электронная
400
печатная A5
461
18+
Семейные ценности

Бесплатный фрагмент - Семейные ценности

Рассказы

Объем:
124 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4485-1062-5
электронная
от 400
печатная A5
от 461

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Семейные ценности

Карл Улоф Ларссон (1853—1919)

1

Когда она умерла, земля встала дыбом. Словно освободившись от надоевшей насельницы, испод кухни стремительно пророс всем, что веками таилось в придавленных недрах. Сквозь лопнувший пол лезла наверх трава, тащя комья смерзшегося грунта, корни, камни, слежавшееся тряпьё.

Пахло холодом и смертью. Посреди кухни горбатилось нечто монолитное и темное, похожее на горб чудовища.

Колоссальная печь, испекшая тысячи шанег и рыбников, всегда гревшая в пазухе горшок с пшенной кашей или политую маслом картошку, развалилась надвое. В груде известки и кирпичных обломков синела щербатая верхушка огромного валуна.

Дверь в спальню валялась далеко внутри, точно выбитая пинком.

— Мне страшно, — прошептала Елена. Не понимая, куда и как поставить ногу, чтобы не провалиться, нужно ли здесь вообще двигаться, не утянет ли, она ухватилась за рукав сестры. — Может, уйдем?

Татьяна не ответила. Внимательно и настороженно смотрела на разгром. Ей тоже было страшно, но и грустно, и неожиданно, и холодил восторг возможной схватки с чем-то, уничтожающем сейчас бабушкин дом. Казалось, если она крикнет — эй, что происходит? — горб в полу шевельнется, разбуженный. И разлетится всё по сторонам вместе с двумя изумленными женщинами.

Быть убитой издыхающим жилищем почившей хозяйки — не смешно ли? Прихлопнутой сосновыми половицами, которые они ребятенками усердно терли и намывали, не обидно ли!.. Всё, что она видела, оставалось вне разумения, возмущая и притягивая, как манит ныряльщиков глубина.

С осторожностью, опасаясь не столько свалиться, сколько потревожить чей-то перерыв в разрушительной работе, Татьяна пробралась в бабушкину спальню. Кровать исчезла. На голых стенах не осталось фотографий, исчезла знаменитая метровая коса, напоминавшая девочкам скальп из романов Майн Рида. Диван был на месте, даже с ящиками.

— Тяни, — велела она Елене.

— Боюсь…

— Заладила одно и то же, сорока! Тяни, говорю.

Внутри отыскался стеклянный гардеробный номерок с выжженной семеркой, самодельная рамка под фотографию и деревянная трубка, прокуренная до дыры. Татьяна понюхала. От трубки терпко несло въевшимся табаком.

Задребезжали окна. Деревья на улице не шелыхались, но стекла звенели, будто их трясли. От желоба остывшей голландки пахнуло холодной сажей. Зев был забит грунтом, точно печке затыкали рот.

— Уходим. Стул возьми.

— Какой? — прошептала Елена.

— Сзади валяется.

За диваном лежал венский стул, с дырочками в отполированном многими задницами сиденье. Схватив его, сестра помчалась вон, буквально скатившись с кем-то выдранной, висящей горизонтально входной лестницы.

Татьяна еще постояла на пороге, запоминая картину разгрома.

Неведомая сила уничтожала дом так мощно и яростно, что сомнений не возникало: здесь и сейчас уничтожается память. Горб дорастет до скалы и окончательно, навсегда задавит камнем некогда живое и даже знаменитое место.

— Где же ты нагрешила, в чем напортачила, Екатерина Алексеевна? — подумала Татьяна и неожиданно поклонилась в пояс тому, что уже нетерпеливо ожидало ее ухода. Стекла тряслись вовсю, воздух потрескивал, от земли тянуло прелью. Трижды перекрестившись, она повернулась спиной и, с трудом сдерживая желание оглянуться, спустилась во двор. Сёстры сразу же заспешили в сторону людей и машин.

— Чувство, что там никогда никто не жил, — начала Елена. — Но ведь сорок дней! Месяц… Куда все делось?

— Разобрали.

— Старушечьи-то шмотки? У нее даже простенького телевизора не было. Книжки и разговоры за самоваром, и те — шепотом. Может, бомжи разворовали?

— Спроси что-нибудь полегче…

— Что с городом творится! Безлюдье, улицы не стрижены, не метены. Осталась ли тут какая власть? Я обезумела: сколько брошенных домов! А в них лампочки горят. Раньше о бомжах и не слыхивали. А теперь…

— Да, страшный город, — поддержала Татьяна.

Они шли по некогда центральной улице своего детства, мимо бывшего кинотеатра, бывшей школы, бывшего дома культуры. Пятиэтажные хрущебы слепо моргали застекленными балконами. Общественная баня была еще жива, действовала, но окружавшие ее кусты боярышника с китайками усохли, и некому было сжечь в кочегарке кривые обвалившиеся стволы. Бетонный мост зиял провалами, смещенными плитами, выпавшими перилами, и не рухнул пока в бурные волны потому, наверное, что мало кто проходил и проезжал по нему. А когда-то он слыл достижением инженерной мысли, соединив растекшееся устье студеного Белого моря.

Женщины несли стул, на них никто не оглядывался. С моря привычно задувал ветер, пахло гниющими водорослями.

— Бомжи не могли, — продолжала практичная Елена. — Да и как бы они сунулись туда, где Борис хозяин, в принципе.

— Значит, сам Борис. Что-то снес в скупку, в металлолом, что-то пропил. Остальное на свалку.

— Стал бы он на свалку таскать! Не барское дело. Братья, вроде, младшие были.

— Померли.

— Камни эти… Слушай, может, подкоп делали? Искали ценности? Как тогда, у прадедушки. А что! Бабуля тот еще фрукт была.

— Лен, какие глупости ты городишь. Там подвала никогда не было. Дом на сваях стоял, потому что внизу — мерзлота. И с чего ты решила, что — фрукт?

— Ну а как же. Помнишь, у нее народ всякий топтался? Кто только не сидел за самоваром, даже парни молодые заходили. Ходят и ходят, шу-шу да шу-шу… Один чаевник за дверь, другой ему на смену. И всё по-тихому, как в больнице. Вот, что это было?.. Сомневаюсь, выбиралась ли сама бабуля куда из дома?

— Скажешь тоже! Конечно, выходила. Сколько раз мы после уроков прибегали, а к двери батожок приставлен — нет никого.

— Ага! — обрадовалась Елена. — Батожок! Вот искушение, скажи? Дом открыт, одна только палочка сторожит.

— И однажды ты эту палочку отодвинула, — засмеялась Татьяна, вспомнив, как нетерпеливая, шустрая семилетняя Ленка, которую все называли «помело», не выдержала и убрала от входной двери сигнальный батожок. Ужасно труся — то ли неизвестности, то ли внезапного возвращения бабушки, — они поднялись по лестнице. Девять гладких стертых ступеней.

Метров в шестьдесят, оттого полупустая, кухня была привычно строга, тиха и надраена. Блестел на солнце голый пол. Светилась свежей побелкой печь. Поставок с остывшими углями для самовара стоял на чистом железном листе, похожий на черного стражника. Ушастая кадушка с водой покрыта крышкой, к уху, как обычно, прицеплен медный ковшик. Самоварище вместимостью два ведра, начищенный до зеркального блеска, венчал длинный дощатый стол, застеленный клеенкой в розовые цветочки.

Девочки пару минут постояли, оглядывая знакомое, хоть и редко посещаемое, место.

Им нравилось, и одновременно не нравилось, приходить сюда, где с ними мало разговаривали, но неотступно и строго приглядывали. Каждый раз бабушка заставляла делать что-то по хозяйству. Учила «по-правильному» — внаклонку на прямым ногах, мыть полы; велела стирать собственные майки, елозя куском хозяйственного мыла по ребристой цинковой доске.

— Мы в чистых! — буркали оскорбленные дети, на что бабушка не обращала внимания.

— Волосья еще чесать будем. Небось, вшей в канавах нахватались, — предупреждала она и вечером, расстелив газету, раздирала им головы костяным гребешком.

Скучные, нудные, обидные занятия традиционно завершались чаепитием и чтением книг в глубоком молчании. Внучки листали то, что принесли с собой, а бабушка Катя — «Приваловские миллионы». Книжка читалась и перечитывалась ею так давно и долго, что разбухшими страницами обрела размеры фолианта. Имелись ли в квартире другие книги, кроме «Приваловских миллионов», неизвестно.

До сих пор непонятно, для чего мама упорно посылала их навещать бабушку, а когда девочки жаловались — там скучно, сурово отвечала: терпите. И почему бабушка не противилась их приходу, принимала, кормила, оставляла ночевать. Ведь она никогда не радовалась им, не привечала.

Из-за любимчика Бориса? Так он уже в который раз грел тюремные нары, семьи давно не существовало. А сентиментальной, умильной старушкой Екатерина Алексеевна никогда не слыла. Хотя и выглядела ею: маленькая, с круглым личиком, в светлом переднике на цветастой юбке, с теплыми ручками без двух пальцев на правой кисти.

Девочки сознавали, что мама с бабушкой друг дружку недолюбливают, мягко говоря, хотя ни та ни другая никогда про это не произносили ни слова.

На их памяти, она побывала здесь лишь раз. Зимой. Татьяна помнит, что на маме было тяжелое ватное пальто и отсыревшие от мокрого снега драповые бурки. Раздеться бабушка не предложила. Таня стояла, мама присела у порога на табуретку. О чем шел разговор, она не поняла. В конце им завернули на дорожку пяток картофельных шанег, только что вынутых из печи. Дома мама выложила еще горячие шаньги на блюдо и воскликнула:

— Хоть режьте, но больше всего на свете я люблю ее шаньги!..

В квартире, кроме кухни, сосредоточия бабушкиных дней, имелись две комнаты.

В узкой, навроде кладовки, жила то ли квартирантка, то ли наперсница тетя Маша, молчаливая худая старуха в плотном платке, по-старообрядски заколотом на груди.

Другая была просторная, с окном в полстены, отчего стена казалась стеклянной, как на веранде. От окна тянулся массивный стол с толстыми резными ножками, перегораживая комнату пополам. Девочки давно подсчитали, что поместиться за ним могли двенадцать человек, но у бабушки имелось всего два стула, один из которых они несли сейчас по городу. Стол явно был пришлым, из другой действительности и, наверное, таил какие-то секреты. Но им никогда не удавалось хоть бы на маленько приподнять скатерть и рассмотреть столешницу, дабы убедиться в наличии других деталей, кроме круглых ножищ. В комнате дети никогда не оставались одни.

Была тут еще массивная этажерка со всякими мелочами, навроде коробок с пуговицами, набором спиц и веретенец, мотками овечьей шерсти. Если бабушка не пекла пироги, не пила с кем-то чай и не читала «Приваловские миллионы», то сидела за прялкой и накручивала на веретено мохнатые нити. Она пряла шерсть всей округе, но удивительное дело, никогда не связала внучкам и пары рукавиц. Тогда это почему-то не казалось странным или обидным. Даже мысли — не свяжет ли нам бабушка чего? — не возникало.

Всё, что делала баба Катя, как она жила, происходило параллельно их жизни с мамой, касалось опосредованно. Как бы часто Таня с Леной к ней не забегали, не оставались ночевать, не подставляли головы под жесткий гребешок, они оставались гостями. Дальними и, как скоро поняли, бедными родственниками.

Север не располагает к явной нежности отношений. Их же баба Катя являлась исконной карельской поморкой. А те — что прибрежные валуны: сколько волны по ним не хлещут, какие льды не громоздят, стоят себе вмертвую, ни осколочка не отскочит. В суровом краю и люди суровые, известно.

Ни смеха, ни песен не разносилось по огромной кухне. И дети, прибегая, с порога превращались в оловянных солдатиков. Если бы не мамина южная кровь, не врожденная любознательность и способность нафантазировать что угодно, намывая посуду и глядя на свои кривые рожицы в самоварных боках, девочек к бабушке и волоком бы не затащили.

Еще в комнате находился пружинный диванчик с откидывающимися валиками и ящиками понизу. У дальней стены — никелированная бабушкина койка, высокая от множества тюфяков под периной. Спала баба Катя практически сидя, такая гора подушек подкладывалась под голову. Над постелью висела та дурацкая девичья коса. С чьей головы ее срезали и почему, никто не объяснял.

Икон Екатерина Алексеевна не держала, но если поминала Господа, то крестилась искалеченной лапой на восток, а укладываясь спать, долго шептала какие-то молитвы, глядя в стену. На стенах висели фотографии отца с матерью и сама двадцатигодовалая Катерина. Грудастая, с полной шеей, увешанная речными жемчугами, деваха настолько не походила на нынешнюю бормочущую старушонку, что Тане всегда хотелось смеяться.

В тот раз, приоткрыв незвано дверь, девочки увидели то же, что видели всегда, и, удовлетворившись, через минуту уже мчались в свой дом пионеров, где было гораздо интересней и веселее, чем в бабушкином гнезде.

Они расстались с неласковой бабушкой, с продуваемым прибрежным городом, тогда вполне еще благополучным, на исходе семидесятых, как закончили школу. И возвратились через тридцать лет, получив запоздалое известие, что Екатерина Алексеевна «нонеча отдала Богу душу» и похоронена там-то тогда-то. Тридцать лет они даже не писали ей писем. А тут что-то торкнуло повзрослевших внучек. Спешно собрались и поехали. Успели к сороковому дню, аккурат, чтоб попрощаться, если не с телом, так с духом.

Никто их не встречал, поминок не устраивал. Вместе и бабушкой и город тоже, казалось, вымер. В редких прохожих сестры никого не узнавали, и на них никто не смотрел. Бросив вещи в привокзальной комнате матери и ребенка, они явились к осиротевшему жилищу.

И увидели то, что увидели: дом уходил в землю вслед за хозяйкой. История, содержание которой, не считая случайных упоминаний и редких деталей, была для потомков вытравлена — нечаянно или нарочно, кто объяснит? — завершилась.

Очень скоро, через полгода, на еще живом куске земли, заглотившим бывшее бабушкино жильё, вырастет супермаркет, скрыв под фундаментом даже очертания, самый намек на существование здесь некой точки мироздания. Узнав про магазин, сестры подумают: гроша ломаного жалко дать за его безопасность. Их бы воля — обнесли бы сестры это место оградой, оставили нетронутым, как есть, точно капище.

А пока, они вернулись на вокзал и разложили захваченные трофеи.

— Зачем нам номерок? Куда сунем вонючую трубку? Чемодан табачищем пропахнет, — перебирала их Елена. — Стул тащить через всю страну… вечно что-нибудь выдумаешь, Танюха.

— Не верещи. Дотащим. Трубка, наверняка, отцовская. Тот еще бродяга был, романтик-экспроприатор…

— Не валялась бы в диване чужая, факт. А рамка кстати. Сунем туда деда!

— Прадеда, хочешь сказать.

— Ну да, Алексея Архиповича Няттиева.

2

Рамка была стругана из дощечек и пропитана морилкой так качественно, что не расхлябалась и не потеряла глубокого орехового цвета, хотя сроку ей было лет пятьдесят, а то и больше. Сохранилось и стекло, и гвоздочки с грубой бечевкой для цепляния.

Фотокарточка бабушкиного отца хранилась в скудном мамином архиве. В бумажной папке с измахрившимися тесемками, которую дочери разбирали после похорон, лежали пара десятков снимков времен маминой запоздавшей юности.

Вот, с одной подругой она зимой на фоне березы, перетаптывается фетровыми ботиками на кнопке; вот с другой летом, у входа в парк дожидаются танцев. Вот, в подвязанных халатах и марлевых беретиках, живописная группа медсестер и санитарок расположилась в больничной беседке: у ног распласталась горбунья, другие стоят в ряд, по-детски держась за руки.

Везде — мама самая приметная. И выше всех, и чернявее, и беретик самый кокетливый, и тень улыбки идеально очерченного рта наверняка заставляла трепетать многие суровые мужские сердца. И — никаких снимков предполагаемых родственников, никаких семейных застолий. Кроме старинной фотографии с фирменным оттиском: «Архангельск 1916 год».

И без надписи на картонном обороте, что это — Няттиев Алексей Архипович, таможенник торгового порта села Сорока, женщины признали бы своего 36-летнего прадеда.

С детства они видели это худое угрюмое лицо над бабушкиной постелью, и прекрасно помнили, что из-под окладистой широкой бороды, сильно старившей Алексея Архипыча, виднелся Георгиевский крест. Здесь Няттиев запечатлен без Креста, с пустыми погонами на гимнастерке, в фуражке с кокардой. Он сидит нога на ногу, красуясь высокими опойковыми сапогами, и смотрит в камеру строго, надменно и недоверчиво. Дело ль делаешь, мил-человек, под черной накидкой аппарата?..

Сестры помнили, что из своей краткосрочной семейной жизни, мама чаще всего и, главное, с удовольствием, вспоминала именно дружбу с дедом, заменившим ей и свекра, и отца.

Последние годы старик жил в одиночестве, отослав жену Дарью окончательно к дочери в город. Ни слова, ни понятия «развод» в глухих поморских селениях не существовало, но это был именно развод и, вероятно, такой же суровый, как сам Алексей. В сохранившихся письмах с фронта сына его Изота, погибшего в Румынии в 1945 году, нет и слова приветствия бате. Значит, тот уже тогда жил бобылем, а ведь прожил после Победы еще долгих пятнадцать лет.

«Нётти» у карелов значит «красавчик». Фамилии и прозвища попусту не дают. Это всегда метка, по которой угадывалась в человеческом стаде особь. Из-за лопатистой бороды и всегдашней хмурости признать в Алексее Архипыче красавца было затруднительно, но это — с какой стороны смотреть и какими мерками мерить. Вероятно, мама смотреть умела. По любому, во взаимной симпатии нелюдимого старика и залетной украинской красавицы Оксанки, жены его внука, усматривается сродство душ. Вроде того, что свой свояка видит издалека.

Оксанка была единственной, кого он пускал в дом. И она единственная, кто сумел туда войти, когда дед умер.

Дикого нрава лайка, няттиевский охранник и сообщник, видалась к двери на малейший шорох, готовая разорвать каждого, кто осмелится потревожить хозяина. В окно видели, что Архипыч помер за столом, окаменев перед миской с тюрей. Неизменный его обед: покрошенный в миску с водкой ржаной хлеб и репчатый лук.

— Всё как не у людей, водку и ту ложкой хлебает, — рядили по деревне.

Пристрастие деда к адской смеси и тогда удивляло мужиков, возмущало баб, а нынче в такое вообще поверить сложно. Но легенда утверждает: ел тот исключительно тюрю на водке.

Сидел Архипыч сутки, а то и дольше, пока не догадались послать за Ксанкой. Три часа до города тюрхала сельсоветовская телега, три обратно. Получив весть, невестка не мешкала. Как была в медицинском халате и тапочках, так со смены и поехала, только что швабру в закуток убрала.

Ксанка смело, не раздумывая, толкнула плечом тяжелую дверь и скрылась внутри. Уж собака визгу подняла, уж она каталась по полу от счастья, что явился главный человек, и освободит их с хозяином от стылых оков смерти. Оксана прицепила пса в дальнем чулане, пообнимала, пошепталась, лишила бдительности, и лишь тогда впустила народ.

Гроб, как заведено у серьезных людей, давно дожидался на чердаке, оббитый черным сатином и устланный стружками. Похоронили Няттиева в тот же день, на закате. Лайка исчезла неведомо куда. Оксана заперла хату и вернулась в больницу.

Дарья с дочерью не спешили ехать в деревню принимать наследство. Не лежали их души входить в пропахший махрой и спиртом дом, откуда они были изгнаны много лет назад.

А когда явились, дома уже не было.

— Батюшки святы! — крестилась вдова на груду бревен.

Рослая, с топорно скроенным, закоричневевшим от времени, но все равно чем-то неуловимо прекрасным, будто деревянная икона, лицом, она стояла перед тем, что когда-то называлось семейным гнездом. Ветер трепал по ногам старого льна юбку, срывал с головы тяжелый плат.

Сосновый, длинный, с высоко рубленными окошками, чтобы зимой не заваливало снегом; с острой, опять же от снежной тяги, двускатной крышей, дом строился специально для молодых. 25-летний Алексей, счастливо избегнувший русско-японской бойни, вложил в него все заработанные на таможне деньги.

Строиться на берегу, как все, не пожелал.

— Не рыбак я, — нехотя объяснял он, почему ставит дом наособь, ближе к тракту, метров за триста от деревни.

И хоть, правда, не рыбачил Няттиев, другим прикормом жил, не поверили, видать, мужики.

— Золотишко, баю, прячет, — нашептывал в уши Федька Евтифеев. — Внутрях плотничать не дозволил, прогнал. Сам-от! А мы че, видим разе, че он на отшибе сам-от делает?

— Небось, приворовывает со шнек да карбасов, че говорить. Сколь с Груманта товара запрещенного тащат.

— И приворовывать не надо, купчишки сами отдадут. Аль забыли, как забрали бот у Шамалуева? На мысе Бережнуха пост таможенный, так он хотел мимо шмыгануть, с норвежским ромом в трюме. Ну и, задержали, известно. Ему бы сунуть солдатне бочонок, а он ярится: я-де, купец первой гильдии, делиться с захребетниками не желаю, и такое прочее. Всю контрабанду забрали, и улов, и бот, да штрафу еще сколько написали. Тронулся-от Шамалуев от такого горя и несправедливости…

Сказка про няттиевское золото ходила по деревне, а вернее — тишком ползала, дабы Архипыча не озлить, до самой его кончиныосле похорон,. И то, что старик презрел вступать в колхоз (без меня сопливьтесь в «Батраке» своем, сказал), но чем-то жил, из каких-то средств покупал ту же водку, только укрепляло подозрение земляков — точно, имеется золотишко!

После похорон, прождав Дарью с неделю, мужики не выдержали. Влезли внутрь и вначале скрытно, по ночам, рылись в дедовом подполье, простукивали стены. То ли не нашли ничего и потому рассердились, то ли нашли да следы скрывали — никто же потом не признался, не повинился, — но пришли ватагой днем, с ломами и гвоздодерами. Разнесли дом, только груда еще крепких бревен и самодельная мебелишка, сваленная кучей в стороне, достались Дарье от мужа. Та шум поднимать не стала, по дворам не пошла. Вывезла всё подводой в город — дочери на дрова.

А место до сих пор нетронуто осталось, сгнившими до сухой зелени колышками отмеченное. Растет в зарослях жесткой поморской травы береза, пошевеливает вислыми ветками, будто неустанно отпевает кого-то, горюет, уговаривает.

Дыма без огня не бывает. Няттиевское золото существовало. Только сам старик об этом слыхом не слыхивал…

— Да, как раз для деда рамка, — решила Елена. — Не пообедать ли, сестренка?

— Дак нет здесь буфета. Кого кормить? Пассажирские мимо нас пулей проскакивают. — зевнула дежурная по вокзалу.

— А мы как же приехали? Не поездом разве? — резонно усомнились вокзальные постояльцы.

— То-то и оно. Кто — сюда, еще остановят, высадят, а ради тех, кто отсюда — не тормозят. Звонишь раз по десять, надоедаешь, что билеты проданы.

— Но почему? Это же узловая станция! Здесь порт. Лесопильный завод, в конце концов. Как могут поезда не останавливаться на таком объекте?

— Вспомнили! Нет давно завода. И порта нет. Пяти морей… Эх, рыбу знатную там коптили — объеденье. Особенно беломорочка хороша была. А песцов каких на зверофермах разводили? Доски за границу продавали?.. Всё было. Только вот, кончилось однажды. Раз — и пусто. А вы здешние, что ль? Не похожи.

— Родились тут, да.

— А я сюда соплюшкой после техникума заступила. Думала — повезло, на серьезное место попала. Грузовые составы на запасных в очередь отправку ждут. Почтово-багажный по два часа оформлялся, столько корреспонденции всякой. На этакой станции да карьеру не сделать? А оно, вишь, как повернулось… Распродали город черт-те кто и кому. Ничего нет. Кроме магазинов. Вы сходите, купите чего поесть. У меня разогреете. А нет, так ресторан где-то там открыт, «Европа» называется.

— А как же мы назад?

— Посадим! Но, чтобы без нервов, лучше автобусом. Если недалече ехать. А так — посадим, куды ж мы денемся! Какая-никакая, а станция пока еще, — и дежурная рассмеялась, демонстрируя редко стоящие золотые коронки в широком напомаженном рту.

«Европой» оказалась бывшая столовая бывшего лесозавода.

Притемненный интерьер скрывал огрехи дешевой отделки. На стекле, защищающим бордовую скатерть, просматривались следы фужеров и пролитых жидкостей.

— Не буду я это есть! — отшвырнула Елена меню. — С ума сойти, сколько стоят у них «вручную слепленные пельмени с нежнейшим мясом молодых бычков»!.. Хоть бы не так нагло врали. Купили оптом в магазине, и то по акции, а продают за эксклюзив шеф-повара.

— Выберем что-нибудь нейтральное, — примирительно сказала Татьяна. — У меня же таблетки, всухомятку нельзя.

Солянку, впрочем, подали вполне съедобную и щедро густую.

Было два часа пополудни. Серый день за окном отличался от минувшей ночи только слегка поголубевшим небом, да шумом проезжающих автомобилей, заглушавшим шум реки на скальных порогах.

В ресторан ввалилась компания весело взведенных молодых ребят, веселящихся, видимо с утра, с первой похмельной стопки. Громко, точно оглохшие, переговариваясь, они проследовали в дальний угол. Одноцветно серые, тощие, с ореолом голодной немытости. Усмотрев в руках одного полуторную бутыль минералки, официантка заверещала:

— Нельзя со своим! Уберите, не стану обслуживать.

— Ты че, коза! Это газировка.

— Знаю, какая-такая газировка! Градусов шестьдесят, не меньше?

— Нюхай, кувырла, — отвинтил крышку долговязый парень в резиновых сапогах. — Че, убедилась?.. Тащи-ка, лучше, жрать. Ну и, графинчик тоже.

— Два графинчика! — засмеялась компания, с шумом рассаживаясь.

— … Как думаешь, что это за номерок? — крутила Елена стеклянную бирочку с черной семеркой. — Нетипичный предмет для бабушки Кати. Культурной жизнью не увлекалась, в гардеробах не раздевалась. Может, из поликлиники? Случайно же попасть он в диван не мог.

— Или это чья-то память.

— Чья?

— Мамина. Есть история, как они с отцом последний раз ходили на танцы.

— Не помню такую историю.

— Ты крохоткой была, когда она рассказывала. А я уже в третьем классе училась. Запомнила.

— Тебе повезло, — с привычной завистливостью протянула Елена. — Сколько она тебе всего понарассказала! Я только слушаю и дивлюсь, будто в чужой семье росла.

— Уж куда как повезло… Все дети давно в постелях лежат, а десятилетняя Таня полы в школе моет… Мне думается, этот номерок имеет отношение к тебе.

— Как это?!

— А вот как. Секунду… Девушка, можно вас? — подозвала она официантку. — Принесите, пожалуйста, стакан кефира или молока.

Девушку заказ явно обескуражил. Вечно эти приезжие что-то удумают, читалось в недовольном всем на свете взгляде.

— Кефира или молока? — тянул она, пытаясь угадать, кто эти тетки, не опасны ли, не проверка ли какая.

Полная, с коротким ежиком седых волос, явно смахивает начальницу. Вопрос — чью? Другую, худую, с уложенной рыжей прической, в серебряных перстнях и браслетах, тоже можно принять за кого угодно.

— Ну да, молока, — подтвердила седая.

— У нас такого нету. Это в магазине надо.

— Тогда молочный коктейль.

— Э… Коктейля тоже нету, — мучилась официантка.

— А мороженное есть?

— Мороженное есть! — моментально взбодрилась та, взяла карандаш наизготовку и гордо перечислила: пломбир, ванильное, фисташковое, с шоколадом, с фруктами, с коньяком!

— Пломбир, без ничего.

— Шоколадной крошкой посыпать?

— Без ничего.

— Собираешься мороженным заесть таблетку? — потешалась Елена, глядя, как мчится на кухню освободившаяся от непонятных просьб официантка.

— Подожду, когда растает.

— Надо было с собой кефир захватить.

— У них нельзя со своим, ты же видишь, — махнула Татьяна в сторону парней, уже открыто разливавших «газировку» по ресторанным рюмкам, и сестры расхохотались. — Так вот, про номерок. Мама на сносях была, два месяца оставалось тебя донашивать. И пошли они с папой Борей на танцы…

3

Борис был, конечно, дамский угодник и по женской части большой ловкач. Чем их брал, неизвестно. Сам в точности не понимал, почему женщина — простая или мужняя, красавица или так себе, — соглашалась хоть в кино, хоть в постель через пару часов незначащего разговора.

Конечно, в разговор с дамами он вкладывался, как мерин в борозду, не жалел ни слов, ни улыбок, ни света в глазах, ни времени, ни обстоятельств. Ареной становилось всё, где он заставал зацепившую его внимание прекрасную особь. Очередь в аптеке? Пусть. Знакомство на улице? Отлично. Застолье? Ничего проще. Хоть вся семья стеной загороди предмет, но если Боря решил — предмет будет принадлежать ему. Одно слово — вор-домушник.

Включалось в нем что-то при виде женщины. Не желание — больше. Словно он обязан, призван душевно потратиться на Машу-Нюру-Дусю, что-то отдать им, оделить, вернуть. И поэтому в каждую — собирался или нет — влюблялся. Пусть на краткое время ухаживания, но влюблялся, как заговоренный. Не для себя опять же, для нее. Загорался влет, но и затухал легко, выполнив миссию. Освобождал себя для следующего любовного переживания. Покидал арену так, чтобы женщина о нем вспоминала, по возможности, без ненависти и ведер выплаканных слез.

Чему, признаться, невзрачная внешность его весьма способствовала. Понервничав на ветреного кавалера, женщина всегда могла утешиться: «Не очень и нужен такой уродец, получше найдем!»

Кошелев Борис роста был чуть ниже среднего, курносый, тонкогубый, с продавленными, как у матери, светло-серыми глазами, всегда поблескивавшими презрительным холодком — дескать, ну и мурло вы все, мимо ходящие. Залысины тонких волос преждевременно оголили круглый аккуратненький черепок. При моде на вихры и шевелюры, реденькая прическа Бориса не красила, зато придавала солидности.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 400
печатная A5
от 461