мелехов в итоге перекинулся в стан большевиков»! Эх, я осерчал. Послал куда подале этого мудилу. Обиделся Шостакович, ничего не стал писать. Да оно и к лучшему. Оперу «Тихий Дон» уже до него, в тридцать пятом, успел сочинить Ваня Дзержинский — хороший композитор, без формализмов этих разных. Так что не было особой необходимости повторяться… А по второй части романа, раз Шостакович не сдюжил, — тот же Ваня в шестьдесят седьмом сбацал оперу «Григорий Мелехов».

Отбросив окурок в сторону железной дороги, он сощуренным взглядом проследил за его дугообразным полётом. Затем потурсучил пальцами свою засаленную белую сорочку и хрипло рассмеялся:

— С Ваней Дзержинским смешной случай вышел в тридцать седьмом. Тогда же время сами знаете, какое было: народ старался проявлять бдительность, повсюду выглядывал иностранных шпионов… Так вот, Ваня приехал в Москву работать над оперой «Поднятая целина», Большой театр выделил ему комнату, но без телефона; а родной брат Вани, Лёня Дзержинский, писал либретто к той опере: он оставался в Ленинграде и посылал фрагменты текста по почте, а иногда небольшие куски — по телеграфу. Для одной сцены срочно потребовалось изменить фразу, и Лёня заспешил на телеграф. Телеграфистка прочитала, сказала: «Обождите немного», — и вышла. А через минуту появились два сотрудника в штатском и свезли Лёню Дзержинского в НКВД. Несколько суток обретался он под арестом, пока шло разбирательство с пристрастием… А виной всему текст его телеграммы: «Оружие храним надёжно тчк готовы начать по приказу тчк уверены в победе тчк с нами бог тчк».

Он снова посмеялся забавному воспоминанию. После чего, покинув бревно, улёгся рядом с ним в травяную гущину. Поёрзал спиной, устраиваясь поудобнее; и, заложив руки за голову, признался:

— А если честно, я вообще не понимаю оперного жанра, особенно применительно к своим произведениям. Да и Шостаковичу — в последний раз, когда мы поругались — я всё напрямки обсказал. Прямо так и рубанул ему, что это просто клоунская порохня и несусветица, когда секретарь райкома партии поёт: клади, мол, на стол партийный билет! Не годится такие серьёзные заявления петь и танцевать.

***

— Меня всегда дивовало, — говорил он, почёсывая подбородок пальцами с обкуренными охристыми ногтями, — сколь существует на свете людей, желающих сунуть нос в твои дела, насоветовать разных глупостей, заставить переиначить, вывернуть наизнанку любую справную задумку. Я своих литературных советчиков называл шолохоедами. Потому как разжевать чужое творчество и в дерьмо превратить — дело нехитрое, много ума не требует. На этот счёт есть одна хорошая росказня… Ленин и Луначарский заявились на выставку художников-футуристов. Ленин ходит, разглядывает картины и дивуется: «Ничего не понимаю!» Через минуту — Луначарский тоже: «И я ничего не понимаю!» Это были первые и последние советские вожди, которые ничего не понимали в искусстве… Нда-а-а… А остальные дюже много понимать стали да возноситься не по заслугам. Хотя сбрешу, если не скажу, что некоторые правильно сознают своё место в литературе. Особенно молодые писатели. Но тут палка о двух концах, тоже иногда может доходить до смехоты. Многие пытались мне подражать — Фадееву, Панфёрову и всем прочим не пытались, а ко мне немало желающих было прислониться.

— Кто, например? — полюбопытствовал Егоров.

— Та хоть бы тот же Овечкин. Или Софронов: затеял писать роман «Дети Тихого Дона», однако не осилил довести до ума, так и помер, оставив роман незаконченным. А из молодых — Толик… Толик… Да как же его… Приехал ко мне корреспондентом и давай пытать, какой будет финал у «Тихого Дона»: перекинется Мелехов на сторону красных или не успособится. Осерчал я, хотел погнать его к растакой матери. Но охолодил он меня своим благоговейным отношением, особенно когда рассказал, что ещё парубком тринадцатилетним собирался ехать на быках ко мне в Вёшки, да не задалось: тятька с маткой мало не в последний миг успели ухватить его за чуприну… Вот, вспомнил: Толик Калинин, так его звали. Он из корреспондентов потом до писателя дорос, добился известности.

— Это тот самый, который написал «Цыгана»? — уточнил я. — Анатолий Калинин, по его роману ещё сняли сериал про Будулая?

— Он самый. Земляк мой и способный парень, хотя звёзды с неба в жменю не сгребал. «Цыган» и кинолента — это было после, уже в шестидесятых-семидесятых. А пока молодой да ранний, он написал роман «Курганы». Хоть и подражательно мне, а всё ж на фоне той хохломы и мачмулы, какую в большинстве своём стрибуляли члены нашего писательского союза, получилось у Калинина удобоваримо. Не только я, но и Серафимович хорошо к нему отнёсся. Правда, шутковал над Толиком — когда встречал, приветствовал его обычно так: «Ну здравствуй, молодой Шолохов!». А я от души посоветовал ему тикать из столицы на Дон, к своим корням, и там уж выписываться, искать свой стиль. Он казак не стропотный — прислушался, не стал суперечить. Обосновался на хуторе Пухляковском, построил себе двухэтажный дом по-над Доном, засадил деревьями большой надел — вырос целый сад, красота! Пожил там наособицу, соками родимой земли напитался — глядь, и двинулось творчество мало-помалу. И не подражательство уже, не сапоги всмятку. В общем, порадовался я его дальнейшему самостоянию. Всем бы так, да не каждый способен отбросить гонор и, держась родимых корней, писать жизненно, без придумок и разных вихлястых вытребенек.

— Но художественное творчество — это всё же не журналистика, оно подразумевает работу воображения, — возразил Вялый.

— Подразумевает, а как же. Однако чем его меньше, тем лучше. Если на то пошло, вокруг нас каждодневно такие сюжеты коловертятся, что только успевай записывать. А чего нет в жизни, об том народ слагает байки, куда уж нам тягаться с народом-то… Я, до речи, по сию пору собираю разные случаи да казачьи побрехеньки.

С этими словами он извлёк из полиэтиленового пакета изрядно потрёпанную общую тетрадь в картонном переплёте:

— Записываю вот сюда для памяти. Фольклор! Язык современный, правда, дюже исковеркали космополитизмами: геш-ш-шта-а-альт… апгре-е-ейд… тьфу, собачьи команды какие-то, а не слова человечьи. Но ничего, я фиксирую как есть. Реализм, куда денешься. У нас был социалистический, а у вас теперь — капиталистический реализм, едят его мухи.

На обложке тетради шариковой ручкой был выведен заголовок — жирными печатными буквами: «ПТАХ НЕ БЕЗ ВОЛИ, КАЗАК НЕ БЕЗ ДОЛИ».

— Материал для нового романа собираете? — не удержался я от вопроса. — Дадите почитать?

— Касаемо романа мараковал, да не возникает охоты, — он перегнул тетрадь, зажав её поперёк страниц большими пальцами, и быстро, веерно перелистал от начала до конца: все страницы были исписаны. — Выходит, не моё зараз время, чтобы на большой труд замахиваться. А почитать не дам: может, после, когда окончательное доверие у меня заслужите. Как Толик Калинин…

— Я его «Цыгана» не читал, — сказал Вялый, чтобы разрядить повисшее неловкое молчание. — Но сериал про Будулая помню. Такая себе мелодрама, альтернатива модному в ту пору индийскому кино. Большим успехом пользовался у домохозяек. Потом ещё продолжение сняли: «Возвращение Будулая».

— Мелодрамы, сериалы, чертовня вся эта нынешняя мне малоинтересна, — поморщился наш нечаянный знакомец, пряча тетрадь обратно в полиэтиленовый пакет. — Раньше тоже хватало трухи в кинематографе и в театре, но часто из-за творческих блуканий спотыкались творцы да от завзятости не замечали под ногами бакалдин. А сегодняшние режиссёры и писатели, как курвы обозные, спешат удовлетворить публику, работают на низовую потребу. Выходит, цензура нужна, чтобы не давать распоясываться низкопоклонцам. Вот Сталин — тот не давал: всех держал в кулаке! Стонали, кряхтели, однако оглядываться не забывали, и какой-никакой уровень сохранялся… Что до режиссёров, слушайте быличку на эту тему. Политпросвет не разрешал постановку пьесы Булгакова «Дни Турбиных», и Сталин, прознав о том, пожелал решить судьбу произведения самолично. Устроили во МХАТе закрытый показ спектакля, на который собрались члены правительства и московские партаппаратчики среднего звена. В ложе со Сталиным сидели Ежов, Бубнов, Каганович и прочее руководство. Вот, значит, отыграли спектакль, Иосиф Виссарионыч подходит к краю ложи и, облокотившись на барьер, молча оглядывает заполненный партийцами зал. Все обретаются в растерянности — гадают, как быть: хлопать или освистывать актёров? Тогда вождь делает несколько хлопков — и в зале как по команде начинаются аплодисменты. После этого Сталин прекращает хлопать и снова облокачивается на барьер ложи. Зал следом за ним замолкает. «Люблю театр, — говорит Иосиф Виссарионыч своим спутникам. — И с партийной дисциплиной, как вижу, у нас всё в порядке». Затем вдругорядь принимается аплодировать — и зал взрывается бурными овациями… После того спектакля Немирович-Данченко всем рассказывал со слезами на глазах: «Я сразу почувствовал, что товарищ Сталин восхищён пьесой! К тому же, как любой великий политик, он обладает даром выдающегося актера!»… Да-а-а, имелось чувство юмора у Иосифа Виссарионыча… К примеру, вот как он со Станиславским познакомился. Приезжает в театр, там его встречает Станиславский и, протянув руку, представляется своей настоящей фамилией: «Алексеев». Сталин пожимает руку и тоже представляется: «Джугашвили»…

— Где-то я последнюю байку слышал, — отметил Егоров. — Или читал.

— Похоже на анекдот, — присоединился к нему Вялый.

— Очень даже похоже, — готовно согласился пришлец из прошлого. — Потому как все анекдоты берутся из жизни. У меня этого добра полная тетрадь, — как бы в подтверждение своих слов он хлопнул ладонью по пакету с надписью «Магнит». — Только они взяты из нынешних времён. А прошлое — оно в голове. Никакой бумаги не достанет, чтобы всё записать, эх-хе-хе… Что до Сталина, то вы, наверное, знаете: он был первым зрителем каждого кинофильма, снятого в стране. Так однажды крутят ему картину «Поезд идёт на восток». Не ахти какое произведение: едет себе поезд, потом останавливается… «Какая это станция?» — интересуется вождь. «Демьяновка», — отвечают ему. «Вот на ней-то я и сойду», — объявляет Сталин и выходит из зала… А министром кинематографии в ту пору был Иван Григорьич Большаков. Боялся Иосифа Виссарионыча страшенно! Однажды явился к нему подписать разрешение на выпуск нового фильма, и тут незадача: авторучка не пишет. Большаков лихорадочно встряхивает её — и чернила выбрызгиваются на брюки Сталина! Министр обмирает, его сердце готово растрыснуться на мелкие шматочки. Да ещё вождь, сощурившись, этак грозно глядит на него своими тигриными глазами — до-о-олго так глядит. А после спрашивает: «Что, Большаков, испугался? Наверное, думаешь, у товарища Сталина это последние штаны?»

***

Так мы сидели, внимая рассказам приблудного чурдаля, не постеснявшегося назваться Шолоховым, и размышляли об ушедших днях советской культуры. О годах, героически растрыньканных и растащенных на цитаты, спущенных в канализацию и уплывающих всё дальше и дальше в полуправдоподобную хмельную марь. И многострадальный пластиковый флакон ходил и ходил по кругу — до тех пор, пока самогон в нём не закончился. А мы ещё некоторое время слушали классика соцреализма, наград чьего имени сегодня удостоились. Или шизика, столь удачно угадавшего нашу коллективную апперцепцию, что по отношению к нему не возникало ни малейшего отторжения. Зато он, после того как разговор коснулся исторических судеб казачества, вдруг прервался на полуслове, обвёл нас взыскующим взглядом — и спросил:

— Вы вообще кто есть по социальному происхождению: казаки али как?

— Казаки, — ответил Василий.

— Я — только наполовину, — признался я.

— Это ничего, — рассудил Шолохов. — Я тоже наполовину, если считать по крови. По крупному счёту, вопрос-то заключается не в кровях, а в самосознании. Нынче мало кто пишет о казаках. Да и в моё время с этим обстояло не лучше… Вот вы, литературная поросль, что излагаете об родном крае? Казачью тему поднимаете?

— Ну… — закатил глаза Егоров, припоминая своё творчество.

— Мы исторические темы не затрагиваем, — пояснил Василий. — Пишем о местных делах, но в свете современности.

— У меня есть два стихотворения о казаках, — сказал я. — Правда, они не исторические: даже не знаю, к какому жанру их отнести.

— Жанры меня не интересуют, — сообщил собеседник. — Давай-ка прочти. Два стихотворения не надо — одного будет достаточно.

— Ладно, — согласился я. И прикурил сигарету, припоминая собственные строки. Сделал затяжку, выдохнул дым в пространство над собой — и принялся декламировать:

На склоне заката, облитого кровью реликтовых птиц,

седлают коней казаки из далёких небесных станиц —

сбиваются в стаи и мчатся в тиши, и верстают маршрут

в неверные сумерки, в пыль уходящих минут;

черны их бешметы, черны сапоги и папахи черны,

и только в зрачках — сумасшедшая сталь восходящей луны.

Ни гика, ни стука; не звякнет нечаянно бранная снасть —

как будто и звуки боятся на тёмную землю упасть.

Несутся безмолвные сотни к мерцающей первой звезде

по мёртвому Дикому Полю, которое ныне — везде.

Вдоль гиблых лиманов, отравленных рек и бесплодных полей

размашистой рысью, а после — намётом пускают коней,

безудержно мчат по украинным вехам родимой земли,

которую в сечах с врагом нестрашливо они берегли,

пока не приспела пора уходить на небесный кордон…

Летят казаки, словно лютая память грядущих времён.

Мелькают, мелькают копыта, едва ли касаясь травы.

Когда б супостат повстречался — ему не сносить головы;

но нет никого: ни чужих, ни своих, ни великой страны —

лишь Дикое Поле… И чёрным потоком — под сенью луны —

подобные стаду могучих кентавров, летят казаки

по следу былого, по древнему космосу русской тоски…

— Эхма, — сказал Шолохов.

— Ну? — уточнил я, желая более развёрнутого отклика.

— Душевно, — признал он. — Однако положительно оценить это стихотворение не могу, хоть ты тресни.

— Почему?

— Потому что оно упадочное.

— Но это не критерий.

— Очень даже критерий.

— В таком случае, он ложный.

— Можешь думать что хочешь, однако я своё мнение выразил. Есенин писал куда лучше тебя, но тоже упадочно — отступил от течения современности, вот и не уберёгся, диалектика жизни его задушила. А жаль, стихи Есенина я люблю. Даже позаимствовал кое-что из его поэзии.

— В каком смысле?

— В самом что ни на есть прямом.

— Например?

— Экий ты въедливый. Желаешь конкретных примеров?

— Да.

— Добре, зараз скажу, если память не обманет.

С этими словами он прикрыл глаза, вспоминая. Молчал с минуту, покачивая головой. Затем объявил:

— Слушай.

И принялся перечислять свои умышленные эпигоналии. Без сожаления, даже с некоторой гордостью:

У Есенина: «Голубая да весёлая страна» — у Шолохова: «голубая приветливая страна». И ещё раз: «по голубой весёлой земле».

У Есенина: «Со снопом волос твоих овсяных» — у Шолохова: «желтоватые, цвета незрелого овса, вьющиеся волосы».

У Есенина: «Там лунного хлеба Златятся снопы» — у Шолохова: «пшеничная россыпь звёзд».

У Есенина: «Изба-старуха челюстью порога Жуёт пахучий мякиш тишины» — у Шолохова: «Ставни дома наглухо стиснули голубые челюсти».

У Есенина: «Заневестилася… роща» — у Шолохова: «Сады обневестились».

У Есенина: «В пряже солнечных дней Время выткало нить» — у Шолохова: «голубая пряжа июльских дней». И ещё раз: «Отравленная бабьим неусыпным горем, разматывалась пряжа дней».

У Есенина: «Так мельница, крылом махая, С земли не может улететь» — у Шолохова: «За ветряком сипел ветер. Казалось Григорию, будто над ним кружит, хлопая крыльями, и не может улететь большая птица».

У Есенина: «Отелившееся небо Лижет красного телка» — у Шолохова: «Ласковым телком притулялось к оттаявшему бугру рыжее потеплевшее солнце».

У Есенина: «Язык сограждан стал мне как чужой, В своей стране я словно иностранец», у Шолохова: «Две или три заспанные бабы повстречались Григорию неподалёку от колодца. Они молча, как чужому, кланялись Григорию».

У Есенина: «ветер рассыпал звонистую дробь» — у Шолохова: «дробя сапогами звонистый ледок».

— …Я у него намного больше заимствовал, но всего сейчас не припомню, — сообщил наш собеседник.

— Плагиат, — пригвоздил Василий.

— Ничего подобного, — отринул обвинение мужик, похожий на эманацию Шолохова.

— Эпигонство, — уточнил Сергей.

— Вздор утверждаете оба, — последовало незамедлительное возражение. — Не попадайтесь в придуманную бездарями ловушку. Есенин обогатил язык, спасибо ему, но пользоваться теперь может каждый. А иначе зачем ему было стараться и класть жизнь на словесные загогулины? Всякая находка должна перебродить на своих дрожжах, а потом идти в массы. К тому же Есенин воспевал красоту рязанских раздолий и Оки, а у меня речь об тихом Доне, это большая разница. У него крестьянское основание, а у меня — казачье. Хотя одно другому не мешает.

— Вряд ли это можно назвать дихотомией врождённых идей, — обобщил Егоров. — По-моему, тут не обошлось как минимум без элементов эпигонства.

— Или без соприродности метафорических систем, — предположил Василий.

— Скажи ещё — художественных универсумов, — сыронизировал Сергей. — Впрочем, в мировой литературе существует немало примеров так называемых сквозных образов и даже бродячих сюжетов. Verba volant — слова летучи — этот тезис выдвигали ещё в эпоху античности. Возможен и другой вариант: построение творческого метода на пародировании и деконструкции. Но ваши примеры вряд ли потянут даже на стилизацию.

— Ди-и-ихотоми-и-ия, — передразнил пришлец. — Глокая куздра штеко будланула бокра и курдячит бокрёнка. Хватит напускать на себя умственный вид, я и слов-то таких не знаю.

— Дихотомия — это когда бабка любит чай горячий, а внучка любит хрен стоячий, — пояснил Василий.

— А вы с ним в жизни встречались? — поинтересовался я у человека, похожего на классика соцреализма.

— С Есениным? — уточнил он.

— С ним.

— Не довелось, да что ж теперь. Каждый из нас — своего рода послание. Загвоздка в том, что общество редко умеет отыскать ключи для расшифровки посланий. Единственная надежда на родственные души, которые иногда умудряются разглядеть друг дружку… Жаль, не встретил я Есенина, зато тех, кто его кусал да подкусывал, очень хорошо знал, и на себе прочувствовал хватку всей этой писательской своры. Вот какое диво-то: литературно бездарные люди, а ярлыки навешивать были те ещё мастера! Придумали термин «есенинщина» и пустили гулять по газетам пакостное словцо. Обвиняли его в пьянстве, а сами-то пили нисколько не меньше. Да ещё рядили Есенина в антисемиты, дурачьё. Хоть бы сообразили своими дырявыми макитрами, что первая жена у него — Зинаида Райх — еврейка, и двое детишек от неё, выходит, полукровки. Да и последняя его баба, Бениславская, того же роду-племени: она потом застрелилась на есенинской могиле… У него и в стихах про то, как его гнобили, сплошь и рядом строчки рассыпаны: «Меня в России травят так же, как на охоте травят волка…», «Моя поэзия здесь больше не нужна, да и, пожалуй, сам я здесь не нужен…», «Мне на Руси теперь нет жизни…».

Он помолчал немного, как если бы хотел сказать ещё что-то, однако сомневался, стоит ли это делать. Затем сделал неопределённый жест и продолжил:

— Когда Есенин повесился, его похоронили с большими почестями за государственный кошт. Троцкий опубликовал в «Правде» некролог, в котором называл поэта «звонким подмастерьем революции». Через несколько месяцев издали сборник «Памяти Есенина» — опять же, со вступительной статьёй Троцкого. Однако миновало ещё с полгода или около того, и всё переменилось. Со страниц газет РАППовские писаки стали обливать его ушатами помоев. Даже Бухарин не поленился написать статью в «Правду» — «Злые заметки» она называлась: там снова прозвучало поганое словцо «есенинщина». Дескать, это не поэзия, а напудренная матерщина, смоченная пьяными слезами. Книги Есенина скоренько изъяли из продажи, а неизданные рукописи конфисковали. Тут уж все щелкопёры подхватили хором: есенинщина, упадочничество, кабацкий угар и тому подобное. Бичевали покойного со всех боков, ровно он враг народа… Только вот какая штука: почти все его хулители потом получили по заслугам. Кто в лагерях загинул, а кого и к стенке поставили. Даже таким мелким шавкам, как Тиняков, воздалось за подлость.

— Тиняков? — отреагировал я на незнакомую фамилию. — Кто такой?

— Вот видишь, никто сегодня не помнит его имени. А какой гоноровый был стихотворец, как рвался к славе! Добре, раз вы не слыхали о таком, зараз расскажу…

***

Среди поэтов Серебряного века трудно найти кого-либо более беспринципного, нежели Александр Тиняков. Этот человек проповедовал порок и лез из кожи вон, чтобы взмыть к литературной известности на волне декаданса. Его стихи находил талантливыми Александр Блок; он был на короткой ноге с Георгием Ивановым, Владиславом Ходасевичем, Борисом Садовским, Осипом Мандельштамом, Зинаидой Гиппиус и Дмитрием Мережковским. Стезя маргинала не пугала Тинякова, и он изощрялся в стихах примерно такого толка:

Любо мне, плевку-плевочку,

По канавке грязной мчаться,

То к окурку, то к пушинке

Скользким боком прижиматься…

Не будет преувеличением сказать, что Тиняков являлся пикантным, но вполне органичным ингредиентом в петербургском литературном бульоне. Он блистал в салоне Мережковских, цитируя по памяти Канта и целые главы из Талмуда, а позже стал завсегдатаем литературного кафе «Бродячая собака». Гулял широко: пил без меры, нюхал кокаин, зависал в борделях; несколько раз его доставляли в психбольницу с белой горячкой. Поэтическая всеядность бросала его всё глубже в пучину гнусности. «Стихи надо писать так, что если бросить стихотворением в окно, то стекло разобьётся», — такую запись сделал в дневнике потрясённый Даниил Хармс, прочитав сборник натуралистических поэз Тинякова.

Ни в чём не зная меры, он опубликовал в газете «Земщина» статью под названием «Русские таланты и жидовские восторги», в которой содержались обидные, несправедливые, откровенно глумливые строки:

«Приехал в прошлом году из Рязанской губернии в Питер паренёк — Сергей Есенин.

Писал он стишки, среднего достоинства, но с огоньком, и — по всей вероятности — из него мог бы выработаться порядочный и полезный человек. Но сейчас же его облепили литераторы с прожидью, нарядили в длинную, якобы «русскую» рубаху, обули в «сафьяновые сапожки» и начали таскать с эстрады на эстраду. И вот, позоря имя и достоинство русского мужика, пошёл наш Есенин на потеху жидам и ожидовелой, развращённой и разжиревшей интеллигенции нашей… Со стороны глядеть на эту «потеху» не очень весело, потому что сделал Есенин из дара своего, Богом ему данного, употребление глупое и подверг себя опасности несомненной. Жидам от него, конечно, проку будет мало: позабавятся они им сезон, много — два, а потом отыщут ещё какую-нибудь «умную русскую голову», чтобы и в ней помутился рассудок…»

Тиняков подписал статью псевдонимом «Одинокий», но литературный мир тесен, и пакостника скоро вычислили. После этого все от него отвернулись. Его не принимали в литературных салонах; двери редакций печатных изданий перед ним закрылись — «проклятому» поэту стало нечем зарабатывать на жизнь. И он уехал из Петрограда в Орёл, где несколько лет прозябал в забвении.

Когда грянула Гражданская война, Тиняков принял сторону большевиков, стал сотрудничать с ЧК и публиковать в орловских газетах рифмованные агитки. А затем отправился в Петроград, дабы предпринять ещё одну попытку покорить литературный Олимп. В прессе снова стали появляться его разнузданные стихотворные опусы:

Со старой нищенкой, осипшей, полупьяной

Мы не нашли угла. Вошли в чужой подъезд.

Остались за дверьми вечерние туманы

Да слабые огни далёких, грустных звезд.


И вдруг почуял я, как зверь добычу в чаще,

Что тело женщины вот здесь, передо мной,

И показалась мне любовь старухи слаще,

Чем песня ангела, чем блеск луны святой.


И ноги пухлые покорно обнажая,

Мегера старая прижалася к стене,

И я ласкал её, дрожа и замирая,

В тяжёлой, как кошмар, полночной тишине.


Засасывал меня разврат больной и грязный,

Как брошенную кость засасывает ил, —

И отдавались мы безумному соблазну,

А на свирели нам играл пастух Сифил!

Наряду с декадентскими экзерсисами, подобными вышеприведённому, Тиняков споро строчил и издавал идеологические брошюрки с названиями типа: «Пролетарская революция и буржуазная культура». Однако в окормлении подобными личностями революция не нуждалась, и он остался незамеченным партийным руководством.

В своих мемуарах «Белый коридор» Владислав Ходасевич описал встречу с Тиняковым той поры:

«Я жил тогда в петербургском Доме Искусств. В дверь мою постучались — на пороге стоял Одинокий, даже не постаревший, только оборванный, — но мы все ходили тогда оборванными. Приехал он прямо из Казани, где, оказывается, года два редактировал газету.

— Значит, вы теперь коммунист? — спросил я.

— Нет, но мне с большевиками по пути, поскольку они отрицают Бога. Бога я ненавижу, Владислав Фелицианович, — прибавил он конфиденциальным тоном.

— А Бабу-Ягу?

Он ухмыльнулся:

— Вы хотите сказать, что если я ненавижу Бога, то, значит, верю в Него? Ну что ж? Оно, может быть, так и есть.

Он заставил меня написать ему стихи в альбом и ушёл. Его поселили в том же Доме Искусств, в той части, которая была предназначена для неопрятных жильцов. Там он пьянствовал и скандалил. По ночам приводил к себе тех десяти-двенадцатилетних девочек, которые днём продавали на Невском махорку и папиросы. Его соседка по комнате, старушка, бывшая артистка Мариинского театра, жаловалась, что он стучит к ней в тонкую дощатую перегородку и ругается:

— Скоро ты, старая ведьма, угомонишься? Перестань ворочаться, дьяволица, не мешай!

Он пробовал заняться литературной работой — из этого ничего не вышло. Меж тем, нужны были деньги. Перед самым моим отъездом из Петербурга я встретил его на Полицейском мосту. Он был в новых штиблетах и сильно пьян. Оказалось — поступил на службу в Чека.

— Вы только не думайте ничего плохого, — прибавил он. — Я у них разбираю архив. Им очень нужны культурные работники.

И подняв верхнюю губу, он захихикал. Больше я его не видел».

Касательно литературной работы ошибся Ходасевич: писать стихи Одинокий не бросил до конца жизни. Просто в печать их принимали всё реже. Потому что трудно найти благодарного читателя произведений наподобие этого:

Пищи сладкой, пищи вкусной

Даруй мне, судьба моя,

И любой поступок гнусный

Совершу за пищу я.


Я свернусь бараньим рогом

И на брюхе поползу,

Насмеюсь, как хам, над Богом,

Оскверню свою слезу.


В сердце чистое нагажу,

Крылья мыслям остригу,

Совершу грабёж и кражу,

Пятки вылижу врагу.


За кусок конины с хлебом

Иль за фунт гнилой трески

Я, порвав все связи с небом,

В ад полезу, в батраки.


Дайте мне ярмо на шею,

Но дозвольте мне поесть.

Сладко сытому лакею

И горька без пищи честь.

Не удержался «проклятый» поэт ни в ЧК, ни в литературе. Не вписался в эпоху и покатился по наклонной. Пил беспробудно, денег на жизнь не хватало, и он стал профессионально нищенствовать. Маячил на углу Невского и Литейного проспектов с картонной табличкой на груди: «Подайте бывшему поэту».

А в 1930 году его арестовали и приговорили к трём годам лагерей за антисоветскую агитацию. Что нисколько не удивительно, ибо при обыске у него изъяли дневники, в которых на чём свет стоит поносились советская власть, партия и правительство. В комплекте с дневниками была обнаружена целая кипа ругательных стихов такого пошиба:

Чичерин растерян и Сталин печален,

Осталась от партии кучка развалин.

Стеклова убрали, Зиновьев похерен,

И Троцкий, мерзавец, молчит, лицемерен.

И Крупская смотрит, нахохлившись, чортом,

И заняты все комсомолки абортом.

И Ленин недвижно лежит в мавзолее,

И чувствует Рыков верёвку на шее.

Через три года Тиняков вышел на свободу, но его здоровье было бесповоротно подорвано, и ещё через год он умер в одной из ленинградских больниц. Не нашлось ни одного собрата по перу, который помянул бы его добрым словом. А уж о читателях и говорить не приходится.

***

Далее наша беседа изгибалась в разные стороны, хотя продолжала придерживаться литературного русла. Мы рассуждали о понятиях и скрытых знаках, о национальном и наднациональном в творчестве, о метасюжетах и ментальных доминантах авторов и их произведений. Мы спорили о литературном холопстве и влиянии социальных клише на развитие языка в эпоху постмодерна, об архитектонике и факторах актуализации различных произведений, о мифопоэтических универсалиях и конвергенции архетипических систем под давлением глобализации, всепобеждающих мемов и клиповости сознания. Мы припадали к кастальскому ключу мировой классики и замахивались на забронзовевшие персоналии, перескакивали из одного времени в другое и строили мосты между берегами, вспоминали личное и незло подкалывали друг друга.

А ёмкость из-под самогона была пуста, и от этого факта деваться было некуда.

Мы то полусидели, то полулежали подле пересохшего источника вдохновения, и колебания наших мыслей пронизывали напластования веков и нарративов, и, по всей вероятности, были когерентны колебаниям первородного вселенского хаоса. Однако жажда — не тётка и не дядька, а гораздо хуже и неумолимее. Посему вскоре было решено заполировать самогон пивком.

И Василий Вялый, дипломант, медалист и лауреат множества литературных конкурсов и фестивалей, турниров и форумов, поднялся со своего места и оптимистическим шагом направился в магазин.

***

…А я сегодня уже вконец озверел от этого нескончаемого сидения перед компьютером. В глаза мои впору вставлять спички, поскольку они сами собой закрываются от непрерывного муторного пяленья в экран монитора; вокруг меня марит африканская жара, от сигарет во рту стоит постоянная горечь, кофе уже в глотку не лезет, и от не успевающих воплотиться в строки воспоминаний пухнут нейроны и дребезжат синапсы.

Что я, нанимался на такую каторгу? Дело к вечеру, а я ещё ни в одном глазу. Да провались оно к чертям собачьим, это писательство!

Архимед советовал молчать, пока ты не в состоянии сказать нечто такое, что будет полезнее твоего молчания. А я уже не в состоянии, факт. Пора идти пить пиво. С чувством, как всегда, недовыполненного долга и огромного облегчения.

Когда-нибудь довспоминаю о своих постмедальных перипетиях. Может, в этой, а может, в следующей жизни, если надумаю застрелиться от безнадёги, как Фадеев. Нет, скорее как Маяковский. Ни за какой вариант пока не стану ручаться. Однако если сейчас успею добежать до ближайшей пивнухи, не сдохнув от жажды, то можно считать, что ещё не всё потеряно.

Как я обмывал шолоховскую медаль.
Третья загогулина

В перерыве между пивом и ничегонеделаньем я снова забежал на кубанский форум, в тему о 100-летии Шолохова.

Не бог весть какая бурная, но всё же жизнь там трепыхалась. Робкая такая жизнь, без особых закосов под креатив, но и без бивисобатхедовской тупизны, какая обычно царствует на молодёжных виртуальных тусовках. Сразу чувствовалось, что народ туда заглядывает преимущественно зрелый. Степенный народ, а не какая-нибудь шелупонь, которой в Интернете только шашлы-машлы крутить интересно.

Местами мне было даже любопытно.

Впрочем, пусть читатель судит сам — я скопировал всё подряд, чтобы не париться:

Шолохову — 100 лет. Где правда?

Это нечто

17 — 12.06.2005 — 07:19

Интересный расклад получается.

Два российских нобелевских лауреата — Солженицын и Шолохов — невзлюбили друг друга. Пастернак (тоже нобелевский лауреат), оказался объектом травли со стороны Михаила Александровича… Бунин, ещё один нобелевский лауреат, прочтя «Тихий Дон», написал в своём дневнике о Шолохове: «Всё-таки он хам, плебей. И опять испытал возврат ненависти к большевизму».

Отчего творческие люди питают столь сильную антипатию друг к другу? Или это ревность к чужим лаврам? Так вроде никто из них не был обделён славой. Загадка!

Интересно, у современных писателей тоже до таких крайностей доходит? Или с переходом на рыночные отношения всё урегулировалось деньгами?


retever

18 — 12.06.2005 — 08:34

(От автора: здесь некто, замаскировавшийся под ником «retever» подсунул ссылку на некий коммерческий сайт, абсолютно не имеющий отношения к теме. Дабы не отвлекать читателей, а заодно и не потворствовать подобной хитрожопой публике, я эту ссылку убрал).


пан Гималайский

19 — 12.06.2005 — 11:12

17 — Смешной вопрос. Писатели и сейчас, как пауки в банке, готовы сожрать друг друга! Деньги тут ни при чём. Сколько ни дай — на всех не хватит. Да и не в них дело. Славы тоже никогда не бывает поровну. Каждому хочется подпрыгнуть ещё хоть чуточку повыше. И, уж по крайней мере, повыше своих коллег. А объясняется всё, на самом деле, очень просто: практически все писатели — психически нездоровые люди, это медицинский факт.


пан Гималайский

20 — 12.06.2005 — 11:18

18 — что за спамерский заезд? Модератор, не спи, гони этих чмошников в шею!

Бастинда

21 — 12.06.2005 — 12:06

19 — а форум-то «Культура» :))


Лыко в строку

22 — 13.06.2005 — 02:21

У Роя Медведева была работа «Куда течёт Тихий Дон?» В ней он, хоть и не утверждал на 100%, но тоже склонялся к тому, что Шолохов вряд ли мог написать этот роман самостоятельно.


пан Гималайский

23 — 13.06.2005 — 15:45

Что ж, перескажу и я одну вариацию насчёт Шолохова. В журнале «Техника молодёжи» (№7/1997) журналист Константин Смирнов опубликовал статью «Два таланта Михаила Шолохова», в которой высказал свою гипотезу шолоховской истории. А затем подтвердил её в журнале «Чудеса и приключения» (№3/2000). Даю текст в изрядном сокращении, чтобы не утомлять форумчан:

«…Оказывается, многие эпизоды, а порой и периоды жизни Михаила Александровича не подтверждены никакими документами и свидетельствами.

Так, абсолютно отсутствуют данные о том, что он в действительности делал в годы Гражданской войны. Нет ни одного свидетеля, который мог бы подтвердить его службу в продотряде. Создаётся впечатление — либо все сослуживцы будущего писателя погибли, что само по себе маловероятно, либо отряда вообще не существовало, либо юный Миша Шолохов никогда не был комиссаром…

Много странного и в московском периоде жизни Шолохова с 1922 по 1926 год. Не сохранилось документов, свидетельствующих о его работе грузчиком, мостильщиком дорог и служащим жилищного управления. Как выяснилось, комнату он получил вовсе не как его сотрудник, а по приказу некоего Леона Галустовича Мерумова — большой «шишки» в экономическом отделе ЧК. Так чем же занимался в столице бывший продкомиссар, на какие средства, в конце концов, жил?

Кроме того, вызывает сильнейшее недоумение история с женитьбой Михаила Александровича. Официально он познакомился со своей будущей супругой Марией Петровной Громославской, которая была старше его на несколько лет, в 1920 г., что тоже ничем не подтверждается, и женился на ней в один из своих приездов на Дон в 1923 году. Однако, по воспоминаниям знакомых, тогда писатель не ездил на родину. Мало того, ещё за год до этого он рассказывал московским приятелям о своей жене. Достоверно известно одно: в 1923 г. Мария Петровна появилась в столице уже в качестве супруги Михаила Александровича. Вся странность ситуации заключается в том, что жениться он мог не раньше именно этого года, то есть достигнув совершеннолетия — 18 лет. Тогда о какой жене говорил 17-летний Шолохов?

Столь же труднообъяснимо поведение писателя в 1929 г. — году сплошной коллективизации. Он бросает литературную работу и пускается в бесконечные поездки по Донщине, изучает все случаи перегибов в деле создания колхозов и излагает их в письме к своей московской знакомой Евгении Левицкой, работавшей в издательстве «Московский рабочий». Это письмо попадает не кому-нибудь, а самому Сталину. Изучив его, Иосиф Виссарионович пишет знаменитую статью «Головокружение от успехов», в которой, по сути дела, отвечает на вопросы, поднятые в послании Шолохова. После этого Михаил Александрович и Сталин постоянно переписывались и обменивались телеграммами.

Вообще своеобразная дружба писателя и руководителя Советского государства — ещё одна загадочная страница жизни Шолохова.

Мало того, однажды Иосиф Виссарионович спас Шолохова от смерти. У местных ростовских руководителей НКВД — неких Гречухина, Григорьева и Когана — был на Шолохова большой зуб. Только они начинали творить беззакония, как Михаил Александрович связывался с Москвой, и им давали по рукам. В 30-е годы писатель спас многих честных людей от произвола, большинство перегибов на Дону было исправлено при его непосредственном участии. Влияние Шолохова стало столь велико, что его решили попросту убрать. В 1938 году на него состряпали ложное обвинение в контрреволюционной деятельности. Роль изобличителя решили поручить старому чекисту Ивану Погорелову, в то время арестованному как буржуазный пособник. Воспользовавшись его безвыходным положением, ростовские энкавэдэшники принудили Погорелова к сотрудничеству в предстоящем деле и выпустили его. Однако тот повёл себя странно. По непонятной причине проникся к Шолохову уважением, предупредил его о провокации, а сам, рискуя жизнью, отправился в Москву, где в приёмной Сталина оставил подробное письмо об операции своих коллег. Вскоре на заседание ЦК были вызваны Михаил Шолохов, Иван Погорелов, с одной стороны, и Гречухин, Григорьев, Коган — с другой. Погорелов в лицо обвинил их в том, что они состряпали против писателя ложное обвинение, и предъявил подтверждающие это документы. После чего Сталин лично распорядился оставить Михаила Александровича в покое и впредь не трогать. А Шолохова и Погорелова на всю оставшуюся жизнь связала дружба.


пан Гималайский

24 — 13.06.2005 — 15:49

…Один из главных аргументов тех, кто обвиняет Шолохова в плагиате — его молодость. Действительно, уже в 23 года он написал две первые книги «Тихого Дона». Едва ли такое эпохальное произведение могло выйти из-под пера столь молодого человека. Кроме того, во всех книгах писателя чувствуется высокий уровень образованности, которым Михаил Александрович не обладал, имея 4 класса гимназии.

Так вот, единственное предположение, с помощью которого можно объяснить эти и многие другие странные обстоятельства жизни классика, — предположение о том, что на протяжении многих лет под именем Михаила Александровича Шолохова скрывался другой человек, более образованный и существенно старший по возрасту.

Скорее всего, настоящий Шолохов действительно учился в московской гимназии и действительно служил в продотряде. Последний, по-видимому, целиком был перебит в 1920 году, и настоящий Миша погиб. Поэтому и нет свидетелей, могущих подтвердить события жизни писателя в годы Гражданской войны. И личность погибшего оказалась идеальной для подмены, ведь его в родных местах никто не видел с 1915 г., когда он 10-летним мальчишкой уехал в Москву… Так кто же человек, занявший место Миши Шолохова?

Некоторый свет на этот вопрос проливает переписка, завязавшаяся в 60-е годы между шолоховедом Константином Приймой и руководителем Вёшенского восстания, которое описано в «Тихом Доне», Павлом Кудиновым.

В 1920 г. Кудинов эмигрировал в Болгарию. После Второй мировой войны был арестован советскими властями и осуждён по делу о Вёшенском восстании на 10 лет. В 1956-м вышел на свободу и вернулся в Болгарию, а в 1967-м покончил жизнь самоубийством. В одном из писем Прийме Кудинов писал: «…многие рядовые и офицеры допытываются у меня: «Ну, до чего же всё точно Шолохов про восстание написал. Скажите, Павел Назарьевич, не припомните, кем он у вас служил в штабе, энтот Шолохов, что так досконально мыслею превзошёл и изобразил». В 1956-м, после отсидки, Кудинов посетил Вёшки, желая повидаться с писателем, но тот уклонился от встречи, спешно уехав за границу. Создаётся впечатление, что Павел Назарьевич при личной встрече (по фотопортрету вряд ли, всё же прошло немало лет, да и здесь важны прежде всего индивидуальные особенности личности) мог опознать человека, известного всему миру как Шолохов.

Среди руководителей Вёшенского мятежа нет людей, даже отдалённо похожих на писателя, поэтому он скорее всего был одним из связников-офицеров деникинского штаба, которые неоднократно пробирались к повстанцам и корректировали их действия…

Есть много свидетельств того, что после Гражданской войны писатель имел тесные контакты с советскими спецслужбами. Он свободно пользовался автомобилем начальника Вёшенского НКВД, неоднократно встречался с Ягодой и Ежовым, не говоря уже о многочисленных загадочных свиданиях со Сталиным. Поэтому вполне правомерным будет предположение о том, что и в саму Гражданскую он был связан с ЧК. Короче, человек, скрывавшийся под именем Шолохова, был не просто деникинским штаб-офицером, но и большевистским агентом.

Приняв эту версию, нетрудно объяснить все загадочные события жизни писателя.

Псевдо-Шолохов старше настоящего лет на десять. Вскоре после начала Гражданской войны многие офицеры, не принявшие советскую власть, пробираются на юг к Деникину. Под видом одного из них попадает к белым и агент ЧК. Кстати, не исключено, что он и вправду был офицером царской армии и принимал участие в Первой мировой войне, в дальнейшем столь правдиво описанной им в «Тихом Доне». Обосновавшись в деникинском штабе, наверное, под своим настоящим именем, он, по-видимому, сделал неплохую карьеру. На протяжении всей Гражданской войны занимается разведдеятельностью в пользу красных. После разгрома Деникина появляется в Москве…


пан Гималайский

25 — 13.06.2005 — 15:52

Теперь становится понятной и история с его женитьбой. Он женился ещё под своим настоящим именем, и вовсе не в 1923-м, а значительно раньше. Вскоре после своего приезда в Москву будущий писатель получил новое назначение и новое имя — М. А. Шолохов. А произошло это, судя по всему, после его встречи со Сталиным. Именно он решил отправить опытного разведчика в качестве своего доверенного лица в район Северного Кавказа, считавшегося тогда взрывоопасным. По вполне понятным причинам явиться туда под своим именем тот не мог. Тогда для него разрабатывают легенду, по ней он становится Мишей Шолоховым, который на самом деле погиб и внешне был несколько схож с ним. Для органов госбезопасности не составило труда убедить родителей погибшего выдать чекиста за своего сына.

Лишь в 1926 году, после длительной подготовки, Шолохов окончательно обосновывается в Вёшенской и приступает к работе. Обо всём происходящем на Дону он докладывает непосредственно Сталину… Для экстренной связи у Михаила Александровича был московский телефон Сталина, об этом свидетельствуют многие знакомые писателя. Правда, они вряд ли представляли, зачем он ему на самом деле. Кроме исполнения своих служебных обязанностей, Шолохов пишет «Тихий Дон», работа над которым была начата им ещё в бытность деникинским офицером. По-видимому, рукопись видели его сослуживцы по Добровольческой армии, и те из них, кто остался в живых, узнали её (после публикации) и стали источником слухов. Разве могли они догадаться, что белый офицер, писавший роман, на самом деле не погиб, а скрылся под другим именем?

В 1929 году начинается сплошная коллективизация. Эта пора становится особенно горячей для Михаила Александровича. Он забрасывает «Тихий Дон» и пускается в изнурительные поездки по Донщине, выявляет многочисленные перегибы и бесчинства, творимые рьяным местным руководством. Обо всём этом он докладывает Сталину, который пишет статью «Головокружение от успехов» и принуждает партчиновников исправлять ошибки. Возможно, благодаря действиям Шолохова удалось избежать массовых волнений на Дону в период создания колхозов.


пан Гималайский

26 — 13.06.2005 — 15:55

Пользуясь своим положением и будучи человеком справедливым, Михаил Александрович неоднократно спасает от репрессий честных и дельных партийных руководителей. Местные энкавэдэшники чувствуют какую-то незримую связь писателя с верхами. Он мешает им творить беззакония: только чекисты разоблачат очередной «заговор» и похватают его «зачинщиков», как с подачи Шолохова из самой Москвы получают по рукам. Поэтому Ростовское управление НКВД решает состряпать против Михаила Александровича ложное обвинение. Однако самоотверженный поступок Ивана Погорелова приводит к тому, что дело доходит до разбирательства у Сталина. Естественно, Иосиф Виссарионович полностью доверял Шолохову. В результате донским чекистам лишний раз досталось «по мозгам».

…По всей видимости, у Иосифа Сталина в каждом регионе страны был доверенный человек, подобный писателю. Эти люди, жившие не обязательно под чужими именами, снабжали вождя правдивой информацией о событиях в стране, минуя цензуру местных партийных чинов. Благодаря им Сталин не раз изумлял всех своей осведомленностью во многих, казалось бы, частных вопросах и принимал единственно правильное решение… Приняв версию о том, что Шолохов был секретным агентом, легко ответить на вопрос об авторстве «Тихого Дона», ведь она позволяет опровергнуть основные доводы тех, кто обвиняет писателя в плагиате. Получается, что роман создан вовсе не «зелёным юнцом», а человеком, прошедшим горнило империалистической и Гражданской войн, хорошо образованным, да к тому же и белым офицером в некоторой степени…»


пан Гималайский

27 — 13.06.2005 — 15:58

…Остаётся назвать настоящую фамилию автора «Тихого Дона». И Константин Смирнов её называет.

«Александр Михайлович Шолохов, отец классика, много раз пытался открыть собственное дело. Был он и хозяином мануфактурной лавки, и содержателем питейного заведения, и даже открыл собственную галантерейную торговлю и промежуточную ссыпку зерна от имени известного фабриканта Парамонова. По делам, связанным с закупкой хлеба, он часто бывал в Ясеновке — родовом имении помещика Дмитрия Евграфовича Попова. Здесь он и увидел впервые будущую мать писателя Анастасию Даниловну Черникову, которая служила в барском доме горничной. Она пользовалась вниманием одинокого Дмитрия Евграфовича и, как это часто бывает, забеременела от него (ей было около тринадцати). Дабы скрыть грех, Попов решил её пристроить: уговорил выйти замуж за казака Стефана Кузнецова. Вскоре Анастасия родила дочь. Правда, девочка прожила недолго и умерла в годовалом возрасте. После этого Анастасия, бежав от мужа, вернулась в Ясеновку. Вскоре Дмитрий Попов остепенился, женившись на богатой вдовушке. К этому-то времени и относится знакомство Анастасии с Александром Шолоховым. Когда она забеременела во второй раз, тот увёз её под видом экономки к себе на хутор Кружилин, где и родился 24 мая 1905 года их единственный ребенок — Михаил. До 1913 года, пока не умер законный муж Анастасии Даниловны, ребёнок носил имя Михаила Стефановича Кузнецова…

Если внимательно присмотреться, то невольно возникают сомнения: а был ли Михаил вообще сыном Александра Шолохова? Посудите сами. Сразу после смерти первого ребёнка Анастасия Даниловна бросает законного мужа Стефана Кузнецова и возвращается в имение Попова. Зачем? Чтобы снова стать горничной и заработать себе на кусок хлеба, намекает Васильев. Однако её муж, как оказывается, был казаком зажиточным и легко бы прокормил жену. Следовательно, цель возвращения явно амурная. Иными словами, связь с Поповым, скорее всего, продолжилась. Только после женитьбы Дмитрия Евграфовича мать писателя окончательно покидает имение Поповых вместе с Шолоховым. До этого она якобы встречалась с ним и даже забеременела. Периодичность встреч едва ли была высокой, и уж если говорить честно, отец Михаила — Дмитрий Попов. Об этом, мне кажется, догадывался и сам Александр Михайлович Шолохов.


пан Гималайский

28 — 13.06.2005 — 16:01

…У читателя, возможно, сложилось представление, что Дмитрий Попов — этакий шалопаистый барский недоросль. На самом же деле это не так. В пору знакомства с Анастасией Даниловной ему стукнуло сорок… Попов от первого брака имел сына Александра, который был старше своего предполагаемого сводного брата Михаила лет на 10—12. Об Александре мало что известно, ведь он не попал в поле зрения шолоховедения. Пошёл он по военной стезе, сперва обучался в кадетском корпусе, а затем в военном училище. Очевидно, к началу империалистической он уже стал офицером и, конечно, принял в ней участие.

Представим себе, что Александр Дмитриевич не погиб и не покинул Россию, а был одним из тех офицеров, кто принял советскую власть и стал с ней сотрудничать. Многие из таковых использовались ЧК в качестве разведчиков в стане белых. Мог быть большевистским агентом при деникинском штабе и Александр Попов, почему бы нет. По окончании Гражданской войны он ещё под своим именем появился в Москве, но уже в качестве офицера спецслужб. Поработав в центральном аппарате, он, как опытный чекист, получает новое назначение — стать доверенным лицом Сталина на Кавказе. Но отправиться туда под именем Александра Попова немыслимо. Там его знают как сына помещика, царского офицера, а его миссия секретна. И тут под руку попадается фигура Михаила Шолохова, который, скорее всего, действительно погиб в годы Гражданской… Его в родных местах, если опираться на реальные факты, никто не видел с 1915 года, когда он ребёнком уехал в Москву…

В 1926 году Александр, пожив уже несколько лет в Москве под именем Шолохова, отправляется в Вёшенскую. Выполняя на протяжении многих лет секретную миссию, он заканчивает «Тихий Дон», который начал создавать ещё будучи белым офицером, пишет «Поднятую целину», «Они сражались за Родину»… «Казалось бы, гипотеза фантастическая. А между тем она объясняет все загадки в жизни и творчестве М. А. Шолохова. Сам собой отпадает вопрос об авторстве „Тихого Дона“ — его написал не желторотый юнец, а человек, прошедший горнило империалистической и Гражданской войн, и с хорошим образованием…»


Это нечто

29 — 14.06.2005 — 02:55

Ого! А почему до сих пор никто не высказал предположения, что Шолохов был тайно засланным на Землю инопланетным разведчиком?


Ненуна

30 — 14.06.2005 — 16:22

Ну надо же, Петропавловского и Вялого на пьедестал вознесли!

Сходили по ссылочкам, почитали-с. Что можно сказать? Вялый пишет старательно, может когда-нибудь и выпишется. А Петропавловский занимателен, но как был матерщинником, так им и остался. А что они пьют с Домбровским — этому никто не удивляется. Они со всеми пьют.


пан Гималайский

31 — 15.06.2005 — 17:07

А писатели все пьют. У них, наверное, так нервная система устроена, что не пить они не могут. Шолохов, кстати, даже на старости лет до такой «белки» допивался, что за супружницей своей по двору гонялся — и если удавалось догнать, то он Марь Петровну лупил как сидорову козу…


Это нечто

32 — 15.06.2005 — 19:31

31 — Если «писатели все пьют», то как тогда быть с писательницами? Или у них нервная система устроена иначе?

А то, что Шолохов бил свою жену, не делает ему чести.


Ненуна

33 — 16.06.2005 — 15:47

29: А Шолохов действительно был засланным на Землю инопланетным разведчиком. Из тех, что, пообещав людям рай на Земле (т. е. коммунизм), попытались уничтожить человечество.

А Петропавловский с Вялым — это вторая волна… Берегитесь! Они Домбровского уже прозомбировали. Теперь ваша очередь!


Лыко в строку

34 — 16.06.2005 — 16:38

Ну, о Петропавловском и Вялом (по поводу пьянства) ничего сказать не могу. А о Шолохове — пожалуйста.

Из записки в ЦК КПСС от Отдела культуры и науки при ЦК КПСС: «Многих писателей и широкие читательские круги волнует судьба некоторых крупных художников слова, таких как Шолохов, который систематически пьёт, подорвал своё здоровье и долгое время не создаёт новых произведений»…


пан Гималайский

35 — 16.06.2005 — 16.57

32 — О, писательницы и пьют, и курят, и кое-что ещё — ого-го как! А как же иначе? Ведь ни для кого не секрет, что в Союз писателей они попадают, как правило, через постель.


Это нечто

36 — 16.06.2005 — 18.09

35 — пан Гималайский, это типичный мужской шовинизм! Если писательницы попадают в Союз Писателей «через постель», то как тогда, по-вашему, попадают в СП мужчины? Или исключительно благодаря своим недюжинным творческим способностям?


пан Гималайский

37 — 16. 06.2005 — 21.43

36 — Помилуйте, какой шовинизм? Просто так уж сложилось — status quo, чистая эмпирика… А мужчины попадают в Союз писателей преимущественно «через бутылку». Впрочем, есть такие, кто и «через постель». Потому что педиков в СП немало.

Ненуна

38 — 17. 06.2005 — 00.15

О времена! О нравы! Куда катится мир!

Снова возвращаясь из сети…

Куда бы там мир ни катился, мне это по большому счёту фиолетово. Я и сам уже докатился дальше некуда, раз не могу закончить плёвое воспоминание всего-навсего об одном малотверёзом путешествии в дебри непонятного. И смелости на сей счёт во мне остаётся всё меньше.

Если верить Фукидиду, невежество делает людей смелыми, а размышление — нерешительными. Во всяком случае, трудно поставить под сомнение слова античного историка, когда размышлений у тебя хоть отбавляй, а решимость тает, словно весенний лёд на реке.

И как это выжившие из ума старпёры умудряются накропать толстенные тома мемуаров? Или за них марают бумагу литературные рабы? Ведь, находясь в маразме, особенно не распишешься, тут бы не забыть до гальюна доползти, и то слава богу.

Однако у меня никаких рабов не имеется в наличии, да и не смогут они воспроизвести недолгой памяти события столь правдиво, как я: непременно что-нибудь приврут или, наоборот, упустят. Посему продолжаю катить этот сизифов камень самолично…

***

— Что-то Василия давно нет, — сказал Сергей Егоров.

— Заблукал, наверное, по улицам шалается, — бормотнул типа-Шолохов-или-не-Шолохов. — Или где-нибудь отдохнуть притулился — может, вот в этой леваде придорожной… У нас в Вёшках хохма один раз приключилась в связи с алкогольным делом, вот это действительно мужику не повезло. Мужик-то дрянь, нечаянный воряга, а всё равно смешно. В магазине, перед самым закрытием, прошмыгнул он в подсобку и спрятался там с целью дальнейшей покражи. А сам был уже изрядно под хмелем. Ну, дождался, пока продавщица отправилась домой. Потом набрал в авоську штук семь-восемь бутылок водки, о большем он не мечтал, и стал выбираться с добычей через фортку. Попервоначалу всё шло нормально: вывесил он, значит, свои бутылки наружу и стал сунуться сам. Однако видит, что по габаритам не проходит. Тогда он разделся и полез телешом — опять же, с авоськой водки перед собой… В общем, выпучился мужик из фортки наполовину и застрял. Сопел-пыхтел — задарма: ни вперёд, ни назад выцарапаться не может! Так и остался висеть: наполовину на улице, наполовину в магазине. «Раз не удалось своровать водку домой, — решил он, — значит, надо выпить её на месте, прямо в таком положении». Задрать голову вверх у него не имелось возможности; свободной рукой он достал из авоськи бутылку, после — вторую: выпил их обе, выворачиваясь лицевой частью набок, сколь было доступно. Кончилось тем, что поутру участковый, вызванный мимохожими станичниками, долго матюгался, выдирая из фортки вполусмерть пьяного злочинца.

— Нет, Василий вряд ли где-нибудь вырубился, — сказал Сергей, выслушав рассказ пришлеца. — Возможно, ищет вчерашнего дня в куширях, но он мужик здоровый, да и не настолько пьян, чтобы вырубиться.

— А я разве говорю, что настолько? — удивился наш собеседник. — Я же для примера проиллюстрировал. Имел в виду, что по пьяному делу разные бывают случаи. Нарочно такого не придумаешь, какое иной раз происходит в жизни.

— Да уж… — вздохнул я. — Вот так подумаешь: зачем люди пьют? И не находишь ответа.

— От скуки пьют, — сказал Шолохов. — Для праздника. Людям яркости недостаёт. Особенно творческим личностям. Им всё время потребны бодрые движения в душе, чтобы не свихнуться. А где их взять? Только через водку, исключительно через неё, родимую. В крайнем случае, через коньяк.

— Если на то пошло, — подхватил тему Егоров, — в праздники не случайно используются всевозможные адаптогены: алкоголь, галлюциногены, музыка, танцы… Они катализируют коллективную индукцию и создают настрой, который помогает человеку выскочить за рамки обыденного и приобщиться к мощным бессознательным энергиям. К тому же человек — существо неоднозначное, в нём могут вместе уживаться интеллектуальность, подавленная агрессия или сексуальность и внутренний критик, говорящий, что это нехорошо, нельзя или небезопасно. И когда во время праздника под действием алкоголя всё это выплёскивается наружу — так сказать, выпускаются лишние пары — наутро бывает мучительно стыдно. Внутренний судья упрекает: «Ты вёл себя как свинья». Но, наверное, стоит во время всеобщего веселья напоить сидящее в тебе подсознательное животное, дабы не грызло оно в повседневной жизни. Иначе ежедневно человек будет источать злобу, неудовлетворённую сексуальность и раздражительность.

— Это всё, наверное, правильно, — согласился я. — Но вот вопрос: как научиться контролировать в себе это животное? Оно ведь меры не знает, зар-р-раза!

— Да, контролировать надо жёстко, — усмехнулся Сергей. — Иначе при возвращении домой могут происходить ошибки навигационного характера.

— А ещё, — добавил Шолохов, — в наше время такое присловье имелось: что у трезвого на уме, то у пьяного на пиджаке! Ха-ха-ха-а-а!

— А я не могу особенно себя контролировать, — признался я. — Всё подряд пьётся и пьётся, как вода. Останавливаюсь лишь когда уже организм не принимает.

Шолохов поднял указательный палец и нарисовал им широкий круг в вышней пустоши:

— Иногда контролировать себя не очень хочется, однако нужно. Особенно когда находишься за рубежом с официальным визитом. Там ить на тебя устремлены тыщи вражьих глаз: все только того и ждут, чтобы ты как-нибудь осрамился… Помню, в начале шестидесятых была у меня поездка в Англию, Италию и Францию. Там постоянно приходилось посещать торжественные приёмы. И вот во Франции, на банкете после одного такого приёма, подходит ко мне официант и спрашивает: «Что вам налить, месье?» Я, конечно, отвечаю: «Водку». Официант спрашивает: «Вам с чем?» — «Без ничего, чистой водки!» — «Чистой не положено. Можно только разбавленной чем-нибудь» — «А чем?» — «Чем угодно, но не чистой»… Тут меня зло взяло, я и брякнул: «Тогда неси с пивом!» И что вы думаете — принёс, собака. Куда мне было деваться, пришлось весь вечер хлебать «ерша». Вот уж когда крепко себя контролировать старался! Но ничего, сдюжил — это я вам без хвальбы говорю. Зато у французов глаза на лбы повылезали.

***

— Ох и горазды вы брехать, Михаил Лексаныч, — сказал я беззлобно.

— Не то слово, — согласился со мной Сергей Егоров.

— Как сивый мерин, — уточнил я с неприкрытой подначкой в сторону классика соцреализма.

— Именно так, — не преминул подтвердить Сергей.

— Да ну вас к бесу, — тоже незлобиво откликнулся медальный имярек, раскусив холостой заряд нашего подкола. — Вы хоть знаете, откуда взялось выражение «Врёт, как сивый мерин»?

Мы — после короткой заминки — сдвоенно откликнулись:

— Да фиг его знает.

— Не-а.

— Примерно полтораста лет назад служил такой офицер в царской армии, фон Сиверс-Меринг. Любил воображать и сочинять завиральные побывальщины. От него попервоначалу пошло присловье «врёт, как Сиверс-Меринг». Потом через сослуживых офицеров оно перекинулось к солдатам, а за теми и народные массы подхватили, но уже в изменённом виде. Один раз его попрекнули: «Разве так можно: нынче рассказывать одно, а завтра — другое, совершенно противоречащее вчерашнему? Не подобает здравоумственному человеку менять точку зрения до такой степени». А он в ответ: «Отчего же? Я как раз имею невысокое мнение о людях, которые не могут сегодня сделаться умнее, чем вчера».

***

— Брехня — это составная часть писательской профессии, — заметил он назидательным тоном. — Хотя без реализма тоже далеко не уедешь. Даже сказки и фантастические небывальщины никто не стал бы читать, если б они не опирались на правдоподобные детали, поступки и характеры.

— Хорошие фантасты нередко предвосхищают открытия будущего, — развил его мысль Сергей. — Жюль Верн предсказал создание подводных лодок, автоматического оружия, телевизоров, электротранспорта, газоразрядных светильников, вертолётов, огнетушителей, хирургическую трансплантацию, солнечные паруса для космических перелётов, электрическое освещение на улицах Парижа и много ещё разного.

— Герберт Уэллс предвидел изобретение лазера, танков и электростанций, — добавил я. — А в антиутопии «Освобождённый мир» он описал войну середины двадцатого века с использованием атомных бомб.

Сергей принялся загибать пальцы на левой руке:

— В книгах Роберта Хайнлайна фигурируют прообразы микроволновой печи, солнечных батарей, водяных кроватей, банкомата и мобильного телефона. Олдос Хаксли в романе «О, дивный новый мир!» описал использование генной инженерии. Рэй Брэдбери придумал поезд на воздушной подушке и дверной замок, открывающийся при помощи отпечатка пальца. Станислав Лем предсказал микроскоп с атомарным разрешением, а Айзек Азимов — строительство солнечных электростанций в пустынях, появление спутниковой связи, смартфонов и Интернета.

Пальцы на левой руке у Сергея закончились, и он принялся загибать их на правой:

— Артур Кларк предвидел появление искусственных спутников связи, электронных СМИ и космического туризма. Карел Чапек предвосхитил появление роботов, Джон Браннер — компьютерные вирусы, а Александр Беляев — аппарат искусственного кровообращения и коррекцию зрения с помощью операции на хрусталике глаза…

— Не дюже интересно мне обсуждать этот жанр, — прервал перечисление Шолохов. — В жизни и без фантастики случается достаточно невероятий: надо смотреть вокруг себя и вникать в злобу дня. Для литературы люди важнее научных открытий. А что до предсказаний, то они бывают не только о достижениях. Напастей тоже достаточно пророчат: тут тебе и обледенение, и столкновение с метеоритом, и нашествие чёрт те каких агрессоров, и взрыв на Солнце. А ещё стращают, что скоро государства станут воевать между собой за воду и за воздух, и за другие ресурсы. Выдумщики любят нагонять ужасов, им только дай волю. В мире и без того обстановка непростая — если всего бояться, то проще сразу застрелиться или сунуться головой в петлю.

— Зачем вешаться, — сказал я. — В любом случае рано или поздно все там будем. Торопиться некуда.

— Некоторым чтобы покончить с собой, достаточно расчувствоваться, прочитав душещипательную книжку, — заметил Сергей. — Эффект Вертера — сильная штука для подростков. И «Бедная Лиза» тоже…

Эффектом Вертера назвали волну самоубийств, прокатившуюся по Европе в конце восемнадцатого века после выхода в свет романа Гёте «Страдания юного Вертера». В финале этого произведения главный герой убил себя выстрелом в голову. Гёте, сочиняя роман, разумеется, не предполагал, что у придуманного им романтического юноши-самострела появятся тысячи сверстников-подражателей. Масштаб читательского помешательства дошёл до того, что в ряде европейских государств книга была запрещена.

Примерно такая же история произошла с повестью Карамзина «Бедная Лиза»: следом за книжной героиней, покинутой неверным возлюбленным Эрастом, в «Лизином пруду» подле стен Симонова монастыря стали топиться юные москвички — одна, вторая, третья, четвёртая… Вскоре самоубийцы-подражательницы освоили и другие пруды и озёра. Губительное поветрие распространялось по России с угрожающей скоростью, и тогда власти прибегли к спасительной силе юмора — на берегах водоёмов стали вбивать в землю столбы со следующей надписью:


Здесь в воду кинулась Эрастова невеста,

Топитесь, девушки, в пруду довольно места!


Насмешливое приглашение возымело чудодейственный результат, враз отвратив юных дурочек от желания пойти по стопам бедной Лизы.

— …Не спеши на тот свет, сделай здесь всё как след! — провозгласил Шолохов, состроив неожиданно ёрническую мину. — Век избыть — не рукавицей тряхнуть, а домок в шесть досок от нас не убежит!

Он растабарил рот в широкой улыбке и посмотрел на небо, точно желал убедиться в отсутствии там свежих знаков, намекавших на неблагоприятную перспективу. Затем добавил с остаточным энтузиазмом:

— Как говорится, живи — почёсывайся, умрёшь — свербеть не станет, и нечего прежде времени верёвкой море морщить.

— Каждый сам кузнечик своего несчастья, — в тон ему присовокупил я.

— С другой стороны, всё в мире, что имеет начало, должно иметь и конец, — не поддержал нашего настроения Сергей.

— Это да, — неожиданно согласился классик. Но затем уточнил свою позицию:

— Загробное продолжение существует только в головах у верующих. А для атеиста всё должно успеться на этом свете, потому как для человека ничего другого природой не предусмотрено.

— Вообще-то верующим быть не так уж плохо, — сказал Сергей.

— Лично я в бога не верю, но и к воинствующим атеистам себя никогда не относил, — добавил я.

— Тю! — удивился Шолохов. — Не верующий и не атеист, кто же ты тогда будешь?

— Агностик. И пофигист.

Он примирительно поднял ладонь:

— Ладно-ладно. Обойдёмся без философских трепологий. Кто из вас верующий, а кто полуверующий или ещё как, мне безразлично. В любом разе с того света ещё не было привета, и живая кляча лучше дохлого рысака, верно?

Мы не стали возражать:

— Ну так… В принципе, да.

— Типа того, фигурально выражаясь.

— Вот и я об том же, — проговорил пришлец, скривившись в усмешке. — Интересная штука: многие деятели культуры наверняка задумываются, под каким углом доведётся им встретить свой последний час, а после, когда он приходит, городят незнамо что, разные глупости — неужто реальность им окончательно отказывает?

— Старческая деменция, — предположил я.

— Да мало ли… — менее определённо высказался Сергей. — Некоторые уходили и при памяти, вполне осмысленно. Разве только разочарование под занавес мало кого миновало.

И мы стали припоминать, какими словоизъявлениями завершили своё бренное существование известные литераторы дней минувших.

***

…Михаил Салтыков-Щедрин перед тем как скончаться от закупорки мозговых сосудов, велел домочадцам отвечать всем посетителям: «Занят… скажите: умираю». Из гостиной доносилась весёлая болтовня: там его супруга принимала визиты молодых людей. «У-у-у! — ярился Михаил Евграфович. — Я умираю, а они!»

А напоследок Салтыков-Щедрин успел поприветствовать старуху с косой боевитой репликой:

— Это ты, дура?!

…Джеймс Джойс был менее категоричен. Госпитализированный в Цюрихскую больницу по поводу перфорированной язвы двенадцатиперстной кишки, он и там продолжал предаваться рефлексии, вопрошая в никуда:

— Неужели меня никто не понимает?

После операции он впал в кому, из которой не счёл нужным возвращаться, отправившись искать понимания в иных пространствах.

…Лев Толстой придавал большое значение предсмертным словам умирающих гениев. Однако никто не знает своего последнего часа, потому Лев Николаевич, подкошенный пневмонией на станции Астапово, был застигнут врасплох — там он, желая выразить невыразимое, прошептал в горячке своему старшему сыну:

— Серёжа, истину… я люблю много… я люблю всех!

…Генрик Ибсен угасал в постели, когда сиделка, желая ободрить старика, сказала, что он сегодня выглядит немного лучше. При этом Ибсен, приподнявшись на локте, строго возразил:

— Как раз напротив!

И, откинувшись на подушку, не замедлил скончаться.

…Бернард Шоу разыграл похожий сюжет, умирая в собственном доме от почечной недостаточности. Сиделка пыталась поднять настроение девяносточетырёхлетнего лауреата Нобелевской премии набором простодушных славословий, завершив их фразой:

— …Вы — наша национальная реликвия.

— Что проку реставрировать этот древний памятник, — возразил Шоу саркастически.

Это были его последние слова.

…Дени Дидро пообедал супом и варёной бараниной, затем, выпив настой из цикория, потянулся за абрикосом. Жена запротестовала, но Дидро выразил твёрдость в своём намерении, воскликнув:

— Чёрт подери, каким образом, по-твоему, он может мне повредить?!

После этого съел-таки абрикос. Спустя минуту жена обратилась к писателю с какой-то репликой, но тот не отреагировал. Она пригляделась повнимательнее и поняла, что Дидро испустил дух.

…Александр Блок, изголодавшийся, нервно истощённый и пребывавший в депрессии из-за того, что ни народные массы, ни большевистские власти не поняли должным образом его поэму «Двенадцать», вознамерился уехать за границу. За него хлопотали Горький и Луначарский, но дело буксовало. По злой иронии, Блок скончался в тот день, когда ему выписали разрешение на выезд. Он уходил тяжело, кричал жене в бреду: «Люба, все ли экземпляры „Двенадцати“ уничтожены? Хорошенько поищи и сожги, всё сожги!» А последними словами поэта были:

— Россия съела меня, как глупая чушка своего поросёнка.

…Марк Твен за год до своей смерти заявил: «Я пришёл в 1835 году с кометой Галлея, через год она снова прилетает, и я рассчитываю уйти вместе с ней». Так оно и вышло. Подкошенный стенокардией, писатель успел сказать дочери Кларе:

— До свидания, родная. Если мы ещё увидимся.

Позже Клара вспоминала:

— Не знаю, возможно мне показалось… Но отец на прощание подмигнул мне.

…Франц Кафка, пожираемый туберкулёзом гортани, умолял врача вколоть ему смертельную дозу морфина, чтобы избавиться от страданий. Его терзали приступы удушья и невыносимый кашель, он не мог принимать пищу, и каждое движение причиняло писателю боль.

— Доктор, дайте мне умереть, иначе вы — убийца! — хрипел он.

Когда доктор Клопшток отошёл от кровати, чтобы взять шприц, писатель попросил:

— Не уходите.

— Я и не ухожу, — отозвался медик.

— Но ухожу я… — сказал Кафка.

…Фёдор Достоевский перед смертью сжал руку жены и сбивчиво произнёс:

— Бедная… дорогая, с чем я тебя оставляю… бедная, как тяжело тебе будет жить!

…Алексис-Феликс Арвер, французский поэт, своей смертью породил анекдот, который затем Райнер Мария Рильке перефразировал в своём романе «Записки Мальте Лауридса Бригге». Находясь на больничной койке, Арвер услышал, как монахиня-санитарка говорит кому-то: «Это в конце колидора» — и, не стерпев, простонал из последних сил: «Не колидора, а коридора!». После чего не замедлил испустить дух.

…Александр Пушкин за несколько минут до кончины попросил повернуть его на правый бок. Владимир Даль, Константин Данзас и домашний доктор семьи Пушкиных Иван Спасский поторопились исполнить желание поэта и подложили ему под спину подушку.

— Хорошо, — сказал Александр Сергеевич. И немного спустя добавил:

— Жизнь кончена.

— Да, конечно, — отозвался Даль, не расслышав как следует Пушкина. — Мы тебя поворотили.

— Кончена жизнь, — тихо поправил его поэт. А ещё через несколько мгновений произнёс из последних сил:

— Тяжело дышать, давит.

И скончался.

…Оноре де Бальзак был одним из немногих творцов, которые, умирая, сумели всецело переселиться в мир своих иллюзий.

— Мне нужен Бьяншон! — твердил он в полубреду. — Бьяншон сумел бы меня спасти!

Орас Бьяншон — это искусный врач, фигурировавший в романах Бальзака, которые вошли в цикл «Божественная комедия».

…Под стать Бальзаку оказался и Фрэнк Баум, автор «Удивительного волшебника из страны Оз» вкупе с целым рядом сказок со сквозным сюжетом. В шестьдесят два года писатель после инсульта впал в кому. Однако перед смертью очнулся и произнёс:

— Теперь мы пересечём Гибельную Пустыню!

…Редьярд Киплинг тоже погрузился в вымышленный мир, преследуемый персонажами «Книги Джунглей».

— Кэрри, на помощь! — призывал писатель. — Он гонится за мной, он собирается меня убить, Кэрри!

— Кто это там опять за тобой гонится? — спрашивала его супруга.

— Хануман, бог обезьян! Кэрри, убери его отсюда!

…Антон Чехов, будучи врачом и реалистом, понимал, что ему осталось недолго. В свою последнюю ночь он проснулся и попросил послать за доктором. После этого велел принести шампанского и громко сказал по-немецки: «Ich sterbe». Потом повторил по-русски: «Я умираю». И, взяв бокал, заметил: «Давно я не пил шампанского». Выпил всё до дна, тихо лёг на левый бок и вскоре, в самом деле, умер.

…Михаил Зощенко, затравленный и отлучённый от литературной жизни, за несколько дней до смерти от сердечной недостаточности сказал с горечью:

— Умирать надо вовремя. Я опоздал.

А в свою последнюю минуту лишь устало попросил:

— Оставьте меня в покое.

…Иван Крылов перед смертью очнулся от забытья и сообщил:

— Я сейчас сочинил басню на самого себя… Только жаль, не успел её написать… Она как раз подходит к настоящему моему положению…

Затем баснописец снова потерял сознание и вскоре скончался.

…Вольтер, когда на смертном одре священник предложил тому отречься от дьявола, резонно возразил:

— Сейчас, мой добрый человек, не время заводить врагов.

…Оскар Уайльд мучительно умирал от менингита, утратив способность говорить, и мог общаться только жестами. Но в свой последний миг, обведя затуманившимся взглядом комнату, оклеенную безвкусными обоями, писатель вдруг саркастически произнёс:

— Или я, или эти обои!

Затем отвернулся к стене и отдал богу душу.

…Саша Чёрный приобрёл участок земли на юге Франции и построил на нём дом. Он помогал в тушении пожара на соседней ферме, затем пришёл домой и слёг.

— Меня хватил солнечный удар, как же это я прошляпил! — жаловался поэт жене с виноватой улыбкой. — Ну какая же я шляпа!

И скончался от сердечного приступа.

…Андре Жид, почивши в бозе, не мог восстать из гроба и отправиться на почтамт. Тем не менее, на следующий день после его кончины Франсуа Мориак получил телеграмму: «Ада нет. Можешь жить в своё удовольствие. Сообщи Клоделю». И подпись: «Андре Жид»… Предполагают, что от имени покойника телеграмму отправил неизвестный мистификатор. Впрочем, чем чёрт не шутит.

…Николаю Гоголю сызмальства запал в память рассказ бабушки о лестнице, по которой людские души попадают на небо. Перед кончиной он требовал:

— Лестницу, поскорее, давайте лестницу!

Образ лестницы, соединяющей дольний мир с горним — один из любимейших и вместе с тем тревожащих — не покидал писателя на протяжении всей его жизни, и до своего последнего вздоха Николай Васильевич не мог от него освободиться, выговаривая слабеющим голосом:

— Поднимите, заложите на мельницу! Ну же, подайте! Как сладко умирать… Мне хорошо… Только бы лестницу!

…Владимир Набоков, увлекавшийся энтомологией и коллекционированием бабочек, напоследок предположил, что «кое-какая бабочка уже взлетела».

…Александр Грин прошептал напоследок:

— Зурбаган!

…Анри Барбюс умирал в Москве, в кремлёвской больнице. Коротко вынырнув из забытья, он потребовал:

— Телеграфируйте в Париж: «Надо спасать мир».

После этого его жизнь оборвалась.

…«Мама, мама!» — выкрикивал Август Стринберг, обнимая медсестру перед кончиной… «Мама, мама!» — восклицал обдолбленный барбитуратами Трумен Капоте в свой последний час, хватаясь за приютившую его Джоан Копленд в Лос-Анджелесе… «Мама!» — стонал Джордж Байрон, умирая… «Мама!» — шептал Анатоль Франс, отходя в мир иной.

***

— Откровенно говоря, не очень-то я доверяю воспоминаниям очевидцев, присутствовавших при кончине великих, — высказал сомнение Сергей. — Тем более что многие рассказы разнятся между собой. Память — штука ненадёжная.

— Иные вдовы и друзья-коллеги наверняка стараются приукрасить последние минуты мэтров, — поддержал я его мысль. — Присочинят сгоряча, а со временем, возможно, и сами начинают верить в свои выдумки. И уходят эти конфабуляции в народ как чистая правда.

— Не зря существует выражение: «врут, как очевидцы», — напомнил Шолохов. — А всё же бывает, что при кончине присутствует большой коллектив. Это уж случаи бессомненные. Например, когда расстреливали царя Николашку — знаете, что он сморозил? О, это прямая характеристика всей его жизни получилась! Представьте, свели его в подвал вместе с семейством, зачитали приговор — а он: «Как? Я не понял!». Вот вам и последние слова. Как жил, так и помер: ничего не понял… Зато его дядька, великий князь Николай Михайлович, отмочил напоследок хорошую хохму. Перед расстрелом во дворе Петропавловский крепости он снял сапоги и бросил их солдатам со словами: «Носите, ребята! Всё-таки царские!». Вот это красиво помер, ничего не скажешь. Хоть и князь, а молодец.

— Да какая разница, князь или простой человек: жить-то всем хочется, — заметил Сергей. Затем, поколебавшись немного, добавил:

— Впрочем, Ключевский писал, что самое умное в жизни — это смерть, ибо только она исправляет все ошибки и глупости жизни.

— Это утверждение годится только для простых людей, которые не оставляют после себя следов, — возразил классик. — А написанное пером не вырубишь топором: все писательские погрешности переживают своих авторов. Взять, к примеру, Демьяна Бедного. Считался наипервейшим в стране поэтом, разве только Маяковского ставили почти вровень с ним. Ленин — ещё до революции — переписывался с Демьяном и цитировал его стихи, выступая перед массами. А потом и вовсе поселили его в Кремлёвском дворце вместе с женой и тёщей, и детьми, и нянькой. Жил по-царски, жрал от пуза чёрную икорку, когда народ распухал от голода. Ради творческого вдохновения ходил смотреть, как расстреливали Фанни Каплан, да ещё помог матросу Малькову сжечь её тело в бочке. Писатели и критики славили Бедного на все лады, и новые блага на него так и сыпались: дача в Мамонтовке, персональный «Форд», отдельный железнодорожный вагон для разъездов по стране. Ни дать ни взять литературное божество! Правду сказать, писучий был скорохват, на все события откликался. Видно, чуял, что ему не навсегда успешность отпущена, вот и жил по принципу: дери лыко, поколе дерётся. А к середине тридцатых годов он всем надоел, и мало-помалу стали появляться в газетах критические статьи с обвинениями Демьяна в политической отсталости и оплёвывании прошлого, в антипатриотизме и отклонении от линии партии, в охаивании России и русского народа. А когда он сунулся в «Правду» с антифашистской поэмой «Борись или умирай», Сталин велел передать ему, что у нас-де литературного хлама и так достаточно, не стоит умножать мусорные залежи ещё одной басней… Но ничего. Хотя вскорости выпихнули Бедного из кремлёвской квартиры, а заодно из партии, да всё же не в лагере помер — в своей постели. Зато как был знаменит! Сколько лет его имя полоскалось на газетных страницах, ровно красный флаг на ветру! Вот и запечатлелся он в истории как знаменитый бездарь, со своими примитивными агитками.

— Это точно, — подтвердил я. — Ни одного путного стихотворения от Демьяна Бедного не осталось. И его собрания сочинений ни у кого в доме не сыщешь: все давно сгнили на помойках.

— Однако его имя ты не забыл.

— Так ведь потому и помню, что одиозная фигура: полуграмотный баснеплёт на вершине советского Парнаса.

— Об том и речь. Нет уж, не желал бы я себе подобной славы мелкотравчатой… А когда задвинули Демьяна, первым советским поэтом стал считаться Василий Лебедев-Кумач. Этого полной бездарностью назвать не могу, всё же он написал «Войну народную» и ещё немало песенных стихов. Зато другим прославился: воровал, как скаженный.

— В каком смысле — воровал? — не понял Сергей.

— Да в обыкновенном: строки чужих песен присваивал, дурбалай. Поэтическим клептоманом считался у нас. Не сразу, конечно, а после того как попался на горячем. В сороковом году Абрам Палей подал официальную жалобу в Союз писателей, что из его стихотворения «Вечер» Лебедев-Кумач своровал одну из строф для своей песни «Москва майская». Делать нечего: раз есть жалоба, значит, надо рассматривать по существу. Фадеев по такому случаю собрал Пленум правления Союза — стали разбираться да сопоставлять. Выяснилось, что кусок песни к фильму «Моряки» этот прощелыга передрал из стихотворения «Цусима» покойного Владимира Тан-Богораза. И ещё не менее десятка случаев воровства установили. Ясный оборот, все стали возмущаться, выкрикивать: «Сволочь! Позор! Гнать его в шею из наших рядов!». Однако не дали исключить из писательского союза: в Кремле присоветовали Фадееву не раздувать дело, а то и в самом деле получится позор на весь мир, что в СССР среди деятелей культуры развелась этакая нечистоплотность… Не зря всё же когда Лебедев-Кумач только начинал входить в известность, сатирик Виктор Ардов сочинил на него эпиграмму:

Кумач за дело взялся рьяно.

Он — воспеватель наших дней,

Сменил он Бедного Демьяна

И стал писать ещё бедней.

***

— А всё же что-то давненько Василий не возвращается, — снова вспомнил о недокомплекте в нашей компании Сергей. — Может, заблудился, район-то незнакомый.

— Если б он первый раз пошёл за пивом, тогда ещё ладно, — возразил я. — А то ведь уже несколько раз успел смотаться туда-сюда: знает дорогу.

— Или задрался с кем по пути, устроил зубобой, — предположил Шолохов. — Дело молодое: показаковать, покуражиться, пока сила в руках-ногах присутствует.

— Упаси бог, — встревожился я. — Он же здоровый кабан: может ненароком покрошить кучу народу.

— Тогда и беспокоиться нет причины: значит, не сгибнет, — махнул рукой классик. — Пускай разомнётся, ежели имеет душевную потребность: небось намордует кого следует, да и возвернётся.

— Нет-нет, — я поднялся на ноги. — Такие вещи нельзя пускать на самотёк. Пойду посмотрю, как бы его не загребли в околоток.

— Та иди, раз ты такой боягуз неугомонный, — бросил мне в спину Шолохов. — Особенного смысла не вижу, но, как говорится, бешеной собаке семь вёрст не крюк, хе-хе… Только гляди, чтобы на одной ноге обернулся, а то не до скончания века же нам тут пива дожидаться.

Я ничего не ответил, поскольку уже шагал прочь по тропке, едва просматривавшейся в разнотравной гущине.

***

Путь к торговой точке показался мне гораздо более протяжённым, нежели в прошлый раз, а земная поверхность — значительно менее ровной. Даже, я бы сказал, значительно менее сбалансированной и удобоприятной для беззаботного прямохождения.

Войдя в прохладное помещение магазина, я, к своему удивлению, не обнаружил продавщицы за прилавком. Лишь какие-то подозрительные всхлипывающе-ахающие звуки доносились из открытой подсобки… Я поколебался несколько мгновений, соотнося возникшие ассоциации с вероятностями насущной реальности, и направился в сторону звуков. Приблизился к распахнутому дверному проёму и заглянул в магазинные недра. Там, в интимном сумраке, мои глаза различили сосредоточенно мотылявшуюся взад-вперёд длинную шевелюру автора бестселлера «Букет в интерьере спальни», а значительно ниже — лежавшую животом на столе искомую продавщицу, с завёрнутым на спину подолом и полновесно белевшими musculus glutaeus maximus, занимавшими куда большее пространство, нежели соответствующие органеллы Василия.

Итак, мои подозрения подтвердились: звуки издавала торговая работница, стараясь сдерживать ритмичные придыхания и всхлипы в такт получаемому удовольствию (это у неё не очень получалось).

Я постоял минуты две-три в лёгкой растерянности.

Наблюдать за чужим соитием было странно и немного неловко. Впрочем, лишь поначалу. Ибо существует ли что-нибудь прекраснее, нежели зрелище исступлённо шпилящихся человеков? К тому же, я не мог решить, как поступить далее: тихо удалиться, проявив присущую мне деликатность, или дождаться-таки Василия Вялого. В итоге выбрал первое. Не стал никого беспокоить: тихонько извлёк из холодильника четыре запотевших бутылки «Балтики», оставил на прилавке деньги (считать мне было лениво, однако я постарался не переплатить) и, получив таким образом полновесный сенсорный стимул для обратного пути, направился к выходу.

Не добравшись до двери, остановился. И, поразмыслив несколько секунд, вернулся: прихватил ещё несколько пакетиков с копчёными угрями и кольцами осьминогов («Нам всё равно, сколько что стоит, до тех пор, пока оно ничего нам не стоит», — очень кстати о подобном раскладе высказался Андре Моруа), затем забрал с прилавка свои деньги. И после этого окончательно удалился.

***

— Молодец, живым духом промотнулся, — похвалил меня Шолохов. — Не то, что товарищ твой. Огрузился самогонкой и блукает невесть где, пока мы тут от жажды мучаемся. Кнут по нему плачет горькими слезами.

— С Василием всё в порядке, — сообщил я, усаживаясь в траву. — Он торговую работницу охмурил. Как говорится, весной и щепка на щепку лезет. Ничего, сейчас отстреляется и вернётся.

— Так весна, вроде б, уже заканчивается, — выразил несогласие классик.

— У Вялого круглый год весна, такой у него модус операнди. Или модус вивенди, если брать по большому счёту.

— Засунь себе эти модусы знаешь в какое вивенди! — возмущенно выпучил глаза Шолохов. — По самое операнди засунь, таратор!

— Не стоит, — беззлобно возразил я. — Зря вы придираетесь к словам, Михаил Лексаныч, заимствования — это нормально. Вас послушать, так половину русского языка надо запретить к употреблению. Между прочим, слова «капуста» и «редиска» тоже пришли к нам из латыни, картофель — из итальянского, а петрушка — из греческого. Вы же ничего не имеете против капусты и редиски?

После этого, не дожидаясь ответа, я извлёк из кармана ключи от квартиры:

— Открывалки у меня нет. Кто умеет открывать бутылки ключами?

…А Василий, в самом деле, скоро возвратился — мы даже по полбутылки выпить не успели.

— Увеялся архаровец, — проворчал Шолохов. — Мы уже собирались занести тебя в число пропавших без вести. Ну ладно, так и быть, выговор объявлять не станем, раз воротился не с пустыми руками. Как говорится, дорого поленце в холодный день.

Василий принёс ещё четыре пивасика и несколько упаковок с солёными фисташками. Поставив пакет с покупками на небольшую проплешину в травяном ковре, он уселся между мной и Сергеем. Сорвал ромашку, заложил её за ухо и блаженно потянулся, хрустнув — чёрт знает чем: может, позвонками, а может, челюстями. После этого принял полулежачее положение, опершись на локоть. А мы с Сергеем продемонстрировали набор стереотипных поведенческих реакций, незамедлительно принявшись расправляться с фисташками. С ними пиво пошло быстрее, жить стало веселее, вечер в очередной раз пообещал закончиться нескоро и нескучно, и не факт, что для всех одновременно…

***

— Михаил Лексаныч, сегодня же ваш юбилей, — сказал Василий. — Примите мои поздравления.

С его подачи мы с Сергеем вспомнили, что нынешнее присуждение медалей было приурочено к столетию со дня рождения Шолохова, и присоединились к поздравлениям.

— Формальность, — махнул рукой юбиляр. — Раз от разу дивуешься, как быстро промайнул ещё один год, а потом доходишь до разумения, что это был не год, а вся твоя жизнь. Хотя Фалес верно подметил: проходит не время — проходим мы. Не лучший повод для празднования.

— Если на то пошло, люди отмечают не только радостные даты, — напомнил Егоров. — Наша кратковременность не способна лишить человечество гносеологического оптимизма: даже когда о нас забудут, он никуда не денется.

Я внёс поправку:

— Забудут не обо всех. Чьё-чьё, а уж имя Шолохова наверняка останется в истории.

Пришлец принял задумчивый вид.

— Оптимизм — это да, это правильно, — произнёс он медленно, с разбором, словно прощупывая каждую скрытую ноту, порождаемую его умственными колебаниями. — Нет, по большому счёту, жизнь прожита не зря, это да. «Вчера» не догонишь, от «завтра» не уйдёшь, но благодаря мне даже Марлен Дитрих запела с моего голоса.

— Да ну? — выразил недоверие Василий.

— Натурально, — сдвинул брови Шолохов. — Песня была колыбельная, её в «Тихом Доне» Дарья спивала:

— Колода-дуда,

Иде ж ты была?

— Коней стерегла.

— Чего выстерегла?

— Коня с седлом,

С золотым махром…

— А иде ж твой конь?

— За воротами стоит.

— А иде ж ворота?

— Вода унесла.

— А иде ж гуси?

— В камыш ушли.

— А иде ж камыш?

— Девки выжали.

— А иде ж девки?

— Девки замуж ушли.

— А иде ж казаки?

— На войну пошли…

— Это не я сочинил, — пояснил он. — На Дону бабы пели, а я вставил в роман. Марлен Дитрих, рассказывают, любила перечитывать мою книгу, да и колыбельною впечатлилась. Пела её после на другой мотив, перелицовавши слова на немецкий и английский:

Где цветы? Дай мне ответ

Девушки сорвали — и вот их нет.

Когда же все это поймут?

Когда же все поймут?

А девушки где? Дай ответ,

Где они остались?

Девушки где? Дай ответ,

Где они живут?

Девушки где? Дай ответ.

Вышли замуж — и вот их нет.

Когда же все это поймут?

Когда же все поймут?

А где мужья их? Дай ответ,

Где они остались?

Где мужья их? Дай ответ,

Где теперь живут?

Где мужья их? Дай ответ.

Ушли в солдаты — и вот их нет…

— Нормально, душевная песня у неё получилась, хоть и не колыбельная, — подытожил наш собеседник. — В ту пору настали уже послевоенные времена, однако холодная война и неспокойство расползались по миру, так что правильный смысл насчёт погибших солдат — это главное. В общем, против Марлен Дитрих я ничего не имею, тем более баба-то она симпатичная.

— Так и гуляют тексты по свету, — сказал Сергей. — Переводятся с одного языка на другой, а общий смысл в сумме не очень-то меняется.

— Мне иногда кажется, что вообще никакие мысли в мире не пропадают бесследно, — добавил Василий.

— Ныне, может, и пропадают, — не согласился Шолохов. — Вот раньше ни единой малости старались не растрачивать без толку. В старину если для какой-нибудь надобности рубили дерево, то и комель пускали на поделки, и ветки шли в ход: иные на мётлы да черенки, зависимо от толщины, а из других тыны ладили вокруг подворьев. А сегодня древесину вообще распускают на опилки — нет, ну это же надо: гоношить мебель из прессованных опилок! То же самое и мысли у многих — что твои опилки, было бы чем дорожиться при распродаже: копейка им цена в базарный день…

***

— А вы в курсе, что у Иосифа Бродского день рождения совпадает с вашим, Михаил Лексаныч? — поинтересовался я. — Вы знали Бродского?

— Лично не был знаком, и дата его рождения мне без интереса, — ответил Шолохов. — Однако об нём в шестьдесят четвёртом не знали разве только бобики подзаборные. Во всех газетах клеймили этого парня космополитом и тунеядцем, обвиняли его в антиобщественном образе жизни и в том, что он писал упаднические стихи. А западная пресса выставляла сердягу борцом с советской властью.

— А вы-то как: клеймили Бродского с трибуны?

— Не приходилось.

— Отчего же?

— Сомневался в его вредоносности. Это же не Даниэль и Синявский — умудрённые опытом ковырятели нарывов и воспеватели гнилости… С одной стороны, у меня к такой поэзии, как у Бродского, душа не лежит: фанаберии в ней много. С другой же — сам удивляюсь — некоторое восприемство в нём чувствовал. Не творческое — моральное.

— Может, из-за того, что он вместе с вами угодил в клуб нобелиатов?

— Ерунду не сочиняй. Во-первых, не вместе со мною, а намного позже. А во-вторых, если б так, я бы ощущал сродство и со всеми лауреатами Сталинской премии… Нет, можете не считать меня благоволителем к Бродскому. Просто когда травят молодого парня ни за что ни про что, я вспоминаю свою жизнь в конце двадцатых годов: меня тоже облаивали всей писательской кодлой, непрогляднее обстоятельства трудно и представить. А ещё Бродский мне запал в сердце строчками: «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать…»

— А умер-то он в Америке, — уточнил Сергей. — И похоронили его в Венеции.

— Да он сильно обиделся, — высказал я давно сложившееся мнение. — Его можно понять: родителей к нему не выпускали, чтобы повидаться, несмотря на ежегодные приглашения, а потом, когда поочерёдно умерли мать и отец, Бродскому не позволили даже приехать на их похороны. Любой на его месте ожесточился бы.

— Можно понять по-человечески, — кивнул классик. — А всё же патриотизм в нём проснулся, когда местечковые князьки стали разрывать страну на части. Вот тебе и диссидент космополитический. На независимость Украины он стихотворение написал-таки, несмотря на всю свою ожесточённость.

Мы вчетвером принялись вспоминать нашумевшие строки Бродского. И — слово за словом — восстановили совместными усилиями едкое напутствие поэта братскому народу, решившему пуститься в самостоятельное плавание по волнам истории:

Дорогой Карл Двенадцатый, сражение под Полтавой,

слава Богу, проиграно. Как говорил картавый,

«время покажет кузькину мать», руины,

кости посмертной радости с привкусом Украины.


То не зелёно-квитный, траченый изотопом, —

жовто-блакитный реет над Конотопом,

скроенный из холста: знать, припасла Канада —

даром, что без креста: но хохлам не надо.


Гой ты, рушник-карбованец, семечки в потной жмене!

Не нам, кацапам, их обвинять в измене.

Сами под образами семьдесят лет в Рязани

с залитыми глазами жили, как при Тарзане.


Скажем им, звонкой матерью паузы метя, строго:

скатертью вам, хохлы, и рушником дорога.

Ступайте от нас в жупане, не говоря в мундире,

по адресу на три буквы на все четыре


стороны. Пусть теперь в мазанке хором Гансы

с ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы.

Как в петлю лезть, так сообща, сук выбирая в чаще,

а курицу из борща грызть в одиночку слаще?


Прощевайте, хохлы! Пожили вместе, хватит.

Плюнуть, что ли, в Днипро: может, он вспять покатит,

брезгуя гордо нами, как скорый, битком набитый

отвёрнутыми углами и вековой обидой.


Не поминайте лихом! Вашего неба, хлеба

нам — подавись мы жмыхом и потолком — не треба.

Нечего портить кровь, рвать на груди одежду.

Кончилась, знать, любовь, коли была промежду.


Что ковыряться зря в рваных корнях глаголом!

Вас родила земля: грунт, чернозём с подзолом.

Полно качать права, шить нам одно, другое.

Эта земля не даёт вам, кавунам, покоя.


Ой да левада-степь, краля, баштан, вареник.

Больше, поди, теряли: больше людей, чем денег.

Как-нибудь перебьёмся. А что до слезы из глаза,

Нет на неё указа ждать до другого раза.


С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!

Только когда придёт и вам помирать, бугаи,

будете вы хрипеть, царапая край матраса,

строчки из Александра, а не брехню Тараса.

— Не зря он в последней строке помянул Пушкина, — отметил Шолохов. — Это же камень в тот самый огород, куда и Александр Сергеич метил в стихотворении «Клеветникам России», хотя не столь важкий, но как есть душевный каменюка. Родину со временем оценил Бродский, вот в чём соль и перец.

— Так и есть, — согласился я. — В Штатах он вспоминал, что два года северной ссылки были одним из лучших периодов его жизни. Многие удивлялись тому, что, добившись литературного успеха на Западе, Бродский стал недружелюбно относиться к коллегам-эмигрантам. Взять хотя бы скандал с Василием Аксёновым, который, покинув СССР, отправил ему на рецензию свой роман «Ожог»: рассчитывал на благоприятное отношение старого друга, а Бродский назвал этот антисоветский роман «полным говном» и не рекомендовал его к публикации.

— Вот видишь: сколь человека ни обижала Родина, а он всё равно встал на сторону правды, хоть и с запозданием, — констатировал юбиляр. — По пути изменника Мазепы пошла Украина, на это Бродский указал хохлам, а себя причислил-таки к кацапам. Ленина, правда, пнул, обозвав его «картавым», но «кузькина мать» — это уже отсыл к Хрущёву, ни с того ни с сего подарившему Украине наш Крым. Выходит, переживал поэт за развал страны, хотя сам давно обосновался за океаном.

— Карбованцы приказали долго жить, зато чернобыльские изотопы будут ещё долго тратить жовто-блакитный флаг, — следом за ним включился я в перебор стихотворных аллюзий. — И то, что украинские флаги скроены из холста, который припасла Канада — это напоминание о потомках бандеровцев, хлынувших оттуда в Малороссию после падения советской власти…

Он, подняв руку, погасил мой энтузиазм:

— Не будем углубляться в детали. Главное — после такого стихотворения окончательно ясно, что неспроста я почуял в этом парне восприемство… За правду деятель искусства должен в любом положении держаться, пусть даже все друзья и соратники ополчатся на него. Это касается не только вопросов отечества, но и литературного языка, и чего угодно. Например, когда писатели хором захваливали роман Панфёрова «Бруски», я в печати назвал это произведение литературным браком и указал Серафимовичу, что тот на старости лет покривил душой, восхищаясь панфёровским словесным хламом — наподобие такого: «…У забора на заду лошадь сидит и жуёт забор». Просто уму непостижимо, до чего надуманный и безграмотный образ! Истощённая лошадь разве садится? Да ничего подобного, она ложится! И в сидячем положении не кормится лошадь, а если сама она не может встать — её подымают, потом подвешивают. Да и «жевать» забор — это как? Неужто Панфёрову — а с ним и Серафимовичу — непонятна разница между словами «жуёт» и «грызёт»? В таком духе, в общем, я их прочехвостил. Обиделись…

***

— А Симонов один раз хорошо подкузьмил Панфёрова. Тот вдруг вздумал удариться в драматургию и накропал совершенно безглуздую пьесу «Когда мы красивы». После чего пригласил к себе на дачу Симонова и прочитал ему свой «шедевр». Гость, значит, вытерпел эту читку, а потом давай нахваливать пьесу: «Гениально! Это надо срочно печатать и отдавать в театр! Вас ждёт несомненный успех!» — и всякое в подобном духе. А Панфёров в ту пору был редактором журнала «Октябрь». Вот там, воодушевлённый похвальбой, он и опубликовал своё творение. Миновало несколько дней, и в «Литературной газете» появляется большая статья под названием «Рухнувший замысел», в которой Симонов громит панфёровскую галиматью в пух и прах! После него и другие литераторы стали обгрызать пятки незадачливому драматургу — изгалялись на чём свет стоит: сунулся, дескать, со свиным рылом в калашный ряд. Вестимо, когда закопёрщиком выступает Симонов — это как сигнал для литературной мелюзги, что можно бросаться на объект всей сворой. Тем более пьеса и в самом деле не стоила доброго слова — хотя им это, по сути, без разницы… От такого иезуитства Панфёров ошалел. Даже в ЦК пожаловался, но куда там: к Симонову наверху всегда были благорасположены, ему подобные жалобы нипочём… Да уж, писательское сообщество — гадючник порядочный. Хотя о других деятелях культуры тоже можно сказать нечто подобное. Им только дай волю — они или начнут друг друга пожирать, или пустятся вразнос да наваяют таких творений, что хоть стой, хоть падай… Как ни крути, без контроля невозможно. Я считаю, одна из главных ошибок Хрущёва и Брежнева в том, что они уделяли недостаточное внимание деятелям культуры. Сталин — тот уделял: большинство новых книг прочитывал, театральные премьеры посещал, кинофильмы просматривал первый в стране. По гамбургскому счёту ни одно из веяний искусства не прошло мимо него…

***

Как это часто бывает с людьми, истосковавшимися по общению, классик продолжал свои воспоминания, которые то плавно перетекали из одного в другое, а то и просто перескакивали полусвязно — и грозили никогда не истощиться:

— …Ни Хрущёва, ни Брежнева я не любил. Нет, поначалу-то Брежнев был ничего, сообразительный и скромный, мы с ним даже подружились. Между прочим, на фронте познакомились, а фронтовая дружба — это не шутка, её не так просто порушить жизненными дрибнычками.

— Но вы, кажется, на Малой земле не бывали, — усомнился Сергей.

— А при чём здесь Малая земля? Леонид Ильич много каких мест прошёл под пулями да под артобстрелом, этого у него не отнять. Я с ним встретился на Украинском фронте, в маленьком разбитом городишке, название которого боюсь соврать, давно успел запамятовать. К слову, оба тогда имели полковничьи звания… Здание там уцелело единственное, вот в нём мы и устроились на ночлег — на большом обеденном столе: сняли с себя шинели, на одну улеглись, а другой укрылись. Наутро разъехались и вся недолга, даже фамилий друг у друга не спросили. А спустя много лет встречаюсь с новым генеральным секретарём — ба, да это же мой фронтовой знакомец! И он меня узнал. Сразу перешли на «ты», выпили по чарочке. Да и после много раз сиживали за одним столом. Но с годами мозги у него ослабли, начались непомерные награждения, слюнявые поцелуи, тьфу! Да и в окружении лизоблюдов Лёня стал вести себя этак по-барственному, свысока. В конце шестидесятых задержал публикацию в «Правде» части романа «Они сражались за Родину», на письма мои перестал отвечать. Даже набрался наглости самолично вымарать из романа куски диалогов, в которых обсуждались партийные чистки, лагеря и репрессии командиров Красной Армии… А в семьдесят четвёртом году отмечали мы с супругой золотую свадьбу, так Лёня вообще отмочил номер: прислал в подарок золотые часы со своим портретом. Я, не удержавшись, брякнул: «Скоро, наверное, станут и деньги с его портретом чеканить». Косыгин — он тоже со своей семьёй сидел за столом — аж крякнул: дескать, нельзя же так рубить правду-матку… Брежневу, конечно, доложили, и он оскорбился.

— Неужто вы рассорились с дорогим Леонидом Ильичём? — спросил Сергей.

— Не то чтобы рассорился, всё-таки генсек, куда от него денешься, — ответил классик, не уловив подначки в голосе Егорова. — Однако уважение к нему потерял. Хотя, если честно, Хрущёв был намного глупее Брежнева. Его вообще ближние партийцы могли накрутить в любую сторону: хоть в одну, а хоть и в прямо противоположную — куда им требовалось, туда и направляли, как бычка. Человек настроения, что и сказать… Недаром народ придумал поговорку: Ленин убедил всех, что управлять страной могут и кухарки, Сталин доказал, что управлять страной может один человек, Хрущёв продемонстрировал, что управлять страной может и дурак, а Брежнев показал, что можно вообще не управлять. Мда-а-а… Сталин — другое дело. Его уважали не только друзья, но и враги. Да и боялись многие, само собой. Я о перегибах не спорю, это было. А кто из нас обошёлся бы без перегибов на его месте? Лично я, положа руку на сердце, за себя ручаться не могу. А за вас тем более. Зато когда надо, он умел и заступиться за человека. Меня только благодаря ему не сжили со свету. А врагов мно-о-ого имелось у меня, ох много. Как грибов после дождя. Ягода, например, когда прочитал «Тихий Дон», так мне и сказал: «А ты, Миша, контрик. Твой „Тихий Дон“ ближе белогвардейцам, чем нам. По-хорошему — шлёпнуть бы тебя за то говно, которое ты написал, да жаль, пока не имею возможности. Есть персонажи и понасущнее в очереди на расход»… Представляете, каково мне было это услышать? О, я тогда расстроился до чёртиков.

— Подумаешь, — сказал я. — Мне, вон, Лена Лобанова тоже сегодня сказала, что повесть, за которую я получил медаль, говна не стоит. Что же мне теперь, с горя руки на себя наложить?

— Сравнил. То — Лена какая-то, а то — Ягода! Посмотрел бы я, если б он тебе такое высказал. Руки не руки, а в штаны люди накладывали ещё как! И не щенки молодые, а члены партии с дореволюционным стажем. Вот, помню такой анекдот про Ягоду. Сталин сообщил наркому, что у него пропала трубка. Миновал день. Назавтра Сталин сообщает ему, что трубка отыскалась. Ягода разводит руками: «А я уже арестовал полсотни человек по этому делу, и все сознались». Ну, потом этот анекдот переделали под Ежова, а после него — под Берию. Да-а-а… Всё же, когда лес рубили, чересчур много щепок полетело. Надо было аккуратнее, я ему говорил. Теперь, вишь, репрессиями это называют. Но не Сталин один повинен, многие замарались… Знаете, про «Поднятую целину» тоже друзья меня не раз спрашивали: «Зачем это все герои у тебя погибают в конце романа?» А я не боялся отвечать прямо: «Да чего жалеть? Их всё одно свои же и перебили бы лет через пять».

Он поглядел на носившуюся над нами кодлу шумоголовых воробьёв. Затем несколько раз провёл ладонью по траве взад-вперёд, точно гладил по пушистой шкуре большого зелёного зверя. И воротился мыслями немного назад:

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.