18+
Северный ветер: Исповедь

Бесплатный фрагмент - Северный ветер: Исповедь

Когда закон тайги сильнее приказа

Объем: 124 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Глава I

Туман над Ижмой вставал белёсой, непроницаемой стеной, начисто скрывая противоположный берег. Он был не просто дымкой, а живой, дышащей субстанцией. Медленно и веско, словно призрачный прилив, он стелился по чёрной, неподвижной воде, затягивая её матовой пеленой. Его холодные когти цеплялись за пожухлую осоку, серебрившуюся инеем, обволакивали сырые, потрескавшиеся стволы прибрежных ветл, превращая их в застывшие тени забытых великанов. Воздух густел до состояния воды; каждый глоток был влажным и тяжёлым. Он пах острой сыростью гниющего ольшаника, сладковатой прелью опавших листьев и неумолимой свежестью холодной речной воды, запахом самой осени, уставшей и отцветающей.

Еловая половица тихо вздохнула под тяжестью тела, и Митя вышел из низкой, почерневшей от времени двери сруба. Его плечи инстинктивно ссутулились под притолокой, ставшей уже привычной. На пороге он выпрямился, закинул голову и, щурясь от неяркого, словно разбавленного молоком света, глянул на небо. Сполохи ночи уже отступали, уступая место медленному, влажному рассвету. Пора. Он с наслаждением потянулся, подняв руки к блеклым звездам, и всё его тело отзовётся глухим хрустом — костяшки на месте, сонливый мрак отступил. И тут же, будто тень его самого обрела голос, из-за спины раздалось короткое и твердое:

— Бать, ме тэкöд.

Митрей обернулся. На пороге, залитый тусклым светом избы, стоял уже одетый Юрка. Старший. Его вытертый до белизны шабур из холста сливался с бледностью утра, но глаза, темные и серьезные, горели упрямым, почти вызывным ожиданием. В его руках, прижатая к боку, лежала отцовская пищаль — тяжелая, старая, вся в прожилках-царапинах, словно сама история их рода.

Митрей молча кивнул, скупым движением подбородка приняв неизбежное. Отказывать было бесполезно — он знал это по опыту последних месяцев. Каждый отказ лишь разжигал в парне упрямый огонь. Парню шел восемнадцатый год, и его пробивала настырная удаль, та самая, что когда-то гнала и самого Митрея навстречу опасностям, казавшимся тогда лишь славными приключениями. Но теперь он видел, как эта самая удаль упирается, словно острый клин, в отцовскую волю. Юрка всё чаще оспаривал её, и в его глазах читался не юношеский бунт, а взрослая, выношенная уверенность. Менам олӧм — всё твердил он в последнее время, всовывая эти слова, как топор, в любую щель разговора о будущем. Моя жизнь. И Митрей слышал в этом не просто дерзость, а тяжелое, полновесное право распоряжаться своей судьбой, которое он сам когда-то у кого-то отвоевал.

Они двинулись вглубь леса, густое молоко тумана расступаясь перед ними и тут же смыкаясь за спиной. Сапоги вязли в ковре мха, оставляя на нем чёрные, отсыревшие следы, будто раны на зеленой коже земли. Юрка шёл впереди, легко и бездумно, как молодой зверь, — его тело само читало лес, обходя замшелые валуны, поросшие лишайником, и перешагивая через бурелом, похожий на скрюченные кости великанов. Митрей следовал за ним, неся на плече ружье, как ношу привычную и необременительную. Его взгляд, привыкший за долгие годы читать тайгу не как книгу, а как собственную душу, скользил по стволам, земле, скупому небу меж ветвей. Он искал знаки. Это был не просто осмотр, а беззвучный диалог с лесом. Он видел не просто след куропатки на припорошенной первым инеем хвое, а определял, как давно она тут копошилась, по четкости краев отпечатка. Заметил неприметный для чужого глаза помет глухаря и по его консистенции понял, чем птица кормилась накануне. Каждая сломанная ветка на высоте оленьего бока или медвежьего плеча была для него буквой, складывающейся в рассказ о передвижениях зверья. А иной разогнувшийся куст можжевельника или примятой у корня папоротник мог указать и на кое-что другое. Но чужих здесь не было. Пока не было. Воздух был чист от запаха дыма чужой махорки, а на тропах не встречались окурки или гильзы. Их мир пока оставался нерушимым.

Через час размеренного, почти медитативного хода они вышли на гать — узкую, истоптанную поколениями копыт, лап и людских ступней тропу, ведущую к их основным пастям. Под ногами хлюпало, проступала вода: гать, сложенная из бревен и хвороста, утопала в болотце, которое она пересекала. Здесь всегда пахло гниющим деревом и медной прохладой стоячей воды. Митрей, шедший до этого в полусне наблюдений, вдруг замер, и его рука резко взметнулась вверх, заставляя Юрку окаменеть на месте.

— Стой, — его голос прозвучал негромко, но с такой властной напряженностью, что даже лес вокруг, казалось, притих. Взгляд Митьки уперся в землю у края гати, в темную, взрыхленную кем-то полосу земли.

Юрка замер, затаив дыхание. Весь его порыв, вся удаль разом ушли в землю, сменившись сосредоточенной тишиной. Митрей, не отрывая взгляда от земли, медленно, как змея, опустился на корточки. Он снял грубую рукавицу, и его пальцы, привычные и точные в движениях, осторожно разгребли влажную подстилку из старой хвои и бурых листьев. Под ней, отчётливо видимый в жидком сером свете пробивающегося сквозь еловый полог утра, отпечатался след. Не крупный и угрожающий, а аккуратный, сдвоенный. Два небольших, крепких отпечатка, расположенных друг за другом, с тонкими черточками-пальцами и четкой линией заднего когтя.

— Глухарь, — тихо выдохнул Митрей, и в его голосе не было тревоги, а лишь холодная, отточенная деловитость. — Петух. Крупный.

Юрка невольно стиснул пищаль крепче, но теперь уже не от страха, а от азарта. Его взгляд метнулся по сторонам, пытаясь разглядеть в узорчатой кружеве ветвей темный комок птицы.

— Давно? — прошептал он, едва слышно.

Митик не сразу ответил. Он приблизил лицо к земле, почти касаясь ее носом, изучая мельчайшие детали.

— На заре. Час назад, не больше, — наконец сказал он, поднимаясь. Его глаза, узкие и пронзительные, устремились в густую синеву хвойных зарослей чуть поодаль, где возвышался старый, полусгнивший кедровый стланик. — Кормился тут, на клюквеннике. Сейчас на слуху. Чует нас.

Он кивком указал в сторону зарослей. Теперь и Юрка разглядел — на мху кое-где валялись темно-бордовые ягодные жмыхи, а одна ветка у земли была аккуратно сколупнута острым клювом. Птица была где-то тут, совсем рядом, замершая и чуткая, превратившаяся в часть лесного пейзажа. Воздух, казалось, загустел, наполняясь безмолвным поединком между невидимой птицей и двумя охотниками. Они замерли, затаив дыхание, устремив взгляды в густую синеву хвойных зарослей. Митрей едва заметным движением руки указал Юрке на старый, полусгнивший кедровый стланик. Оттуда доносился чуть слышный, шелестящий звук — птица, невидимая в чаще, склёвывала хвою. Дальше была долгая, почти медитативная слежка. Они двигались, лишь когда слышали очередной шелест, замирая на месте, едва он прекращался. Каждый шаг требовал нечеловеческого терпения: поставить ногу на сучок значило спугнуть добычу. Юрка, чья горячность сменилась напряженным сосредоточением, чувствовал, как каждая мышца затекла от медлительной, почти недвижной охоты. Сердце стучало где-то в горле, ровный гулкий бой, от которого, казалось, колеблется мушка на кончике ствола. Он видел лишь густую, почти черную тень под раскидистыми лапами стланика, где шевельнулась очередная ветка.

И вдруг — движение. Не шелест, а плавный, царственный выход из тени. Большая, почти что сказочная птица, темная, как сама ночь, с радужным отливом на груди и ярко-белыми крапинами. Глухарь. Он вышел на крошечную полянку, залитую косым лучом солнца, и встал как вкопанный, повернув голову так, что один его глаз, круглый и блестящий, как черный жемчуг, уставился прямо в сторону Юрки. Казалось, он не просто смотрит, а видит насквозь, видит его затаившееся дыхание, видит дрожь в пальцах. Время остановилось. Весь мир сжался до размера мушки на конце ствола и этой величественной птицы в перекрестье прицела. Юрка забыл все наставления отца — про плавный спуск, про дыхание, про терпение. В его ушах был лишь собственный кровяной гул. Желание выстрелить, победить, доказать — себе, отцу, всему миру — было оглушительным. Он рванул курок. Грохот выстрела, резкий и беспощадный, разорвал тишину тайги, как ножом. Глухарь исчез. Не взлетел, не метнулся — просто растворился в воздухе, оставив после себя лишь взметнувшуюся хвою и облачко дыма. Юрка стоял, не двигаясь, все еще сжимая в оцепеневших пальцах ружье. В ушах звенело. Перед глазами плыл тот миг — мушка, дергаясь, сошла с темной груди птицы, а ствол его в последнее мгновение дрогнул, поддавшись нетерпеливому рывку. Он не слышал, как подошел отец. Не слышал, как тот остановился рядом, глядя на пустую поляну. Лишь почувствовал, как его собственное тело, напряженное секунду назад, обмякло от стыда и досады.

Митрей не сказал ни слова. Он медленно подошел к тому месту, где стоял глухарь, наклонился и поднял с хвои одну темную перышко, выбитое пулей. Подержал его в пальцах, разглядывая, потом протянул Юрке.

— Вот, — голос его был тихим и плоским, без упрека, но от этого еще более горьким. — Твой трофей. Перо. Больше ничего.

Юрка взял его. Оно было невесомым и жгуче-стыдным.

— Дрогнул, — выдавил он, глядя в землю. — В последний миг… Я же видел его, видел!

— Видеть мало, — отец повернулся и пошел обратно к тропе, не оглядываясь. — Надо быть готовым. А ты не был. Ты гнался за добычей, а не за выдержкой. Удаль свою загнал, а спесь — нет. Она и выстрелила вместо тебя.

Они шли молча. Короткий путь назад к избушке казался теперь бесконечно долгим. Песня, что пела в груди у Юрки с утра, окончательно умолкла. Ее место занял тяжелый, но отрезвляющий урок. Урок, оплаченный одним-единственным пустым выстрелом и черным глухариным пером, зажатым в потной ладони. Обратный путь к избушке после промаха по глухарю был долгим и молчаливым. Стыд и досада жгли Юрку изнутри, а черное перышко, зажатое в кармане, казалось, обжигало кожу. Он шел, опустив голову, не в силах вынести спокойный, без упрека, но оттого еще более тяжелый взгляд отца. Но тайга, как мудрый учитель, всегда дает шанс исправить ошибку, если не терять присутствия духа. На обратном пути, там, где редкий ельник сменялся заросшим ивняком у ручья, Митрей снова подал знак рукой. На этот раз — не для выслеживания, а для молниеносного решения. Из-под ног, один за другим, с громким хлопаньем крыльев и тревожным квохтаньем, поднялась стайка белых куропаток, еще не сменивших зимнее оперение.

Юрка, наученный горьким опытом, действовал на автомате. Выброс ружья, вкладка — плавная, без суеты. Грохот выстрела слился с отцовским. Две птицы, свернувшись в пушистые комочки, упали на снег. Третью, подраненную, мастерски снял на взлете Митик вторым, точным выстрелом.

— Три штуки. Ладно, — коротко подытожил Митя, подбирая теплые, еще шевелящиеся тушки. — На ужин хватит. Не зря, значит, порох жгли.

В его словах не было восторга, была простая констатация факта, но для Юрки это было маленьким искуплением. Он не добыл царя-глухаря, но свою долю ответственности за ужин семьи он выполнил. Спесь была посрамлена, а удаль, хоть и в малом, поставлена на службу делу.

Они шли уже быстрее, и молчание между ними стало не таким гнетущим. Когда же сквозь деревья показалась темная кровля их избушки, а из трубы поднимался ровный столб дыма, сердце Юрки сжалось от нового, сложного чувства — смеси стыда за промах и тихой гордости за трех куропаток, болтавшихся у него за поясом.

И словно почувствовав их приближение, скрипнула низкая дверь, и на пороге возникла Ольпа. Она стояла, вытирая руки о холщовый передник, и ее внимательный, всевидящий взгляд скользнул сначала на смущенное, отведенное в сторону лицо сына, затем на спокойные, усталые черты мужа, и наконец — на скромную добычу поясе Юрки. В ее глазах не было ни разочарования, ни упрека — лишь глубокая, понимающая тишина. Она не спросила ни о чем. Не нужно было. Поза Мити, чуть ссутулившиеся плечи Юрки и три белые птицы вместо желанного глухаря рассказывали ей всю историю красноречивее любых слов.

— Накормлю, — просто сказала она, и в этом одном слове было и примирение, и прощение, и вечное материнское «ничего, живые-здоровые, и на том спасибо». Она вошла в избу первой, и её обволокло густое, знакомое тепло, пахнущее дымом и хлебом. Воздух здесь был плотным и насыщенным, пах дымом, въевшимся в бревна за десятилетия, тёплым, только что вынутым из печи ржаным хлебом и горьковатым ароматом сушёной мяты, развешанной пучками у полатей для духа и от моли. Этот запах был синонимом дома, уюта, вырванного у суровой тайги.

Юрка с отцом вошли следом, внося с собой морозную свежесть и запах охоты. Юра молча снял куропаток и положил их на лавку. Ольпа, размешивая что-то у печи, лишь кивнула, и по ее лицу скользнула тень тихой грусти. Она видела поникшую спину сына и спокойную усталость в глазах мужа и все поняла без слов. Глухаря не будет. Но будут куропатки. И в этом был свой, негромкий, но важный смысл. Она вошла в избу первой, и её обволокло густое, знакомое тепло. Воздух здесь был плотным и насыщенным, пах дымом, въевшимся в бревна за десятилетия, тёплым, только что вынутым из печи ржаным хлебом и горьковатым ароматом сушёной мяты, развешанной пучками у полатей для духа и от моли. Этот запах был синонимом дома, уюта, вырванного у суровой тайги.

На залавке, склонившись над берестяным туесом с протёршимся дном, сидел младший, Пётр. Его лицо было собрано в сосредоточенную гримасу, язык кончиком высовывался от усилия. В его пальцах было зажато костяное шило, и он, аккуратно нажимая, сверлил им дырочки по краю прожжённой латки, готовя место для лыковой вицы. Ритмичный скрип шила по бересте был единственным звуком, кроме потрескивания поленьев в печи. Митрей, скинув промокшую обувь, тяжело опустился на порог, взяв в руки точильный брусок и свой охотничий нож. Размеренный, шелестящий звук стали о камень стал ответом работе Петра.

— Ну что, Петька, починишь? — спросил он, не глядя на сына, следя за движением лезвия.

Парень на секунду отвлёкся, проверив ровность ряда дырок, и снова уткнулся в работу.

— Починяю, — буркнул он с типичной для его возраста уверенностью, смешанной с досадой на сломанную вещь. — Надо же воду носить где-то. А этот — самый лёгкий.

Юрка, скинув промокшие до колен портки, швырнул их в угол с таким видом, будто они были виноваты во всех сегодняшних неудачах.

— Целый день по лесу шлялись, сил не жалели, а в итоге — три птицы, с ладошь каждая! — вырвалось у него, горько и громко. — А могли бы на реку сходить, сети поставить. Хоть рыба сытнее, да и надёжнее. Не то что эти пернатые мыши.

Ольпа, ощипывая последнюю куропатку, лишь вздохнула, но не вмешалась. Её быстрые пальцы лишь продолжили свою работу, сдирая перья аккуратными горстями. отец остановил точильный брусок, и шипящий звук камня о сталь резко оборвался. Он посмотрел на старшего сына. Взгляд у него был тяжёлый, не от физической усталости, а от груза ответственности, что всегда лежал на его плечах.

— Пушнина, — тихо, но твёрдо произнёс он. — Весть от Семёна была. Скоро купец в Ижму прибудет. Без хорошей пушнины — белки, горностая, а тем более соболя — нам соли не видать, железа для строительства, да и той же ткани на портки. Рыба желудок набьёт, а купцу она не нужна. Ему шкуры подавай.

— А пока мы за этим соболем по буреломам скачем, с голоду сляжем! — проворчал Юрка, отворачиваясь к маленькому оконцу, затянутому бычьим пузырём. — Вон, Петька ведро чинит, потому что совсем расхлябанный стал. А новый где взять? На рыбу хоть выменять можно.

Пётр, услышав своё имя, на мгновение оторвался от своей работы, его молоточек замер в воздухе.

— Лично мне и этот ещё послужит, не знаю как вам, — тихо буркнул он, — лишь бы течь не пропускал.

— Молчи уж, — вдруг встряла Ольпа, её голос прозвучал не резко, но весомо, как удар вальком по белью. — Устали все, а ты голосишь, как по весне глухарь. Иди, помои вынеси, делом займись, а не языком болтай. Рыба… Рыбу и так ловим, когда сети свободны. А без соли мы эту рыбу протухшую есть будем? Иглой деревянной шить прикажешь?

Юрка смолкнул, сжав кулаки. Он знал, что мать права, но от этого горький осадок на душе не исчезал. Он видел, как Петька донашивает его старую одежду, как мать каждый вечер пересчитывает крупу в мешке. А тут — три птицы. Митька снова принялся точить нож, но движения его стали резче, злее.

— Послезавтра, на заре, на урочище пойдём. К ручью Сосновому. Там, сказывают, в прошлом году соболя много было. Вот тогда и поглядим, кто прав. А сейчас — хватит. Хлеб на стол, Ольпа. И тех птиц — в котёл. Силы нужны. На всё силы нужны.

Последние слова он произнёс с такой усталой горечью, что Юрка, наконец, отступил. Он мрачно кивнул и, отодвинувшись от окна, поплёлся к ведру с водой, чтобы умыться. Спор был исчерпан, но тяжёлое облако невысказанного так и висело в тёплой избе.

Сытная тяжесть ужина и плотное тепло печи постепенно одолевали дневную усталость, превращая ее в глухую, приятную ломоту в мышцах. В срубе воцарилась ночная тишина, зыбкая и живая. Она была не пустой, а наполненной — размеренным дыханием спящих сыновей с полатей, поскрипыванием остывающих бревен, далеким уханьем филина за стеной. Митрей лежал на спине, укрытый грубым одеялом, и смотрел в потолок, тонувший в густой темноте. Сон бежал от него, как дикий зверь от засады. За день тело устало, но дух, напротив, обострился, отточился о точило прошедшего дня. Спина, вопреки разуму, так и осталась напряжена, будто к лопаткам приставили лезвие. Мысли его, тяжелые и неспешные, вернулись к Юрке. К его вызывающему взгляду, к этим новым, твердым словам — Менам олӧм. Огонь в глазах сына обжигал его изнутри куда сильнее, чем дневной морозец. Он узнавал этот огонь. Таким же жаром горел, и он сам, когда в его годы наперекор отцу ушел с артелью на моржовый промысел, в студеную мглу Арктики. Тогда ему тоже казалось, что старики сгнили в своих запретах. Что сами они, молодые, сильнее, зорче, что их жизнь — это стремительная река, а не стоячее болото. И что же? Половина той артели сгинула в шторм. Он чудом выжил, навсегда запомнив, как ледяная вода отнимает жизнь, а не дает ее. Он отвоевал свое право на жизнь, заплатив за него кровью и холодом. И теперь его сын приходил за тем же. Круговорот. Но видеть в этом лишь дерзость — значит быть слепым. Юрка был прав. Его жизнь была его жизнью. Страшная это правда для отца — осознать, что твоя воля для выросшего детеныша становится клеткой. Но как отпустить? Как дать ему совершить свои ошибки, зная, что плата за них может быть последней? Здесь, в тайге, ошибка — не двойка в школе. Здесь она — пустое брюхо, сломанная нога вдали от дома, встреча с медведем-шатуном или, того хуже, с чужим человеком, у которого в глазах пустота, а в руках — заточённая сталь.

Он повернулся на бок, к стене, пахнущей смолой и дымом. От Ольпы исходило ровное, спокойное тепло. Она, как всегда, все понимала без слов. Ее молчаливая стойкость была ему опорой, тем фундаментом, о который разбивались все его внутренние бури. Она не спорила с Юркой, не читала ему проповедей. Она просто делала свое дело — чинила, готовила, сохраняла очаг, — напоминая всем им, что жизнь — это не только порыв, но и терпение. Не только охота, но и готовка.

«Послезавтра, на урочище…» — мысленно повторил он свое решение. Это был не просто выход за пушниной. Это было испытание. Для Юрки — сумеет ли он, загнав свою удаль, проявить настоящую, зрелую выдержку охотника? Для себя — сумеет ли он доверить сыну часть своей ответственности, перестать видеть в нем мальчишку?

Он закрыл глаза, прогоняя навязчивые мысли. Перед сном думать о плохом — накликать беду. Нужно думать о деле. О тропах к Сосновому ручью. О том, где ставить пасти на соболя. О том, какая погода будет к утру. Воздух стал суше, тяга в печи ровная — к ясному дню. Последним в его сознании, прежде чем сон накрыл его темным, тяжелым крылом, возник образ — не грозный и не тревожный. Образ старого, замшелого кедрача у ручья, где земля была испещрена цепочками соболиных следов. И он, и Юра, стоящие рядом и молча смотрящие на эти следы. Не спорящие. Просто вместе. И в этом молчалом единстве была если не надежда, то слабая, чуть заметная трещина в том стынущем льду, что вставал между ними.

Следующее утро пришло ясным и звонким, точно в унисон старому, как сама тайга, предсказанию Митьки. Солнце, еще не набравшее полуденной силы, золотило макушки елей, и с каждой хвоинки, с каждой травинки на подворье капали крупные, сверкающие бриллиантами капли, растопляя ночной иней. Воздух был чист и холоден, словно ключевая вода, и звенел в легких от каждой порции. В избе пахло дымком и остывшей золой, густым, уютным запахом вчерашнего угасшего огня. Первым, как всегда, проснулся Отец. Он неспешно, со старым охотничьим проворством, стараясь не будить домочадцев, растопил печь. Сначала тонкий, едкий дымок, потом уверенное потрескивание поленьев, и вот по бревенчатому срубу уже разливалось ровное, сухое тепло, от которого потянуло древесной смолкой и горячим хлебом.

Юрка встал с первыми лучами, которые настойчиво пробивались в маленькое волоковое окно. Но свет этот не радовал. Внутреннее напряжение вчерашнего разговора не улеглось за ночь, а застыло в нем тяжелым, неподъемным комом под ребрами. Сон не принес облегчения, а лишь закрутил обрывки тяжелых мыслей. Он молча, движением резким и угловатым, оделся, нахмуренный, упрямо избегая взгляда отца. Казалось, весь его вид — сжатые кулаки, опущенные плечи — кричали о несогласии и обиде.

Тишину в горнице нарушил только мягкий голос Ольпы, уже возившейся у печи, где в чугунке начинало побулькивать варево.

— Сходи к колодцу, воды принеси, — сказала она, не глядя на сына, ведь дело было самое обыденное. — Большая кадка пуста.

Фраза прозвучала не как приказ, а как спасительная ниточка, протянутая ему, чтобы выйти из душной, напряженной атмосферы избы, чтобы остаться наедине с собой, пусть даже с тяжелым ведром в руках. Юрка лишь кивнул, сжав губы, взял заскрипевшее от времени и тяжести коромысло и два пустых ведра, звонко стукнувших друг о друга, и вышел, нарочито громко хлопнув невысокой, плотно подогнанной дверью. Ему хотелось этим хлопком выразить весь свой протест, выместить обиду, но дверь лишь глухо ударилась о косяк, и звук этот тут же растворился в безразличной утренней тишине.

Воздух был свеж и колок, словно ключевая вода, и обжигал легкие. Деревня. Зажатая между рекой и лесом, потихоньку просыпалась. Из труб нескольких изб, разбросанных вдоль единственной улицы-просёлка, уже поднимались в безоблачное небо тонкие, ленивые струйки дыма, расплывавшиеся в рыжем золоте восхода. С реки, с её плёсов, затянутых молочно-белым туманом, тянуло влажной, прохладной сыростью и запахом мокрых водорослей.

Юрка шел, не поднимая головы, глядя под ноги на утоптанную землю тропы, в такт покачивающимся пустым ведрам. Они мерно поскрипывали, и этот звук, казалось, отбивал такт его мрачным мыслям. В голове, не давая передышки, назойливо стучала, как дятел по сухому дереву, одна и та же мысль: Менам олӧм… Менам олӧм… Эти слова, которые он с детства слышал от стариков как завет быть хозяином своей судьбы, теперь казались горькой насмешкой. Но почему-то эти слова ничего не значили, пустели, как эти ведра, когда ты вынужден таскать воду по указке матери, когда каждый твой шаг предопределён. И даже охота — та самая, вольная, зовущая в глубь тайги — зависела не от твоего желания и умения, а от прихоти бородатого купца из города и от цены на белку или соболя, назначенной где-то там, в неведомых ему конторах. Его жизнь, его «олӧм», оказывалось, была не его, а лишь звеном в чужой, непонятной и равнодушной цепи. И от этой мысли на душе становилось так же пусто и холодно, как в этих пустых ведрах, болтающихся на коромысле.

Колодец с тяжелым, почерневшим от времени срубом и массивным воротом стоял в самом центре деревни, на небольшом пригорке, откуда открывался вид на всю улицу и петляющую за околицей реку. Подойдя, Юрка замер на мгновение, настигнутый врасплох. У колодца уже была девушка. Люба, дочь Агафьи-ткачихи. Он знал ее в лицо, разумеется. В деревне, где жило от силы три десятка семей, все знали друг если не в лицо, то по слухам и сплетням. Но они никогда не общались, их жизненные круги не пересекались. Она была из тех тихих, рукодельных, что всегда держались особняком, с опущенными глазами и легким румянцем на щеках, когда мимо с гомоном и смехом проходила ватага парней. А он — из буйных, Митреев, сорвиголова, вечно пропадающий в лесах или затевающий споры с отцом, чья удаль была притчей во языцех. Сейчас она, встав на цыпочки, изо всех сил налегала на рукоять тяжелого ворота. Тонкие, но сильные руки с напряженными жилками на запястьях с трудом вращали скрипящий механизм, медленно вытягивая из темной глубины полное ведро. Солнце, пробиваясь сквозь кружевную листву стоящей рядом старой березы, играло в ее распущенных волосах, отливая темным, живым золотом и зажигая в них рыжие искорки. Щеки ее раскраснелись от усилия, а на лоб выступила испарина. От нее исходил легкий парок на утреннем холоде, и вся она казалась Юрке незнакомой, хрупкой и в то же время удивительно сильной в своем простом, бытовом усилии. Он застыл в нерешительности, чувствуя себя неловким и лишним. Весь его внутренний бунт, все кипевшие в нем мысли о несправедливости мира вдруг разом смолкли, уступив место смутному и новому для него чувству. Юрка, не говоря ни слова, резким порывистым движением шагнул вперед. Вся его накопившаяся досада и злость искали выхода, и тяжелый ворот колодца стал тем самым физическим препятствием, которое можно было одолеть.

— Дай, — коротко, почти сердито бросил он, и его сильные, привыкшие к топору и тяжестям руки, легко, почти без усилий, взялись за холодную, отполированную временем и ладонями рукоять ворота, перекрывая её тонкие пальцы.

Люба отшатнулась, удивленная и даже слегка испуганная этой внезапной бурей. Она отступила на шаг, и в этот миг их взгляды встретились. Не промелькнули, не скользнули мимо, как это бывает в сутолоке дня, а именно встретились, намертво сцепившись в тишине, нарушаемой лишь скрипом журавля. У нее были глаза необычного, редкого цвета — как спелая лесная черника, темные, почти черные в тени ресниц, но с глубоким, живым синим отливом на свету. Сейчас они были широко раскрыты, и в них читалось целое море чувств: и смущение от его резкости, и живое любопытство к его мрачному лицу, и какая-то затаенная, глубокая грусть, словно отзвук далекой песни. Взгляд Юрки, поначалу угрюмый и сосредоточенный на своей досаде, дрогнул. Он увидел в этих чернильных глазах не упрек и не вызов, а беззащитность, которая вдруг странно отозвалась в нем. Суровость его начала таять, словно утренний иней под внезапно выглянувшим солнцем.

— Спасибо, — тихо выдохнула она, и это было не просто слово вежливости, а скорее щемящее, искреннее признание. Звук ее голоса, чистый и звонкий, как утренний воздух.

Юрка, обычно такой словоохотливый и дерзкий, вдруг почувствовал, как язык стал тяжелым и непослушным, словно прилип к сухому нёбу. Всё его привычное бахвальство куда-то испарилось, оставив лишь смутную робость. Он лишь молча кивнул, быстрым, почти грубым движением вытащил полное ведро и с глухим стуком поставил его на дубовый сруб колодца. Вода, темная и холодная, заколебалась, и на ее поверхности на мгновение отразилось кусок ясного утреннего неба и их два склоненных друг к другу лица — ее, с большими серьезными глазами, и его, сбитое с толку и нахмуренное. Не глядя на нее, он принялся привязывать свое ведро, снова запуская его в темноту колодца.

— Тяжело тут одним справляться, — пробормотал он наконец, глядя на сбегающую вниз веревку. Слова вышли какие-то дубовые, неловкие.

— Привычно, — так же тихо, почти шепотом, ответила Люба, поправляя платок. — Братья мои на поденщину ушли, к Семену-плотнику, новый амбар ставят. Заработки нужны… Отец в Пустозёрск уехал… Вот и приходится… Всему приходится.

Она не договорила, махнув рукой, но в ее голосе, тихом и ровном, прозвучала та же усталая покорность судьбе, что висела в их избе после вчерашнего ужина. Та же, что и у Ольпы, когда она молча перетирала горшки. Та же, что и у него самого, если быть до конца честным, — гнетущее чувство, что твоя жизнь — не твоя.

Он наполнил свои ведра, движения его были резкими, смущенными. Вода плескалась, брызгала. Подняв коромысло на плечо, он снова глянул на нее. Она стояла, прижимая пустое ведро к переднику, и смотрела на него. Не улыбалась, но в ее взгляде не было и прежней отстраненности, что бывала, когда они мимолетом встречались на улице. Было что-то иное — молчаливое, понимающее. Та самая искра — мгновенное, безмолвное узнание двух душ, закованных в одинаковые обстоятельства, будто нашептанное самой тайгой.

— Ладно… Я… пошел, — выдавил Юрка, чувствуя, как горит лицо.

— Иди с Богом, — кивнула она, и в словах этих была не просто формальность, а тихое пожелание.

Он развернулся и зашагал прочь, ощущая на своей спине ее взгляд, будто легкое прикосновение. Странное дело — весь его гнев и досада, что кипели в нем еще пятнадцать минут назад, куда-то испарились, сменившись странным, смутным волнением, похожим на тревогу перед первой охотой. Он нес на плечах тяжелые, оттягивающие жилы ведра с водой, а в груди у него пела какая-то новая, незнакомая песня — тихая, но настойчивая. А у колодца Люба еще долго стояла, глядя ему вслед, пока фигура его не скрылась за поворотом, за изгородью. Потом глубоко вздохнула, подняла свое полное ведро и медленно пошла к дому, думая о чем-то своем, а уголки ее губ чуть заметно дрогнули.

Тем временем в избе Митрея уже вовсю шла своя жизнь. Пётр, разбуженный утренним шумом и светом, возился с сетями, старательно заделывая дыры гибким, податливым лыком, его язык от усердия высовывался набок. Ольпа, не поднимая глаз, ставила на стол глиняную кринку с парным, еще теплым молоком, от которого шел душистый пар. Митрей, прикорнувший на завалинке с недокуренной цигаркой, глядел щурясь от солнца. Он видел, как его старший сын возвращается от колодца. И он уловил в его походке, в самом его стане что-то новое — не прежнюю угловатую удаль, готовую на пролом, а какую-то озадаченную, сбитую с толку твердость. Шаг был тяжел, но не от ведер, а от мыслей, голова чуть наклонена, будто прислушивался к чему-то внутри.

— Встрел кого-то, что ль? — мелькнула у Мити острая, как волчий коготь, старательская мысль. — Не просто же воду черпал… Лес учил читать не только звериные следы, но и людские. И по тому, как человек несет свою ношу — физическую или душевную, — можно было многое понять о грузе, что лежит у него на сердце.

— Что уставился, старый? — тихо спросила Ольпа, подходя к нему. — Юрка-то вернулся?

— Вернулся, — коротко бросил Митя, отходя от окна. — Вода, гляди, холодная будет. Отстоялая.

— Это с какого такого? — удивилась жена.

— А с того, что несёт её он, не торопясь, будто несёт не воду, а думу какую тяжелую. Злость с него как рукой сняло. Вот и дивно.

Дверь скрипнула, и Юрка вошел, поставил полные ведра на привычное место у печки. Лицо его было задумчивым, отрешенным.

— Ну что, весь колодец осушил? — не удержался Пётр, не отрываясь от своей сети. Он пропускал заостренную деревянную иглицу через ячею, поддевал лыко и туго затягивал узел, зашивая дыру, оставленную, судя по всему, острой речной корягой.

Юрка лишь бросил на брата отсутствующий взгляд и промолчал, что было для него совсем нехарактерно. Ольпа первая не выдержала вечером, когда Юрка, помывшись после дровокола, сидел на лавке и бесцельно водил пальцем по шершавой поверхности стола.

— Что с тобой, сынок? — спросила она, садясь рядом. — То буянил, а сейчас? Испугал нас сегодня своим смирением.

Юрка вздрогнул, будто разбуженный.

— Да так… Думы.

— А думы, они, милок, от одиночества тяжелеют, — мягко сказала мать. — Поделиться надо.

В этот момент мимо, к своему углу с сетями, проходил Пётр. Он растянул часть отремонтированной сети между двумя крюками на стене, чтобы проверить, не стянет ли заштопанное место полотно. Движения его были точными и экономными.

— Он, мамка, на девок, поди, засматриваться начал, — вставил он своё слово, щуря один глаз, чтобы ровнее оценить свою работу. — Я вон видел, он у колодца с Любкой, Агафьиной дочкой, разговаривал. Стояли, воды не черпали, а так, глазами друг друга ловили. Воздух в избе словно застыл. Юрка вспыхнул, будто его ошпарили, и сурово глянул на брата.

— Ты чего язык-то чешешь, не зная!

— А чего тут знать? — пожал плечами Пётр, возвращаясь к своим узлам. — Девка она хорошая. Тихоя. Только горе у них в доме, слыхал я. Отец-то ихний на прошлой неделе с подводой поехал в Пустозерск, да по дороге возок перевернулся, мужика придавило. Теперь они, вчетвером, сами по себе…

Митрей, до этого молча сидевший в тени и чинивший порвавшуюся петлю на коленке, поднял голову. Его взгляд, тяжелый и внимательный, уставился на старшего сына.

— Так вот оно что, — произнес он тихо. — Не просто думы, а чужие беды на свою голову примеряешь. Тяжелая это ноша, Юра. Чужая беда.

Юрка опустил голову. Теперь все было ясно. Его молчание, его задумчивость — это не просто вспыхнувшая симпатия, а первое взрослое осознание чужой боли, ответственности, которая ложится на плечи, когда начинаешь о ком-то думать по-настоящему.

— Она… она ведро не могла поднять, — с трудом выдавил он. — А братья у них на поденщине. Одни они…

— Одни-то одни, — вздохнула Ольпа. — Агафья на подворье сильная, не сломится. А девка… Любка-то и впрямь тихая, работящая. Рукодельница.

Наступила пауза. Пётр аккуратно складывал залатанную сеть, мягкое шуршание льна заполняло тишину.

— Сходи, — вдруг сказал Митрей, снова уткнувшись в свою поршку, но каждый его звук был весом. — Сходи, проведай. Не с пустыми руками. Возьми… возьми ту самую куропатку, что в резерве. Или горсть ягод сушеных. Скажи, от нас. От всей семьи. Юрка поднял на отца широко раскрытые глаза. В них было и недоумение, и робкая, проступающая надежда.

— Иди, — кивнул Митрей. — Пока ночь не спустилась.

Сердце Юрки заколотилось чаще. Он молча встал, взял со специальной полки над печкой аккуратно завернутую в холстину тушку птицы и, не глядя ни на кого, вышел в сгущающиеся сумерки. Дом Агафьи стоял на отшибе, чуть в стороне от общей улицы. Окно светилось тусклым, дрожащим светом лучины. Юрка постоял минуту, собираясь с духом, потом решительно постучал в косяк. Дверь открыла Люба. Увидев его, она отшатнулась от неожиданности, а в глазах мелькнуло что-то похожее на страх.

— Юр… Чего тебе? — прошептала она.

— Я.. это… от наших, — он протянул сверток. — Куропатка. Мать велела передать.

Люба медленно взяла сверток, словно не веря своим рукам.

— Зачем? — голос ее дрогнул.

— Знаем, мол, про вашу беду, — с трудом подбирал слова Юрка. — Не оставлять же соседей в горении.

Из глубины избы послышался слабый голос Агафьи:

— Кто там, Любка?

— Да Митреев Юрка… Гостинец принес.

Люба стояла на пороге, и в скупом свете избы Юрка увидел, как на ее глазах блеснули слезы. Она быстро смахнула их тыльной стороной ладони.

— Спасибо, — сказала она уже тверже. — Очень… очень спасибо. Заходи как-нибудь… если охота будет. Помочь по хозяйству… с тяжелым.

— Зайду, — тут же, не раздумывая, ответил Юрка. — Обязательно зайду.

Он постоял еще мгновение, потом кивнул и повернулся, уходя обратно в темноту.

Глава II

Рассвет застал их уже в пути, застилая мир бледным, размытым светом. Туман на Ижме еще лежал нетронутым, молочным покрывалом, скрывая темную воду и дальний берег, но под густым пологом леса царил влажный, серый полумрак, где тени казались длиннее, а звуки — приглушённые. Воздух был холодным и острым, пах талой хвоей и прелой листвой. Дышали они, как одно целое, ровно и глубоко, выпуская в спящую чащу густые, быстро тающие клубы пара. Шли на урочище, как и договаривались в тот памятный вечер, к ручью Сосновому — месту, что в охотничьих сказаниях давно обросло легендами. Здесь, по слухам, в прошлую зиму видели много соболя, и не просто видом, а ценным, темным, «воротниковым» мехом.

Митрей шел первым, его мощные, кряжистые плечи легко раздвигали заиндевевшие, хрупкие ветви кустарника, не оставляя за собой шума. Он был не просто проводником; он был частью этого леса, его продолжением. За спиной у него, вместо привычной пищали, висела плотная, пропахшая дымом берестяная котомка, набитая нехитрым, но жизненно важным скарбом промысловика: тяжелыми железными острогами, тугими пружинами от капканов, свертками крепкого, вымоченного лыка и тщательно обтесанными деревянными заготовками для кулёмок. Каждый предмет был на своем месте, каждая веревка аккуратно свернута. Юрка, нагруженный таким же нелегким берестяным кошелем, да вдобавок ружьём, шагал следом, стараясь ступать точно в отцовские следы, вжимаясь в снег там, где уже прошел отец. Вчерашнее волнение, та странная смесь обиды и надежды, сменилось сосредоточенной, почти суровой серьезностью. Он ловил каждое движение отца — как тот замер на мгновение, прислушиваясь к писку белки, как склонился, рассматривая на проталине замысловатый узор звериного следа. Он понимал всем нутром — сегодня не просто охота, не погоня за удачей. Сегодня экзамен. И билетом на него было не умение метко стрелять, а терпение, сноровка и та тихая мудрость, которая позволяет понять лес и договориться с ним. От этого дня зависело все — его место рядом с отцом, его право называться охотником и та смутная, желанная взрослость, что до сих пор ускользала от него.

Через два часа неспешного, но упорного хода по глубокой тайге они вышли на знакомый ручей, ныне подернутый по краям тонким, как стекло, льдом, сквозь который угадывалось темное, стремительное течение. Воздух здесь был особенным — густой, насыщенный запахами хвои, влажного камня и сладковатой, терпкой гнили опавшей листвы, будто сама земля дышала вековым покоем.

— Здесь, — коротко бросил Митрей, останавливаясь у старой, могучей ели, в основании которой чернело дупло, словно вход в подземное царство. Он сбросил свой кошель с плеча, и тот мягко упал на мох. — Начинай. Ищи тропу. Глазами, чутьем. Я молчу.

Это был не просто приказ. Это был ключ, передаваемый из рук в руки. Юрка, отложив в сторону свой кошель и прислонив к дереву пищаль, принялся обследовать землю с сосредоточенностью хирурга. Его взгляд, наученный отцом за долгие годы, уже не скользил по поверхности, а впивался в лесной ковер, выхватывая из хаоса следов и примет нужные детали. Он опустился на корточки, сдувая с валежинки легкий иней. Вот царапины на коре молодой сосенки, свежие, с чуть загнутыми клочьями светлой коры — потёрся зверь, оставляя свой запах. Вот крошечные, похожие на кошачьи, но более вытянутые и собранные следы, четко отпечатавшиеся на сыром грунте у воды. Они мелкой, уверенной цепочкой уходили под нависший бурелом, в темноту.

Юрка поднял голову, его глаза блеснули не триумфом, а спокойной уверенностью ученика, нашедшего верный ответ.

— Здесь ходил, — сказал он, уже не сомневаясь, и провел рукой над цепочкой отпечатков, будто проводя невидимую линию. — Недавно, с ночи. К ручью спустился, попил, видишь, тут лапки на мху развернулись… — Он ткнул пальцем в небольшое нарушение в рисунке следов. — …и обратно ушел. Прямо вон, под тот валежник, там у него, гляжу, ход есть.

Он умолк, вопросительно глянув на отца. В его словах и жестах не было юношеской бравады — была точность, подкрепленная наблюдением. Он не просто увидел следы; он прочитал по ним небольшой, но важный отрывок из жизни лесного обитателя.

Митрей молча кивнул, и в этом скупом кивке была целая доля одобрения, ценнее любой похвалы.

— Значит, тут и ставить будем. Кулёмку. Капкан — шумно, железом воняет, зверь чует за версту, да и только калечит, портит шкурку. А нам шкурка целая нужна.

Он скинул с плеч свой берестяной кошель, и будто преобразился. Из усталого путника он в мгновение ока превратился в ремесленника, чьи руки помнят каждое движение. Он начал действовать с молчаливой, отточенной быстротой, без суеты, но и без промедления. Каждый предмет извлекался на свет точно в свой черед: тяжелое, грубо отесанное полено-плаха, гибкие, подготовленные полосы лыка, заостренные колья, деревянный сторожок с зарубкой. Юрка, затаив дыхание, наблюдал, боясь пропустить малейшую деталь. Он видел, как сосредоточенно сжались губы отца, как его пальцы, грубые и сильные, работали с ювелирной точностью, затягивая узлы и проверяя ход механизма.

— Смотри и запоминай, — говорил Митрей, его голос был ровным и деловым, будто он вел урок в самой важной школе на свете. — Кулёмка — она не просто давилка, что дубасит зверя походя. Она ловушка. Хитрая. Зверь сам в нее идет, сам свою погибель находит, потому что любопытен да жаден. Весь секрет — в насторожке.

Он взял деревянный сторожок, тщательно обточенный, и показал Юрке.

— Видишь зарубку? Это — сердце кулёмки. Чуть тронешь — и плаха падает. А чтобы тронул… — Митрей достал из мешочка маленький, заветренный кусочек соленой рыбы, разломал его и аккуратно привязал к кончику насторожки. — Это — приманка. Не сила, а хитрость. Соболь потянется за дармовой едой, зацепит зубами сторожок… и тут его накроет. Чисто, быстро, шкурка цела.

Он закончил возиться с механизмом и отполз чуть в сторону, давая Юрке рассмотреть готовую конструкцию, искусно замаскированную под обычный бурелом. Кулёмка стояла над тропой, готовая в любую секунду обрушить свою тяжесть.

— Вот и вся наука, — Митрей вытер ладони о портки. — Силу лесной тяжести против звериной жадности ставим. И выигрываем. Запомни: хороший охотник не тот, кто много стреляет, а тот, кто умеет ждать и думать, как зверь.

Они поставили три таких кулёмки вдоль звериной тропы, каждую тщательно маскируя под естественный беспорядок леса. Митрей, как художник, наносил последние штрихи: присыпал свежие срезы землей, укладывал вокруг свежего хвороста, вплетал в конструкцию клочья серого лишайника и упругого лесного мха, пока ловушка не превратилась в неотъемлемую часть бурелома. Воздух вокруг плотно пах смолой, сочной свежей древесиной и холодным, чуть маслянистым запахом металла — единственным следом человеческого вторжения. Работа была тихой, почти ритуальной, где каждый жест был выверен и осмыслен. Никаких лишних слов, лишь скупые указания и тихий скрежет стали. И лес вокруг, казалось, притих, затаив дыхание и наблюдая за этим безмолвным поединком хитрости.

Потом перешли к капканам. Их Митрей ставил неохотно, с явной брезгливостью мастера к грубому инструменту, лишь в двух местах, где звериная тропа выныривала на открытые каменистые участки и не было возможности вкопать и замаскировать тяжелую кулёмку.

— Железо — это грубо, — ворчал он, доставая из мешка тугие, зубчатые челюсти капканов и аккуратно надевая толстые рукавицы, чтобы ни единой капли человеческого пота, ни частички запаха не перешло на холодную сталь. — Оно кричит о себе. Зверь чует его за три версты, чует страх и смерть. Его надо долго вываривать в еловой смоле, потом вымаривать в дыму, потом вымарать в земле, пока от него пахнуть не будет одним лесом… А иначе — зря время тратить.

Он опустился на колени, тщательно расчищая площадку на камнях. Движения его были осторожными, точными. Он не просто ставил капкан, а встраивал его в ландшафт, подкладывая под пружины плоские камешки, чтобы не было звона, припорашивая механизм мелкой ледяной крошкой и пылью. Казалось, он не ловушку ставит, а хоронит ее, стараясь, чтобы сама земля забыла о ней. И снова наступила та же напряженная тишина, будто даже ветер в соснах замер, не одобряя этого железного, бездушного промысла. Юрка, завороженный, смотрел, как отец, присев на корточки, крепит тяжелую, холодную цепь капкана к основанию гибкого, но прочного молодого деревца-потаска. Ветви саженца дрожали, словно от предчувствия.

— А зачем дерево? — тихо спросил он, боясь нарушить сосредоточенность отца.

Митя туже затянул сыромятный ремень, скрепляющий цепь со стволом, и не поднимая головы, пояснил:

— Чтобы не уволок. Железо железом, а сила у зверя, особенно раненого, отчаянная. Схватит его капкан, а он рванется с места. Дерево это — пружинит, гнется, сопротивление оказывает. Зверь борется не с мертвым железом, а с живой упругостью. От таких дерганий он устает быстрее, силы теряет. Не сорвется с потаска и не убежит умирать в самую глухую чащу или в нору, где пропадет для нас зря. Шкурка сгинет, и зверь напрасно мучиться будет.

Последним делом, уже на обратном пути, Митрей остановился у старого, подгнившего пня и показал ему «пасть» — нехитрую ловушку попроще, рассчитанную на мелкого, юркого зверя, вроде горностая или колонка. Это была просто выдолбленная изнутри деревянная колода, накрытая тяжелой плахой, которая захлопывалась, стоило только зверьку потянуть за приманку, подвешенную внутри на тонком сторожке.

Он выпрямился, с силой потирая затекшую поясницу, и обвел взглядом затихшую вокруг чащу. Заходящее солнце пробивалось сквозь ветви длинными, косыми лучами, окрашивая снег в розоватые тона.

— Всё, — произнес он, и в этом слове был и итог долгого дня, и начало нового этапа. — Теперь наша работа — ждать. Не торопить, не суетиться. Проверять раз в неделю. Не чаще — свою тропу натопчешь, зверя спугнешь. — Он повернулся к Юрке, и взгляд его стал твердым и тяжелым. — Помни все места. Каждую кулёмку, каждый капкан. Это теперь твои угодья. Твоя забота и твоя ответственность. Не пропади зря.

Лес вокруг, казалось, притих, наблюдая за действиями людей с безмолвным, древним равнодушием. Только где-то в вышине, невидимый за кронами, дятел отстукивал свою немудреную, бесконечную дробь, да легкий ветерок шелестел в вершинах столетних сосен, словно перешептываясь о непрошеных гостях. Вся жизнь будто ушла вглубь, затаилась, и в этой звенящей тишине, нарушаемой лишь скрипом снега под ногами да собственными сдержанными движениями, каждое их действие приобретало особую, почти сакральную значимость.

Пока Юрка заканчивал рассма последний капкан, так же немного укладывая хворост с тщательностью художника, Митрей, присев на корточки, достал из своего берестяного кошеля нечто неожиданное — туго свернутую, истрёпанную по краям пачку газетной бумаги. Это были остатки какой-то районной «Правды», привезенной когда-то Семеном-плотником и служившей в избе то подтопкой, то оберточной бумагой. Верхний лист был достаточно свежего выпуска — 18 августа 34-го года. А сейчас октябрь. Жирный шрифт заголовков, слабо различимый на промозглой бумаге, кричал о каких-то далеких, не имеющих к тайге никакого отношения стройках и рекордах. Митя не глядя, аккуратно разорвал лист на несколько ровных частей. Шелест бумаги прозвучал в лесу неестественно громко, почти кощунственно.

— Для чего? — не удержался Юрка, прекращая тщательный осмотр.

— Руки вытереть, — не глядя на сына, ответил Митрей. — И капкан протри. После зарядки. Человеческий дух от них отбить надо.

Он протянул Юрке несколько листков. Тот взял их. Бумага была шершавой, холодной и на удивление хрупкой здесь, в сыром лесу. В этих клочках, испещренных словами о новой жизни, была заключена странная ирония: сейчас они служили одной цели — помочь перехитрить зверя в древнем, как сам мир, промысле, о котором газетные строки не знали ровно ничего. Митрей поднес смятый листок к лицу, и на секунду его глаза скользнули по уцелевшему заголовку. Ни тени интереса в них не мелькнуло. Для него это была не весть с большого берега, а просто материал. Такая же часть промысловой магии, как лыко или еловая смола.

Он не стал говорить вслух о главном, о той тихой, но настойчивой тревоге, что гнездилась под ребрами. О том, что с каждым годом в тайге, этой их исконной вотчине, становилось все больше чужих — не охотников, не промысловиков, понимающих язык леса, а «учетчиков», «геологов», людей в чуждых кожанках, с непонятными бумажками и заданиями. Они не ставили ловушек, не знали повадок зверя, но пугали его своим громким говором, чуждым запахом дешевого табака «Беломорканал» и яркими всполохами папирос в ночи. Они же, эти чужаки, могли запросто и капкан снять, объявив добытую личным трудом пушнину «госзаказом», который они, мол, сами и выполняют, сидя в конторах. И потому газета, подложенная под приманку, была не только маскировкой от зверя, но и маленькой, наивной, почти детской попыткой обмануть новое, непонятное время, придать их древнему промыслу «правильный», советский вид. Словно говоря невидимым соглядатаям: «Мы тут не просто так, мы с вами, мы по-вашему, по-государственному». Эта мысль была горькой, как полынь, но практичной, как все, что делал Митрей. Лес учил не только терпению, но и хитрости, а новая опасность приходила не только с четырьмя лапами, но и с двумя, одетыми в кожаную куртку.

Он глубоко вздохнул, и этот вздох был густым, как смола, пропитанный всей тяжестью этих невеселых дум.

— Ладно, пошли, — Митрей с небольшим усилием поднялся, отряхивая с заскорузлых портков налипшую хвою и мелкие щепки. Его движения были усталыми, но собранными. — До темноты надо к дому поспеть. Матери покоя не будет. Через неделю проверим. К тому времени, гляди, и соболь нашу «прессу» оценит.

Тем временем в деревеньке, отрезанной от мужской охотничьей тишины, день тёк своим неспешным, основательным чередом. Ольпа, проводив мужчин в предрассветных сумерках и прочитав над их уходящими спинами краткую, как вздох, молитву, взялась за большую стирку. Это был свой, женский промысел, такой же тяжелый и необходимый. Во дворе, невзирая на колючий холод, уже стоял почерневший чан, где тлели угли, пересыпанные горячей золой, от которой шел едкий, щелоковой дух, разъедающий нос и горло. Она, засучив рукава до локтей, терла о ребристую доску грубые холстины, а ее покрасневшие, распаренные руки двигались в такт давно заведенному ритму. Пар от мокрой ткани густыми клубами валил на морозный воздух, оседая на ее платке и ресницах инеем.

Петр, оставшись в избе за старшего, чувствовал груз этой ответственности. Он не бегал по двору, а неспешно и основательно возился с хозяйством — колол плахи на щепу, мерно взмахивая тяжелым колуном, а потом принялся чинить пошатнувшийся за зиму плетень. Его движения, в отличие от порывистых ухваток Юрки, были неторопливыми и продуманными; он не делал лишних шагов, экономя силы, как учат в тайге.

Со всех концов деревни доносились звуки, сливавшиеся в общую симфонию труда. Из соседней избы — ритмичный, пристукивающий звук: это Агафья, женщина с руками, сильными, как у мужчины, била вальком по мокрому, разостланному на плахах полотну, выбивая из него последнюю грязь и придавая ему нужную плотность. Где-то дальше скрипели ворота, слышалось мычание коровы, выгоняемой на водопой, да звонкий девичий смех доносился из-за забора.

Позже, когда белье уже висело на веревках во дворе, застывая на морозе причудливыми ледяными бахромами, Ольпа, отогрев у печи застывшие пальцы, зашла к Агафье, что жила через два двора. Повод был простой — поделиться щепоткой серой, крупной соли, которую удалось выменять в прошлую ярмарку на связку сушеных грибов, и узнать новости, что гуляли по деревне плотнее, чем зимний туман по Ижме. Они сидели не в горнице, а в прохладных, но чистых сенях, на грубо сколоченной лавке. Их тихий, неторопливый разговор, прерываемый лишь равномерным постукиванием валька из горницы, был полон своих, глубоко женских забот и мудрости, передаваемой из поколения в поколение. Они говорили о том, как лучше уберечь от моли намытую и чесаную шерсть, перекладывая ее ветками полыни; как вывести трудное пятно дегтя со светлой посконной рубахи с помощью золы и горячего молока; о том, что пора бы уже заготавливать зимнюю черемуху, пока морозы не сковали ягоды в камень. Из горницы вышла Люба, неслышно ступая босыми ногами по половицам. Она, краснея до корней своих прекрасных русых волос, подала Ольпе глиняную чашку с горячим, дымящимся взваром из лесных трав, от которого пахло мятой, зверобоем и сладковатой иван-да-марьей.

— Спасибо вам, Ольпа Борисовна, за птицу, — прошептала она, глядя в пол. — Братья обрадовались. Очень выручили.

Голос ее был тихим, но в нем слышалась искренняя, горячая благодарность. Ольпа, взглянув на ее опущенные ресницы и скромный, но опрятный вид, мягко улыбнулась.

— Пустое, милая, не стоит и благодарностей, — отмахнулась она, беря чашку и чувствуя, как тепло разливается по застывшим ладоням. — Всем миром живем. Она сделала небольшой глоток ароматного взвара и добавила уже совсем тихо, почти по-матерински:

— А ты не робей. Заходи к нам, когда Юра дома будет. Он, хоть и горяч, а парень правильный, с сердцем. Ему твоего спокойствия не хватает.

Люба лишь кивнула, еще больше зардевшись, и быстро скрылась обратно в горницу, а в воздухе повисло невысказанное понимание, тонкое, как первая наледь на ручье.

Тем же вечером, словно в противовес дневной тишине тайги, в ижемском доме культуры было шумно и ярко. По случаю окончания сенокоса или в честь какого-то незначительного советского праздника — уже и не разберешь — устраивали вечеринку. Сперва показывали самодеятельный спектакль, а после него — долгожданные танцы под заезженную патефонную пластинку. Новенький, пахнущий еще свежей краской и смолой сруб, гордо именуемый Домом культуры, был набит битком. Воздух стоял густой, спертый, пропахший махоркой, дешевым одеколоном «Шипр» и паром от сырых ботинок, сложенных у входа. Стены украшали кумачовые транспаранты с лозунгами: «Даешь пятилетку в четыре года!» и «Колхоз — путь к новой жизни!». Но глаза молодежи скользили по ним равнодушно, выискивая в пестрой толпе знакомые и милые сердцу лица.

В натопленном зале собралась вся молодежь деревни. Парни, неловкие в своих праздничных, чуть тесных рубахах, толпились у стен, перешучивались громко, но с некоторой натяжкой. Девушки, словно стайка пестрых птиц, порхали в платьях из ситца и сатина, сшитых своими руками, их звонкие голоса перекрывали хрипловатый звук патефона.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.