16+
Сделана в СССР

Бесплатный фрагмент - Сделана в СССР

Приключения советской школьницы в исламском Тегеране

Объем: 418 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

СДЕЛАНА В СССР

Приключения советской школьницы в исламском Тегеране

«Если сникнет парус, мы ударим веслами!»


Из песни ансамбля «Иверия» «Арго».

От автора

Посвящается всем «сделанным в СССР»: кто рос в Советском Союзе, а вырос в совсем другой стране. И тем, кто живет в условиях западных санкций уже пятый десяток лет — иранцам, сейчас проявляющих к нам, россиянам, особое сочувствие и понимание ситуации.


До событий конца февраля 2022-го средний россиянин не проявлял особого любопытства к опыту рядовых иранцев, довольствуясь ярлыком «спонсор мирового терроризма», повешенным на Иран еще в 1979-м году — поводом стал захват в заложники американских дипломатов.


Но теперь все изменилось и стало любопытно: а каково это — четыре с лишним десятилетия полного бойкота со стороны той части мира, которую принято называть «прогрессивной и цивилизованной»? За это время жить в условиях изоляции от западных ценностей научилось уже три поколения иранцев.


Так уж вышло, что переломный для Ирана момент истории (начало 80-х прошлого столетия) я наблюдала лично, в детстве оказавшись на его территории. А вернувшись на Родину, вместе с родителями вскоре попала в поворотный для России период начала 90-х. Историю, которая творилась на наших глазах, помнят многие мои сверстники и в России, и в Иране. А я как свидетель и того, и другого, точно знаю, сколько у нас общего.


Как мы жили и выживали, над чем смеялись и плакали, к чему стремились и чего добились — в этих историях так или иначе узнает себя каждый, кто помнит, как интересно мы взрослели. Уж такое это было неоднозначное время: чтобы угодить в историю, не надо было делать что-то особенное, достаточно было просто что-то делать.


Эти истории, происходившие в Москве и в Тегеране в конце прошлого века по ряду причин не вошли в изданную в Британии книгу «ТЕГЕРАН-1360» или упомянуты в ней вскользь. А поскольку они все же были, заставляя плакать или смеяться, жаль, если они останутся за кадром навсегда. Так и родился этот сборник «из невошедшего».

Вылет из «дворянского гнезда»: вместо предисловия

Психологи уверяют, что каждый взрослый — это запеленутый в кучу социальных условностей ребенок. А чтобы распеленать его и увидеть, каков он на самом деле, достаточно расспросить его о детстве.

Маркес писал: «Надо прислушаться к голосу ребенка, которым ты был когда-то и который существует еще где-то внутри тебя. Если мы прислушаемся к ребенку внутри нас, глаза наши вновь обретут блеск. Если мы не утеряем связи с этим ребенком, не порвется и наша связь с жизнью».

Летчики считают, что полет по жизни зависит от «базового» аэродрома, где нам приладили крылья, провели предполетную подготовку и поставили «на крыло». С одних баз, искрометно отбрасывая ступени, взмывают прямо в открытый космос, на других учат летать низенько, зато безопасно.

Взлетная полоса каждого из нас — в нашем детстве. Поэтому первым делом о нем и расскажу, чтобы читатель сразу понял, интересно ли ему со мной летать. И может быть, сразу отложил эту книгу в сторону, пока не поздно.

Итак, родилась я 15 октября 1970 года (Весы, Собака) в очень хорошей компании — с Булатом Окуджавой, Марком Захаровым, Андреем Мироновым, Александром Збруевым, Ширвиндтом и Державиным и многими другими необыкновенными личностями. Не одновременно, конечно, но в том же заведении — в роддоме имени Грауэрмана на тогдашнем Калининском проспекте.

Первые пять лет моей жизни прошли в старых арбатских переулках за МИДом. И каждый раз, проводя меня мимо дома, бок которого показывал живые картинки (в 1972-м году именно на стене роддома, выходящей к Старому Арбату, установили первый в СССР наружный полноцветный рекламный видеоэкран, правда, показывал он рекламу не товаров и услуг, а серп и молот, дедушку Ленина и всякую прочую славу КПСС), бабушка или мама напоминали мне, что тут, в самом сердце столицы, на свет появилась не только я, но и множество известных и уважаемых людей. Поэтому я должна гордиться, соответствовать и не позорить место своего рождения непослушанием и неуважением к старшим.

За безоблачное арбатское детство спасибо маминому папе: дедушка был военным врачом, но не практиком, а ученым, изучал и преподавал военную и судебную психиатрию. Это в его профессорской квартире в доме дореволюционной постройки под номером 11 по улице Щукина по соседству с дедушкиным местом работы в институте Сербского, что до сих пор стоит в Кропоткинском переулке, 23, начинала свой путь молодая семья моих родителей. Как рассказывала бабушка, до 1939-го года наша улица Щукина звалась Большим Лёвшинским переулком. Это название вернулось к ней в 1994-м и существует по сей день, но в 55-летнем промежутке между этими датами бывший и будущий переулок считался улицей и носил имя жившего здесь актера Бориса Васильевича Щукина. В 11-м доме по Щукина успела насладиться бытом московской ученой интеллигенции и я — к дедушке с бабушкой приходило множество интересных людей.

Видимо, дедушка был ценен для своего института: руководство настояло на его переезде из коммуналки на 3-й Мещанской поближе к работе и выделило аж восьмикомнатную квартиру, хотя сам он о таком одолжении, как уверяла бабушка, не просил. Строго говоря, хоромы эти тоже числились коммуналкой, просто вместо посторонних соседей с бабушкой и дедушкой жили семьи всех их троих взрослых детей, а это целая толпа. У мамы было двое братьев, оба старше ее, у одного из них на тот момент было двое детей, у другого трое — итого вместе с женами 9 человек. Еще мои мама и папа со мной, бабушка и дедушка и домработница Мотя, со временем ставшая полноценным членом семьи — 15 человек. Таким образом под одной крышей собрались четверо моих двоюродных сестер и один брат. Он был старше меня всего на год, а младшие из кузин — на 2 и 3 года, поэтому проблем с компанией для игр у меня не возникало.

Бабушка неукоснительно придерживалась заведенного в доме порядка и приучила к этому всех домашних. После обязательного общего завтрака за большим круглым столом все обитатели нашей квартиры уходили на работу или учебу, а дети оставались на тете Моте — так мы называли бабушкину домработницу, которая с появлением у хозяйки внуков стала и нашей всеобщей няней — всех нас шестерых она нянчила с пеленок. Младших выгуливала, старших встречала из школы и всех без исключения кормила и баловала. Мы все ее обожали.

Бабушка (для внуков просто баба Муся) любила принимать гостей и делала это изысканно и со вкусом. Поощряемого в те годы презрения ко всему «мещанскому» бабушка, видимо, не разделяла, предпочитая красивые и недешевые предметы сервировки — серебро, фарфор, хрусталь. Я была совсем маленькая, но по сей день помню хруст и запах накрахмаленных скатертей, аромат запеченного в духовке мяса и свежей выпечки. Перед приходом гостей бабушка ставила пластинку Вертинского и все члены семьи, вооружившись накрахмаленными же кухонными полотенцами, протирали ножи, вилки, тарелки и бокалы — такова была традиция. Все должно было быть идеально. Именно в эти минуты всеобщего протирания баба Муся приговаривала, что у культурного человека должен быть привит вкус ко всему красивому и качественному. Но на этом чопорный этикет заканчивался: застолья на Щукина были веселыми. А для тех времен даже смелыми — особенно, «психиатрические».

Все молодые члены нашей большой семьи (мамины старшие братья, их жены и мои родители) признавали, что даже студенческие вечеринки не могли сравниться по громкости хохота и музыки с обедами и ужинами, на которые приходили дедушкины коллеги-психиатры. Нигде больше так не шутили, не хохотали, не пили столько сладкого венгерского токайского, организованно пьянея во время застолья и мигом трезвея у дверей, собираясь домой. После горячего и перед чаем непременно танцевали: сначала «допотопные» «Рио-Риту» и фокстроты — «для разгону», как говорил дедушка. А потом и современные для начала 70-х твисты и рок-н-роллы. Причем, если верить отзывам обоих моих дядей, весьма любившим молодежные вечеринки, так лихо, как немолодые уже психиатры, рок-н-ролл не отплясывали даже студенты.

Забегая вперед, это умение врачей, сталкивающихся с человеческими страданиями чаще остальных, не упускать радостных моментов жизни, я буду наблюдать снова всего несколько лет спустя, в 9 лет оказавшись среди сотрудников госпиталя советского Красного Креста в революционном Тегеране.

Другим увлечением бабушки, помимо предметов сервировки, было изысканное постельное белье, она его коллекционировала. Шелковое, хлопковое с сатиновым покрытием, однотонное, с рисунком, всякое разное, оно хранилось в ящиках комода в бабушкиной спальне. Я любила забегать туда, когда никто не видит, выдвигать по очереди ящики и вдыхать пьянящие цветочные запахи. Один ящик благоухал лавандой, второй ландышем, третий васильками, четвертый пионами… Я зажмуривалась и представляла себя на цветущем лугу или в благоухающем саду. С изысканными полотенцами в советской стране, видимо, было совсем туго, поэтому бабушка шила их сама, как только удавалось через знакомую продавщицу из соседнего магазина «Ткани» раздобыть цветную махровую ткань. Благодаря бабушке, члены нашей большой семьи никогда не путали полотенца в общей ванной: за каждым был закреплен свой цвет. Меня, как самую младшую из внуков, бабушка снабдила набором розовых полотенец с собственноручно вышитыми на них цветочками — большим банным, средним для рук, маленьким для лица и толстым для ног. Но я все время заглядывалась на ярко-желтые полотенца с уточками одной из двоюродных сестер.

Однажды Таня — моя кузина, которая уже ходила в школу — написала в заданном на дом сочинении о своей семье, что глава семьи у нас бабушка, а она любит чистоту, порядок, тюлевые занавески и домработницу тетю Мотю. Случайно увидев это сочинение, бабушка мягко попросила Танюшу изменить этот абзац. Сестра послушалась, но почему нельзя было писать про тюль и домработницу, поняла гораздо позже — советской женщине, даже если зарплаты мужа-ученого официально хватает на украшательство дома и улучшение быта, «мещанство» в виде любви ко всякой домашней «мишуре» было не к лицу.

Кстати, свой перфекционизм в отношении белья и посуды бабушка пронесла через всю свою долгую жизнь, а прожила она без малого 100 лет.

Лето 2006-го года — последнее лето своей жизни — баба Муся проводила на даче у моих родителей под Чеховым. Ходить ей было уже тяжело, и большую часть времени она лежала в постели с Тургеневым — в смысле с его «Дворянским гнездом». Говорила, что в этой книге описаны места ее детства в Орловской губернии (бабушка родилась в Орле, который считался «орлиным гнездом» литературы XIX века — здесь в разное время жили и писали Тургенев, Бунин, Лесков, Андреев). Бабушка рассказывала, что по тому самому озеру, где герои «Дворянского гнезда» «всем обществом» удили рыбу, мой дедушка Сережа катал ее на лодочке. Когда, конечно, был еще не моим дедушкой и даже не бабушкиным женихом, а просто ухаживал за юной, хорошенькой и благовоспитанной девицей Мусенькой из хорошей орловской семьи.

Бабушка рассказывала, что в юности ходила в «беседку Лизы Калитиной» из тургеневского романа. И зачитывала нам вслух, что писал об этом месте в своей «Жизни Арсенева» Бунин: «Тут недалеко есть усадьба, которая будто бы описана в „Дворянском гнезде“. Хотите посмотреть? И мы пошли куда-то на окраину города, в глухую, потонувшую в садах улицу, где на обрыве над Орликом, в старом саду, осыпанном мелкой апрельской зеленью, серел давно необитаемый дом… Мы постояли, посмотрели на него через низкую ограду, сквозь этот ещё редкий сад… Лиза, Лаврецкий, Лемм…».

Оказывается, своих Калитиных Тургенев списал с семьи Коротневых, чья юная дочь действительно ушла в монастырь вследствие несчастной любви, а их усадьба стояла как раз в бабушкиных родных местах, на крутом берегу над рекой Орлик. Кстати, на месте нашего старого дома номер 11 по бывшей улице Щукина, которой теперь вернули ее дореволюционное название Большой Лёвшинский переулок, сейчас под тем же номером стоит элитный клубный дом с именем — «Дворянское гнездо». Одним этим он уже напоминает о бабе Мусе.

Уход бабушки в лучшие миры, как и ее привычки и манеры, тоже достоин отдельного описания.

Это случилось на исходе сентября, после того самого лета, которое баба Муся провела на родительской даче под Чеховым с Тургеневым в руках (до этого летом она предпочитала дачу своего старшего сына Феликса под Сергиевым Посадом). Когда золотая осень 2006-го года только начала сменяться унылой порой, моя бабушка, в жизни не выпивавшая ничего крепче кагора, вдруг попросила коньяку. Его в доме не оказалось, но, если женщина просит… и папа сел в машину и поехал в Чехов, понимая, что коньяк из ближайшего к даче сельпо его изысканная теща воспримет как оскорбление. Раздобытый папой приличный коньяк мама налила в рюмочку и принесла бабушке. И немедленно получила замечание:

— Боже мой, Ириночка, где ты взяла эту жуткую рюмку?! Всю жизнь я пыталась привить тебе вкус к изящной сервировке, но, боюсь, мне это так и не удалось!

— Мама, но это же дача! — принялась было оправдываться моя мама. Но встретив бабушкин взгляд, просто ушла назад на кухню вместе со своей «жуткой рюмкой».

А папа снова сел в машину и отправился в Чехов — на сей раз за приличными коньячными бокалами.

Когда, наконец, приличный коньяк был налит в приличный бокал (из богемского хрусталя, с толстым дном специально для коньяка), бабушка приняла его с серебряного подноса, на котором подала его мама, слегка согрела в руках, как принято поступать с коньяком в приличном обществе, и с достоинством пригубила. После чего с удовольствием закусила половиной ложечки черной икры, аккуратно положив ее серебряным фруктовым ножичком на ломтик лимона. Затем снова поиграла золотистым напитком на толстом богемском дне бокала, прикоснулась губами к его хрустальному краю, улыбнулась… и умерла.

Вот так баба Муся отправилась в свой последний путь — на дорогом белье, с улыбкой и Тургеневым в руках, испив дорогого коньяку и закусив его черной икрой. Я не случайно так подробно описала ее уход — это был со вкусом, как и все, что делала баба Муся, обставленный ритуал, назвать который некрасивым словом смерть даже язык не поворачивается.

Однако вернемся в нашу арбатскую жизнь.

Помимо бабушкиной спальни с благоухающим как весенний сад комодом, заманчивым был и дедушкин кабинет — там пьяняще пахло старыми книгами и свежими журналами, их присылали дедушке из-за рубежа. Толстые конверты из плотной бежевой бумаги, испещренные диковинными иностранными надписями и наклейками, дедушка разрезал специальным костяным ножом и извлекал из них блестящие, гладкие на ощупь, толстенькие брошюры с незнакомыми буквами — так выглядели европейские медицинские вестники. Я обожала их листать, хотя из картинок в них попадалась только змейка, обвившаяся вокруг бокала, и изредка схематичные изображения человека, к внутренностям которого с разных сторон стремились стрелочки, снабженные подписями на неведомом мне языке.

— Что же ты там разглядываешь?! — удивилась как-то баба Муся, случайно застав меня в дедушкином кабинете, уткнувшуюся в свежий психиатрический вестник на немецком языке.

— Я его нюхаю, — призналась я.

Это было чистой правдой: в дедушкину медицинскую периодику я утыкалась в самом прямом смысле — носом. Ароматы свежей полиграфии по сей день будоражат не только мое обоняние, но и воображение. Равно как и дух библиотек — терпкий, насыщенный, соединивший пыль веков и их же мудрость.

Помимо журналов и книг, в дедушкином кабинете еще многое влекло меня своей таинственностью и, как мне казалось, причастностью к особому «дедушкиному миру». Это были как причудливые только на мой детский взгляд письменные принадлежности вроде старинного пресс-папье, так и действительно необычные штуковины — например, настоящий человеческий череп.

Поясняя, почему на него можно только смотреть, но не трогать, бабушка уверяла, что он старый и хрупкий, тронешь — развалится. Только черепом «работает» уже почти два десятка лет, а до того еще долго служил кому-то головой. А как только перестал, его свистнул в анатомичке старший мамин брат Феликс, покрыл лаком и преподнес дедушке на юбилей. Было это, по словам бабушки, задолго до моего появления на свет, когда Феличка был еще на младших курсах медвуза.

Из рассказа бабы Муси следовало, что именинник встретил дар бурными восторгами: «О, мне как раз нужна карандашница!» С этого момента из глазницы у несчастной черепушки, некогда бывшей головой человека, стал торчать толстый красный карандаш, которым дедушка делал пометки в толстых напечатанных на машинке и сброшюрованных фолиантах, которые ему вечно приносили посетители по работе. От гостей они отличались тем, что тетя Мотя провожала их сразу в кабинет к дедушке, а чай предлагала только на выходе. С гостями же поступали наоборот: сначала кормили, а уж потом устраивали экскурсию в «святая святых отечественной психиатрии в отдельно взятой арбатской квартире» — так называла поход в дедушкин кабинет баба Муся.

По причине старости и хрупкости детям играть с черепом воспрещалось. Но если вдруг случалось везение, что взрослых нет дома, а тетя Мотя задремала за вязанием, мы с двоюродными сразу мчались этот запрет нарушать. И поэтому знали точно: никакой череп не хрупкий! А как-то, вернувшись с работы пораньше, нас застукала моя мама. Но ругаться не стала: рассказала, что и сама всего десяток лет назад, стоило папе с мамой уйти из дома, а Матюше задремать, бросалась играть в этот череп. А подружки буквально напрашивались к ней в гости, чтобы увидеть его своими глазами.

Но более всего из всех диковин на дедушкином столе мое воображение тревожила даже не чья-то бывшая голова, а тяжеленная «неваляшка» из гладкого, матового в тонких коричневатых прожилках камня, одетого в зеленое сукно и пришпиленного сверху блестящим набалдашником в виде изящной женской головки — то самое, уже упомянутое выше старинное пресс-папье. Для чего нужна эта штука, я понятия не имела, мне просто нравилось спускать ее на пол, раскачивать и воображать, что это лодочка, качающаяся на волнах бескрайнего моря, роль которого досталась блестящему кабинетному паркету. Садиться на пол мне было строго запрещено, как и ставить на него принадлежности с дедушкиного стола, но ради игры в лодочку я все это нарушала. Разумеется, когда никто этого не видел. Однако непостижимым для меня образом тетя Мотя и бабушка всегда об этом узнавали, даже если первая не выходила с кухни, а второй и вовсе не было дома. Как же я билась над разгадкой их проницательности! Но обе хранили загадочное молчание. И только позже, когда мы переехали в Сокольники, где вместо паркета был линолеум, тетя Мотя призналась, как меня вычисляли. Стоило мне плюхнуться на пол, как тщательно натертый тетей Мотей паркет немедленно сигнализировал об этом рыжими мастичными пятнами на моей попе.

За год до нашего с мамой, папой и тетей Мотей переезда на новую квартиру семьи мои двоюродных съехали: было объявлено, что наш дом готовят к сносу и жильцов начали постепенно расселять в новостройки. Забегая вперед, на деле наш старый дом был снесен только 40 с лишним лет спустя, в начале нулевых, освободив место для постройки «Дворянского гнезда», распахнувшего свои двери перед новыми богатыми жильцами лишь в 2003 году. Все эти годы время от времени, находясь неподалеку, я навещала место, где прошли самые первые годы моей жизни. Старый дом стоял заброшенный, осиротевший, но выглядел по-прежнему крепким и добротным — видимо, в начале прошлого века строили на совесть.

В последний год жизни на Щукина наша квартира выглядела опустевшей: нас осталось всего шестеро (бабушка с дедушкой, мама с папой и со мной и тетя Мотя), а это для апартамента из восьми комнат в бывшем доходном доме с высоченными потолками и кучей «ничейных» хозяйственных закоулков очень мало. Гулкий коридор больше не оглашался криками играющих детей, а кухня бесконечным звяканьем посуды и громыханием кастрюль.

На попечении тети Моти теперь осталась только я и получала от нее заботу в пятикратном размере (за 4-х двоюродных сестер и брата). Я была до отвала закормлена вкуснейшими тети Мотиными оладушками, щедро сдобренными сливочным маслом, и домашними пирожками с разными начинками, больше всего из которых я любила с капустой.

После семейного завтрака за большим круглым столом в общей столовой все оставшиеся домочадцы уходили по своим делам, и начинался наш с тетей Мотей день. Если погода позволяла, она вела меня гулять — иногда через Зубовскую площадь в сквер Девичьего поля, иногда переулками на Гоголевский бульвар. Но если тете Моте нужно было по магазинам, а такое бывало чаще всего, то просто в «четырнадцатый двор» — так среди местных нянь и бабушек, выгуливающих детей, назывался двор дома №14 по улице Веснина, ныне Малый Лёвшинский переулок.

Каждый раз, ведя меня туда, тетя Мотя причитала, что «снесли Покров храм, варвары!». И добавляла, что я родилась на Покров, и храм, на место которого как раз выходят окна моей комнаты, принес бы мне счастье. Тогда я не понимала, о чем это она, просто привыкла к няниным причитаниям и запомнила их. А всплыли они в моей памяти гораздо позже, когда из школьного урока по истории Москвы я узнала, что с 1712-го по 1930-й год на месте нашего «четырнадцатого двора» стояло то, что тетя Мотя называла «Покров храм» — церковь Покрова Пресвятой Богородицы, что в Лёвшине. Я родилась 15 октября, а накануне был Покров день (церковный праздник Покров Пресвятой Богородицы, отмечается 14 октября), вот моя няня и сожалела, что у меня мог бы быть «свой» храм прямо в окне детской. Но в начале 30-х годов прошлого века Покров храм разрушили, а на его месте к 1935-му году построили жилкооператив архитекторов и строителей, во двор которого и водили своих подопечных все окрестные няни и бабушки.

«Четырнадцатый» считался единственным в нашем переулке «настоящим двором» — с качелями, горкой, песочницей и круглой цветочной клумбой. Соседние же дворы бабушка называла «каменными мешками»: все они, как один, походили на наш внутренний дворик, куда вел черный ход, и где хозяйки сушили белье. Сохло оно, правда, медленно: даже в самый солнечный денек в нашем дворе стояли, как выражалась тетя Мотя, «потемки» из-за нависшей над ним глухой краснокирпичной стены соседнего дома, всеми окнами глядящего в Малый Лёвшинский. Зато в жару в нашем дворе было прохладно, и хозяйки сбегали туда из душных кухонь чистить картошку и болтать.

Зато в «четырнадцатом» никакого белья и домработниц с ведрами картофельных очисток и в помине не было, только нарядные дети в сопровождении опрятных старушек. Ко всем своим прелестям двор 14-го дома был отделен от улицы литой чугунной оградой с воротами, что позволяло не опасаться, что увлеченные игрой детишки к ужасу зазевавшихся или заболтавшихся нянь и бабушек, выскочат на проезжую часть.

Когда взрослым надо было отлучиться по неотложным делам, они заводили отпрысков в «четырнадцатый» и, если при играющей там детворе обнаруживалась хотя бы одна няня или бабушка, спокойно уходили, оставив ей и свое чадо. Так иногда делала и моя тетя Мотя, если ей нужно было в продуктовый. Впрочем, он находился тут же напротив, в нашем собственном доме, и без надлежащего присмотра я оставалась совсем недолго.

Если же погода стояла, по выражению тети Моти, «не гуленая», она откидывала с большого круглого обеденного стола край толстой плюшевой «будничной» скатерти с кистями, включала погромче радио и садилась перебирать крупу, или гладить, или рукодельничать. А я забиралась на широкий мраморный подоконник, щедро подогретый снизу чугунной советской батареей-гармошкой, устраивалась там между бабушкиными китайскими розами, геранью и фиалками и тети Мотиными столетниками и луковицами в банках, и изучала жизнь улицы Щукина, на которую выходили окна столовой.

После полудня по ней со стороны Садового вглубь нашей улицы пробегали смугленькие темноволосые дети: это возвращались из школы маленькие мексиканцы. В конце нашей улицы находилось (и есть по сей день) мексиканское посольство. Много лет спустя, уже в качестве корреспондента «МК», меня приглашали туда на приемы, и каждый раз, идя переулком из детства, я переносилась в те годы и будто ощущала запахи арбатских переулков начала 70-х. И даже слышала их звуки.

Вот «одноглазый» светофор, висящий над перекрестком нашей улицы с Денежным переулком, подмигивает желтым, перед ним притормаживает зелено-голубой прямоугольный фургончик с бело-желтой надписью «ХЛЕБ» на боку. Коротко утробно гудит, выпуская клубы дыма (бабушка называла его «ядовитым», но для меня автомобильные выхлопы так и остались запахом детства), и, полязгивая на горбатостях мостовой, грузно громыхает в сторону булочной на Кропоткинской, ныне Пречистенке.

Туда мы с тетей Мотей ходим переулками за свежим батоном и половинкой черного за 22 копейки к обеду. А заодно стоим за теплыми еще бубликами, усыпанными маком, а раз уж отстояли очередь, то берем еще ватрушки и булочки-«калорийки» к полднику. Иногда мне (при условии, что я не скажу бабушке и маме, которые это лакомство запрещали) удавалось выклянчить в этой булочной у тети Моти или папы и «картошку» — хрустящий картофель в ломтиках «Московский» от производственного объединения «Колосс» Минпищепрома РСФСР, который теперь вспоминают как «советские чипсы». Вообще замечательная была булочная: иногда в ее кондитерском отделе «выбрасывали», как это называлось во времена советского дефицита, даже «Сластену» — шоколадный батончик с тягучей белой начинкой, сегодня известный как «советский сникерс».

А прямо напротив нашего дома, окна в окна, стоял «вахтанговский дом» — так мы называли жилкооператив для служащих театра им. Вахтангова по адресу Щукина, 8. В последний год арбатской жизни, мне тогда было около 6-ти, у меня в этом доме завелся поклонник — именно так обозначила его моя бабушка.

На уровне нашего 4-го этажа в вахтанговском доме жил милый старичок, по несколько раз в день поливавший многочисленные растения на своем подоконнике. И как-то в «негуленую» погоду он узрел в окне напротив сидящую на подоконнике меня и приветственно помахал мне своей зеленой лейкой. В ответ я помахала ему нашей — точно такой же, но розовой. С этого началась наша дружба: хотя бы раз в день мы должны были помахать друг другу лейками. Если этого не происходило, я начинала волноваться и говорила тете Моте:

— Я сегодня еще не махалась лейками!

Странно, но махать незнакомцу в окне напротив мне никто не запрещал, даже наоборот.

— Ну беги скорее, машись, — говорила тетя Мотя. — А то он старенький, живет один, вдруг случилось с ним что, а никто и не знает.

Мы успокаивались, только когда из дома напротив нам подавали сигналы зеленой лейкой, что все хорошо.

Обнаружив у меня «поклонника в вахтанговском доме», со многими обитателями которого она дружила, баба Муся навела справки. И как-то в субботу мы познакомились лично — прямо на нашей улице, когда мы с бабушкой и дедушкой направлялись на прогулку в Новодевичий монастырь, а «мой поклонник» — в галантерею на углу Щукина и Садового. Он пригласил меня на детский спектакль по сказке Маршака «Горя бояться — счастья не видать», в котором был в то время занят. Тоже в роли старичка — кажется, какого-то министра. Очень жалею, что не запомнила его фамилии, сейчас могла бы гордиться знакомством с одним из старейших актеров легендарного театра. А подсказать мне, увы, уже некому: нет на свете ни бабушки, ни тети Моти, а недавно не стало и мамы. Помню только, что я его звала, кажется, дядей Володей.

Вообще театр Вахтангова мы считали чуть ли не своим «домашним». Не только потому, что находился в двух шагах, но и потому что нередко служившие там артисты, дружившие с моей бабушкой, заглядывали к нам на чай или ужин. Вечеринки с актерами выдавались не менее веселыми, чем с психиатрами. В обоих случаях это были почти «капустники» — с танцами и травлей анекдотов и баек об актерской жизни в лицах и с уморительной пантомимой.

Пока не разъехались мои двоюродные, не обходилось и без наших выступлений. Одна из моих сестер играла на рояле, вторая пела, третья танцевала, брат декламировал Пушкина… Только я ничего не умела. Но гости все равно требовали меня на сцену, роль которой для меня, как для самой маленькой, исполняла табуретка. Меня водружали на нее и терпеливо выслушивали, что бы я оттуда ни несла. Когда это случилось впервые, никакого репертуара в запасе у меня не было. Но после блестящих выступлений кузин молчать с высоты табуретки мне было неловко, и я вдохновенно разразилась детской абракадаброй, про которую говорят «ломать язык». А в конце объявила, что это было стихотворение на туркменском языке. Публика хлопала стоя, только мой папа не удержался и прыснул в кулак, а мама в ответ на посыпавшиеся на нее бурные комплименты моим языковым талантам покраснела и под каким-то предлогом улизнула из столовой. К следующему приходу гостей меня обучили стишку про паровоз (на его пути спал наглый котенок, заявивший «сам проедешь как-нибудь», на что паровоз рассердился и отдавил котенку хвост) — и эта стихотворная драма долго оставалась моим коронным номером на все случаи «табуретки» перед гостями.

Позже, когда мы переехали с Арбата в новостройку, моей соседкой и подружкой по двору, а потом и по классу, стала «закулисная» Катька — дочка вахтанговского актера Олега Форостенко. Подружка так часто звала меня с собой на репетиции и прогоны, что что этот театр так и остался для меня «домашним», хотя территориально мы от него и удалились.

Скучать бабушке с дедушкой не давали не только внуки, но и собственные взрослые дети. К примеру, медвежий рык в первые годы моей жизни был для меня таким же привычным домашним звуком как для других детей кошачье мяуканье и собачье тявканье. Дело в том, что в моем арбатском детстве нашим домашним любимцем был… настоящий бурый медведь!

Как вы уже поняли, я отнюдь не из семьи цирковых дрессировщиков, просто бабушка считала, что препятствовать детям в заведении домашних животных не педагогично и не гуманно. Правда, ее «ребеночек», притащивший в дом хищника, на тот момент сам уже был отцом троих дочек. А мишку привез… Впрочем, не буду забегать вперед и, как говорят сейчас, «выкладывать спойлер»: про судьбу нашего домашнего медведя вы узнаете в свое время в рассказе «Мишка с Арбата».

Мне шел 7-й год, когда мы остались чуть ли не единственными жильцами в подъезде, и съехать нас просили все настойчивее. Но бабушка категорически не желала переезжать в предложенный им с дедушкой район Очаково и терпеливо ждала других предложений. И дождалась: ордера в новостройку, стоящую прямо на опушке леса, окружающего так называемую «ближнюю» сталинскую дачу в Кунцево, на которой вождь народов в свое время и упокоился.

Новый дом бабушки с дедушкой был самым крайним по улице Веерная, что в микрорайоне Матвеевское, и окна их квартиры выходили прямо на старый зеленый забор ближней дачи. Хоть он и был фактически во дворе, подходить близко к этому забору детям не разрешалось: из него во все стороны торчали клочья старой колючей проволоки, а по территории, как утверждала моя мама, бегали злые собаки. Но мы с двоюродными сестрами и братом, ежегодно собираясь у бабушки на ее день рождения 31 мая, отпрашивались из-за стола погулять на воздухе сразу после горячего и первым делом мчались к запретному, а оттого заветному забору. И однажды нашли в нем дырку, пролезли в нее и тайком искупались в Сетуни.

Пока бабушка с дедушкой перебирались «к Сталину», мой папа получил от своей работы ордер на новостройку в Сокольниках. Так наша большая арбатская семья разъехалась по «выселкам», которыми в далеком 1975-м году считались что Сокольники, что Матвеевское, что Кунцево и Фили, куда уехали мамины братья.

В 1977-м году я поступила в английскую спецшколу №1 в Сокольниках. В то время наша школа была очень известной, считалась лучшим языковым учебным заведением для будущих кадров МИДа и смежных ведомств (это действительно была первая английская спецшкола в Москве, созданная в 1949-м году по инициативе Андрея Вышинского, возглавлявшего Комитет информации, в который в те годы входили и МИД, и разведка). Учились в ней главным образом отпрыски интеллигентных еврейских семей не только из Сокольников, но и из других районов: ради такой славной школы не ленились тащить детей с утра пораньше даже с других концов Москвы. Дружила я исключительно с еврейскими девочками, хотя сама, как сейчас говорят, «этническая мусульманка» — по отцу (папа по национальности туркмен, а его отец, в свою очередь, в начале ХХ века перебрался в Туркмению из Ирана). С еврейскими подружками было интереснее всего: теперь я понимаю, что уже тогда они были мудрыми женщинами, пусть и совсем маленькими.

В 1992-м году я закончила университет: в те годы никто не спрашивал, а какой именно? Университет был только один — МГУ, остальные вузы звались «институтами». Я училась на филологическом факультете, на очень модном в то время отделении РКИ — Русский как иностранный. Из нас готовили преподавателей подготовительных курсов для иностранцев, поступающих в российские вузы, по специальной методике экспресс-обучения русскому языку смешанных групп разноязычных абитуриентов без знания их родного — то есть, сразу общаясь с учениками на русском. Позже это отделение закрыли, но в те годы оно было очень актуально: интернациональное общение становилось все активнее, в Москву прибывало все больше иностранцев, ежедневно открывались новые СП и филиалы зарубежных фирм. Курсы русского для иноязычных абитуриентов тоже плодились как грибы, но по факту большинство моих сокурсников, получив диплом, ринулось в переводчики или гиды, или в то и другое сразу — тогда это было наиболее денежной работой.

На РКИ больше внимания уделялось лингвистике, а не литературоведению: на старших курсах у нас было больше часов страноведения и политологии, чем литературы. Но лично я лингвистику любила не очень: это же, по сути, почти точная наука, а с таковыми я не дружу с первой «двойки» по математике классе в пятом. Поэтому диплом я решила писать на кафедре литературоведения советского периода. Не то, чтобы я очень любила соцреализм, просто нас с подружкой Светой обаяла личность профессора кафедры истории советской литературы, доктора филологических наук Роберта Гатовича Бикмухаметова. Он был не только известным литературоведом, обаятельным человеком и обходительным джентльменом, но и… трепетным дедушкой, что всех на факультете чрезвычайно трогало. О Робике, как его называли на кафедре, говорили, что он «один воспитывает внука». Его дочь Ася на тот момент только рассталась с Михаилом Ефремовым, от которого в 1988-м году родила сына Никиту, после чего родители новорожденного еще два года «протянули», как выражался Асин отец, в гражданском браке. После расставания у Аси были, опять-таки по словам ее папы, «метания», поэтому с трехлетним Никитой чаще сидел дедушка. Вот его-то нам со Светой очень захотелось заполучить в качестве научного руководителя — профессор с именем, но при этом жалостливый (иначе не потакал бы во всем своей Асечке) и занятой (трехлетнее чадо не оставляет сил на придирки). Так мы рассуждали, набиваясь к Робику в дипломницы — и не прогадали. Роберт Гатович нам не отказал, а в работе над дипломом направлял мудро, но без давления. А поскольку наш научный руководитель чаще сидел с внуком, чем на родной кафедре, мы со Светкой ездили к нему домой на Ленинский, пили чай и тискали маленького Никитку.

Именно Робику принадлежала идея обыграть на защите мое паспортное имя Джамиля с одноименным произведением Чингиза Айтматова. В честь, которого, кстати, меня и назвали. Вернее, назвала мама: ей казалась, что моему туркменскому папе будет не так одиноко в Москве рядом с девочкой, чье имя звучит для него так по-родному.

Затея вполне удалась: дипломная комиссия была взволнована и тронута дипломницей Джамилей из Москвы образца 1992-го года, написавшей глубокую и прочувствованную работу на тему литературных особенностей повести Чингиза Айтматова «Джамиля». Оппонентом на моей защите выступил друг Робика и еще один «джигит» филфака МГУ Шамиль Гамидович Умеров. С помощью таких мэтров и звезд преподавательского состава я даже получила рекомендацию в аспирантуру. Но так и не воспользовалась ею, так как подоспели другие времена, и у них были новые правила и новые вызовы.

А теперь по порядку.

Часть 1: Москва 1970—1977

Каково быть худшей среди лучших

Еще до школы весь мой сокольнический двор повели поступать в музыкальную школу. А меня не повели. И я сама увязалась с подружкой Олей и ее бабушкой.

На прослушивании выяснилось, что весь последний месяц Оля готовила вступительную песню под руководством своей бабушки с музыкальным образованием. Я ничего не готовила, но не растерялась. Когда Оля закончила тянуть свою «Во поле березку», я вышла и артистично, как мне показалось, исполнила единственную песню, слова которой помнила наизусть: «Где же моя черноглазая где, в Вологде-где-где-где…». Папа любил пластинку со сборником советской эстрады и часто заводил ее дома. Первой песней на ней была «Вологда», поэтому я помнила ее лучше всего. За ней шли «Роща соловьиная» в исполнении Льва Лещенко, «Лебединая верность» Софии Ротару и «Остановите музыку, прошу вас я, с другим танцует девушка моя…» не помню, кого. Их я тоже могла бы спеть, если очень нужно, но только наполовину. Я подумала, что если меня попросят спеть еще что-нибудь, я, пожалуй, выберу «Над землей летели лебеди…». Красивая песня и грустная.

Но на бис меня, увы, не вызвали.

Пока я пела, какой-то дядя закрыл лицо руками. А когда открыл, оказался весь красный как рак. А тетя рядом с ним громко шептала, что смеяться над ребенком неприлично. Может, у меня другие дарования.

Когда я закончила петь, эта тетя ласково сказала:

— Вот что, милая девочка, давай ты пока пойдешь в спорт, вон у тебя фигурка какая ладная. А там посмотрим. Приходи к нам в следующем году.

А потом повернулась к красному дяде и снова громко прошипела:

— У некоторых детей слух прорезается с возрастом.

Я догадалась, что родители не забыли повести меня в музыкалку, а постеснялись. За ужином я торжественно сообщила им, что они правы, что стесняются меня.

— Ой, это прямо как я в хоре! — обрадовался чему-то мой папа.

— Не надо это рассказывать! — насупилась мама. — Она растет в семье, где мать закончила музшколу с отличием! — и мама гордо указала на блестящий черным лаком довоенный «трессель» с медными подсвечниками. Когда приходили гости, она играла на нем «К Элизе» и «Полонез Огинского».

— Ну, это ты с отличием, — возразил папа, — а меня выгнали из хора, и я имею право рассказать.

Папа рассказал, что когда только приехал в Москву учиться из города Чарджоу Туркменской ССР, соседи по общежитию рассказали ему, что в Москве с хорошими девушками лучше знакомиться на культурных мероприятиях — в театре или в каком-нибудь кружке по интересам. В театр первокурснику особо ходить некогда, поэтому папа записался в хор при институте иностранных языков имени Мориса Тореза. Туда ходили самые красивые студентки.

— Мне так все понравилось! — вспоминал папа с мечтательной улыбкой. — На первое занятие пришли сплошь девушки, человек 15, а юношей всего трое. Руководитель был такой милый старичок, какой-то заслуженный музыкант, очень смешно махал руками…

— Не махал руками, а дирижировал! — с упреком встряла мама.

— Дирижировал, — согласился папа. — Песни мы такие зажигательные пели про комсомол и про любовь. Я очень старался. После первого занятия руководитель нас всех похвалил, но под нос себе задумчиво пробубнил: «Но что-то мне мешает, не пойму!» После следующего занятия снова: «Кто-то один мне мешает…» На третьем занятии он долго прислушивался, морща лоб, а потом вдруг хлопнул себя по уху и воскликнул: «Ну, конечно!» Поднялся в последний ряд, где стоял я, мы на таких специальных приступочках для хора занимались, и пригласил спуститься вниз, к фортепиано. Я вышел, такой гордый, думал, сейчас он будет меня хвалить за усердие. Я же старался петь громче всех. Думал, чем громче, тем лучше. А он мне и говорит: «Извините, молодой человек, но хор вы не украшаете. Ступайте лучше в какой-нибудь спорт!» Оказалось, громко — не значит, хорошо. К тому же, я еще и фальшивил. Ну, я упираться не стал и записался в институтскую парашютную секцию. Там тоже девчонок было полно. А пою с тех пор только когда выпью.

— Все прямо как у меня! — восхитилась я.

— Только о девчонках думал, поэтому и выгнали из хора, — заметила мама.

— Зато я стал парашютистом-отличником и на тебе женился, — выкрутился папа. — Главное, не опускать руки. Одному человеку очень редко дано все и сразу. Нет способностей к музыке, значит, к чему-то другому есть. И чем быть хуже всех в деле, в котором ты не одарен, лучше сразу узнать правду и попробовать себя в чем-то другом.

А когда мама вышла с кухни, папа и вовсе развеселился:

— Тебя единственную со всего двора не взяли в музыкалку? Даже из вежливости? Значит, ты особенная! А «особенная» бывает не только со знаком «минус», но и со знаком «плюс». Если на середняка ты не тянешь, значит, в чем-то у тебя никак, а в чем-то максимум. Во всем «никак» быть не может, поэтому просто ищи свой максимум.

Это было довольно путаное объяснение, но суть я уловила. И с тех пор совершенно спокойно относилась к тому, что у меня нет ни слуха, ни голоса, просто не подписывалась ни на что, связанное с пением.

А родители после этого разговора отвели меня на фигурное катание и в английский кружок при Доме детского творчества в парке Сокольники.

Английский кружок не произвел на меня особого впечатления, кроме того, что ходили туда мы вместе с подружкой Олей, и это было весело. А учительницу нашу звали Дженни Николаевна, что в моих глазах делало ее почти англичанкой.

Но фигурное катание тревожило мое воображение куда больше.

На катке ДДТ я возмечтала стать фигуристкой, такой, каких показывали по телеку — чтобы выезжать на лед в красивом платье и за границу в красивой шубе. Чтобы я стояла на пьедестале и улыбалась, а мне хлопали и снимали для телевизора. Но в свои 6 лет я скоро смекнула: секция при ДДТ — слишком долгий путь к моей цели. И решила применить блат.

Папа мой в то время дружил с директором сокольнического ледового Дворца Спорта, его назначили взамен того, которого посадили после того, как в марте того же года хоккейные болельщики устроили там смертельную давку из-за американской жвачки. Дядя Рудик бывал у нас дома и интересовался моими успехами в фигурном катании. Я дождалась удобного случая и попросила его взять меня «к настоящим фигуристам», которые тренировались на его подшефном катке.

Мой туркменский папа был страшно далек от интриг большого льда: кажется, он даже не понял всего цинизма ситуации. А, может, просто решил показать, что вовсе меня не стесняется. А мне лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, что такое спорт высоких достижений. Во всяком случае, папа не возразил, когда дядя Рудик пообещал мне исполнить мою просьбу.

Через пару дней меня привели во Дворец спорта.

На большей части льда катались взрослые фигуристы, некоторых я узнала: я смотрела по телеку все соревнования и ходила с папой на турнир «Нувель-де-Моску» в Лужниках. Там он даже провел меня в закрытую зону, где фигуристы выезжают на лед, и я взяла автограф у своих кумиров Елены Водорезовой, Марины Черкасовой и Ирины Родниной. А пока я толкалась у бортика, на меня наткнулась телекамера, и бабушка увидела меня в программе «Время»! И не только бабушка, многие нам после этого звонили и спрашивали, когда же я буду стоять у выезда на лед, но уже не просто так, а в коньках?!

Очевидно, после этой минуты славы я и решила связать свою жизнь с фигурным катанием. В нем мне виделось окно в мир. Да, в общем, так оно и было.

На катке Дворца Спорта меня поразило, что мои кумиры катаются безо всяких блесток, в черных тренировочных трико, никто им не хлопает, а тренер еще и покрикивает на них, как на простых смертных.

В крохотном уголке катка тренировались фигуристы моего возраста, 5—6 лет. Всего человек пять. Как я узнала позже, это были тщательно отобранные по всей стране юные дарования.

Какая-то строгая тетя отправила моего папу, который меня привел, ждать за дверью, а мне велела надеть коньки и присоединиться к детской группе. Всего на катке было два тренера — мужчина и женщина. Мужчина сидел на трибуне, но иногда вскакивал, схватившись за голову, подбегал к бортику и начинал кричать. Женщина стояла у бортика там, где тренировались взрослые фигуристы. Кричать она начинала, только если уже кричал мужчина — судя по всему, он был главнее.

А строгая тетя, выгнавшая моего папу, видимо, была их помощницей. Она все время бегала выполнять какие-то их поручения и тоже кричала, но не на фигуристов, а на всех остальных.

Сопровождаемая громким шепотом строгой тети «блатная», я выехала на искусственный лед, на котором стояла впервые в жизни. Ноги мои разъезжались, а рядом девочки моего возраста выписывали какие-то немыслимые пируэты! Они крутились волчком и задирали ногу в коньке к самой макушке, как Дениз Бильман!

Мне стало невыносимо стыдно. Мысленно я поблагодарила злющую тетю за то, что моего позора не видит мой папа. Однако я решила, что сразу бежать с поля боя стыдно, и торжественно поехала по кругу. Моей задачей было хотя бы не упасть, и я с ней справилась. Гордо описав полный круг по единственному в Москве искусственному льду для олимпийского резерва, я ушла из большого спорта — навсегда.

Папа курил на лавочке возле Дворца. Я сказала ему, что фигурное катание мне разонравилось. В ответ он только ухмыльнулся и даже не полюбопытствовал, почему.

Дома, заметив, что я не особо расстроена отсутствием у меня ледовых дарований, папа принялся веселиться:

— Может, теперь в художественную студию? У меня там знакомые есть.

— Прекрати! — вмешалась мама. — Ты устроишь ей комплексы!

— Какие еще комплексы? — подозрительно буркнула я, подозревая, что это очередной кружок, где я буду самая неуклюжая.

Хождение в музыку и в большой спорт стало мне хорошим уроком. Мне по-прежнему хотелось быть среди лучших. Но я поняла, что самое ужасное — быть среди них худшей.

Блат от Стакан Стаканыча

К счастью, родители не постеснялись повести меня в английскую школу №1 в Сокольниках, а там была такая нагрузка, что я быстро забыла о своих высоких карьерных амбициях.

Поступать в Первую школу в апреле 1977-го тоже пошли всем двором. Принимали туда по результатам собеседования, содержания которого никто не знал.

Бабушка моей подружки, которая знала все и про всех, сказала, что на 20 блатных детей возьмут двоих детей рабочих и двоих умных.

— Ты рабочий? — спросила я папу, придя со двора и рассказав, что услышала от Олиной бабушки.

— Нет, но ты умная, — ответил он.

Я очень переживала, что не смогу показать свой ум. Но виду не показывала.

В день-икс меня нарядили в модные красные брюки-клеш и японский батник с персонажами мультиков. Все девочки во дворе школы были в белых блузочках и черных юбочках.

— Я же говорила! — выдохнула мама.

— Пусть чувствует себя расслабленно, — тихо ответил папа.

Я поняла, что в своих красных штанах я снова белая ворона. Загладить штаны мог только мой невероятный умище.

Вызывали по списку, по одному. Родителей не пускали даже в здание школы.

Во двор выходила тетя со списком, выкрикивала фамилию и забирала нужного ребенка. Соискатели места в престижной школе толпились во дворе с 7 утра до 8 вечера. Мы, правда, опоздали и пришли в 11. Мама с утра побежала в парикмахерскую, а потом долго выбирала платье. Среди родителей она была самая нарядная, но толпиться во дворе ей пришлось наравне со всеми. Меня вызвали часа через два, папа успел сбегать за горячими пончиками, а я испачкать свои красные «клеши» в сахарной пудре от них.

Наконец, тетя со списком пришла и за мной. Меня привели в комнату, где за столом сидело человек восемь. Я их не считала, но мне показалось, что их ужасно много. Все тети и только один дядя, почему-то в синем тренировочном костюме. Прямо как тренер у фигуристов.

— Умеешь ли ты говорить по-английски, девочка? — зычно спросила из-за стола полная тетя с огромным сооружением из волос на голове. Она чем-то напомнила мне дедушкину подругу тетю Шуру, которая работала в психиатрической больнице, и в гостях всегда про нее рассказывала.

— Умею, — с достоинством ответила я. Зря, что ли, я почти целый год ходила в английский кружок.

— Ну, скажи нам что-нибудь! — потребовала тетя.

— А можно я спою? — неожиданно для себя спросила я. Наверное, фиаско в музыкальной школе все же не давало мне покоя.

Комиссия заулыбалась и спеть разрешила.

Я затянула «Teddy Bear». Этот стишок легче было бы просто продекламировать, но в кружке мы почему-то его пели.

Если в свои шесть с половиной я могла бы рассчитывать, то расчет оказался верным. Пение мое быстро остановили со словами:

— Ну английский ты знаешь, мы слышим. А теперь расскажи, что ты видишь на этой картинке?

И они повесили на доску картинку, изображающую солнечный зимний денек, искристый снег и румяных детей, часть из которых катается с горки на санках и картонках, а другая весело играет в снежки.

Надо сказать, что именно такую погоду я почему-то ненавидела. В подобные дни, пока мои дворовые друзья резвились в снегу, у меня наступал ступор. Я, конечно, была укутана, как положено. Но толстая цигейковая шуба, подпоясанная папиным армейским ремнем с пряжкой, две шапки, а под ними косынка, валенки с галошами и три кофты под шубой не давали мне даже пошевелиться. А лицо, которое единственное оставалось снаружи, все равно противно щипал мороз. В толстых варежках пальцы мои не гнулись, а резинка от них, перекинутая через мою шею, нещадно в нее впивалась. Как-то я потихоньку сняла эти варежки, чтобы открыть дверь подъезда, и моя ладонь тут же примерзла к железной ручке.

Я ненавидела такие дни настолько, что даже стихотворение Пушкина «Мороз и солнце, день чудесный…» вызывало во мне содрогание.

Куда больше мне нравилась «подтаявшая» зима, когда вдруг случался ноль, и на улице становилось пасмурно, тепло и сыро. Хотя другие находили такую погоду серой и склизкой.

Но тут я решила, что высказать на собеседовании отвращение к прекрасной солнечной погоде, которую любят все нормальные дети, будет неправильно. Еще решат, что я больная.

И принялась упоенно описывать, как весело играют изображенные на картинке дети. В процессе я увлеклась: нарисованные мальчишки получили имена и личностные характеристики. Я сообщила комиссии, что вон тот мальчик Петя, который едет с горки на картонке, страшно завидует Васе, который мчится на санках-ледянках. Да чего уж там, я сама ему завидую! Вот сколько выпрашиваю у родителей ледянки, а они все дорого да дорого…

Тут единственный среди теть дядя, тот самый в тренировочных, не выдержал. Он и так весь мой рассказ ерзал на стуле и явно не проникался везением Васи и завистью Пети. А тут и вовсе перебил:

— Все, хватит, лично я ее принимаю!

На этом тетя со списком вывела меня назад во двор. Ко мне сразу бросились родители, не только мои, но и тех соискателей, которых еще не вызывали.

— Дядя в трениках сказал, что лично он меня принимает. Наверное, он там главный, — успела успокоить я маму и папу, и тут у меня начисто пропал голос.

Видимо, я все-таки перенервничала, поступая в эту школу. Хотя мне казалось, что собеседуюсь я легко и непринужденно, как Юлька и Светка с нашего двора. Они хоть и считались хулиганками, зато язык у них был без костей и они никогда не смущались, даже перед взрослыми. Мне очень хотелось стать на них похожей. И, судя по всему, на собеседовании в первую школу мне это удалось. Но сражение с собственной робостью отняло мои силы и голос.

Услышав про «дядю в трениках», мой папа хохотал так, что даже слезы вытирал от смеха. Мама никак не могла понять, в чем дело.

Как выяснилось позже, папа пытался подстраховать меня на собеседовании через сокольнический райком партии, где у него были знакомые. Первая английская слыла «позвоночной»: приемная комиссия учитывала звонки «сверху». Папе пообещали помочь на уровне директора школы. Но директриса даже не успела вставить свои пять копеек в мою пользу, ее опередил школьный физрук Степан Степаныч по прозвищу Стакан Стаканыч. Его никто не коррумпировал по партийной линии, ему просто надоело меня слушать.

Позже, во взрослой жизни, я еще не раз сталкивалась с тем, что мужчины-физкультурники не любят, когда женщины много разговаривают.

А «блат» от Стакан Стаканыча родители припоминали мне на каждую плохую оценку:

— Недаром тебя в школу из всей комиссии принял только физрук!

Сразу после того собеседования я слегла с высокой температурой. А когда через неделю вышла во двор, узнала, что мои раскрепощенные примеры для подражания — Ленка и Светка — в мою школу не прошли по конкурсу и они пойдут в простую — 369-ю.

Светкин комок

Я совсем не умела просить — и иногда это создавало мне кучу проблем, пусть и маленьких, какой я была сама, но ведущих к большим детским переживаниям.

Просить я даже не то, чтобы не умела, а терпеть не могла — не от того, что считала, что это нехорошо, а просто каждый раз испытывала почти физическое неудобство. Даже если моя просьба была несложной и оправданной. И меня всегда удивляла выдержка тех, кто ради своих хотений не ленился и не стеснялся день за днем ныть другому в уши, пока тот не дрогнет. Особенно странным казалось мне, когда кто-то предпочитал упрашивать другого о том, что с легкостью мог сделать сам. Я не понимала, зачем унижаться и зависеть от настроения других людей в том, с чем можешь справиться самостоятельно?! Ведь выпрашивать — это тоже работа, которая, к тому же, бывает очень неприятной! Но, очевидно, успех предприятия для подобных «просителей» и заключается в том, чтобы взять другого измором, а самому не пошевелить и пальцем.

Символом природного дара вынудить любого сделать, как она желает, для меня навсегда осталась Светка с нашего двора. Случай с дворовой Светкой был еще до школы, нам всем было лет по шесть, но именно тогда я пришла к выводу, что чересчур назойливые просьбы, равно как и согласие, выманенное таким способом, не предвещают ничего хорошего.

А дело было вот как. Светка как-то зашла домой к моей подружке и соседке Ленке и увидела на стене ее комнаты портрет Лаки — Ленкиной собаки породы «колли». Ленка нарисовала Лаки сама под руководством своего папы-художника, и рисунок вышел действительно очень похожим. У Светки тоже была колли, как две капли воды похожая на Ленкину Лаки, только звали ее Альма. Светке тоже захотелось повесить в своей комнате портрет Альмы. Первым делом Светка попросила Ленку подарить ей портрет собаки, только замазать подпись «Лаки» и написать «Альма». Ленка отказалась, сказав, что рисунок ей и самой нравится. Не зря она старалась, потратила на работу над портретом несколько дней, а ее папа исправлял ошибки, пока картина была в карандаше.

— Ну, видишь, какая ты способная! — попробовала подлизаться Светка. — Тебе ничего не стоит себе еще один портрет нарисовать, еще лучше, а этот отдай мне!

Ленка ответила, что хотя их со Светкой собаки и похожи, но настоящий художник улавливает нюансы, особенно, работая с натурой. Поэтому на портрете Лаки, а никак не Альма, и каждый, разбирающийся в живописи, это непременно заметит. Не зря она была дочерью настоящего художника!

Ленка думала, что отвертелась от настырной Светки с ее просьбами. Но, как выяснилось, только загнала себя в новую ловушку.

С того момента в течение двух недель Светка ходила за Ленкой хвостом, то умоляя, то требуя, чтобы Ленка пришла к ней домой и нарисовала с натуры Альму. Вежливая Ленка предлагала Светке разные варианты помощи — дать ей на дом свой рисунок, чтобы она могла ориентироваться в пропорциях, сама рисуя свою собаку. Приглашала прийти с карандашным наброском к Ленкиному папе, чтобы он исправил все огрехи перед тем, как Светка раскрасит. Но все было бесполезно. Светка хотела, чтобы на стене ее комнаты висел такой же портрет собаки, как у Ленки, но она вовсе не желала его рисовать. Выход для нее был очевиден: раз Ленкин рисунок ей нравится, значит, она и должна нарисовать такой же для Светки, раз жадничает отдать свой.

Ленке совсем не хотелось идти к Светке и рисовать там Альму и она понимала, что не обязана это делать. Но и обижать Светку резким отказом она не хотела, понимая, что это выльется в ссору, после которой Светка наверняка настроит против Ленки всех девчонок во дворе. В этом Светка была большой мастерицей.

День шел за днем, а Светка не сдавалась и ходила донимать Ленку, как на работу. То напоминала об их дружбе, то жалобно канючила, то топала ногами и угрожала «поссориться на всю жизнь», а пару раз даже по-настоящему разревелась, со слезами и жалобным шмыганьем носом. К началу второй недели весь наш двор, включая взрослых жильцов дома, был уже в курсе, что «Светочка каждый день плачет, умоляя о какой-то пустячной картинке, а бессердечная Лена жадничает и плюет на подружкины слезы». Светка разносила слухи стремительно как реактивный самолет.

Дело дошло до того, что даже собственная Ленкина мама махнула рукой и саркастично подытожила: «Да уж, здесь по-моему легче нарисовать, чем объяснить, почему не хочешь!»

И к концу второй недели Ленка капитулировала: пошла к Светке домой и целый день рисовала ее собаку. Вместо «спасибо» Светка заявила, что Ленке просто нравится, когда за ней бегают и упрашивают. Но теперь Светка так рада, что у Ленки проснулась совесть, что, так и быть, ее прощает.

Пока подружка работала, Светка дважды бегала гулять во двор, где с упоением рассказывала, как «работает над портретом Альмы». В промежутках между прогулками она обедала, ужинала и болтала по телефону. Правда, Светкина бабушка принесла Ленке чай с бутербродами.

Зато готовый рисунок очень понравился «заказчице», и она взяла с Ленки честное дружеское слово, что она никому никогда не расскажет, кто его нарисовал.

— Я буду говорить, что сама нарисовала, тебе же не жалко? — заглядывала Света художнице в глаза. — У тебя свой рисунок есть. Да ты еще хоть сто таких себе нарисуешь, ты же вон какая талантливая!

Ленка не нашлась, что ответить, и «честное дружеское слово» дала.

На следующий день Светка вышла во двор со своей Альмой на поводке и ее портретом подмышкой и принялась хвастаться «сходством, которое ей удалось уловить». Портрет и впрямь был хорош, и Светка снискала всеобщее восхищение. Я в этот момент наблюдала за Ленкой и внутри меня все клокотало. Я не знала, как называется то чувство, которое я испытываю, но оно было похоже на глухое, но очень ядовитое раздражение, разъедающее меня изнутри. Нечто подобное я испытала, когда некоторое время назад Светка подбила меня спрятаться от ее бабушки в строительном вагончике. Ей не хотелось иди в кружок, а бабушка вот-вот должна была за ней выйти и увести со двора. Светка откровенно брала меня «на слабо», приговаривая, что такой трусихе, как я, увлекательных приключений в своей жизни не видать. А как только я, поддавшись ее провокациям, распахнула дверь вагончика и предстала перед удивленными дядьками в грязных спецовках, которые там обедали, стоящая за моей спиной Светка с хохотом убежала. И прыгала в отдалении, показывая мне язык, и визгливо крича на весь двор: «Ой, смотрите, а она ко взрослым дядькам полезла в бытовку!»

Светка вовсе не считала свой поступок поводом для ссоры, искреннее полагая, что это была ловко придуманная шутка, которая удалась исключительно по моей глупости. И теперь я должна быть благодарна Светке за науку.

— Ну чего ты еще и дуешься? — заискивающе приговаривала она, когда во дворе осталась только я, а Светке хотелось попрыгать с кем-нибудь в классики. — Сама и виновата. Если бы ты твердо сказала: «Не пойду в бытовку и все!», моя шутка бы провалилась. А так удалась, смешно же было, ну скажи?!

Я отчетливо ощутила, что сию минуту, прямо из-под моего носа, уплывают ориентиры, что такое хорошо, а что такое плохо. Я растерялась, не зная, как сформулировать свою обиду, и промолчала.

— Ну и славно, — подытожила Светка. — На обиженных воду возят. Давай скорее прыгать, ты водишь!

И я стала послушно гонять битку по меловым клеткам на асфальте, ощущая где-то под ребрами, в промежутке между грудью и пупком, тяжелый тошнотворный комок и мерзкий металлический привкус во рту. Такой же был, когда мы с двоюродным братом на спор облизали в гостях у бабушки свинцовый набалдашник дедушкиной трости. Брат уверял, что, лизнув свинец, можно тут же умереть. Я ответила, что если оближу и не умру, то и он должен лизнуть. Лизнули оба, никто не умер, мне было тогда пять, а кузену семь.

Тот же свинцовый комок вернулся, когда я наблюдала, как Светка хвастается Ленкиным рисунком, выдавая его за свой, и беззастенчиво принимает восторги окружающих. И как Ленка стоит рядом, молча опустив глаза, и, судя по ее виду, еще и чувствует себя виноватой в том, что ей неприятно. Ведь она же и впрямь не жадина, она умеет и дружить, и рисовать, и для подруги ей ничего не жалко, и она действительно может нарисовать «еще хоть сто таких колли»… Но почему же тогда так мерзко на душе?

С тех пор тот самый мерзкий комок периодически навещает меня в течение всей жизни, возвещая о том, что рядом орудует очередная «светка». Но как называется это чувство, которое мой организм воплотил в виде «комка со свинцовым привкусом», я до сих пор не знаю. Равно как и не нашла меткого слова для оценки поступков многочисленных «светок», попадавшихся на моем жизненном пути. Образ той, самой первой в моей жизни Светки, впервые размывшей в моих глазах границы добра и зла, все время сбивает меня в подобных случаях с толку, не давая точно определить, что это было — меня обманули или я сама оказалась дурой? Не зря Светка любила завершать свои выходки примирительным заявлением: «А чо такова-то? Убыло от тебя, что ли?! Подумаешь! Стыдно из-за такого пустяка портить настроение подруге!»

Ленке тоже было гадко, я видела это по ее лицу. Но она молчала, как и обещала Светке. Но та все равно в тот же день люто с ней поссорилась, изобретя какой-то дурацкий предлог. Ленка так и не поняла, почему, ведь она все сделала так, как желала подружка. Зато Светка с легкостью объяснила всему двору, что Ленка сама с ней поссорилась: «Да ей просто завидно, что меня все хвалят! Уж у нее и папа настоящий художник, и занимается с ней, и в „художку“ ее водят три раза в неделю, а я все равно лучше рисую!»

— Просто природный талант, — скромно добавляла Света. — Со мной никто не занимается.

Я не выдержала, оттащила Ленку в сторону и предложила раскрыть всему двору правду, ведь я тоже ее знала и могла подтвердить. Но Ленка сказала, что не видит в этом никакого смысла. Главное, что правду знают они обе: при желании Ленка может нарисовать еще кучу замечательных картин, а вот Светка — ни одной. Поэтому доказывать ей что-то сейчас, когда она считает, что заслужила минуту славы не талантом, так хитростью и наглостью, не имеет никакого смысла. А до того, что думают остальные обитатели двора, Ленке нет никакого дела.

Я не столько поняла, сколько почувствовала Ленкино настроение и примкнула к ее покорному молчанию, только мерзкий комок никуда не девался. А Светка, поняв, что мы обе так и будем молчать, как две глупые рыбы, вошла в раж и «по секрету всему свету» сообщила всему двору, что и портрет Ленкиной Лаки нарисовала она, Света. Только «Ленка прям на коленях умоляла ее никому не говорить, чтобы выдать рисунок за свой».

— Сама-то она рисует как курица лапой, да и не загонишь ее рисовать, усидчивости у нее нет, — важно поясняла Света, очевидно повторяя слова взрослых, только сказанные не в Ленкин, а в ее собственный адрес.

Случай вроде бы и впрямь пустяковый — какой-то рисунок. Но, помимо неприятного комка под ребрами, он оставил мне на память сложный осадок эмоций, из разношерстного букета которых явно различимо только чувство бессильного раздражения. Такое случалось со мной летом на даче, когда в жару упорно отмахиваешься от мух, прекрасно понимая, что никуда они не денутся, пока ты сама не отойдешь от навозной кучи. А отойти нельзя, потому что водишь в общей игре, а место водящего назначено здесь.

С тех пор я стала остерегаться навязчивых просьб других и старалась делать самостоятельно все, что мне под силу, лишь бы лишний раз не просить. Постепенно это переросло почти в фобию: меня пугала сама процедура «прошения» и мое состояние в ее процессе. По причине малых лет все это происходило неосознанно, но через полгода я начала задыхаться, когда мне предстояло попросить даже о каком-нибудь пустяке — достать мне с верхней полки книжку или передвинуть поближе соль. При том, что подставлять стул и лазить на верхние полки, а также тянуться рукой через весь стол, мама сама мне запрещала.

Санки-ледянки

От аллергии на необходимость кого-то о чем-то спросить меня невольно избавила мама. Как всякая блондинка, она предпочитала быть внезапной. И даже если моя мама что-то предлагала сама, до самого последнего момента нельзя было быть уверенным, что она не передумает.

Не знаю, применяла ли она свою «внезапность» к взрослым, но со мной — регулярно. Суть у происшествия всегда была пустячная, но в результате оставалось ощущение, что тебя обманули и подвели.

Например, зимой первого класса в нашем дворе залили ледяную горку, и некоторые дети вышли на нее с санками-ледянками, которые тогда считались дефицитом. Мне, конечно, тоже такие хотелось, но именно в тот период жизни мое нежелание просить существенно пересиливало желание иметь. Мама сама заявила за ужином:

— Ой, а ведь у тебя тоже есть ледянки! От Сережи остались. Только они на антресолях.

Для меня это было примерно то же, что для взрослого неожиданно узнать, что у него на антресолях припрятан сундук с золотом. Я жутко обрадовалась и после еды принесла табуретку, чтобы лезть на антресоли.

— Ни в коем случае! — вмешалась мама. — И Мотя пусть не лезет, упадете еще обе, я сама достану. Потом.

— Когда? — уточнила я.

Вопрос был вполне оправданный. Зная, когда у меня появятся чудо-санки, я могла договориться с подружками, чтобы выйти кататься вместе.

— Когда время будет, тогда и достану, — размыто ответила мама.

— Да чего тянуть, давай я прямо сейчас влезу и достану ей ледянки, — предложил папа.

— Ой, нет! — испуганно воскликнула мама. — Только не ты! Санки где-то в самой середине, среди других вещей. А если ты полезешь, это все сейчас вывалится, перепутается, пылища полетит, а мне потом всю ночь разбирать. Нет, я сама, только потом, а то там работы на полдня.

— А когда? — не сдавалась я.

— Посмотри, какая она упрямая! — вспылила мама, обращаясь к папе. — Вся в тебя! Впилась прямо как клещ, вынь ей да положь!

— Мне просто хочется сказать девочкам, когда я смогу выйти во двор с ледянками! — растерянно попыталась оправдаться я.

— Ну, точно в тебя! — саркастически откликнулась мама, продолжая обращаться к папе. — Какие-то девочки, которым нужно точно сказать, когда, дороже родной матери, которая с ног валится после рабочего дня! А ты, — она повернулась ко мне, — лучше бы об учебе думала, а не о гулянках с санками.

Я осталась в полнейшей растерянности. Теперь, когда я точно знала, что ледянки у меня есть, остается только достать их с антресолей, я, разумеется, желала их получить. На следующий день я аккуратно напомнила маме:

— Мам, а когда ты достанешь мне санки?

— Что? — мама рассеянно посмотрела сквозь меня. — Санки? А, достану-достану! Дай передохнуть, не видишь, человек только домой вошел после работы! Нет бы принести маме тапочки, спросить, как она себя чувствует, а ты сразу со своими ледянками, как с ножом к горлу!

В тот вечер я постеснялась вновь поднять тему санок и антресолей.

Но на следующий вечер повторила вопрос:

— Мам, ты помнишь, что обещала достать мне с антресолей санки?

— У кого чем, а у нее голова только санками да горками забита! — вспылила мама. — Ты уроки сделала?

— Сделала, — ответила я.

— Я сейчас проверю, как ты сделала! Представляю, что там, если все мысли о санках!

Мои уроки проверил папа, а мама в тот вечер тоже не полезла на антресоли.

С небольшими вариациями эта сцена повторялась каждый вечер, пока, наконец, в четверг вечером мама не заявила:

— Такие настырные, как ты, способны дырку в голове просверлить своими требованиями! Лучше бы ты к себе так требовательна была в учебе и поведении! Ладно, достану в пятницу вечером. Вот приду еле живая после рабочей недели и начну антресоли разбирать, пусть тебе будет стыдно! Смотри, мать родную не жалко, лишь бы подружкам своим угодить, покататься с ними на санках, когда им удобно!

— Если в пятницу вечером не достанет, — шепнул мне папа, — в субботу утром я сам влезу, когда мама уйдет в Институт красоты.

Папа знал, что в субботу утром на нашей горке обычно полный сбор с ледянками. Первоклашки всех окрестных школ по субботам не учились, и нас там была целая компания.

На радостях я сообщила Оле и Лене, что в субботу мы катаемся вместе, теперь у меня тоже есть ледянки!

Сначала все шло по плану: утром мама ушла к косметологу, а папа влез на антресоли и достал вожделенные ледянки. Пылищи и барахла на антресолях и впрямь было очень много, и в коридор тут же вывалились какие-то довоенные ватные елочные игрушки, но тетя Мотя быстро все прибрала, а папа протер ледянки.

Я побежала одеваться. А когда была готова, на пороге возникла моя мама, казавшаяся особенно стройной в модном узком синем пальто с белым песцовым воротником и в белых лаковых сапогах на платформе. На ней был свежий макияж, кудри и она выглядела оживленной:

— Собирайтесь! — сказала она. — Мы едем в гости к Наташе с Сашей. И поторопитесь! Я уже готова и жду только вас! А то такие тянучки оба!

От неожиданности мы с папой одновременно открыли рты. Во-первых, обычно дольше всех у нас собиралась мама, а мы ее терпеливо ждали. Во-вторых, мы оба впервые слышали про приглашение от тети Наташи с дядей Сашей.

— Ирина, но это как-то неожиданно… — неуверенно сказал папа.

— Надо уметь принимать спонтанные решения! Раз-два! — весело сказала мама.

— Но вдруг у нас другие планы! — ответил папа.

— Планы? У вас? — недоверчиво переспросила мама. — Сегодня суббота, какие у вас могут быть планы?! Если ты скажешь, что тебя неожиданно вызвали в выходной на работу, я не поверю! — она грозно сдвинула брови.

— Нет, меня не вызвали, — успокоил ее папа. — Но вот дочка собралась покататься.

Тут мама только увидела извлеченные с антресолей и отмытые ледянки и рассердилась:

— Я же сказала, что я сама! Что за самоуправство такое?! И что за невыдержанность! Прямо будто свербит в одном месте!

— Пока ты достанешь, зима закончится! — позволил себе папа.

— А ты поощряй-поощряй! — закричала в ответ мама. — Но когда у тебя вырастет дурочка, думающая только о том, как бы с горки вниз скатиться, не говори, что я в этом виновата! Это у вас, наверное, в Туркмении так детей воспитывают — сунул им сани в руки и с глаз долой! Но ты, милый, в Москве!

Услышав знакомые «ругательные» интонации, тетя Мотя привычно спряталась в своей комнате.

— Прежде чем высказываться, хотя бы узнала, что в Туркмении на санях не катаются, — спокойно ответил папа. — Иди сама в свои гости, а мы пойдем кататься на санках, у нас свои планы.

— Планы? — сбавила обороты мама и растерянно захлопала глазами. — Как это свои планы?

У нее был такой искренне изумленный вид, что мне даже стало немного ее жаль.

— Вот так, свои планы, — повторил папа.

— Планы покататься с горки с девочками? — запричитала мама. — Но она с ними еще успеет накататься, вся зима впереди! А тетя Наташа так ждет, и Леночка, ее дочка, ждет. Они утку пожарили, торт испекли, что я должна теперь им сказать? Что мы не придем, потому что у вас планы кататься с горки?!

— Но и они не предупредили заранее о своем приглашении, — возразил папа. — А люди не обязаны в последний момент менять свои планы.

— Да они предупредили! — махнула рукой мама. — Они еще в понедельник пригласили. Это я забыла вовремя передать, так вы меня вымотали со своими санками!

Мама выглядела очень расстроенной.

— Может, завтра покатаешься? — спросил меня папа. — А сегодня пойдем в гости, а то тетя Наташа с дядей Сашей и Леной обидятся.

Я представила, как тетя Наташа с дядей Сашей и Леной тоскуют в одиночестве перед своей уткой, и мне их тоже стало жаль. Тетя Наташа была веселая, добрая и очень любила угощать гостей вкусностями собственного приготовления. Они с мамой сидели за одной партой с самого первого класса и до сих пор дружили. Дядя Саша был муж тети Наташи и папа Лены, с которой я дружила, но только тогда, когда мы ходили к ним в гости или они к нам. В остальное время Лене я, видимо, была не очень интересна, ведь она ходила уже в третий класс.

— Ладно, пойдем! — согласилась я. — Но завтра я иду кататься на санках!

— Конечно! — хором согласились мои родители.

Мы дружно сходили в гости, все наелись, родители наговорились, мы с Леной наигрались и все остались довольны. А на следующий день я позвонила Оле и сказала, чтобы она выходила во двор с ледянками. Это услышала мама и закричала:

— Опять гулять?! Нет, вы посмотрите, у нее какой-то бзик с этими ледянками! Чем там намазано на этой горке? Ну хоть ты ей скажи, — обратилась она к папе, — что нужно хоть иногда о деле думать, а не о гулянках! Вчера уж в гости сходила, навеселилась, нормальный ребенок бы сегодня уже успокоился, сел за уроки, а у этой опять все мысли, как бы погулять!

— Мам, но я уже договорилась! — ответила я.

— Договорилась? С кем? С этими свистушками твоими? Они-то уроки, наверное, вчера выучили, пока ты в гостях веселилась. А сегодня будут кататься и смеяться над тобой, что мы-то отличницы, а эта дурочка с невыученными уроками, а все гуляет! Они тебя еще и специально будут звать, чтобы ты хуже всех училась!

— Но я же вчера с вами пошла, потому что вы обещали… — растерялась я.

— Тоже мне, одолжение она нам сделала! — усмехнулась мама. — Ты же не кирпичи таскать пошла, а в гости.

И вот тут я взорвалась, вложив в свои действия все, что не могла облечь в слова, понимая, что мама тут же обесценит их значение. Что она сама мне обещала — сначала неделю назад, потом каждый вечер, потом вчера… А в итоге и слово свое не сдержала, и меня же сделала виноватой.

Я схватила эти злосчастные ледянки и с силой швырнула к входной двери, туда же полетели мои валенки с галошами, в которых я ходила на горку. Дальше я молча оделась. Видимо, у меня был такой вид, что никто не попытался меня остановить, даже мама.

Перед тем, как с грохотом хлопнуть входной дверью, я обернулась и решительно заявила:

— Я иду кататься! И всегда буду делать то, что хочу!

Я просто не знала, как еще выразить свой протест и негодование от того, что меня обманули и подвели. Пусть планы у меня маленькие, несерьезные, и договоренности детские, но я и сама маленькая — и для меня они так же важны, как для взрослых их большие планы и договоренности! И мне также обидно, когда их считают настолько незначительными, что могут переступить через них в любой момент, даже без предупреждения!

Внутри меня клокотал какой-то возмущенный зверек, и я просто физически не смогла бы в тот момент успокоиться и остаться дома.

— Неблагодарная! — раздалось мне вслед от мамы. — Ей и ледянки, и гости, а она еще и безобразничает! Избаловали вконец!

Я хлопнула дверью, вложив в этот хлопок все то, что чувствовала — раздражение, гнев, бессилие и ощущение униженности. И весь мой организм требовал немедленно это унижение чем-нибудь компенсировать.

В тот день я летала с горки так отчаянно, что дважды чуть не влетела под колеса проезжавших мимо машин. Меня охватила какая-то безрассудная удаль, и больше мне было никого не жаль — ни маму, которая выглядела такой растерянной, узнав, что самые близкие могут взять и не пойти с ней в гости, ни тетю Наташу, которая будет одна есть свою утку. Во мне поднималась, зрела и крепла мощная волна протеста, но я не знала, как объяснить суть своего возмущения. Что было бы не так обидно, если бы у меня вовсе не было никаких ледянок. Или если бы мама вовсе не вспомнила, что они лежат на антресолях. Или вспомнила бы, но сказала бы, что они чужие, и она никогда мне их не достанет. Или что она в принципе возражает против катания с горки. Но в том, что она сама о них вспомнила, пообещала, растравила душу, а потом обманула и меня же обвинила, и таилось то самое действие, название которому подобрать я не могла, но организм мой, даже помимо моей воли, отвечал на него бурным противодействием.

Про то, что каждое действие всегда равно противодействию, мне как-то рассказал папа. К чему он это сказал, я забыла, но саму фразу запомнила за ее необычность.

В тот день в маминых глазах я навсегда завоевала репутацию «упрямой туркменской девицы, которая гнет свою линию вплоть до безобразных сцен». Я подслушала, как она расписывает по телефону мое поведение своей маме, моей бабушке, и ужаснулась сама себе:

— Нет, мам, ну ты представляешь, маленькая, а уже такая коварная! — громко шептала мама, прикрыв трубку рукой. — Неделю кивала, делала вид, что соглашается, а тем временем молча, исподтишка, все по-своему, по-своему…

Бабушка, видимо, поинтересовалась, что именно я сделала «исподтишка по-своему», так как мама ответила:

— Ну я ей сама сказала, что если будет всю неделю хорошо заниматься, я ей к выходным ледянки с антресолей достану. А она каждый вечер меня донимала — все брось и лезь ей на антресоли! Потом отца подговорила ледянки эти ей достать, чуть субботний поход в гости нам не сорвала, так ей надо было на горку! А воскресенье уж надо к школе готовиться, а она опять — хвать ледянки и бегом на улицу!

Тут бабушка, видно, сказала, что нечего было и сообщать про ледянки, раз лень было их достать, потому что мама стала оправдываться:

— Понимаешь, я сначала вспомнила, что они есть, а потом сообразила, как это опасно! Ты же помнишь нашу дворовую горку, с нее прямо на проезжую часть дети выкатываются!

После этого мама довольно долго молчала с виноватым видом, слушая трубку. Я догадалась, что бабушка ругает ее, а не меня. Наконец, мама вздохнула:

— Ну вот и ты туда же, надо было объяснить по-человечески! Не понимают они по-человечески, оба! Объяснять бесполезно, можно только молча делать. Это же Каракумы, генетика, кочевники, упрямство, наметил дорогу и прет по ней, что бы ни случилось. А чуть расслабишься, и тебя в ишака превратят!

Продолжение разговора я подслушивать не стала. Но с тех пор слово «Каракумы» стало для меня комплиментом, обращенным к человеку, который точно знает, куда идет, и сбить с пути его невозможно. Потому что он не позволяет превратить себя в безответного ишака, на чувства, мысли и планы которого погонщику глубоко плевать, лишь бы шел вперед и тащил поклажу.

А мама приобрела в моих глазах статус «бога», которого можно умолять и ходить на поклон хоть каждый день, но это никак не гарантирует его милости. Соответственно, и сам Бог в плане исполнительности и обязательности казался мне похожим на мою маму. А если кто-то решает взять на себя функции «бога» и сам лезет на антресоли, как мой папа, то это непременно заканчивается скандалом.

Зато с того случая с ледянками я поняла, что моя боязнь прямых просьб меня же в итоге ставит в глупое положение, и стала с этим страхом бороться, заставляя себя не только просить, но и требовать на свою просьбу внятного ответа. Если ответом было твердое «нет», я быстро примирялась с отказом и успокаивалась. Очевидно, больше всего меня пугал не сам отказ, а отсутствие определенности, когда кто-то намеренно держит тебя в подвешенном состоянии.

Маму в образе «не обязательного бога» я тоже на удивление легко приняла и просто старалась с ней не связываться, адресуя все свои просьбы, сомнения и вопросы папе. А если маме все же случалось вклиниться, пообещать и подвести, я больше не «молчала и кивала», как она наябедничала на меня бабушке, а отмечала ее поступок бурным протестом. В ответ она всегда уводила разговор от сути вопроса в сторону общих нотаций:

— Ты не умеешь быть благодарной! Если бы не я, тебя бы вообще не было на свете! А ты еще из-за каких-то пустяков повышаешь на мать голос!

Формально она вроде бы была права: нет на свете таких вещей, из-за которых можно было бы всерьез гневаться на родную мать. Но во всех ситуациях, где речь шла об унижении моей маленькой личности, даже если я сама до конца не понимала этого, противный свинцовый «светкин» комок поднимался во мне откуда-то из-под ребер, издевательски сигнализируя, что меня снова то ли обманывают, то ли я сама дура.

Мой страх перед необходимостью кого-то о чем-то просить постепенно прошел, хотя процесс по-прежнему был мне неприятен. Я заставляла себя тренироваться и регулярно что-нибудь клянчить, чтобы изжить топорную неловкость. Я же видела, как грациозно просят о «маленьком одолжении» красивые героини кино, и в ответ герои бросают к их ногам целый мир.

Но моя неловкость никуда не девалась, даже если просить приходилось далеко не о целом мире, а о сущем пустяке. Легко было только с людьми, про которых я точно знала, что тянуть с ответом и издеваться они не станут. Если просьба выполнима и не очень их затруднит, они тут же согласятся, не заставляя долго себя упрашивать. А если не могут помочь, так сразу прямо скажут об этом, не вселяя напрасных надежд. Но таким человеком, пожалуй, был только папа. Он всегда сразу говорил либо «да», либо «нет», не вынуждая брать себя измором. А как только выполнял просьбу или отказывал в ней, тут же закрывал тему и, в отличие от мамы, никогда не напоминал о том, что я у него что-то «вымогла» и теперь должна быть «бесконечно за это благодарна». И уж тем более не вспоминал про то, что я «просила-просила, да не так и не выпросила».

«Ути-пути, моя дочечка!»

Иногда я размышляла, что может же моя мама быть не занудной, когда хочет!

Одно то, как она решилась уехать вслед за папой в Ашхабад, чего стоит! Хотя познакомились они у метро Парк Культуры-радиальная, возле ИнЯза, и мама и не помышляла, что это знакомство может закончиться для нее переездом в столицу Туркмении. Она от российской-то столицы далеко не отъезжала. Но в папу она влюбилась и вышла за него замуж. И даже то, что все ее близкие, один за другим, попадали по этому поводу с сердечными приступами, ее не остановило.

А папу после диплома распределили в столицу его малой родины, чем он гордился. Ведь сам он родился даже не в столице, а в Чарджоу, втором по величине городе Туркменской ССР. И папа категорически не хотел использовать женитьбу на москвичке как повод остаться в Москве. Хотя мамин папа, профессор института Сербского, предлагал в этом свою помощь. У дедушки с бабушкой была большая квартира в соседнем с институтом Сербского переулке, все бы поместились, но папа хотел строить карьеру самостоятельно.

Маме было 22, и она в жизни не уезжала севернее Ленинграда и южнее Баку. Да и на Баку она никогда бы не решилась, если бы Милочка, бакинка, с которой мама в 13-летнем возрасте познакомилась в санатории под Кисловодском, где обе отдыхали с мамами. С красавицей Милой они дружили всю жизнь, а все те, у кого есть друзья в Баку, знают, что приглашают бакинцы так, что отказаться невозможно. А принимают так, что еще невозможнее не приехать еще раз.

И, получив диплом Московского финансового института и взяв у тети Моти рецепт гречневой каши, мама поехала за любимым в Ашхабад. Устроилась по специальности в ашхабадский Госплан и сожгла несколько кастрюль, осваивая варку гречки. За полтора года в Ашхабаде — с 1968-го по начало 1970-го — родители пережили несколько землетрясений. Это были отзвуки сокрушительного землетрясения в Ташкенте, волной доходившие до туркменской столицы.

Именно там, в Ашхабаде, в крохотной съёмной комнатке, на узкой кровати с панцирным матрасом, под одним на двоих серым «солдатским» одеялом они зачали меня.

На мое счастье, в начале 1970-го папа получил повышение и перевод в Москву, благодаря чему 15-го октября 1970-го мне удалось родиться не просто в столице СССР, но и в самом ее сердце — на Калининском проспекте. Когда я изъявила желание увидеть свет, маму срочно отвезли в ближайший к их дому роддом имени Грауэрмана. После возвращения из Ашхабада родители жили у бабушки с дедушкой в арбатских переулках, но папа делал все возможное, чтобы ему выделили собственную квартиру. Но в собственную «трешку» в новостройке у метро Сокольники мы переехали только, незадолго до моего поступления в первый класс. Из бабушкиной квартиры мама взяла с собой только мою старенькую няню тетю Мотю, потому что хотела работать, а не сидеть со мной.

Тетю Мотю моя бабушка нашла на вокзале, незадолго до начала войны. В возрасте 27 лет моя бабушка уже была замужем и растила дядю Феликса, старшего маминого брата, а тете Моте тогда не было и 18-ти. Круглая сирота, она прибыла в столицу из глухой деревеньки под Можайском, чтобы поискать работу. Но едва сойдя с поезда, обнаружила, что в пути у неё вытащили кошелёк. Бабушка забрала её к себе домой, сначала просто чтобы накормить и отогреть. А когда стало понятно, что работу Моте найти будет очень трудно, оформила ее через профсоюз своей домработницей. Тогда так было положено, чтобы была запись в трудовой книжке и начислялась пенсия. Тетя Мотя была очень маленькая и немного горбатенькая — последствия родовой травмы в руках темной деревенской повитухи. Поэтому на фабрики и заводы, куда обычно устраивались «лимитчицы», её не брали. Вот и пришлось ей пойти «в люди», как смеялись мои дедушка с бабушкой.

Матюша, как ласково называла её бабушка, в благодарность вкусно им готовила, чисто убирала и обожала их детей. Тетя Мотя прошла с бабушкиной семьей все тяготы военных лет, ездила в эвакуацию в Казань, вырастила двоих маминых старших братьев, потом маму, а потом еще и пятерых бабушкиных внуков — сына и дочь маминого старшего брата и трех дочек среднего. А тут как раз и я подоспела.

Говорили, что тетя Мотя сразу полюбила меня так, как не любили меня все мои родственники вместе взятые. В первые месяцы жизни я очень громко кричала и никому не нравилась, кроме тети Моти. Думаю, что мне тоже, кроме нее, никто не нравился. Во всяком случае, успокаивалась я только с ней. По словам мамы, папа начал мною интересоваться только когда я заговорила. Возможно, именно поэтому я заговорила, когда мне еще не было и года. Очевидно, мне многое хотелось им высказать.

Когда позже маме казалось, что мы с папой объединились против нее, она говорила мне:

— Это сейчас он с тобой хихикает, а когда тебе было 3 месяца, хотел выкинуть тебя в окно. Ты мешала ему спать.

Папа этого эпизода не отрицал, но в ответ делился своими воспоминаниями.

Когда мне было месяцев восемь, он вернулся домой после месячной командировки, Все домашние заверещали: «Вот наш папочка! Сейчас он поцелует дочечку! Ты узнала папочку?»

«Дочечка» мрачно сидела на горшке, который почему-то стоял на бабушкином круглом обеденном столе с плюшевой скатертью. Наверное, это для того, чтобы маме ко мне не наклоняться. По словам папы, я молча дождалась пока он с сюсюканьем «Ути-пути, моя дочечка!» приблизит ко мне свое лицо, размахнулась и влепила ему пощечину. После чего снова погрузилась в молчаливые раздумья. Все домочадцы обомлели, и только дедушка прокомментировал: «А нечего было на месяц уезжать!» Все же не зря дед был психиатр.

В свои девять лет в ответ на подобные родительские воспоминания я обычно предполагала, что детство у меня было действительно тяжелое, и кричала я не случайно, а звала на помощь. Но спасала от злодеев меня только тетя Мотя.

Тетя Мотя и впрямь стала родным человеком всей большой бабушкиной семье. Я никогда не называла её «няней», разве только поясняя любопытным, почему у меня три бабушки — одна на Арбате, другая в Чарджоу, а третья всегда при мне. В конце 1974-го тетя Мотя бросила привычное арбатское хозяйство и поехала за нами в сокольническую новостройку — так же самоотверженно, как мама за папой в Ашхабад.

Эту историю мне не раз рассказывали и мама, и папа, и вместе, и по отдельности. Суть ее у обоих была одинаковая, а вот выводы разные. Мама в конце всегда добавляла: «У нас все получилось, папа смог получить квартиру и командировку за рубеж, благодаря моему терпению и поддержке!» Папа не возражал, но свой рассказ завершал словами: «Но самое главное, что у нас есть — это наша дочь, и за это спасибо нашей любимой мамочке!»

Наверное, правы были оба. Но папин вариант нравился мне больше.

Родительская лошадь

В нашем 1 «Б» учились близняшки Оля и Лена, артистические дети. Их мама танцевала в ансамбле «Березка», а дедушка играл в каком-то народном ансамбле. Близняшки были очень активными и тоже любили устраивать самодеятельность. Но не камерную, на дому, как моя лучшая подружка Катька — тоже «закулисный» ребенок, только не танцевальный, а театральный — а общественно-полезную, в актовом зале.

Оля и Лена были очень активными: близко к сердцу принимали все дела класса, рвались к общественной работе и имели подходящие для этого громкие голоса.

Там, где были близняшки, всегда было много шума и эпицентр чего-нибудь общественно-значимого.

К концерту 7 ноября наш класс готовил песню «Тачанка-ростовчанка». Пение сопровождалась инсценировкой, и нас поделили на медсестер, которые поедут в тачанке, и кавалеристов, которые поскачут на лошадях. Я почему-то попала в кавалеристы.

Репетировали мы без реквизита, но ко дню концерта в актовом зале школы медсестрам велели принести белые халаты и повязки на голову, а кавалеристам — лошадей. Разумеется, не настоящих, а на палках, такие продавались в Детском мире.

— Но лучше сделать лошадь своими руками, — добавила наша первая учительница Нина Александровна.

Про лошадь мои родители узнали вечером накануне концерта. Я должна была сообщить им об этом намного раньше, но забыла. И вспомнила, только когда Нина Александровна записала время концерта каждому из нас в дневник, чтобы родители тоже пришли.

Меня коротко отругали за наплевательское отношение к общественно-важным мероприятиям и уложили спать. Несколько раз я просыпалась от шума. Мои родители чем-то шебуршали на кухне, и то переругивались, то ржали как лошади.

Утром стало понятно, что они мастерили мне коня.

Он уже ждал всадника у входной двери.

Папа не мог даже смотреть на моего скакуна, у него сразу начиналась истерика.

На палке от швабры гордо возвышалась лошадиная голова, любовно приклеенная к ней моими родителями, а до того вырезанная ими из картона. Раскрасили они ее тоже сами — моими акварельными красками. Слева моя лошадь была серо-буро-коричневой с зеленым глазом, а справа — черной с лиловым. Глаза у нее были на разном уровне, поэтому разница в цвете не так бросалась в глаза. Уши моей лошади вырезать забыли, зато усы у нее были как у Буденного, а грива как у Аллы Пугачевой — из старого бабушкиного парика.

— Ну как? — тихо спросила моя мама с неожиданной для нее робостью.

Я посмотрела на своего косого скакуна. А потом на мамины синие круги под глазами, появившиеся от того, что она всю ночь его мастерила. И мне вдруг стало жалко всех троих — и лошадь, и маму, и даже папу, несмотря на то, что он не мог сдержать смеха при виде моего коня. Но ведь он тоже корпел над ним ночь напролет, пока я мирно спала. А теперь они с мамой оба пойдут на работу, а потом на мой концерт, так и не сомкнув глаз. А что они не успели в Детский мир, так это я сама виновата.

— Отличная лошадь! — твердо заявила я и погладила ее по бабушкиному парику.

Родители облегченно вздохнули, папа взял лошадь подмышку и пошел провожать меня в школу.

Когда я вошла в класс со своим скакуном, там повисла пауза Станиславского. Потом в гробовой тишине один мальчик заплакал. Учительница испугалась, пока не поняла, что он рыдает от смеха. Через минуту рыдали все.

— Дети, нехорошо смеяться, не у всех родители могут позволить себе покупку готовой лошади, — пыталась угомонить класс Нина Александровна, указывая на кавалькаду красивых и стройных резных деревянных лошадок у двери. Родители остальных кавалеристов предпочли не напрягаться и отоварились в магазине игрушек.

Но даже она не могла сдержать улыбки, уж больно смешной была моя лошадь.

Я вспомнила папины слова про «особенную» и поняла, что снова ею стала. И в этом даже что-то есть. В конце концов, другой такой лошади ручной авторской работы ни у кого нет. Слова «эксклюзив» я тогда еще не знала, но в полной мере ощутила его значение и даже возгордилась своим конем. Особенно, когда одноклассники стали наперебой просить разрешения потрогать мою лошадь за парик. На большой перемене поглазеть на моего чудо-коня сбежалась вся школа.

Я так и не призналась, что лошадь, сделавшую меня знаменитой, смастерила не я, а мои родители. Общешкольная слава мне понравилась.

В этот роковой момент надо мной и взяла шефство близняшка Лена из ансамбля «Березка». Она решила, что человеку, соорудившему такую горе-лошадь, просто необходима помощь опытных товарищей. Лена вызвалась подтянуть меня по рукоделию, а заодно и по домоводству, да и вообще подтянуть. Обе сестры были отменными рукодельницами: в свои семь лет они умели шить, вышивать, вязать, готовить, убирать и командовать. На уроках труда наша пожилая Нина Александровна могла спокойно дремать, их вели Лена и Оля.

Я никогда не умела отказываться от навязанных услуг. Оля с Леной мне нравились, но хотела я не мастерить поделки для школьной ярмарки, а играть в мушкетеров с Катькиной компанией.

Вскоре Нина Александровна сказала, что нас будут торжественно принимать в октябрята. Для этого мы должны разбиться на звездочки по пять человек, по количеству ее лучей.

— Кто хочет стать командиром звездочки? — спросила учительница.

— Я! — одновременно сказали Оля и Лена.

Все остальные выжидательно молчали: мы еще не знали, что такое звездочка, и чем может обернуться командование в ней.

— Хорошо, — сказала Нина Александровна. — Оля и Лена станут командирами первых двух звездочек. Теперь набирайте в свои звездочки ребят и раздавайте им октябрятские поручения.

С этими словами учительница выдала Оле и Лене по пять круглых значков с наименованиями должностей. Обе сразу гордо нацепили на себя значки с большой красной звездой и надписью «командир». А остальные значки внимательно изучили и сложили перед собой кучкой.

— Я первая набираю людей! — звонко объявила новоиспеченный командир Лена. — В моей звездочке будешь ты, ты, ты и ты…

И Лена ткнула в четверых, кто поступит к ней в подчинение безо всякого своего на то согласия. Второй из них была я.

Я до сих пор не знаю, зачем добрая Нина Александровна избрала такой недемократичный способ деления на звездочки. Вообще-то я хотела оказаться в одной звездочке со своими подружками Катькой, Женей и Иркой. А Лена набрала под свое начало тех, с кем дружила она. А меня прихватила, видимо, из жалости — чтобы не бросать в беде человека, не умеющего нормально смастерить лошадь.

Не успела я прийти в себя от столь неожиданного поворота в моей судьбе, как Лена объявила, что я назначаюсь цветоводом-озеленителем. Выдала мне круглый значок с изображением кактуса и велела сейчас же прикрепить его к фартуку.

Отныне моей обязанностью стало поливать все цветы в классе. Не могу сказать, что это было сложно. Но я очень расстроилась. Дело было не в цветах и не в личности активистки Лены, а в чем-то ином. В семь лет я не знала, как сформулировать свое возмущение тем, что меня не спросили, с кем я хочу быть и что делать.

После того как Лена и Оля избрали себе подчиненных тоталитарным методом, прочие разбились на звездочки по остаточному признаку. Катька, как я и предполагала, возглавила звездочку, куда вошли Женя и Ира. А вместо меня и на еще одно вакантное место они взяли двух парней и были крайне довольны.

С тех пор каждое утро, просыпаясь, я первым делом вспоминала, что я не в той звездочке, и у меня портилось настроение. И ладно бы это деление было чисто условным и сводилось к поливке цветов под начальством Лены, но ведь нет! Звездочками мы делали много чего — готовили на труде, дежурили на уборке класса, готовили выступления на школьных мероприятиях и поделки для учителей на праздники…

Вся моя школьная жизнь оказалась накрепко связана со звездочкой и ее громогласным командиром Леной. Я не умела противостоять насилию над своей октябрятской личностью, поэтому избрала путь тихого саботажа. Например, когда Лена издала указ, что дни рождения мы теперь тоже должны праздновать звездочками, я быстренько прикинулась больной. Мне хотелось пригласить на свой день рождения не звездочку во главе с командиром, а Катьку, Женьку, Ирку и соседку по подъезду Олю. И разыгрывать с ними сценки из адюльтера французской королевы с английским королем, а не печь пирог из банановых корок, чему в качестве подарка собиралась обучить меня командир Лена прямо в день рождения…

Мои мытарства по кружкам и по общественной линии разом прекратил наш отъезд в Иран, куда командировали моего папу. Там мое тщеславие задремало на ласковом тегеранском солнышке — на какое-то время.

Часть 2: Тегеран 1978—1981

Легенды и мифы советского посольства в Тегеране

В 1978-м году меня ждало самое грандиозное приключение моего детства — путешествие в сказочную Персию, в процессе обернувшуюся революционным, а затем исламским и охваченным войной Ираном. Моего папу отправили туда по работе, он взял с собой маму и меня. Если для моих родителей, в тот момент возрастом немного за 30, срок в 5 лет был просто «длительной командировкой», то для меня, прожившей на свете всего-то 8 лет, это была не поездка, а часть жизни, сопоставимая по значимости с предыдущей. Считается, что ребенок начинает свое «путешествие в социум» (наблюдает, оценивает и впитывает вибрации окружающей среды не только внутри своей семьи, но и вне ее), примерно с трехлетнего возраста. То есть, на момент отъезда в Тегеран из своих восьми я прожила 5 сознательных лет в Москве. А потом ровно столько же в Тегеране. Таким образом, к 13 годам Москва и Тегеран были для меня одинаково родными и привычными. Именно поэтому я и называю иранскую «пятилетку» не поездкой, а важной частью своего детства, оказавшей на меня влияние не меньше советской его части.

Теперь уж можно признаться, что именно я в 1979-м году завезла на территорию молодой Исламской Республики Иран две бутылки советской пшеничной водки. Они были в туловищах двух больших шагающих кукол из «Детского мира» на Дзержинской. Накануне мне исполнилось девять, и кукол из моих девчоночьих грез подарили мне на день рождения. Я так трогательно прижимала своих любимиц к груди на таможенном досмотре, что иранским пограничникам даже в голову не пришло проверить, нет ли у них чего в животе.

Мы как раз возвращались в Тегеран из отпуска. До исламской революции в подобной контрабанде не было нужды: иранская столица изобиловала ресторанами и ликер-шопами. Но после того как новая власть ввела сухой закон, лучшим подарком коллегам с Родины стала русская водка.

Тогда меня использовали втемную: про горячительную начинку своих любимиц я, разумеется, не знала. И о своем подвиге во имя русской любви к зеленому змию узнала намного позже. Тогда же я была просто удивлена внезапной щедростью родителей. До поездки в Иран я больше всего на свете мечтала о дивной, волшебной кукле, которая умеет шагать, если ее поставить на пол и взять за руку! Я увидела такую сначала у подружки, а потом ее нескольких в витрине «Детского мира», и потеряла покой. Но тогда, как я ни выпрашивала, шагающую куклу мне не купили. Все-таки Лена — та, которая немного пониже и менее нарядная, стоила целых двенадцать рублей. А роскошная Нина — все шестнадцать!

Но прожив год в дореволюционном Тегеране, я перевидала и перещупала столько разных «барби», которые и гнулись, и пели, и имели собственные дома и авто, что куклы из «Детского мира» больше не поражали мое воображение. Но верно говорил Ходжа Насреддин: чтобы что-то получить, надо очень сильно… расхотеть! Когда я перестала мечтать о шагающей кукле, мне вдруг купили сразу двоих — и Лену, и Нину. Их мне разрешили взять с собой в Тегеран, несмотря на то, что они занимали много места, и год назад мама выложила из чемодана почти все собранные мною игрушки. А уж кто именно из моих родителей собирал Лену и Нину в дорогу, мне неведомо.

Мы с родителями жили в том самом посольстве в центре Тегерана, где в 1829-м году убили российского посла Александра Грибоедова (позже я разъясню этот момент, вызывающий бурные споры у тех, кто знаком с историей гибели русского классика), а в 1943-м заседала «большая тройка». Мы, посольские дети, игравшие на исторических лужайках, знали немного больше, чем дети обычные: где ночевал Сталин, что пил Рузвельт, как развлекался Черчилль, куда делся императорский фарфор Грибоедова, и что опять задумала британская разведка.

До исламской революции тегеранский адрес советского посольства некоторым казался странным — «Посольство СССР, Тегеран-Иран, Черчилль-стрит, угол с Рузвельт-авеню, 39».

Советское посольство оказалось одним боком «на Черчилле», а другим «на Рузвельте» по причине того, что во время легендарной Тегеранской конференции в 1943-м Рузвельт остановился в советском посольстве — в том самом здании, где проходила сама конференция. А Черчилль ночевал в своем посольстве, которое, как шутили наши дипломаты, «всегда под боком». Тегеранские старожилы рассказывают, что дипломатические миссии СССР и Великобритании, несмотря на отсутствие каких-либо явных связей, в Персии всегда держались рядышком. И стоило советскому, а до него и царскому диппредставительству, слегка изменить дислокацию, как вскоре под каким-либо предлогом поблизости оказывался и английский сосед. Даже свою летнюю резиденцию посол Ее Величества распорядился устроить по соседству с Зарганде, куда мы переезжали на лето во главе с нашим Чрезвычайным и Полномочным. Британское посольство в Тегеране и по сей день находится по соседству с российским.

Разумеется, после таких сановных ночевок три самые ближние к эпицентру исторического события улицы получили имена участников «большой тройки». Главный въезд на нашу территорию был с Черчилль-стрит, а малый вход — с Рузвельт-авеню, поэтому адрес посольства и звучал так странно. А напротив нашего малого входа, на противоположной стороне Рузвельт-авеню, расположилось посольство США.

Естественно, не обошлось и без Сталина: он, как у нас шутили, лежал прямо перпендикулярно Черчиллю». Его именем назвали улицу, на которой стоял наш посольский клуб, в здании которого в 43-м заночевал советский вождь. Она начиналась от главных ворот посольства и шла в сторону изящной торговой авеню Надери, названной в честь персидского Надер-шаха.

Учитывая близкое соседство тегеранского «дипломатического анклава», мы находились буквально через забор в тот роковой ноябрьский день, когда в заложники захватили 66 сотрудников американского посольства. И в тот радостный январский, когда их освободили (захват произошел 4-го ноября 1979-го года, а выпустили всех 20 января 1981-го). Для 52-х захваченных (за исключением 14 выпущенных ранее — женщин, чернокожих и одного тяжело больного американца) их собственное посольство стало тюрьмой на долгие 444 дня.

И хоть американцы идеологически считались нашими врагами и собирались бойкотировать нашу Олимпиаду-80, мы их жалели. У них так же, как и у нас, были семьи, дети, школа… А потом остались только заложники — и мы невольно примеряли их судьбу на себя. Хотя до захвата их посольства нам казалось, что нас, иностранцев, происходящее в Тегеране особо не касается. Мы будто смотрели боевик через решетку посольских ворот. Тем более что первая попытка захвата американского посольства случилась еще при шахе, в феврале 1978-го, и ничем не увенчалась. Нападающих быстро обезвредили, а в организации «хулиганства» местная пресса обвинила некую крохотную группировку «сбитой с толку коммунистическими идеями молодежи» из числа студентов тегеранского университета. Мы поверили, ведь за год (без одного дня) до захвата американского посольства, 5 ноября 1978-го года, весь советский дипкорпус завороженно наблюдал, как студенческая демонстрация громит рестораны и магазины, торгующие спиртным, на соседней с нами улице Лалезар. Они выливали спиртное прямо на дорогу, и весь наш квартал еще долго дышал перегаром той демонстрации. Несколько банок импортного пива демонстранты кинули через забор нашего посольства с криками: «Подавитесь своим ядом, шайтаны!»

«Шайтаны» в лице наших охранников с удовольствием выпили эти банки за здоровье Хомейни. Еще бы: доброго немецкого пива в Союзе тогда в глаза не видели.

После этого какое-то время на нашей территории стоял взвод шахской армии. Молоденькие солдаты, хоть и были шахскими, но, видимо, тоже подозревали в нас шайтанов. Мы с девчонками специально ходили к комендатуре их дразнить, но они стояли с каменными лицами, как стойкие оловянные солдатики. И мы очень удивились, когда дня через три увидели, что шахские солдаты гоняют по площадке мяч с нашими мальчишками. На девчачьи приставания они не реагировали, но перед предложением сыграть в футбол не устояли. После дружеского матча солдаты даже давали нашим мальчишкам подержать свои ружья.

Тогда военное правительство, назначенное шахом, якобы сумело остановить молодых революционеров, разъяснив им мировые правила дипломатических отношений. И мы надеялись, что больше на иностранных дипломатов покушаться они не будут, помня о нашей неприкосновенности. Но не тут-то было, ровно через год все повторилось.

Прямо на следующий день после захвата американских заложников, 5 ноября 1979-го, захватчики ворвались к нашим соседям-англичанам. Окна нашего жилого дома выходили на территорию английского посольства и тут уж мы все — от мала до велика — высыпали на балконы и наблюдали нападение своими глазами. Пока толпа штурмовала ворота, из главного здания британской миссии повалил дым, это англичане сжигали свои секретные документы. Потом ворота рухнули и черная толпа, как огромная туча, накрыла собой все английские лужайки. Особенно страшно было, когда захватчики заметили нас на балконах, с фотоаппаратами в руках, и крикнули: «Чего фотографировать, вы следующие, сами все увидите!». К счастью, британцев они не стали брать в заложники, но посольство им все разгромили. Они потом еще долго возились у себя на территории, устраняя повреждения.

Были мы поблизости и в январский день, когда из страны бежала шахская семья (16-го января 1979-го), и в февральский, когда в Иран после 15-летней эмиграции вернулся духовный лидер революционеров аятолла Хомейни, и исламская революция была объявлена победившей. Наши тогда удивлялись, что всего год потребовался старцу Хомейни, что свергнуть шаха, власть которого казалась незыблемой, несмотря на все беспорядки.

Начиная с 1-го января 1980-го, за один только год мы пережили три нападения на наше собственное посольство и начало ирано-иракской войны с бесконечными авианалетами, жутким воем сирен и светомаскировками. В первые месяцы войны Ирак не уставал бомбить иранскую столицу, причем делал это с самолетов с красными звездами на борту, купленных у СССР.

Но для нас, пятерых детей, по чисто семейным причинам не эвакуированных в Советский Союз, в силу возраста все это были всего лишь будни «на районе», и наши детские игры невольно перекликались с суровой недетской реальностью. Так вместо традиционных детских казаков-разбойников мы играли в хомейнистов-тудеистов (сторонников аятоллы Хомейни и рабочей партии Ирана ТУДЕ). А когда нас начал бомбить Ирак, мы стали играть «в Саддама». Тем для подвижных игр у детишек, для которых чужая революция и война стали будничной повседневностью, было предостаточно.

Изменила исламская революция и топонимику нашего района. После ее победы мы вместе с французским посольством оказались по адресу Нёфле-ле-Шато, 39. Однако новый режим переименовал нашу улицу Черчилля на французский манер вовсе не в угоду французским дипломатам, а в честь парижского предместья, ненадолго приютившего беглого имама Хомейни. В этом городке в северном французском департаменте Иль-де-Франс аятолла прожил три месяца в 1979-м году, когда Ирак его уже выпроводил, а Иран назад еще не ждал. Прямиком оттуда святой старец и вернулся в Тегеран, ознаменовав тем самым победу в Иране исламской революции.

28-го декабря 1979-го года закончился начатый 25-го декабря ввод советских войск в Афганистан, а 1-го января 1980-го, с утра пораньше, в советское посольство в Тегеране, снеся ворота, ворвались толпы бородатых мужчин. Первым делом они сорвали и подожгли советский флаг. А на высокий флагшток перед центральным въездом в посольство СССР водрузили белое полотнище с черной надписью «Аллах-о-Акбар!» — Аллах велик!

Пока советские дипломаты отходили от новогодней ночи, варвары крушили все на своем пути и швыряли камни в наши окна, крича, что они «афганские патриоты, возмущенные военным вторжением шайтана-шурави на их родину».

В тот раз на помощь охранникам нашего посольства подоспели пасдары (pasdaran-e-engelob — стражи исламской революции) и нападение удалось довольно быстро отразить, не допустив особо масштабных разрушений. Только всю комендатуру разнесли в пух и прах: мебель, телефоны, камеры слежения, система тревожного оповещения — все было разнесено в щепки.

Ворота потом починили, окна вставили, мусор убрали и предположили, что это была провокация. Пока нас хотели только попугать. Скорее всего, нападающие сами получили приказ сверху не усугублять ситуацию. Иначе зачем бы пасдары стали помогать «маленькому шайтану» в нашем лице?! И что без них смог десяток наших охранников против разъяренной толпы религиозных фанатиков?!

Наш дипкорпус собрали на экстренное собрание, где объявили, что пока нас только пугают, а худшее, конечно, впереди. Так же все начиналось и с американцами, которые до сих пор томятся в заложниках.

О происходящем вокруг мы, дети, узнавали из разговоров наших родителей и обсуждали между собой, как насущные новости — других-то не было.

На второй день нового 1980-го, олимпийского для Москвы года, поползли слухи, что в Москве предвидят повторные нападения, и наш посол получил команду ближайшими рейсами отправить в Союз всех детей и женщин, не командированных Москвой, а приехавших в качестве жен и мам.

Взрослые снова вспомнили несчастных американских дипломатов, томящихся взаперти в двух шагах от нас, в нашем же посольском районе Тегерана, и признали, что мера эта оправданная. Судя по всему, повторное нападение на наше посольство следует ждать очень скоро.

Тогда мы еще не знали, что первая попытка захвата нашего посольства будет совершена 27-го апреля, в годовщину афганской революции и через два дня после того, как с треском провалится военная операция американцев по спасению заложников. В тот раз наше посольство разгромят немного сильнее, чем 1 января 1980-го, но пасдары Хомейни вновь помогут нашим охранникам выпроводить беснующихся варваров.

Зато под следующий новый год, в годовщину ввода советских войск в Афганистан, помогать нам уже никто не станет.

27-го декабря 1980-го на нашу территорию, в очередной раз снеся ворота, которые за истекший уже дважды укреплялись и в итоге стали полностью металлическими, ворвалась толпа в сотни раз больше, чем год назад. В этот раз дело обстояло намного серьезнее. К студентам, религиозным фанатикам и наемникам гастарбайтеров добавились афганские беженцы, возмущенные захватом их страны.

Гигантские толпы разъяренных людей, похожие на тучи черной саранчи, крушили все на своем пути с криками «Марг бар шурави!» («Смерть Советам!» — перс.), «Марг бар Амрика!» (Смерть американцам!) и «Аллах-о-Акбар!».

Они продирались сквозь колючую проволоку на нашем заборе, не чувствуя боли и безжалостно скидывая и давя друг друга. Это была страшная в своей нелепости куча-мала, вооруженная дубинками, камнями и ножами, и в полотняных шароварах, какие сегодня носят курортники,. Они напоминали бы сказочных разбойников, когда бы это не было так страшно.

Как нам потом рассказывали, в советской программе «Время» новость заняла три секунды: «В Тегеране государственному флагу СССР было нанесено оскорбление, а зданию посольства причинен ущерб». На деле вторжение продолжалось несколько часов.

Нападающие изрезали и сожгли наш красный флаг, а потом, в самый разгар рабочего дня, ворвалась в главное здание посольства, в тот самый зал приемов, где проходила историческая тегеранская встреча большой тройки в 1943-м. Для начала разбили мраморную мемориальную доску, посвященную этому историческому событию, а потом принялись крушить все, что попадало им под руку. Разбили коллекционный фарфоровый сервиз, из которого в 43-м угощались Сталин, Черчилль и Рузвельт и сбили люстру, которая помнила еще Грибоедова.

Привыкшие за последнее время к бомбежкам, светомаскировкам и нападениям, советские дипработники прямо под носом у беснующихся фанатиков растащили на сувениры осколки раритетного осветительного прибора. А вот ценную живопись из знаменитого посольского зала никто из наших домой не потащил, и варвары изрезали раритеты ножами.

В Иране по принятому там летоисчислению по солнечному календарю (хиджре) тогда шел 1359-й год, он наступил в первый день месяца фарвардина, что по-нашему 21-го марта 1980-го. Он стал самым богатым на потрясения: к наступлению иранского 1360-го, что по григорианскому календарю пришлось на 21-е марта 1981-го, уже отгремели нападения на иностранные посольства, вызванная революцией гражданская война, локальные междуусобицы и политические убийства — и обессиленный всем этим Иран с головой погрузился в начавшуюся в сентябре 1980-го войну с Ираком. Но тогда еще никто даже не представлял, что она будет изнурять страну долгих восемь лет.

Мы жили в том самом посольстве в центре Тегерана, где в 1829-м году убили российского посла Александра Грибоедова, а с 28-го ноября по 1-е декабря 1943 года прошла первая за годы Второй мировой войны конференция «большой тройки» — лидеров трёх стран — Сталина, Рузвельта и Черчилля. В посольском зале приемов висела люстра, помнящая еще Грибоедова. Все это рассказывалось каждому вновь прибывшему сотруднику, а они, в свою очередь, делились тем, в какое овеянное историей место попали, в письмах к оставшимся в Союзе близким. Среди которых время от времени попадались особо дотошные знатоки истории, уверявшие, что в 1829-м году российского посольства на том месте, где оно сейчас, и в помине не было. А значит, ни убить Грибоедова там не могли, ни люстры, его помнящей, висеть там не могло.

Я, конечно, не историк и историю гибели в Тегеране российского посланника Грибоедова углубленно не изучала, зато целую пятилетку «варилась» в тегеранских реалиях, пусть и ребенком. Соответственно, не претендуя на истину в последней инстанции, передаю, как эта история преподносилась нам, детям сотрудников посольства СССР в Иране.

Для всех советских людей, работавших в Тегеране в 70-80-е годы прошлого века, Грибоедов был не просто писатель из школьной программы, а человек, который служил Родине там же, где и они. Даже посольским детсадовцам показывали памятник перед старым зданием посольства и объясняли, кто это и почему он сидит именно тут. Рассказывали, что русский классик — поэт, композитор и друг декабристов Александр Грибоедов был еще и дипломатом, служил посланником Российской империи в Персии и именно в Тегеране погиб во имя долга и Родины.

Мы, дети, ассоциировали его с нашим действующим послом Владимиром Михайловичем Виноградовым, самым главным человеком в посольстве, и понимали, какой не только важный и ответственный, но и опасный у него пост.

Вполне вероятно, что в этой героической картинке имелись свои идеологические и топографические искажения в пользу морали строителей коммунизма, но истина все равно где-то рядом.

Бронзовый Александр Сергеевич Грибоедов и сейчас сидит в Тегеране на своем привычном месте — в посольском парке, в кресле напротив входом в бывший главный, а ныне мемориальный зал старого здания посольства.

А возле входа в этот зал висят две мемориальные доски, напоминающие о произошедших в этом месте событиях, повернувших русло истории. Одна из них посвящена легендарной встрече «большой тройки» в Тегеране-43, а другая сообщает, что здесь ранним утром 11 февраля (по старому стилю 30 января) 1829-го от рук разъяренной толпы, напавшей на российское посольство, погиб посланник Александр Сергеевич Грибоедов.

Хотя, следует признать, среди историков споры по поводу того, на каком именно месте в XIX веке было русское посольство и, соответственно, где именно встретил свою гибель Грибоедов, ведутся уже второе столетие. Дело в том, что после резни в здании русской миссии в 1829-м году не осталось ни единого живого свидетеля трагедии — за исключением одного предателя, который, возможно, все это и подстроил.

Немногие уцелевшие документы того времени в качестве места нахождения того самого «особняка русской миссии», где роковым февральским днем 1829-го произошла смертоносная резня, указывают некий переулок Баге Ильчи (в переводе с фарси — Сад Посла). В этом переулке, согласно этим источникам, находился дом одного из иранских вельмож, предоставленный Грибоедову и сопровождающей его делегации российских дипломатов только на время их визита в Тегеран (постоянная резиденция русской дипмиссии в то время располагалась не в Тегеране, а в Табризе, который в то время был столицей Персии).

Вернувшись в Тегеран первый раз через 21 год после отъезда в 2003-м, а повторно через 33 года, в 2015-м, я оба раза честно расспрашивала тегеранских старожилов, где находился куча (переулок) Баге-Ильчи? Но никто такого переулка так и не вспомнил. Равно как и не смог показать ни тот особняк, ни хотя бы место, где он когда-то стоял. Самые осведомленные знают лишь то, что «кажется, русского посла убили где-то в районе базара Бозорг (большой базар — перс.)». Но огромный Бозорг, фактически город в городе в самом центре Тегерана, и начинается недалеко от улицы, где наше посольство находилось и во время встречи Большой Тройки в 1943-м, и в те пять лет, что я жила в Тегеране, и где работает по сей день.

После убийства посланника Грибоедова персидский шах в знак примирения послал к русскому царю гонца в лице собственного внука с множеством дорогих подарков, среди которых был и знаменитый алмаз «Шах» (желтый алмаз в 88,7 карата, добыт в Индии, первый владелец приобрел его примерно в 1000-м году). Получив столь щедрый дар, Николай I ответил посланцу шаха Фетх Али, что «кровавый инцидент навечно забыт». В свете этого новый российский посол, сменивший растерзанного буквально в клочья Грибоедова, не занимался выяснением болезненных моментов в виде точного места и обстоятельств гибели своего предшественника. И не велел делать это своим подчиненным, чтобы лишний раз не бередить зыбкий российско-персидский мир.

Дипломаты Советской России, сменившие после революции царскую дипмиссию, якобы унаследовали эту позицию от предшественников. Хотя, что более вероятно, особенно и не интересовались конкретным местом резни. Правда, один из советских послов брежневских времен, чтобы не напоминать иранским чиновным визитерам об учиненном их стороной варварстве, даже убирал памятник Грибоедову от входа в мемориальный зал. Бронзового Александра Сергеевича тогда переносили к жилому дому сотрудников — к счастью, ненадолго.

А тот особняк, где произошла резня, унесшая жизнь Грибоедова, вероятнее всего, разрушили сами персы. С той же целью — не хранить тяжелых воспоминаний и не сыпать соль на едва зажившие «раны» русско-персидских взаимоотношений.

А раз и та улица, и тот дом бесследно исчезли с карты Тегерана, то лично я не вижу смысла ломать копья в спорах о выверенных до градуса координатах гибели российского посла на карте Тегерана. Тем более мой роман и не претендует на точность исторического пособия. Для меня важнее всего, что и советские, а теперь и российские дипломаты бережно хранят память об Александре Сергеевиче Грибоедове — памятник, мемориальная доску, а трагической резне в российской миссии в посольской школе по-прежнему посвящен отдельный урок.

И сегодня для соотечественников, работающих в Тегеране, как и для членов их семей, включая самых маленьких, Александр Грибоедов — не просто классик, но и коллега, погибший при исполнении своего служебного долга.

Не случайно, когда на советское посольство нападали уже на моей памяти — сначала 1-го января, а потом 26-го апреля и 27-го декабря 1980-го года — всей советской колонии первым делом вспоминались обстоятельства гибели Грибоедова. К нам тоже врывались разъяренные толпы религиозных фанатиков, круша все и всех на своем пути. И вот ирония судьбы — именно они уронили и разбили в 1980-м знаменитую «грибоедовскую» люстру.

Но откуда же она там взялась?

Опять-таки не претендуя на истину в последней инстанции, просто перескажу, что говорилось о ней в посольстве СССР в Тегеране образца 70-80-х годов прошлого столетия. И что рассказывалась нам, детям, чтобы мы чувствовали исторический дух места, в котором находимся, и могли гордиться и ощущать себя причастными к великим делам. И, следовательно, больше интересоваться родной историей.

Вскоре после трагической гибели русского посла российская дипмиссия окончательно перебралась из Табриза в Тегеран, так как туда переехал шахский двор и, соответственно, перенес столицу. Вместе с прочим имуществом миссии из старой резиденции в новую перевезли и так называемую «грибоедовскую» люстру. В посольской школе нам рассказывали, что этим громадным и громоздким сооружением из особо ценного хрусталя русский царь наградил своего посланника в Персии за какие-то особые заслуги. Нас даже водили в мемориальный зал смотреть на эту люстру как на музейный экспонат, ведь она была такая старинная, что помнила на своем веку даже свечи и газовые горелки. А вися в зале переговоров российского посольства, «наблюдала» множество вошедших в историю особ — от своего дарителя российского императора Николая I, персидского шаха Фетх-Али и его сына принца Мирзы-Аббаса, с которыми вел переговоры дипломат Грибоедов, до всех последующих правителей Персии и Чрезвычайных и Уполномоченных посланников России в Тегеране.

Городские — а вернее, посольские — легенды, передающиеся от смене к смене посольского состава, ходили не только о люстрах и сервизах в мемориальном зале, но и о самом старом здании посольства.

Меня в первые месяцы после приезда просветила на этот счет девятилетняя подружка, которая на тот момент жила с родителями в этом посольстве уже третий год.

Новое офисное здание советское посольство построило только в 70-х годах прошлого века. До этого все наши дипломаты ютились в одном помещении — овеянном богатой историей, но не слишком просторном. Тогда нынешний мемориальный зал служил не только для торжественных приемов, как сейчас, а был обычным рабочим помещением посольства.

Как поведала мне подружка, для возведения нового служебного корпуса, который планировалось соединить со старым зданием длинным коридором, пригласили местных строителей, а следили за ними наши сотрудники в большом количестве. С утра до вечера на площадке толпилась целая куча народа — советские специалисты по строительству, представители хозяйственного и инженерных отделов посольства и аппарата военного атташе. И все они, по словам подружки, своими глазами видели покойников!

Останки нескольких человек обнаружились сразу, когда бульдозер только начал рыть котлован.

— Видимо, это были самые свежие трупы! — предположила Элька зловещим шепотом. — А потом как пошли откапываться скелет за скелетом! Это уже давнишние. На том месте стоооолько убитых оказалось в землю зарыто! Я теперь вообще боюсь туда ходить!

— А как же наши папы там работают? — разволновалась я. — Им же, наверное, страшно!

— Да им-то что! — махнула рукой Элька. — Сидят себе на костях да бумажки свои строчат.

Подружка рассказала, что тогдашний посольский врач предположил, что выкопанные останки пролежали в земле несколько десятков лет. Сотрудники переполошились и доложили об этом послу. Узнав, в чем дело, посол собрал весь коллектив и официально запретил обсуждать эту тему даже между собой. Дело замяли, поэтому, кто эти трупы и откуда, никто толком не знает. Но слухи, несмотря на запрет под угрозой высылки в Союз, все равно передавались из уст в уста, от поколения к поколению советских дипломатов и посольских детей…

Впечатлившись, перед сном я рассказала папе про покойников под его рабочим местом. Маму я даже не стала пугать, а вот папу сочла своим долгом предупредить. Он, правда, к моему предупреждению отнесся легкомысленно и сказал, что все это «детские сказки».

Не исключено, что часть того, что передавалось из уст в уста каждому вновь прибывшему, и впрямь на деле было больше «городской легендой» и посольской байкой. А то, что рассказывалось о совместной персидско-российской истории советским детям в школе при советском посольстве, исполняющем свою дипломатическую функцию в том самом месте, где эта история разворачивалась, было идеологически «подретушировано». Но мы об этом не задумывались: думаю, в том возрасте история отношений Персии и России мне была бы вообще не интересна, находись я в любом другом месте земного шара. Но в Тегеране каждый рассказ обретал особое очарование просто от того, что ты живешь своей обычной жизнью прямо там, где когда-то творились столь великие дела.

Знаковым в смысле местных «мифов и преданий» советского посольства в Тегеране было и Зарганде — местечко в дорогом районе на севере Тегерана, где располагалась (и расположена по сей день) летняя резиденция советского посольства. Туда мы переезжали с мая по сентябрь. Про Зарганде наши говорили, что в отличие от территории посольства, это «кусок советской земли», так эти 20 га в дорогом живописном районе у подножья гор под дачи нам предоставила не иранская сторона, а еще до революции1917-го года выиграли у персов в карты наши казаки, бригада которых стояла там на постое. На рубеже XIX—XX веков вольнонаемные части казачьих бригад русского царя действительно служили по найму в персидской армии, в Зарганде даже сохранились их старые конюшни. Шах стал нанимать их после того, как двенадцать донских казачьих полков, два черноморских полка, казаки с Кавказской линии и несколько сотен астраханских казаков победили его армию в русско-персидской войне 1826-1828-х годов. Тогда, в феврале 1828-го года, Россия с Персией подписали Туркманчайский мирный договор и более между собой никогда не воевали.

Правда это или миф, но Зарганде иранцы обходили даже во время своей революции — то есть, почти 70 лет спустя. В самые острые политические моменты они врывались на территорию посольства СССР в центре Тегерана и крушили его, но в Зарганде — никогда! Хотя прекрасно знали, что там сидят те же люди, что и в посольстве, вместе со своими семьями. Мы верили, что такое отношение — уважение персов к карточному долгу, а иную причину было сложно даже придумать.

На нашей памяти только однажды двое местных молодых парней перелезли через заргандинский забор и забрались в дачу к одной нашей семье. Все перевернули, но ничего не украли. Наверное, это были незадачливые воришки, считавшие, что советские дипломаты живут очень богато. Но перерыв все их вещи, так и не нашли ничего интересного для себя.

Бимарестан и бимарестанты

Слухи об эвакуации в Союз, распространившиеся в первые январские дни 80-го, вскоре подтвердились. Наш посол издал официальный приказ — женам и детям сотрудников экстренно собираться и записываться на ближайшие рейсы, на которые представительство Аэрофлота выделило специальные квоты. Объявили, что после каникул школа-восьмилетка при посольстве больше не откроется. Наши учителя, завуч и директор тоже засобирались на родину.

Но моя мама категорически не желала оставлять папу одного в такой опасной стране. Сначала хотели отправить назад в Союз только меня, но быстро поняли, что дома меня никто не ждет. Заодно стало понятно, в кого моя мама такая категоричная.

Моя бабушка, мамина мама, так же категорически, как мама отказалась покидать Тегеран, отказалась брать на себя ответственность за «тяжкий груз» в моем лице. По телефону она строго сказала, что из ее квартиры на Университете «ребенку» — то есть, мне — будет очень долго добираться до 1-й школы, которую мы так ценим. А переезжать к нам бабушка не хочет и не может, потому что «у нее свои дела, привычки, соседи, приятельницы, поликлиника, абонемент в консерваторию и еще семь внуков кроме меня». Бабушку можно было понять, и мама на нее даже не обиделась.

С нами в Сокольниках жила моя няня тетя Мотя. Но она была уже очень старенькая, с трудом ходила, и когда мы уезжали, даже побоялась остаться одна в квартире. Родни у нее никакой не было, только одна старинная подруга тетя Ася, живущая под Можайском. К ней тетя Мотя и переехала на время нашей командировки. Как-то она брала меня к тете Асе в гости: у нее был просторный дом в деревне и большая дружная семья с детьми и внуками. Там всегда было, кому сходить в магазин, приготовить, убраться и приглядеть за детьми и стариками. Мы понимали, что нашей тете Моте там будет лучше, чем одной.

В результате на семейном совете было решено искать способ оставить в «страшном Тегеране», как называл его папа по названию известного персидского романа, нас с мамой обеих.

Жены могли избежать отправки в Союз только одним способом — устроившись на службу в одну из советских организаций, продолжающих работать в Тегеране. А дети — только если, на собственный страх и риск, их спрячут собственные мамы и папы.

Конечно, на работу в посольство просто так не устроишься: все вакансии, на которые назначали не из Москвы, а через посла, сразу же занимали посольские жены, желающие подработать. Да и мест таких было немного — библиотекарь, продавщица книжного магазина в посольском клубе и секретарь-машинистка при канцелярии посольской школы. Первые два места были заняты, а школу и вовсе закрыли.

В торгпредстве и ГКЭС (Государственный комитет по экономическим связям) вакансий тоже не оказалось. Оставались организации вроде «Совэкспортфильма», представительства «Аэрофлота», СОДа (Советское Общество Дружбы) и советско-иранского банка. Когда папа стал справляться о рабочих местах там, выяснилось, что их женщин тоже отсылают домой. Там же ему подсказали, что не эвакуируют работающих жен советского госпиталя, потому что там всегда не хватает рук на канцелярскую рутину, ведущуюся на русском языке для отчетности перед посольством.

Как истинная дочь семьи медиков, моя мама с энтузиазмом уцепилась за эту идею, попросила папу отвезти ее в советский госпиталь, и в тот же день устроилась в его приемный покой, лишь бы не выслали домой. А со мной все решилось еще проще: не будет же ребенок в девять лет жить один в московской квартире, уж лучше пусть в школу не ходит! Именно так рассудили мои родители и оставили меня при себе, под личную ответственность. Перед самими собой, потому что Родина в лице нашего посла о нарушении приказа об эвакуации детей не ведала.

Опыт у них уже был. Незадолго до командировки в Иран папе удалось добыть на лето путевку в санаторий, который был всем хорош, кроме того, что туда не допускались дети. Однако я благополучно отдохнула там вместе с родителями все 24 дня. Во время утреннего обхода родители прятали меня в шкаф — прямо как Малыш Карлсона, когда в комнату заходила домомучительница фрекен Бок. А на случай, если я попадусь на глаза кому-то из персонала в течение дня, меня заставили выучить наизусть правдоподобный ответ — мол, ночую по соседству в частном секторе, а днем, естественно, прибегаю к маме с папой. Для пущей достоверности родители действительно договорились с женщиной из деревни, к которой меня по вечерам водили пить козье молоко. В случае особого «шухера» я могла и впрямь уйти ночевать к ней — тем более, ее дочка Светка была почти моей ровесницей и мы подружились. С тех самых пор, а было мне тогда пять, анекдоты про любовников в шкафу я воспринимаю очень буквально, живо представляя, как беднягам там тесно, душно и тревожно.

Благодаря маминой активности, примерно через неделю после нападения на посольство мы втроем переехали из посольства в бимарестан-е-шурави — советский госпиталь Красного Креста и Красного Полумесяца. Местные называли его просто «бимарестан», и мы вслед за ними тоже. А по аналогии советские врачи, оказавшиеся в самом сердце исламской республики, и себя в шутку называли «бимарестантами».

На тот момент «бимарестан-е-шурави» существовал уже более 30-ти лет, тегеранцы хорошо знали его и советским врачам доверяли.

Несмотря на идеологические разногласия с «шурави», советских врачей иранцы уважали. Содержал себя наш госпиталь сам — за счет платного отделения, куда при необходимости ложились обеспеченные иранцы, не уехавшие из страны. Все знали, что у советских врачей самая точная диагностика.

На территории советского госпиталя, как и в посольстве, у советских специалистов был свой жилой дом. Но если посольский «жилсектор» находился за высоким забором в «посольском анклаве» — квартале, где сосредоточились иностранные посольства — то дом врачей стоял в самом центре Тегерана и никак не охранялся. Торцом он выходил на широкий бульвар Каримхан-Занд с космического вида многоуровневой эстакадой (ее называли «шахиншахской», так как сложные дорожные развязки были одним из главных увлечений шаха), а фасадом — на тихую улочку с почти парижским названием Вилла-авеню. Двор жилого дома врачей вплотную примыкал к территории госпиталя, вход на которую был свободным.

Но главное, какой это был дом!

Это сейчас офисные сооружения из стекла и бетона и серые высотные жилые коробки с выведенными наружу лестничными пролетами считаются «безликими», а в конце 70-х прошлого века они были писком моды, как пластик и синтетика.

Наша «докторская» или «врачебная» башня, как величали ее местные, была типичным представителем модного тогда «американского урбанистического стиля» и была снабжена передовым на тот момент оборудованием против землетрясений — подземными рессорами. Поклонник инноваций, при застройке Тегерана шах позаимствовал у своих американских друзей идею сейсмоустойчивых «прыгающих башен». Американцы возводили такие в своих сейсмоопасных зонах, в свою очередь, пользуясь технологиями опытных в деле землетрясений японцев. Даже при самых небольших подземных толчках, кои случались в Тегеране регулярно, докторская башня начинала мягко подпрыгивать в такт, что приводило меня в неописуемый восторг.

Ценители архитектуры нашли бы наш дом уродливым, но в сравнении с московскими «хрущобами» и «панелями» он казался очень современным. Одни раздвижные окна с пола до потолка и гигантская лоджия чего стоили!

Знакомые «тегеранские» жилые дома позже я встречала на окраинах манхэттенского Бродвея, в кварталах Лондона, Барселоны и Рио, отстроенных в индустриальные 70-е. Наверное, дело в открытых лестницах — «родную» тегеранскую застройку я встречаю в тех мегаполисах, где не бывает суровых зим. Или только там узнаю ее «в лицо», ведь для меня она навсегда осталась «южной», характерной для тех мест, где много солнца.

А тогда, в 80-м, мне вообще казалось, что я попала в фантастический город из «Незнайки на Луне», где писатель Носов описывал быт лунных капиталистов. Но мне в нашем новом доме все нравилось — особенно, панорамные окна, они же — балконные двери. А ванная была размером с «гостиную» в нашей московской квартире и тоже с огромным окном, из которого на нас смотрел пик Демавенд (пик горного массива Эльбурс на северо-востоке от Тегерана, он же потухший вулкан высотой 5671 м, считается самым высоким вулканом на всем Ближнем Востоке).

Окна так меня восхищали, что я чуть не плакала, когда через несколько месяцев после переезда в бимарестан мы с мамой резали портняжными ножницами рулоны толстой черной материи, чтобы занавесить ими чудесный вид на север Тегерана и на горы.

В первый день месяца фарвардина или 21 марта 1980-го, если по-нашему, мы вместе с иранцами, ведущими летоисчисление по Солнечной хиджре, вступили в их новый 1360-й год. А в последний день месяца Шахривар (по нашему 22-го сентября 1980-го года) началась война с Ираком. Отныне с наступлением сумерек мы опускали светомаскировочные портьеры, а в разговорах между собой быстро привыкли обозначать время событий, как «до войны» и «в начале войны». Когда позже в Москве я рассказывала, что окончила два класса школы «еще до войны», все почему-то смеялись.

Помню самую первую воздушную тревогу. Истошно взвыла сирена и в небе появились… советские самолеты! Мы всем коллективом в ужасе неслись вниз, в убежище, как табун напуганных диких лошадей. Но страшнее всего было от того, что нас бомбит родной авиапром.

Позже нам объяснили, что Ирак закупил у СССР советские истребители-бомбардировщики в рамках какого-то соглашения еще до того, как напал на Иран, а теперь вот использует. А теперь Советский Союз хоть и высказал Ираку официально свое неодобрение по поводу развязывания войны, но отнять свое вооружение уже не может, это противоречит договору.

Не прошло и недели, как советские мальчишки от 5 до 70 вместо того, чтобы стремглав мчаться в бомбоубежище, первым делом с любопытством задирали головы в небо и соревновались в распознавании моделей, будто играли в самолетики. Вот летит СУ-7Б, а вот МИГ такой-то…

Родные СУ и МИГи бомбили нас каждый день, прерываясь только по пятницам, когда у обеих воюющих сторон наступала «джума» — выходной и священный день, ссориться в который по исламским понятиям — страшный харам (грех). По пятницам же, если случалась такая оказия, иранцы и иракцы могли даже сесть за один стол и мирно откушать. В прочие же дни Тегеран бомбили вполне по-взрослому. Истошный вой сирены раздавался чуть ли не каждый вечер. Улицы тут же оглашались пронзительными воплями местных мальчишек «Хамуш! Хамуш!» («Тушите свет!» — перс), электричество вырубалось, лифт тоже — и все жильцы нашей башни бежали вниз по лестнице, в бомбоубежище.

А скоро уже все спускались в бомбоубежище ленивой трусцой, ведя по дороге светские беседы и обмениваясь шутками и комплиментами. С каждым новым разом страх притуплялся, и вечерний забег в бомбоубежище с фонарем становится чем-то привычным — вроде вечерней зарядки. А для нас, детей, он вскоре и вовсе стал отдельным развлечением — по пути в бомбоубежище мы наблюдали и познавали взрослую жизнь.

Моя жизнь с 1978-го по 1982-й была совсем не похожа на привычный образ «счастливого советского детства». Но я была вполне довольна и проявляла ко всему вокруг здоровое и веселое любопытство.

Теперь я точно знаю: если ребенка в восемь лет поместить в другой мир, каким бы он ни был, он с легкостью примет на веру все, что там происходит. Думаю, это самый «адаптогенный» период становления личности. Лет до двенадцати ребенок с легкостью обретает дом везде, куда бы ни занесло его родителей. Уж не потому ли так веселы чумазые цыганята, несмотря на отсутствие постоянной крыши над головой? Ведь кочуют они, держась за подол матери.

И я приняла новую реальность быстро, как цыганенок.

Пендюшка

Как только моя мама стала «бимарестанкой», устроившись в бимарестан-е-шурави (советский госпиталь или СОКК и КП — Советское общество Красного Креста и Красного Полумесяца) на единственную должность, не требующую медицинского образования — заведующей приемным покоем, мы с папой обрели нечто вроде ежевечерней юмористической передачи. За ужином мама развлекала нас историями из жизни приемного покоя. Ее обязанностью было вносить в журнал данные первичных посетителей, а также тех, кого врачи направляли в стационар. Работа оказалась не простой. Шутка ли, не зная ни английского, ни фарси выяснить у посетителя ФИО, адрес и то, на что именно он жалуется!

К маме прикрепили двух помощниц-переводчиц — иранок азербайджанского происхождения Сару-ханум и Розу-ханум. Они свободно владели фарси, русским и тюркским, но помочь могли не всегда — они заодно ведали архивом, составляли и возили отчеты в иранский минздрав и помогали с переводом советским врачам, ведущим прием. Сама мама в школе и в институте учила немецкий и уверяла, что даже кое-что помнит. Но воспользоваться этими знаниями в приемном покое ей никак не удавалось. В то время, вскоре после исламской революции, многие иранцы легко общались на английском, а вот немецкий в ходу у них не был. Маме приходилось без конца залезать в выданный ей помощницами русско-персидский разговорник, который Сара с Розой сделали сами, напечатав слева русскими буквами самые ходовые фразы на фарси, а справа — их перевод. С помощью этого «самиздатовского» словаря маме удавалось успешно заполнять журнал приемного покоя — а заодно общаться с множеством разных людей и познавать мир.

Ее первая рабочая неделя ознаменовалась культурным шоком:

— Такие странные эти иранцы! — делилась она с папой в свои первые рабочие дни. — Приходит сегодня пожилой перс, за живот держится и что-то на своем мне объясняет. Я ему: «Эсме шома че?» («Назовите ваше имя» — перс). А он мне: «Насрала!» А за ним другой, тычет пальцем себе в бок и бормочет: «Насратула-насратула…»

— Ничего странного, — добродушно разъяснял мой папа, знающий фарси. — Насролла и Насратолла — одни из самых древних и распространенных в Иране мужских имен.

А уж пытаясь вызнать, что и где у пациента болит, чтобы внести это в журнал, мама в полной мере освоила пантомиму и устраивала целый театр мимики и жестов. На примере мамы папа объяснял мне, как важно в жизни знать иностранные языки. Поэтому мои родители, хотя и наплевали на 3-й и 4-й класс советской школы, все же отдали меня на курсы английского при армянской школе на соседней улице. Боялись, что по возвращении в Москву меня не возьмут назад в мою английскую спецшколу, конкурс в которую, по их словам, был как в театральный вуз. Курсы отнимали у меня по часу два раза в неделю, что в сравнении со школьной шестидневкой по 5—6 уроков в день было сущей ерундой. Однако от ступора советского отличника, стесняющегося говорить на иностранном языке (а вдруг закрадется ошибка?!) армяно-английские курсы меня успешно избавили. С ошибками или без, но я бойко тараторила на английском безо всякого смущения — доносила, как могла, свои мысли до собеседников и как-то понимала, что они говорят в ответ.

А беседовать на английском приходилось каждый раз, если мне хотелось пообщаться с девочками. Дело в том, что все остальные советские девочки, кроме меня, честно эвакуировались на родину, и в наличии были только местные — дочки владельца супермаркета на углу, где закупались наши врачи. Ромину и Рою все наши хорошо знали, поэтому пускали поиграть на территорию советского учреждения. Но, к моему сожалению, случалось это не часто, ведь, в отличие от меня, девочки ежедневно ходили в свою школу. В остальное время приходилось общаться с мальчишками, которых, как и меня, родители на собственный страх и риск утаили от массовой эвакуации и держали в подполье на территории бимарестана. Их было четверо: трое, как и я, прогуливали школу, а одному она была еще не положена в силу детсадовского возраста. Впрочем, детсада у нас не было тоже. Зато было много свободы: пока родители работали, мы пятеро — четверо мальчишек и я — были предоставлены сами себе на больничном дворе, который в то время казался мне огромным и жутко интересным.

Мы с Сережкой, моим ровесником, по праву старшинства считались главными, и младшие — первоклассник Лешка и второклассник Макс — нас слушались. Изредка восставал только наш самый младший, пятилетний Сашка, он же брат Сережки. Беднягу все время оставляли на старшего брата: их мама была операционной сестрой при папе — хирурге-акушере. Иногда пятилетний Сашка мог обидеться на подзатыльник от Сереги и наябедничать родителям. Но если мы с Сережкой ссорились и дрались, а такое нередко случалось, Сашка все время горой вставал за брата. Сережка вообще был для младшего брата идеалом, как сейчас сказали бы — иконой стиля. Младший брат повторял за ним как хорошее, так и плохое — например, ругательные слова. А выражались мы, бывало, не самым культурным образом — особенно, когда ссорились.

Учитывая наш ограниченный детский контингент, логично предположить, что нецензурный вокабуляр заимствовался нами дома. Самые затейливые ругательства притаскивали в нашу узкую компанию Сережка и Сашка. Их папа был именно таким хирургом, какими мне представлялись хирурги по кино и книгам — немногословный высокий крепкий мужик, с большими теплыми руками. Да и взрослые рассказывали, что Сережко-Сашкин папа — что называется, хирург от Бога. Говорили, что ему нет равных — как в операционной, так и по части крепкого словца. Что до его акушерской специализации, я тогда не очень понимала, что это. Для нас все эти мудреные названия докторских профессий — отоларинголог, дерматолог, уролог — были привычными, обиходными названиями, но чем именно они там занимаются в рабочее время, нас не сильно интересовало. Точно нам была известна сфера приложения только тех специалистов, которых обслуживающий персонал из местных, нахватавшийся русских слов, называл по существу — например, доктор-кожа (дерматолог), доктор-нос и доктор-глаз. Лешкин папа как раз был «доктор-нос», папа Макса — «доктор-глаз», а Серегиного папу местные никак не называли.

Однажды Серегин папа взял нас с Серегой на операцию по кесаревому сечению — наверное, в педагогических целях, чтобы мы увидели, как нелегко матери дается жизнь ее ребенка. Мы наблюдали все от начала и до конца — и на меня действо произвело глубочайшее впечатление. Особенно, когда Сережкин папа извлек из кровоточащей раны на животе усыпленной и укрытой простыней пациентки настоящего, живого ребеночка и тот жалобно заскулил. А потом Серегин папа отрезал — как мне показалось, от новорожденного — какой-то окровавленный предмет размером с яйцо и ловко метнул его в урну в углу операционной прямо над нашими головами. Тогда же я имела удовольствие прослушать хваленые крепкие «хирургические» выражения. Ничего подобного я доселе не слышала: дома при мне ничего страшнее «сволочи» не произносилось. Но удивительным образом крепкие словечки не покоробили мой слух: я восприняла их как фольклор, подивившись, что витиеватые производные от всем известных «плохих» слов могут звучать не похабно, а забавно.

Как-то вечером мама за ужином в очередной раз веселила нас с папой историями из жизни приемного покоя:

— Такая роскошная дама поступила к нам в платную гинекологию! — делилась мама. — Я даже не знала, что бывают такие красивые и утонченные персиянки! Наверное, из местной аристократии. И что она только забыла в Красном Кресте?

— У нас лучшие в городе гинекологи, — вступился за честь госпиталя папа. — Особенно после того, как уехали английские и американские.

Мама сообщила, что новая пациентка легла на обследование по женской части — и принялась со смаком описывать ее дорогой шелковый халат, золотые украшения, гордую осанку, тонкость черт и изысканность манер. Описания были столь наглядными, что я во всех красках представила себе эту шикарную даму. Заодно мама похвалилась, что ей, наконец, удалось применить свой немецкий, благо новая пациентка изъяснялась на всех европейских языках. К тому же, новенькая очень обрадовалась случаю пообщаться с первой в ее жизни советской женщиной, которой оказалась моя мама.

— Она рассказала мне, что училась в Париже на архитектора, — поведала нам мама за очередным ужином. — В той же «эколь» (школе), что и шахиня Фарах Пехлеви.

Еще несколько вечеров подряд мама живописала, как подружилась с шикарной персиянкой и как многое про нее узнала. Имя красавицы — Паризад-ханум — произвело фурор среди моих дружбанов мужского пола, которым я (за неимением иных новостей) мамины рассказы исправно передавала. На фоне однообразных бомбежек появление ханум «Париж-в-зад», как тут же окрестил новую пациентку Серега, стало настоящим событием.

— Такая красивая женщина, а имя такое… странное! — говорила мама.

— Никакое не странное, это древнее и распространенное персидское женское имя, переводится как «ангелочек», — снова терпеливо пояснял папа, по персидскому и истории Ирана у него всегда было «отлично».

Вскоре выяснилось, что Паризад-ханум происходит из богатой и знатной тегеранской семьи. Как она рассказала моей маме, в отличие от большинства своих родственников и друзей, в революцию ее семья не покинула Иран по воле ее отца. Тот служил при шахе Пехлеви, тяжело переживал бегство монарха из родной страны, но сам уехать не смог — так любил свою родину. Тогда это не казалось пустыми словами: многие богатые и светские иранцы так и не нашли в себе сил покинуть свое отечество после революции. Одни надеялись, что шах вернется и все станет по-прежнему, другие верили, что исламская революция сделает их народ счастливым… Да и любовь к родной земле — для иранцев не пустой звук, а вполне осязаемая, конкретная привязанность. Я имела случай убедиться в этом на примере своих подруг: их отец, владея несколькими магазинами в центре Тегерана, мог бы последовать за своей родней, эмигрировавшей в Париж и в Лос-Анджелес. Но он сказал своей жене, двум дочерям и сыну: «Мы никуда не поедем, наш дом тут». А слово отца в иранской семье — закон.

Еще Паризад-ханум рассказала моей маме, что ее семье удалось уберечь от национализации один из своих роскошных особняков в предгорном местечке Дарбанд на севере Тегерана.

Я знала этот дорогой северный район: иногда папа возил нас с мамой туда на машине — погулять и подышать воздухом. В Дарбанде было намного прохладнее, чем внизу, в центре города, и воздух намного свежее.

Мама рассказала, что Паризад-ханум даже пригласила через нее всю нашу семью в гости в свой дом в Дарбанде, как только она закончит обследование.

Еще новая приятельница поделилась с моей мамой тем, что привело ее в советский госпиталь. Рассказала, что в свои 32 года она десятый год замужем, а забеременеть все никак не удается. Это огромная проблема для любой семьи, а для иранской — десятикратная. Паризад-ханум знала, что эффективнее всего бесплодие лечат в Европе. Но если в 80-м выехать из страны иранцы еще могли, то назад не пустили бы точно — только это остановило Паризад-ханум от лечения в Цюрихе, где она наблюдалась в шахские времена. А в Тегеране европейских врачей не осталось, кроме советских. И кто-то из знакомых сказал Паризад-ханум, что советские не так уж плохи. Мол, госпиталь хотя и Красного Креста, но условия хорошие, особенно, в платном отделении. Здание и оборудование предоставлены еще шахом, то есть, европейского уровня. А врачей в Советском Союзе учат на совесть и медикаменты им с родины присылают качественные, проверенные.

Наконец, настал тот день, когда и мы с моими четырьмя дружками увидели хваленую Паризад-ханум своими глазами.

Обычно мы носились по больничному двору на скейтах: мы называли их «досками», тогда они только появились в продаже. Тегеранские спортивные магазины успели закупить их в большом количестве в Штатах еще при шахе, а Хомейни не нашел в них ничего предосудительного.

От нечего делать и хорошей погоды скейты мы быстро освоили и выделывали на них самые невообразимые пируэты. Своей «доски» не было только у пятилетнего Сашки, хотя кататься он умел — просто мама ему не разрешала. Когда у Сережки было хорошее настроение, а их мамы рядом не было, он давал Сашке прокатиться. А когда мама не видела, но Сережка прокатиться все равно не давал, хитрый Сашка начинал нарочито громко и пронзительно реветь. Пока на его истошный вой не сбегались взрослые и не начинали выспрашивать, кто же обидел такого хорошего мальчика?!

Вид у Сашки был и впрямь ангельский: белые кудряшки и огромные синие глазищи, которыми он умел похлопать так, что тут же получал все желаемое. Иранцы просто не могли спокойно пройти мимо нашего Сашки: белокурые и голубоглазые детки чрезвычайно их умиляли. Мы же с Серегой были темноволосыми, а Лешка с Максом — каштановыми и кареглазыми. К тому же, мы были старше, поэтому местные восторженно щипали за пухлые щечки только несчастного Сашку, который это ненавидел. Но ему объяснили, что грубо отпихивать иранских взрослых, пытающихся его потискать — некрасиво. Иранцы не видят ничего плохого в том, чтобы расцеловать чужого ребенка, а щипание за щеки — для них выражение восхищения высшей степени. Мне иногда даже становилось слегка обидно, что меня никто не тискает: в свои девять среди местных я считалась уже почти взрослой — и к обращению ко мне иранцы даже добавляли уважительное «ханум» — госпожа. А к маленьким девчонкам так не обращаются.

А что ангелочек Сашка умел быть и другим — орать, как резаный, топать ногами, стучать кулаками и ругаться, как сапожник — знали только мы, его друзья. Ну и, может быть, его родители. Хотя отца своего Сережка с Сашкой оба боялись чрезвычайно. И угроза наябедничать их папе мигом приводила обоих в чувство.

В то утро мы, как всегда, гоняли на скейтах вокруг фонтана в больничном дворе, а Сашка, как всегда, ныл, выклянчивая у Сереги доску, чтобы прокатиться. В этот момент перед нами и появилась она — Паризад-ханум. Я сразу ее узнала, несмотря на то, что никогда раньше не видела: по точеному профилю, толстой каштановой косе, обвитой вокруг головы (на территории госпиталя женщины могли не носить платок), шелковому халату с драконами и ювелирным украшениям тонкой работы — так красочно расписала все это моя мама. Роскошной персиянке явно было скучновато одной сидеть на скамейке возле фонтана и хотелось пообщаться: она отложила глянцевый журнал, который листала, встала и направилась — разумеется, к ангелоподобному Сашке! Тем более все остальные носились туда-сюда на своих досках, а этот милый мальчик стоял в одиночестве и жалобно хныкал.

Конечно же, великолепная Паризад первым делом ухватила Сашку за его аппетитные щечки и что-то умиленно заворковала на фарси. Серега заметил это издалека и быстро понял, что дело пахнет керосином.

— Давай быстро к ним! — крикнул он мне. — А то этот придурок сейчас как ляпнет что-нибудь!

Тут надо отметить, что со всеми нами родители проводили регулярную профилактическую работу на предмет правил общения с местными.

Запретить нам приближаться к иностранцам в принципе было невозможно: другого места для прогулок, кроме того, где дышат воздухом пациенты и их посетители, у нас просто не было. Но мы знали, что у иностранцев нельзя что-либо просить и брать (кроме тех случаев, когда ты в магазине со взрослыми и хозяин тебе что-то дарит, а родители разрешают это взять).

Если же иностранцы сами у тебя что-то просят или выспрашивают, надо немедленно сообщить об этом старшим.

Еще нам нельзя было говорить о себе Russian — русский, только Soviet — советский.

Иностранцам ни в коем случае не следовало хамить, огрызаться и вообще как-либо порочить гордое звание советского ребенка. А то, мол, пациенты могут нажаловаться на это «раису» — то есть, директору госпиталя (раис — начальник — перс). И наших родителей вышлют в Союз в 24 часа — за то, что не воспитали своих детей должным образом. Этого мы боялись пуще всего: страшно было даже представить, что с нами сделают папы-мамы, если из-за нашего поведения сорвутся их дачи-Волги и прочие грандиозные планы на сытую жизнь и доме-полной чаше в Союзе.

Циркуляр про «просьбы и выспрашивание» был не слишком актуальным: все равно иностранцы, нас окружавшие, русского не знали, а фарси и английского не знали мы. Из нас пятерых по-английски немного болтала только я, спасибо школам, как сокольнической «позвоночной», так и тегеранской армянской. Когда я стала посещать школу при армянском соборе Святого Саркиса, а мой папа за это платить, он даже сказал мне, чтобы я использовала любую возможность попрактиковаться в своих разговорных навыках. Например, если кто-то из пациентов госпиталя во время прогулки вдруг желает побеседовать со мной по-английски, я не должна убегать, как дикарь, или невежливо молчать, как глухарь. Вполне можно сообщить собеседнику свое имя и возраст, рассказать, какой красивый город Москва и как прекрасно, что советские врачи лечат иранских больных.

— Ты только случайно не скажи никому monkey (мартышка — англ) или dog (собака — англ), а то для иранцев это обидные обзывательства, — пошутил мой папа. — Сразу побегут к раису жаловаться!

Видимо, «жалобы раису» и испугался Серега, увидев, что его младший брат, крайне расстроенный недаванием ему скейта, остался наедине с тискающей его иностранкой. Пятилетний Сашка, хотя иностранными языками в силу малого возраста и не владел, но по-русски, когда хотел, мог изъясняться красиво, как взрослый. Но в данном случае общаться Сашка не хотел, он хотел кататься. А иностранная тетка, вцепившаяся в его щеки, ему мешала. Сашка хотел только одного — отнять у брата доску и у него, видимо, был план. И ровно в тот момент, когда мы с Серегой подкатились к Паризад-ханум, держащей в своих наманикюренных пальчиках Сашкины розовые щечки, хитрый Сашка попытался ногой выбить из-под старшего брата доску, для чего ему пришлось довольно резко оттолкнуть Паризад-ханум. При этом он громко и членораздельно изрек перл из фольклорного репертуара своего папы-хирурга — в печатном варианте пусть он звучит как «пендюшка».

Дополненное уменьшительно-ласкательным суффиксом, бранное слово звучало забавно и на удивление точно отражало суть того, к чему его применяли. По крайней мере, в исполнении Сережкино-Сашкиного папы. «Пендюшками» он величал назойливых женщин, а заодно — досадные обстоятельства, осложняющие жизнь. Например, суровое: «Вымотала меня эта пендюшка!» — это про приставучую пациентку. А пренебрежительное «Все это пендюшкины слезы» — про муху, из которой раздули слона.

Отцепляя от своих щек назойливую Паризад-ханум, маленький Саша выбрал тон первый, суровый:

— Уйди, пендюшка! — внятно молвил ангелоподобный мальчик в гробовой тишине, образовавшейся от того, что удивленная Паризад-ханум перестала щебетать.

Возможно, аналогичным тоном могло быть сказано и что-то вроде «Простите!» — например, когда ты отталкиваешь того, кто загораживает тебе выход из трамвая на твоей остановке, а ты опаздываешь.

— What did this pretty kid say? («Что сказало это прелестное дитя?» — англ) — вопросила Паризад-ханум, глядя почему-то на меня. Наверное, она тоже считала меня взрослой.

Серега больно ткнул меня в бок — мол, положение надо спасать! Я его поняла. Да и сама я была вежливой ровно на столько, чтобы догадаться, что истинное значение сказанного «прелестным дитя» иностранке переводить не стоит.

— He said that you’re very beautiful! («Он сказал, что вы очень красивая!») — отделалась я несложной фразой.

Тут Паризад-ханум расплылась в довольной улыбке и к нашему ужасу стала радостно причитать на все лады:

— О, пендюшка! I am pendiushka! What a nice Russian word! Such a polite Soviet boy! («Я пендюшка! Какое прекрасное русское слово! Какой вежливый советский мальчик!»).

Мальчишки прыснули в кулаки и разбежались. А я ради приличия постояла еще полминуты, затем почтительно, как хорошая девочка, сказала «Гуд бай!» — и тоже убежала к дружкам хихикать.

На следующий день мы старались не попадаться гуляющей Паризад-ханум на глаза — надеялись, что, не видя нас, она забудет и «прекрасное русское слово», которое так некстати выучила. А через пару дней мы и вовсе забыли о том, что научили Паризад-ханум плохому.

Зато на третий день вечером мама пришла с работы потрясенная и стала делиться с папой:

— Представляешь, эта интеллигентная персиянка, Паризад-ханум, заходит сегодня ко мне в приемный покой угостить персиками и вдруг заявляет: «Вы, Ирина-ханум, пендюшка!» Только не говори мне, что это очередное древнее распространенное персидское имя! — предостерегающе повысила голос мама и продолжила:

— Я аж дар речи потеряла! А она все повторяет это, заглядывает мне в глаза и спрашивает: «Вам приятно, Ирина-ханум?»

Я почувствовала неладное и стала подвигаться к входной двери, чтобы сбежать во двор. Но папа предугадал мой маневр:

— А ну-ка стой! Сдается мне, что без тебя тут не обошлось!

— И ведь не скажешь же ей, что это гадость! — продолжала рассказ мама, нарочито не глядя на меня. — Ну, я ее и спрашиваю: «Где ж вы, Паризад-ханум, услышали такое слово?!» А она мне: «А вот в нашем дворе гуляет такой прелестный и воспитанный белокурый мальчик, он мне так сказал! А девочка темненькая постарше перевела, что это по-русски значит — красивая! Такой маленький мальчик, а уже дамам комплименты делает! Такая прелесть! Вот я слово и запомнила, чтобы при случае тоже кому-нибудь из советских женщин комплимент сделать. А вы, Ирина-ханум, самая главная пендюшка!»

Тут папа покатился со смеху. Но маме было не смешно:

— Вот ты ее так воспитываешь, шуточками своими, а результаты получаю я! — закричала она. — Посмотрела бы я на тебя, если бы эта Паризад приперлась к тебе в кабинет с сообщением, что ты главный пендюк!

Тут мне стали делать внушение. Но быстро пришли к выводу, что я хотела, как лучше. И вообще у меня не было другого выхода. А что до маленького Сашки, так он не виноват — подцепил от своего старшего брата, который, в свою очередь, подцепил от своего отца. И я даже догадываюсь, где! Сережка мог «притащить пендюшку» с той самой операции, куда нас брал его отец: в процессе это словечко точно звучало и мне тоже запомнилось. Другое дело, что мне уже давно не пять, и я бы никогда не применила его ко взрослому человеку — тем более, к иностранке.

В итоге мои родители постановили, что если Сашку сейчас отругают, то он, наоборот, это неприличное словцо запомнит надолго. А если сделать вид, что ничего страшного не произошло — то, может, и забудет. И родителей Сашкиных расстраивать не надо — у них на днях целый ряд ответственных операций. А наша «Париж-в-зад» все равно скоро выпишется — и пусть тогда хоть всех подряд пендюшками обзывает! А пока не выписалась, надо просто предупредить всех наших, чтобы, если что, на «комплименты» от Паризад-ханум не реагировали.

Так оно и вышло. Паризад-ханум еще недельку пообзывалась на всех медсестер в гинекологии, а потом ее выписали. Говорят, после лечения в советском госпитале она сумела забеременеть — и не последнюю роль сыграл в этом как раз Сашкин отец. Он что-то там ей вырезал.

Дарбандская канатка

Дарбанд, как и другой северный район города Шемиран, расположены выше уровня моря почти на 2 тысячи метров. А фуникулер из Дарбанда поднимал к горе Точаль аж на все 4000 метров. Мне эта информация отчетливо запомнилась потому что в 9 лет мне никак не удавалось ее визуализировать. Вот мы с мамой и папой гуляем по Дарбанду, а под нами, ниже на два километра, море! И где же оно тогда? Позже, конечно, пришлось осознать, что для подобного географического утверждения морю вовсе не обязательно быть поблизости. И оно значит всего лишь, что это мы в горах, а море, выше уровня которого мы находимся, может быть где угодно.

Поблизости была главная из шахских резиденций — дворец Ниаваран. Именно в нем до своего бегства семья Пехлеви проводила больше всего времени. В окрестностях еще с шахских времен осталось множество изысканных ресторанчиков: они все еще работали, просто перестали продавать вино.

В Дарбанде больше всего мне нравилось любоваться шикарными виллами, утопающими в роскошных садах с водопадами и фонтанами, вместо заборов окруженными живой изгородью из тутовника. Там был особняк и любимой национальной певицы иранцев Гугуш, но на тот момент она уже бежала из страны.

Один из домов был выстроен в виде гигантского корабля и папа рассказывал, что хозяин этой виллы — бывший капитан. А такой архитектурой дома он, мол, пытался заглушить свою тоску по морям-океанам. И что с тех пор, как он сошел на сушу, он каждое утро выходит на «нос» своего дома-корабля, встает за штурвал, который там установил, и начинает отдавать приказы команде своего судна — то есть, домашним. Я понятия не имела, откуда папа все это знает, но дом-корабль с хозяином-капитаном, утащившим к себе домой настоящий штурвал с настоящего корабля, в моих глазах становился вдвойне интересным.

Еще я любила подниматься на смотровую площадку Дарбанда, откуда город был как на ладони и казался игрушечным. Но главной моей страстью некоторое время была канатная дорога. До того самого раза, пока папа не внял моему нытью и не купил мне за один туман билет «туда-обратно» до ближайшей станции. До вершины Точаля оттуда было еще ох как далеко. Но мне хватило и этого.

Сейчас бы это устройство назвали кресельным подъемником первого поколения: в 70-х, при шахе, оно поднимало наверх горнолыжников, а в 80-м осталось не при делах. Моя мама считала, что у иранцев не может быть ничего исправного, поэтому кататься на казавшейся ей заброшенной «канатке» мне категорически запрещалось.

Запрещалось — а потому и стало тем самым особо сладким плодом, о котором я исправно вспоминала каждый раз, когда мы приезжали в Дарбанд.

И однажды, когда мама не поехала с нами, а я изныла папе все уши, он сказал то, чего я собственно от него и добивалась: «Ну ладно, только отстань!» И купил один билет, заявив, что его «паризад», пожалуй, не поместится в узкое сиденье.

Меня усадили в заветное креслице, причем на всей канатке я была совершенно одна, других пассажиров не было в принципе. Папа остался ждать меня возле рубки, откуда устройством управлял пожилой иранец.

Это было волшебное ощущение — в гордом одиночестве, сидя на крохотном стульчике, лететь сначала над дарбандскими особняками и садами, потом над ресторанчиками в горных ущельях, над водопадом и горной речушкой, храбро наблюдая, как дома и люди внизу на глазах превращаются в мелких букашек. И вдруг скрип канатов и шестеренок замолк, мое креслице дернулось и замерло — и я зависла над почти бездонной пропастью. В первую секунду было и страшно, и весело, и захватило дух. Но еще через секунду меня охватил ледяной ужас и ощущение полнейшей беспомощности и одиночества — это противное чувство я помню до сих пор. Подозреваю, что управляющий «канаткой» иранец выключил на пару секунд рубильник в самой высокой точке по просьбе моего отца, они как раз беседовали, пока я каталась. Если это так, то трюк отцу удался в лучшем виде: с тех пор, приезжая в Дарбанд, я больше ни разу не заикнулась о канатке.

Пуль фарда!

Я обожала, когда к нам на больничный двор приходили поиграть дочки владельца соседнего продуктового магазинчика — иранца по фамилии Рухи. Мы общались на адской смеси английского, русского и фарси, но диковинным образом прекрасно друг друга понимали. А нахватавшись обиходных персидских слов, я снова вляпалась в лингвистический казус. Вернее, замаскировала под него осознанное преступление — и за него мне уже попало по-настоящему. Родители редко баловали меня сладостями, а я их очень любила — особенно, кукурузные хлопья в карамели. Они продавались в больших красивых коробках как раз в магазине отца моих подруг и стоили довольно дорого — 15 туманов. В какой-то момент жажда наслаждения вкусом стала во мне сильнее здравого смысла — и я придумала, как себе это наслаждение устроить. Я уже заметила, что в определенные дни и часы отец моих подружек оставляет за прилавком своего 15-летнего сына Хамида, а сам уезжает на закупки. Хамид был очень вежливым парнем или просто я ему нравилась, но он все время улыбался, когда меня видел. И когда я впервые заявилась к нему в магазин без родителей и ткнула пальцем в заветную коробку, Хамид с радостью мне ее протянул. И даже на то, что вместо оплаты я заявила «Пуль фарда!» («Деньги завтра!» — перс), добрый парень тоже радостно кивнул и улыбнулся.

В этом, собственно, и состоял мой план. Первоначально я рассчитывала со временем признаться в содеянном своему папе и попросить его отдать Хамиду 15 туманов. Но потом как-то забыла… Тем более, все так удачно складывалось, и юный продавец каждый раз по-прежнему радостно мне улыбался! Каждый раз — потому что я стала регулярно наведываться за лакомствами. И не только сама: я приводила своих друзей-мальчишек и при помощи своей волшебной фразы «Пуль фарда!» угощала их любыми вкусностями. Конечно, у моих подружек сладостей и так было вдоволь, ведь это был их магазин! А мальчишки, хотя и бывали противными, но, так же, как и я, избалованы лакомствами не были. Чуть ли не целый месяц сын хозяина безропотно выдавал мне все, что я у него просила. Но однажды час расплаты все же настал: видно, «фарда» накопилось столько, что недостачу заметил сам господин Рухи — и Хамиду пришлось меня «сдать». Как именно у них там все выяснилось, мне неведомо, но скандал у себя дома я запомнила очень хорошо! В тот роковой вечер мой папа как раз заглянул в магазинчик Рухи, где приветливый хозяин обычно по-дружески с ним болтал — как с единственным, кто в советском госпитале мог общаться на его родном языке. Но в этот раз господин Рухи выглядел смущенным и расстроенным: через слово извиняясь, он предъявил моему отцу счет, который уже хорошенько перевалил за сотню туманов. И тем вечером вместо ужина родители закатили мне разбор полетов, который им весьма удался. Возможно, именно из-за него с того самого далекого тегеранского 80-го больше ни в одну аферу я никогда в жизни не ввязывалась.

Мой первый баран

Накануне Новруза — иранского Нового года, недельное празднование которого начинается в день весеннего равноденствия 20 марта — папа сообщил, что семья Рухи приглашает меня в гости с ночевкой. С вечера вторника в их доме будут отмечать Чахаршанбе-сури — последнюю ночь со вторника на среду уходящего года, в которую принято совершать интересные обряды, эта традиция досталась иранцам еще от зороастрийцев.

Мама пыталась воспротивиться: ребенка, одного, на всю ночь, в местный дом, на религиозные торжества… Но папа заверил ее, что Чахаршанбе-сури, как и сам Новруз, пришли из доисламских времен и к религии никакого отношения не имеют. Это, скорее, фольклорное наследие вроде колядок и святочных гаданий на Руси.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.