Ступени
Взлёт
Заря, и полоса аэродрома
в медовом обрамлении лугов,
как полноцветный разворот альбома
на столике журнальном у богов.
Расчерчено покрытие на соты —
шестиугольники бетонных плит,
блестящая сигара самолета
чревата и стройна, как сытый кит.
Встает рассвет, прозрачный и высокий,
румянцем отражаясь в облаках,
а мёд уже лучится на востоке
и плавится у неба на губах.
Подобно беглецу в китовом чреве,
я улетаю транспортным бортом!
Столицы, задохнувшиеся в гневе,
миры в столпотворении пустом
теряют облики, бессильно тают,
их дым, как ленты траурных венков,
и жажда бессловесная рыдает
обрывками несложенных стихов,
предчувствием непройденной дороги
в проталинах нетронутых снегов,
и книги, что читали только боги
на солнечных подушках облаков!
Сумерки
Смеркается день, расплетается нить,
и хочется плакать, и хочется пить
молящую музыку гласных, —
слетающий, тающий, солнечный сок —
так малый росток раздвигает песок
неслышно, смиренно и ясно.
И вешней водицей весенний покой
кропить, и грустить над ушедшей строкой,
растаявшей снегом, уплывшей рекой
на север, где небо жемчужно…
Прости и забудь задохнувшийся крик,
шагни и оставь за спиной материк —
ни капельки больше не нужно.
Ледокол «Красин»
Свежие вешние воды уносят последние льды,
время уходит молча, стирая свои следы,
тихие волны гладят выгнутый чёрный борт,
вниз по течению шумно: доки, буксиры, порт.
Рваные тучи ползут пепельными хвостами.
Всё, что у времени выхватим, нашей памятью станет.
Помнишь небесно-белую полночь у Карских Ворот?
Не до красот нам было, время звало вперед.
Вдали, в проливе Вилькицкого, ждали тяжёлые льды,
а ключ телеграфа бился дробным пульсом беды.
И слышалось в те минуты — надежда умрёт последней…
Звезде Морей отслужили неверующие обедню…
И пусть забыты молитвы, расплавлены колокола —
по первой весне зеленеет выжженное дотла.
За всё, что мы погубили, дети держат ответ,
о будущем некому думать, если памяти нет.
И память к нам обернулась и шёпотом отвечала —
он больше не выйдет в море, ему стоять у причала.
В минуты горя и страха как хорошо быть с ним,
полной грудью вдыхая чистый ветер весны,
чувствовать мартовский холод, ползущий с карельских болот,
и вдруг понять — раскололся горло сжимавший лед.
Старую сталь бортов ласкают волны весенние…
Ветер уносит годы, память приносит спасение.
За левым плечом
Тундра меня поднимает вздохом впалой груди,
волны холмов качаются в такт моему шагу,
пять километров прошел — новых десять иди,
руны снега и камня складывая в сагу.
Сам с собой говорю, шепчу дорогие стихи,
они на сыром ветру тихо стынут и гаснут;
бледно-жёлтые маки, бледно-зёленые мхи
ползут перед глазами, а сердцу так больно и ясно…
Я ничего не помню о странах и городах,
я ничего не слышу о близких, далекими ставших,
я ничего не чувствую, только скребётся страх
рядом, у самого уха: слышишь, но не достанешь;
тихо-тихо скрёбется, словно в замке ключом,
словно крыса в подполье, ход к погребам обнаружив;
явственно чую теперь — смерть за левым плечом.
В холоде одиночества ей собеседник нужен!
Теперь достаточно вклинить ногу меж двух камней,
опрокинуться, собственным весом кости ломая,
и погаснет мир, и крик захлебнётся ожога больней,
и в темноте душа забьётся, ослепшая и немая…
Но путь все дальше уводит и страх уже ни при чём —
вот когда понимаешь — твоё одиночество мнимо.
Шепчет и шепчет в ухо смерть за левым плечом,
но тихие стрелы её пока пролетают мимо…
Бледная, сколько свиданий нам предстоит с тобой!
И в итоге к тебе меня приведет дорога…
Но время ещё не пришло. Я слушаю голос твой,
шагая линией жизни вдаль по ладони Бога.
***
Из синей проталины неба
над храмом Бориса и Глеба
Ты смотришь на наши дела,
на битые карты и туши,
и наши пропащие души,
оструганные догола.
И как же в такой безнадёге,
на грязной кандальной дороге
Ты видишь и липы, и мед,
и губ сочетаемых нежность,
и детского взгляда надежду,
и всё, что прильнёт и поймёт?
Я буду слепым и оглохшим,
но дай мне слезы Твоей ковшик —
прозрею, услышу, спою,
коснусь облаков куполами,
узнаю сквозь камень и пламя
воздушную ризу Твою.
Блокадный рейс
Невесомую жизнь удержав на руках,
над невидимой смертью взлетаем,
и несётся машина в густых облаках,
и гремит, словно клетка пустая.
Пассажиры у нас тише зимнего сна,
терпеливее всех на планете —
по губам синева, на глазах пелена —
ведь они ленинградские дети!
Им не страшно лететь, им не хочется есть,
им не больно, они засыпают.
Не идут к ним ни радость, ни добрая весть,
только смертушка бродит слепая,
и наощупь берет одного за другим
в костяной колыбельке баюкать,
и сжимается горло захватом тугим,
и по рёбрам колотится мука…
И уже расплывается кровь на стекле
(или это над Ладогой брезжит?),
и пылает мотор на пробитом крыле,
и взывает, и плачет надежда!
Лестница
Мертвый сумрак лестничных пролётов,
глухота обшарпанной стены,
дряхлый запах тлена и болота,
кровь во рту, и губы сведены!
Серые истёртые ступени,
старческие шаткие шаги —
все твои собратья и враги,
все они — кладбищенские тени!
Всё кричит об умерших, о них —
штукатурка, старые перила…
Память душит, память бьёт под дых,
что ни шаг, то под ногой могила!
Нож блеснул в рогожинской руке —
выстрел отозвался вдалеке.
Ни души, ни плоти не жалея
голод опрокидывает нас
и хоронит в ледяных аллеях,
и вздымает в небо трубный глас!
Страшно! Ледяные мостовые,
с крыш стекает мёртвая вода,
рваной паутиной провода
падают на ветви неживые,
облаков снятое молоко
мутно, словно будущее время,
и уже становится легко
жизни ускользающее бремя —
прожито, закрыто, сочтено,
и в глазах бездонно и темно.
Площадь помертвела словно плаха,
замерли тяжёлые мосты,
и зимы больничная рубаха
забелила красные «Кресты»,
выше окон языками иней,
как следы от ледяной свечи —
проходи скорей, да промолчи,
растворись на параллелях линий!
Сетка улиц — поминальный лист,
небо в клетку, паутина горя…
Как он ослепителен, как чист
город в горностаевом уборе,
от начал времен и навсегда
созданный для Страшного Суда.
Пеликен
На пустынной косе, возле кромки прилива
отыскали тебя,
подмастерье работал с тобой терпеливо,
кость металлом скребя.
Как шеренга болванок растет из полена,
чтоб матрешками стать,
клык моржа превращался в отряд пеликенов,
сувенирную рать.
Их за несколько дней раскупили пилоты,
увозя навсегда
далеко-далеко, где огни и красоты,
где стоят города.
А потом — сколько раз ты смотрел узкоглазо
на кресты и пути,
сколько раз обрывалась цепочка рассказа —
не забудь и прости!
Белой ночи крупинка, смеющийся карлик,
костяной лепесток…
Расплывается кровью сквозь белую марлю
снежно-алый восток…
Из руки умирающей Майры ты падал
на недрогнувший мост,
и скрещались лучи, и росла канонада
выше туч, выше звезд.
Ледяными фонтанами море рыдало,
пеплом плакала хмарь,
и, как милость последнюю, смерть призывала
обреченная тварь.
И метель пеленала дворца колоннаду,
начинался обстрел,
и твоими глазами далекий Анадырь
на блокаду смотрел.
И хребты обнажали скалистые ребра,
обретая весну,
и тебя понесла краснозвёздная «аэрокобра»
на закат, на войну…
И уже не исчислить ни звезд, ни историй,
ни фанфар, ни сирен…
Только белый туман, только серое море,
только ты, пеликен.
Хлеб
Мы выпекаем хлеб на речке Гытгывеем
чукотскою весной, июньским ясным днем,
и оживает печь палящим суховеем,
тем самым, из глубин, негаснущим огнем.
И с нами — млечный снег под карамельным настом,
и белая как мел пшеничная мука,
и дружный треск поленьев, уголь чёрно-красный,
и стланиковый дым летит под облака.
Здесь голоден простор, и все металлы ржавы,
здесь непосилен труд, и сны как смерть белы,
здесь множества могил на рубеже державы
неведомы как пыль на кончике иглы…
Но здесь на грани дня и полночи багровой,
где снежная печаль спускается в Эреб,
превозмогают боль, выковывают слово,
прощают все долги и выпекают хлеб.
Как молоды глаза, а память вся в сединах…
Но словно белый хлеб из темного огня
и горесть, и любовь родятся воедино,
души моей излом шлифуя и граня.
Советская Гавань
Листья шуршат, словно клочья страниц под ногами,
алый на желтом сложились в узор оригами,
капли дождя расплываются в лужах кругами,
руны осенних стихов облетают легко —
севером только повеет — закружатся пухом;
сердце как сжатое поле — и голо, и глухо;
творогом снега вскипит облаков молоко.
Этой порой, да под крыльями первой метели
в тёмное небо, где зори уже догорели,
ты улетишь, не имея ни силы, ни цели,
горькой бессонницей память свою окрылив.
Правда твоя открывается жерлом тоннельным,
ветер взывает и плачет гудком корабельным,
крошевом снега и льда зарастает залив.
Сколько вокруг ни смотри — ни креста, ни часовни,
сопки да скалы подёрнуты тундрой бескровной…
Здесь и природа сама так безжизненна, словно
старая кожа змеи на иссохшей земле,
здесь холодна и безвидна планета пустая,
рдяным лишайником шрамы её зарастают,
боль и бессонница тлеют, как уголь в золе.
Память и пламя созвучные символы слова —
каждую осень ты чувствуешь снова и снова
мертвенный холод, идущий от края земного,
и раздуваешь огонь, угольный прах вороша.
Жгучие искры мгновенны — ужалят и гаснут,
льдистые звёзды мерцают покойно и ясно,
искрами к звёздному небу взывает душа.
***
В тишине пришли снега, словно тать в ночи,
поседевшая тайга стынет и молчит,
птица встала на крыло, затаился зверь,
лед порошей замело — не ступай, не верь.
Погоди, раздует хмарь ветер ледяной,
солнца заревой янтарь растечется хной,
стужа выстелит пути крепостью зимы,
и тебе шепнет «иди» вечность Колымы.
Ровным шагом навсегда поведет река,
стает колкая звезда в темноте зрачка,
частоколом гребни гор, кровь во рту как медь,
а за поясом топор, а на сердце смерть.
Дай мне пригоршню огня, да глоток воды,
светом утренним граня голубые льды,
дай рассеять горький дым и вдохнуть покой,
дай уйти мне молодым ледяной рекой!
***
Дыханье Берингова моря
касается лица и вскоре
слезами по щекам течет…
Июль, а снега по колено,
и холод синевой по венам,
но сердцу горячо.
Так горячо, что даже больно,
как будто на излом стекольный
ты наступил босой ногой,
и кровь со льдом, и соль со снегом
плывут в распахнутое небо
сквозь пепел и покой…
Тяжелых туч седая пена
и тундры мамонтово сено,
моя Чукотка, край земной,
такое дальнее… такое
любимое, совсем родное
прощается со мной.
Жертва вечерняя
Миры огромных звёзд (памяти Николая Гумилева)
1. Петушок
Петушок, петушок, золотой гребешок,
что тобой в это утро воспето?
Может, неба цветок, может, меда глоток?
Или радость любви, голосистый дружок,
возвещаешь в минуту рассвета?
Кто-то в небо летит, кто-то ищет покой,
кто-то делится светом и словом,
но не видят они, как за дальней рекой
облака набухают небесной тоской
воспаленно и дымно-багрово.
Только ты всё поёшь, все куражишься ты
на скаку у тевтонской границы!
Или сердце твоё прикрывают кресты,
или пули боятся лихой красоты,
облетая тебя, словно птицы?
Не тебе умирать у Мазурских болот,
как ни бей пулемет из фольварка,
и ни хворь, ни увечье тебя не берёт,
и в разливе реки открывается брод,
а в стене — триумфальная арка…
А в России, на месте расстрельного рва
(что предсказан твоими стихами)
лебеда, одуванчики и мурава,
а над ними плывет и плывет синева,
провожая века за веками…
2. Африка
Крикнул из последних сил исполинский слон,
словно ангел вострубил о конце времен…
Три ствола, двенадцать ран, алая заря —
колыхнулся океан, дрогнула земля,
и закатные лучи хлынули в потир,
закатили палачи абиссинский пир,
оставляя за собой прокажённый тлен,
чередуя пьяный вой с хохотом гиен.
Красоту прожечь дотла серостью свинца,
обрубить крыло орла, удавить певца,
осквернить разливы рек, хлевом сделать храм —
научил двадцатый век дьявольским делам.
Мы не льём горючих слёз, покидая дом,
мы не видим больше звёзд в небе городском,
нас уже не поразят символы времен,
мы забыли, кем был взят гордый Илион!
Где же дивный мир стиха, на какой земле?
Это песня петуха в предрассветной мгле,
зарево весенних гроз в кружевах ветвей
и огни огромных звёзд Африки твоей!
Купол неба голубой, как Сикстинский свод,
оглушительный прибой океанских вод,
негасимый Божий свет счастья и добра,
совершенный, как сонет Дантова пера!
3. Снежный ноктюрн
Как много ночь крадёт у старика!
Спешит и спотыкается строка,
мечты летят, её не дожидаясь,
и, расстилая саван для стиха,
позёмка веет, призрачно тиха,
холодная и ведьмовски седая.
Скрещением Чукотки с Колымой,
что издавна рифмуется с тюрьмой,
рождаются пласты сухого снега.
Они хоронят побледневший юг,
и тонут острова Антильских дуг,
и тучи разрываются с разбега!
Мучительно вползают ледники
на города, и страшно далеки
заливы угасающей Эллады,
Леванта помертвевшие моря,
и догорает чёрная заря
в заиндевевших колоннадах…
Как горько истощение Земли,
чьи ландыши и лотосы в пыли,
чье будущее, стёртое забвеньем,
лежит, как бесконечный белый лист,
и осыпаются под вой и свист
дорожные заржавленные звенья…
А ночь идёт, и плещут волны снов,
и поднимают паруса стихов
несовременной юности фрегаты —
наш бедный мир услышан и прощён,
и океан души пересечён
судьбой поэта, странника, солдата.
И удивишься, как они просты,
мелодии любви и красоты,
почти забытые в бумажном вздоре…
Молчи, душа, и горе не пророчь!
Как много подарила эта ночь,
седая, словно раненое море…
Миры огромных звёзд и снежных гор
переполняют сердце, словно хор
стихий и ангелов, небес и тверди.
Тебя он слышит, и тебе поет,
и музыка свершает свой полет
быстрее сна
и выше смерти.
***
Я хочу быть стоном надломленной ели,
дальним звоном колокола в метели,
неутешным плачем у колыбели
на исходе дня,
потому, что в этом снова и снова,
и легко, и чисто, и проще простого
сквозь пустую речь прорастает слово,
и зовет меня.
Но меня не тронут пьяные слёзы,
и надрыв, и вопли, и кровь с навозом,
и вообще я не верю в соборность колхоза,
мне другое ближе —
одинокость креста над речным разливом,
и негромкий, но вольный шелест нивы,
и согбенная скорбь надмогильной ивы —
в ней я родину вижу.
Вижу вал земляной — то в некошеных травах,
то под белым снегом, и в детских забавах —
вот что вижу я у тебя, держава,
под кольчугой.
И не надо вычурных толкований,
завываний, истерик и целований —
в наше время играть и сорить словами
не заслуга.
В лесах и на горах
В лесах и на горах вселенская печаль,
сгущается туман, окутывая даль,
уснул тишайший мир, ни шороха, ни вздоха.
Никто не запоёт, и не плеснёт веслом,
без музыки и слов слагается псалом,
и слышится в душе — кончается эпоха.
Ты чувствуешь её как нитевидный пульс,
и штукатурку стен в отметинах от пуль,
и ржавчину гвоздей, и лишаи на шпалах.
Блюстители ушли, закончились торги,
и не вернулся ветер на свои круги…
«Я здесь одна с тобой» — надежда прошептала.
А сёстры где твои? Поникшая сирень,
черёмуховый сон забытых деревень,
скитается душа, не находя приюта.
Ни зёрнышка овса, ни капли молока,
а в трауре зари темнеют облака,
и где-то лают псы, пронзительно и люто.
А ты одна со мной, и плачешь, и поёшь,
и льётся на тебя горячечная ложь,
в бессонных городах гремя вороньим граем!
Всё глубже в темноту, не достигая дна,
спускается душа, и, словно купина,
на медленном огне горит и не сгорает.
Деревня Селиваново
В доме царствуют седые пауки,
в доме душная, сырая тишина,
на дверях томятся ржавые замки,
за наличниками ночь темным-темна.
Ни движения, ни скрипа половиц,
только где-то тихо капает вода —
в эту ночь роса слезинками с ресниц,
и прохладно серебрится лебеда.
Это сердца упокоенного сон,
и в крапиве затаившаяся тьма,
а беспамятная жизнь со всех сторон
обступает опустевшие дома.
Но о смерти, наступившей и былой,
не беседуют ни разум, ни душа…
Только веет иван-чаем и сосной,
и малина, словно в детстве, хороша.
***
Как больно возвращаться к дому детства,
где из родных никто уже не встретит,
но с подозреньем взглянет каждый третий…
Ну почему не выдумали средства
всё забывать — подъезды, окна, двери,
лишь лица и любовь не покидая?
А, впрочем, я и памяти не верю,
что ждать с неё? Обманщица пустая,
она даёт лишь то, что сам желаешь
иметь в странице своего архива,
где выровнено всё, что было криво.
Но моет берега река живая,
деревья падают и обнажают корни,
и памятью укрытые скелеты
белеют так бесстыдно и бесспорно…
Ушедшее внезапнее кастета
удар наносит — где всего больнее —
и защититься от него не можешь.
Вот дверь. Вот лестница. Мороз по коже.
А выше, то темнея, то белея,
размытые, бесшумные, немые,
в глазах туманом образы родные.
Из пустоты звенит чужой звонок.
Туда мне не войти. Я одинок.
***
Ты хочешь знать о будущем?
На прошлое взгляни!
Там упыри и чудища,
оковы и огни.
Там срубы огнепальные
по всей Святой Руси,
да плачи погребальные —
Владычица, спаси!
Оставь же дом родительский,
иди на Соловки!
Там, под стеной обители,
стрелецкие полки.
Там жертвою вечернею
в давильне виноград,
там крест, а с ним и терние,
и смерть уже у врат!
А если чудом выживешь,
тогда, помилуй Бог,
тебя, от крови рыжего,
в колодки, да в острог.
Под стон колес до Вологды,
на Государев Двор!
Коль не умрёшь от голода,
то ляжешь под топор.
И будет небо синее,
и льдины облаков,
и станет белым инеем
последний твой покров.
Чиста, как в день творения,
и сокровенна Русь…
Дорогой смертной тени я
пойти не убоюсь.
***
А ты не хотел притворяться слепым,
ты видел сквозь толщу бетона
алеющий уголь и пепельный дым
над прахом сожженной иконы,
ты слышал, как рвется под молотом жесть,
как падает гром с колокольни,
но слов покаянных не спеть и не счесть,
не выразить, как это больно!
За пазухой свет, за околицей тьма,
налево завод, а направо
кабак да больница, погост да тюрьма,
а прямо — штыки и держава!
А если на миг оглянуться назад,
увидишь себя, молодого,
и в розово-белом цветении сад,
и счастья воздушное слово…
Как страшно входить в эту мутную мглу,
и день оставлять за плечами,
а осень, шурша, опускает метлу,
тебя провожая — с вещами!
И нечем утешить, и некуда сесть,
и губы давно посинели,
а ты все несешь благодатную весть
сквозь чёрное чрево тоннеля…
Дикий мёд
Испив безумья дикий мёд
уйти промеж миров,
шмыгнуть как мышка за комод
от крыс и поваров,
и отрешиться от вещей
и правил бытия:
будь над тобою хоть Кощей,
но воля — вся твоя,
вся до последнего глотка
из ржавого ведра,
до обуха вблизи виска,
и финки у ребра…
И, выше страсти и огня —
до венчика цветка,
что тихо спит, свой мёд храня,
и ждёт начала дня.
Настанет время
Настанет время уходить,
прощаться и прощать,
бесшумно перерезав нить,
без голоса кричать,
вдохнуть клубящийся мороз,
и выйти в тёмный путь,
и строчки набежавших слез
без жалости смахнуть.
Настанет время зачеркнуть
пустые словеса,
почувствовать земную суть,
услышать голоса
освобождающихся рек,
проснувшихся дерев,
и повторить прошедший век,
огнём его сгорев.
Настанет время наизусть
произнести псалом,
узнав, что ты, Святая Русь,
далече за холмом,
а впереди собачий лай,
и муторная тьма,
а там, что хочешь, выбирай —
топор, петля, тюрьма.
И будет время умирать
за всё, что возлюбил —
и выстрелит в затылок тать,
и упадешь без сил,
и примут безымянный прах
скрещения дорог
в лесах, полях и на горах,
где тишина и Бог.
Любовь среди руин
Мне снился сон — правдивее иного
воспоминания. Я счастлив был
под сводами огромного, немого,
покинутого храма. Я любил
играть осколками его мозаик
на мраморах его святых могил.
Я был ребёнком — весело влезая
на каменное кресло у столпа,
творил свой мир, себя воображая
на троне — сзади подданных толпа
молчала, словно лес в тяжёлом зное
заждавшийся грозы, свой листопад
роняющий слезами. Неземное
спокойствие не вызывало страх,
но радовало — рядом, за стеною
июльский день, в лесах и на горах
сияющий, ласкающий, привольный,
раскинувшийся в солнечных дарах…
И в тишине таинственной, престольной
я вдруг услышал мерный звук шагов,
и сразу стало горестно и больно,
и стыдно, словно множество грехов
я ощутил в себе. Святая схима,
монахи службу начали!.. Веков
мелодия текла неопалимо
и слёзы полились… Я у столпа
присел на корточки, они же мимо
степенно шли. Кресты и черепа
на чёрных одеяниях белели,
и, громко плача, я ничком упал…
Наверное, тогда меня узрели
они, и добрый голос мне сказал:
Не бойся нас, возлюбленное чадо!
Твой звонкий смех для ангелов отрада,
твоя слеза для схимника цветок.
Ты музыка молитвенному слогу —
и смех, и плач дитяти всходят к Богу,
и никогда ты не был одинок
в сём храме — мы давно тебе внимали
с небесной радостью в земной печали…
И вдруг я понял — все они мертвы!
Их мучили и медленно убили,
и ржавой глиной забросали рвы,
и даже память, словно кровь замыли,
замазали, закрасили, и нет
креста и поминанья на могиле…
Вот почему во сне я вижу свет,
и тьма вокруг объять его не может!
Вот почему, святой душой согрет,
я просыпаюсь и рыдаю, Боже!
Зимний пейзаж в стиле Питера Брейгеля Старшего
1. Семидесятые
Рождественского леса тишина
разорвана, орут вороньи стаи.
Ильич Второй стреляет в кабана
и точно под лопатку попадает!
Густая кровь и воронёный ствол,
припорошённый инеем каракуль,
а сзади, как египетский оракул,
простуженный Черненко подошёл…
Душистым паром задышала стерлядь,
развариваясь в огненном котле…
Добычу освежёвывает челядь,
и водка стекленеет на столе.
Поодаль возникает мир иной —
ханурики из леса тащат ёлки,
глаза коровы, тощей и больной,
как стеклотары блёклые осколки.
Шумит предновогоднее село,
получку распыляя в магазине…
Убогой потребительской корзине
пора сказать — что было, то прошло.
В Москву, в Москву — гудят локомотивы,
за колбасой несутся поезда,
порхают новогодние мотивы,
горит пятиконечная звезда.
И наступает праздник у детей,
и на санях по снеговым перинам
сменивший чудотворца чародей
везет шары, конфеты, мандарины…
А утром солнце грудкой снегиря
рождается в морозном океане,
кровь на губах, да иней на экране —
и Юрьевец под небом января
живой картиной, зеркалом былого
наивно смотрит в темный объектив —
так верующий ищет образ Бога,
лампадою икону осветив.
А дальше — вся огромная страна
на перекрестках святости и скверны
смывает пелену хмельного сна,
и золото горит в прорехах черни.
Но церкви обезглавленные спят
над прахом перекопанных погостов,
а для толпы всё празднично, всё просто,
всё в мишуре от головы до пят.
И следуя вращению планеты,
идут в постель свободные от вахты,
а межконтинентальная ракета
тревожно спит в сухой прохладе шахты.
2. Сорок лет спустя
Безмолвие в завидовских лесах,
надевших горностаевые шубы.
Легко мышкует рыжая лиса,
не чуя ни стрелка, ни лесоруба.
Охота не в почёте у вождей,
они теперь духовное взыскуют,
сменив ружье на свечку восковую,
пороховую копоть — на елей.
В забвение, как бабушкины моды,
ушли приметы брежневских времён,
но что-то зябко русскому народу,
и не духовным озабочен он.
Ища «следы довольства и труда»
находишь недовольство и безделье,
и поневоле вскрикнешь — вот беда! —
когда пахнёт в лицо палёным зельем.
В России пьют — и закуси полно,
распухли придорожные харчевни,
где Богу душу отдали деревни
неслышно, незапамятно, давно…
Утешься — пустовать земле недолго.
Идут — Кавказ, Таджикистан, Китай…
Услышишь от Кубани и до Волги
чужое слово сквозь вороний грай.
И все-таки — посмотришь на детей,
и сам обрадуешься, как мальчишка,
за лучшую из лучших новостей,
за Новый год, за фейерверка вспышки,
за веру, что не гаснет вопреки
всему, что городит сухой рассудок…
Ещё — за то, что совершилось чудо,
где словом, где касанием руки.
Как будто смотришь на скалистый остров,
на снег и уголь смотришь с высоты,
и удивляешься — как это просто —
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.