электронная
240
печатная A5
419
16+
Савва из Агасфера

Бесплатный фрагмент - Савва из Агасфера

Объем:
170 стр.
Возрастное ограничение:
16+
ISBN:
978-5-0055-4335-6
электронная
от 240
печатная A5
от 419

                                       Книга первая


Блажен человек, которому

Господь не вменит греха,

И в чьем духе нет лукавства!


Trio élégiaque No. 2 in D Minor, Op. 9

I

Отчего говорят, что кошки не смотрят в глаза людям? Кляча никогда не отворачивается, лукавя; она прямо, с ясностью ума взирает, вгрызаясь в клочья шерсти и глядя исподлобья. Потасканная, обрюзгшая кошка, нелепая, с переломанными лапами и подранным ухом, — никогда не обманывается и не обманывает других. Она долго, с упорством вылизывается, давится шерстью, но продолжает очищать себя, взирая с бестолковым упрямством. И вот, наконец, ее голова замирает, глаза прикрываются — она вздыхает и шлепается на кровать животом.

Я продолжаю смотреть, даже когда глаза у нее начинают закатываться, а лапы постукивать о матрац. На груди у меня лежит книга, истасканная, со смазанными от множества потных ладоней буквами. Я уже вижу, как Ива берет ее после меня, переворачивает страницы, читает ту же строчку, над которой я теперь думаю. Я давно заметил, что Бердяев злит меня, иной раз приводя в бешенство. Хорошо толковать о собственной невписываемости в общество в эпоху фашизма, когда только болван или безумец не заметит, что мир сходит с ума. Удобно быть закостенелым индивидуалистом и гуманистом, когда всякое человеческое право попирается и ставится под сомнение, когда образцом человека становится сверхчеловек. Несложно выбирать стороны, когда они четко обозначены. Мир сходит с ума… У меня колет глаза, а тело дергает бессонница — бедное, бедное, изнеможенное тело. Скоро голубизна растает в солнце, и стены осветят красные лучи, бодрые после сна. Идти или не идти?.. Меня встряхивает вопрос. Бердяев остается в одиночестве.

Я нехотя поднимаюсь с матраца, лежащего на полу в углу, и подхожу к окну: по соседству давно спят. Шестой этаж, третье окно справа — изо дня в день нечто ложится спать в два часа ночи; мне приятно думать, что я знаю чужие секреты, даже такой секрет, как распорядок дня. Так идти или не идти? Я вижу туман, застилающий похолодевшую асфальтную крошку, вижу дымку, сливающуюся с рассветными потягиваниями. Если я все-таки выйду, то успею застать размывающую ноги мглу, может, увижу, как она рассеивается. Если же я останусь…

Я обернулся и обхватил взглядом всю комнату: полотна, висящие на неуклюже вбитых гвоздях, красные и синие разводы, стопки журналов, изрезанных, грубо сложенных на стуле. И стена, выстроенная нами с Ивой из ошметков, отделяющая нас друг от друга. Даже в тишине мира я не слышу его сопения, тихого сонного всхлипа — он совершенно беззвучен и незаметен. Иногда, в счастливые дни, я забываю о нем, но тогда он скребется у стены, прося впустить его, топчется у двери, бормочет угрозы. Даже вести ссору с ним скучно: Ива напускает сон, его гневный лепет укачивает меня. Помню, как он грозился вышвырнуть меня из квартиры, когда Прохор налетел на меня, а я лишь защитился. Неужели виноват я, что этот дуралей налетел на мой кулак? Если бы он не бросался, как дикарь, то остался бы целым: удар у меня слабоват.

Меня тошнило и кружило, хотелось спать; закрывая глаза, я чувствовал, как тело мое прогибается и готовится пасть на пол. Если я останусь, то утром Ива непременно узнает, непременно войдет ко мне, подоткнет одеяло, как делает всегда, и, шмыгнув носом, на цыпочках выйдет. А вечером, когда я проснусь, неловко возьмет за руку, спросит, не случилось ли что со мной. «Ива! Ива! Ваня!» — зачем-то шепчу я во тьму. Кляча повела ухом, вдруг вся сжалась и вытянулась.

Я смотрю на приготовленную сумку, из которой торчит уголок тетради, и чувствую родную тошноту, как будто она боится, что я забуду о ней. Если я пойду, то возьму эту сумку, накину шарф, борясь с омерзением, и буду идти, вытаращив щипающие, красные глаза. Сяду за стол, мирясь со злобой, пытаясь не выдать себя перед людьми… Остается всего час, если я хочу успеть, — если я хочу пойти. Как мягок пейзаж, укрытый туманом, как легко он оседает на глазах, убаюкивает… Безветренный, спокойный день, как сотни прошедших, сонных, увлекающих за собой в болото.

Я удивился, увидев бегущего внизу человечка, держащегося за голову и несущегося по полянке, по которой обычно гуляют с собаками. Его напряженное тело взбодрило меня, и я отступил в глубь комнаты.

Передо мной стояло полотно, почти законченное и самое неудачное, как мне показалось. Я редко выдаю нечто по-настоящему интересное, полотна мои серы и не цепляют взгляд. Но Ива щебетал о красках, о прекрасно переданной форме, о композиции, но так он говорит о любой моей работе — восхваляет и восхищается. На деле же главная фигура картины, девушка в синем платье, плохо вмещалась в размер, ноги ее слишком низко располагались, голова — слишком высоко. Окно вышло и вовсе нелепым: я бы замазал его, да заменить нечем. И все же мрак полотна, эти гнетущие цвета, лицо, изуродованное в крике, — влекли меня, не позволяли смыть краску, изрезать холст, как делал я десятки раз. И вот оно, стоит на высшем постаменте моего чулана, глядит на меня, ухмыляется. Говорит: не идти? Ива наверняка недовольно наморщится, может, разозлится, а затем, притворившись успокоенным, станет вечером упрашивать меня не приспускать следующий день. Я вижу эти праведные глаза, опущенные вниз, скрещенные руки, тихий голос, успокаивающий, но раздражающий меня. И все равно этот монашек впечатывается в сознание, я продолжаю о нем думать! Всякий раз я намеренно иду против его советов, становлюсь приятным, когда он ожидает от меня худшего, становлюсь жестоким, когда он ожидает снисхождения, — и все так же Ива стоит надо мной, как игемон, молчит и выносит приговор. Меня злит мнимая чистота, за которую он цепляется, которой он дорожит, как самим собой; злят судороги, когда он видит во мне хаос, злит вытянутое в жалости лицо. Ива закутывается в слои неприкосновенности, лжет себе, а видит ложь во мне. Разве это не высшее лицедейство? Он мог создавать иллюзии, мог дурачить меня, но я видел их с Прохором, и теперь Ива не смеет попрекать меня развратом. «Он никогда не говорил подобного», — думается мне. Это лишь отголоски тени Ивы… лишь след… Я остаюсь правым, зачем мне лгать об Иве? Они с Прохором друзья, ведь Прохор не грубит ему; но Прохор не чувствует, как Ива давит взглядом на сознание, ему не нужно защищаться, выдумывать хитрые и непредсказуемые ходы. Я вижу во мгле их склоненные головы, колючие волосы Ивы и светлые, как лен, — Прохора. Слышу их шепотки, слышу, как хриплым, робким голосом Ива читает свою философскую дрянь.

«Это будет моя дипломная работа. Как думаешь, примут ее? Ведь отбор строгий. Послушай, один знакомый, так, с прошлого курса, рассказывал мне…» — «Ива, оставь меня. Работа твоя паршива, я слышать о ней ничего не хочу. Иди к Прохору: он с радостью выслушает тебя, поглядит телячьими глазками… Этими круглыми, бестолковыми глазками» — «И пойду!» — «Черт возьми, а мне есть дело? Выйди, в конце концов, из моей комнаты» — «Ну ты и подлец! Это моя квартира!».

Бесконечный разговор, тянущийся из ниоткуда в никуда. Зачем приходит он ко мне, зачем я отвечаю ему? Если бы мне было, куда уйди…

Матрац. Грубый, впитавший мои грязные сны, грязные мечты, цели, надежды, ждущий меня, гнущий свое. На нем лежит Бердяев, а на полу стоит сумка, высунув язычок-тетрадку. Я потянулся к подушке, набитой какими-то шариками от боли в спине и шее, и принялся мять ее, скручивать пополам, выдавливая внутренности в одну сторону. Глупо тянуть и дальше, пора решать. Зачем я разыгрываю комедию, думая, что-то прикидывая, если давно выбрал путь, еще до всех этих сомнительных мыслей? Знаю, знаю, что обманываюсь, что прикидываюсь для кого-то, кого в комнате нет, — зачем? Я не могу попросту сказать: нет, не пойду, к черту все это дело. Мне необходимо поломаться, ибо тогда приходит мнимое успокоение, призрачное, но все еще нужное.

Я бросаю подушку на матрац и, вздохнув, сам заваливаюсь на него. По комнате проходятся волны напряжения от моего тяжелого тела; Кляча, взвизгнув, спрыгивает на пол и долго, с презрением, смотрит на меня.

— Что, ненавидишь меня? — Кляча как будто улыбается. — Проваливай!

А новый день уже светится, радуется своему наступлению, сияет и будит толпу простаков. Туман уходит вниз, под землю, и никто не успевает увидеть, как он исчезает.

II

Ива проснулся в темной, зашторенной каморке от тикающих звуков, исходящих из стоящего на полке будильника. Он чуть потянулся на кровати, широко развел руки и замер, уставившись в потолок, с трудом вспоминая прошедший сон. В голове медленно всплывали картинки, чувства, переживания. Ему вновь снился монастырь; бесконечные дороги, холмы, через которые он перебирается с палкой и кулёчком за спиной, разливы лугов, сена, дружелюбные попутчики. И каждая дорога вела к монастырю, стоящему на высоком холме, к лесу, устроенному вокруг, как крепость. Когда он впервые увидел сон о монастыре, несколько месяцев назад, ему это показалось забавным: он рассказал эту шутку в кругу друзей, и Гаврила, ведущий себя чудно уже которую неделю, вдруг сказал:

— Иван, ведь это не случайно. Неужели ты не видишь? — Савва рассмеялся и похлопал Гаврилу по спине. — Прекрати! Это… знаковый сон. Он неспроста.

Ива чувствовал сердцем, что слова Гаврилы истинны и что эти сны, являющиеся к нему день за днем, означают путь — его или всего человечества. Долго он думал, предтечьем чего являются мечты о монастыре, или предтечьем чего является он сам. И сны, белые стены, далекий лес… Но мысли оборвались с внезапной пропажей Гаврилы.

Тиканье прекратилось: пора собираться и выходить, иначе придется часами добираться до университета. Ива включил свет и наскоро прибрал комнату, почти пустую, лишь с захламленным столом, где каждой вещи было отведено особенное место. «Уехал ли Савва?» — подумал он и чуть приоткрыл деревянную дверь. В лицо ударили свежие солнечные лучи, белые и голубые. Ива наморщился, одновременно улыбаясь, и потянулся к свету. Савва всегда забывал зашторивать окно с вечера, хотя ненавидел просыпаться утром от солнечных лучей. Днем же он раздражался, когда Ива просил его раздвинуть шторы, и делал это только в сумерки. В углу комнаты лежал старый матрац Ивы, оставшийся с детских времен, на нем — Савва, уткнувшийся лицом в стену, весь сморщившийся, превратившийся в комок. Белые кудри облаком торчали из-под одеяла, спутанные и ломкие; они не светились на солнце, а как будто поглощали его. Рядом лежали стопки библиотечных книг, единственно сохранившие аккуратный вид в этой комнате.

Ива опустил взгляд и разглядел под ногами лист бумаги, нечаянно отделившийся и отлетевший от остальной кучи. Он чуть подумал, наклонился и подобрал его, разглядывая. В некоторых местах бумага была разорвана, точно ее протыкали карандашом, а наверху виднелась яркая, несколько раз подчеркнутая, надпись: «Чертов Гаврила! Я обращаюсь к тебе. Понял?». Ива тут же выпустил лист, и он полетел вниз, мягко опадая на пол. «Гаврила… он пытался писать Гавриле. И не сказал! Не сказал мне!». Ему следовало выбираться, чтобы успеть вовремя, но он стоял и пытался взять в толк, что Савва писал Гавриле и что для него это оставалось тайной до сегодняшнего утра. «Наверняка оскорбления или угрозы. Мне следовало догадаться: в последние дни Савва сильнее прежнего озлобился. К чему это еще могло относиться? К тому же он стал часто выходить на улицу, пропадать где-то, пропускать лекции чаще обычного. Дурак! Не додумался, облапошили!» — думал Ива, закрывая дверь. Хотелось забрать лист, разгрызть его, проглотить, а затем ударить Савву, интригана и предателя. Но впереди дожидались белые стены и лес, спокойный и уверенный, и Ива, собравшись, вышел на улицу.

Он уже жалел, что пошел на лекции, что последовал дурной привычке подчиняться порядку; куда полезнее было бы остаться в квартире и заняться чтением или прогуляться. Или, например, ждать пробуждения Саввы…

Письмо смешало его день, он давил в себе непривычный, чуждый ему гнев. «Ты знаешь, что так должно было случиться. К чему эта злоба? Гаврила говорил, Гаврила предупреждал. Гаврила — хороший. Верно: ты недоглядел — тебе отдуваться. Только что, что теперь делать? Запереть его… да ведь он выпрыгнет из окна. Разве что заколотить окно. Чушь! Какая же чушь!». Раздражение от нежелания усаживаться за парты, непонимание поступков Саввы, страх, вечно сопровождавший его, — Ива хотел остановиться в парке и хорошенько подумать, распутать нити, рассортировать их. Струйки мыслей вытекали из его головы, сбивались, когда он, двигаясь, пытался думать. Лишь покой, лишь бездействие позволяли ему уйти внутрь, чтобы восстановить порядок. Ива чувствовал, как безобразный хаос растет в сознании, и пугался, что может не успеть. Он представлял белые стены, разрушавшиеся под напором мыслей. «Скорее, скорее сесть сзади, устроиться на самом верху. Если я не успею, все смешается. Придется начать заново, а у меня нет времени. Нет времени! Да что же такое, что вы встали?!». Перед ним стояла группа студентов, из середины шел дым. Ива наклонил подбородок, натянув шарф до носа, и зло обошел их, топая ногами. «И с самого утра эта злоба… Откуда она взялась? Неужели из-за письма? Нет, письмо здесь не причем, оно только усугубило. Еще вчера Савва сказал, что я непривычно мрачен. И еще раньше он сказал, что я ношусь с ним, как курица с яйцом. Не вижу, не вижу… Отчего такой беспорядок в голове? Правда, я долго не проводил уборку — и вот результат. Нельзя забрасывать свою голову — я всегда это говорил».

Ива пробегает коридоры, мимоходом здоровается со знакомыми, кивает им, рассеянно улыбается, жмурясь, и радуется, когда наконец входит в аудиторию.

Преподаватель сидел на возвышении и даже не поглядел на вошедшего Иву. Большинство студентов сидели позади, первые места пустовали. В обычные дни эти места, вечно свободные, далекие от других, занимал Ива, но сегодня его дело состояло в ином. Он пробежал наверх и занял парту в уголке, укрытом тенью. Перед ним оказался лист бумаги и автоматическая ручка.

Ива сосредоточенно смотрел на белизну, пытаясь нащупать точку, а затем принялся писать. Лекция началась; двери то открывались, то закрывались, скрипели карандаши, стучали ручки. Сперва Ива выписывал мысли в столбик, раскладывая их по строкам и отделяя по тематикам. У него набралось четыре заголовка: «Савве стало хуже», «Гаврила обманщик», «Во мне что-то растет», «Мне страшно». Ива перевернул лист, и слова легко полились из-под руки: «Если Савва сбежит, то мне его не найти. Я клялся Гавриле, клялся себе, а все рушится. Что эти пальцы, держащие ручку, что они — столь же преданные и девственные? Нет… себе я не лгу, я знаю, что мои сны вызваны моим падением, моим ужасным падением. И Савва знает, я чувствую, как он усмехается. Отчего он молчит? Отчего не обвиняет? Отчего, отчего, отчего — Савва?! Этот текст показывает, насколько зыбок покой в моей голове, да и остался ли он? Лгать я не стал бы, значит, хоть что-то осталось. Необходимо определить цель и средства, иначе я точно лопну, столько грязи, мелочи, гноя во мне! Хорошо, хорошо… Цель — завещание Гаврилы. Средства — Прохор? Средства — моя жизнь». Ива понимал, что не справляется и что вера Гаврилы не оправдывается, безумная, изначально обреченная. Хотя в то время он чувствовал силу порядка, силу чистоты и спокойствия, которую носил в себе. Гаврила не мог предугадать, на что решится Ива. Он ожидал этого от Саввы, но Ива — дело другое. «И что это со мной… Горячка? Я весь как в лихорадке, вспотевший, красный — и с ледяными руками, влажными ледяными руками. Еще вчера я как будто предугадал грядущий день, ощутил приближающуюся волну. Черти что!».

Он смотрел на студентов, молодых, озабоченных, легкомысленных, внимательно вслушивающихся и безалаберно развлекающихся. В этот миг они составляли его мир, и не было ни Саввы, ни Гаврилы, ни Прохора, ни даже его самого. Дивные макушки, округлые, приплюснутые, хранящие память мира в этой коробочке, окруженной сухим сеном.

Ива ощущал сотню нитей, рвущихся, перекочевывающих с места на место, соединяющихся с чужими нитями, — безобразный хаос. Ива не мог определить, откуда исходят толчки, отчего полки рушатся под натиском бешеных волн? У него есть время до вечера, пока Савва не проснется: нельзя показать ему совершившиеся изменения, нужна легенда. Савва поверит, Савва не станет проверять, он увяз в своих реальностях и не заметит подкидыша.

— Ваня! — Ива глядел в парту и не услышал оклика. — Ваня! Ну же, потряси его!

Иву дернули за плечо, и он резко обернулся, сильно вздрогнув. На него смотрела Любовь, большеротая, с заплетенными в косы волосами, старшая сестра Прохора, ненавидевшая Иву. Они ходили на один курс философии и нередко встречались.

— Прохор сегодня ждет тебя. Сказал, чтобы ты обязательно пришел. У него какая-то новая идея. Невероятно интересная, — она поглядела на своего соседа, улыбаясь глазами.

— Я… я не уверен, я сегодня обещал Савве… Передай ему, что я постараюсь.

Любовь, не дослушав, повернулась к соседу и отрешенно, холодно улыбнулась ему. Разговоры стихли, когда преподаватель крикнул на двух студентов и задал им вопрос. Они уставились на него в немом ужасе и замолчали. Иве хотелось рассмеяться, и он сказал голосом Саввы: «Пустоголовые трусы». Как можно сидеть в этой душной аудитории, выслушивать бормотание профессора, столь же дубинноголового, как все его студенты, притворяющиеся примерными слушателями? И всякий называет себя человеком, всякий мнит себя свободной личностью, верит в собственную независимость и исключительность. Смешные люди! Куда вы бежите, что делаете? Безумие…

Желтый, подрагивающий свет аудитории раздражал, дергал нервы; сливаясь с синевой улицы, он превращался в грязно-зеленую навозную лужу, размазанную по серому асфальту. Ива втягивал в себя эти темные цвета и вместе с тем пытался отогнать мрак, застилающий душу. Он смял в кулаке исписанный лист и бросил его в сумку. Тревожно осматриваясь, он думал: «Проверить Савву… Сходить к матери… Прохор…». В мыслях он уже пробегал улицы, открывал подъездную дверь, чтобы вломиться в квартиру и увидеть, как Савва, скучающе глядя на него, фыркнет и скажет: «Ну, вот и наш чижик-пыжик! Интересные лекции, а?». Ива не мог терпеть; казалось, в настоящую минуту, пока он сидит здесь, в потасканной аудитории, где-то страдает Савва и нуждается в нем. «Не нуждается, никогда не нуждался. Лжешь!». Ива знал, что лжет себе, и оттого мучился сильнее. Какое удачное свойство человека, недоступное Иве, — умение солгать самому себе.

Он просидел еще две пары, что шли подряд, все время оглядываясь, точно рассчитывал, будто Савва вдруг окажется позади него. Тьма кружила вокруг и, когда Ива вышел на улицу, заполнила все пространство. На пути ему встретились две девицы, они подмигнули и побежали прочь: Ива узнал в них подружек Саввы, которых он приводил домой.

Скользящие дороги пугали Иву; ему казалось, что из-за угла на него выпрыгнет убийца, а он не сумеет удержаться на ногах и упадет, погибнув так нелепо, с ушибленным задом. Деревья обратились в незнакомцев, поджидающих в переулке с ножами. Ива пробегал улицы, не замечая них, стремясь скорее отрезать болтающуюся ниточку в голове, — Савва, где Савва? Он вбежал в комнату, раскрыл дверь настежь и увидел пустой пол, пустую кровать, пустой стул — Саввы нигде не было. Зачем Ива мчался по дорогам, зная, точно зная, что не обнаружит Савву дома? Неужто приятно чувствовать, как нечто отколупывает крепкую чешую? Уголок за уголком, ранение за ранением. Он вспомнил слова Гаврилы: «Держать в ежовых рукавицах… развратник, если не сдерживать… растлитель… полон греха». Его спокойный, всезнающий образ витал перед глазами Ивы, как обвинение, как напоминание о слабости. Он помнил, как Савва исчез на несколько дней, а вернулся с синими руками, страшными, заплывшими глазами и с жуткой чесоткой. Вдобавок ко всему Савва заразился какой-то гадостью, и Иве пришлось оплачивать ему лечение. Что мог он сделать? Он искал Савву повсюду, заходил в самые опасные, самые неблагополучные районы города, но можно ли отыскать того, кто не хочет быть найденным? Савва прогонял Иву мыслью, не допускал его до себя. Гаврила же был способен подавлять мысль Саввы своей, незаметно, искусно, как великий мастер. Он чувствовал тягу Саввы, знал, куда того влечет..

Ива подождал, пока оклемается, а затем вышел.

«Глупо идти и к Прохору, и к матери. Она может подождать», — решил Ива, перешагивая чуть взятые морозом лужицы. Ива надеялся, что к тому времени, как он придет, Любовь еще не вернется или уже уйдет, чтобы не встречаться с ним еще раз. Наверняка Прохор выставит ее, как делает всегда: именно за это Любовь и ненавидела Иву. Женщина не может не ощущать пренебрежение, направленное на нее, и наоборот — не может не ощущать участие к чужому человеку. Любовь была чутка и сразу смекнула, кто такой Ива, потому, то ли из-за ревности к брату, то ли из-за личной неприязни, сторонилась его. К тому же ее душила досада на саму себя: ведь именно она впервые привела Прохора к ним в дом, познакомила с Гаврилой, с Ивой — с Саввой. Поначалу Любовь с легкостью терпела присутствие Ивы, отдавалась душой Андрею и Мане, а после — и Гавриле. К всеобщему удивлению, они не только поладили, но и полюбили друг друга братской любовью, хотя сперва поглядывали друг на друга с подозрением.

«Ведь Любовь даже влюбилась в него, — думал Ива, улыбаясь. — Глупышка. Ничего-то она не смыслит в любви».

Безликое здание, отделенное от всех заброшенной детской площадкой, оказалось перед Ивой. Один лишь фонарь горел вдалеке улицы, возле последнего подъезда, и едва заметно мерцал. Ива вошел внутрь подъезда, стены которого покрывала облупленная зеленая краска, и постучал в третью квартиру. За дверью что-то грохнуло, послышался визг, как будто женский, — Ива увидел Прохора.

Он стоял в белой рубахе с подвернутыми рукавами, кое-где виднелись желтые, впитавшиеся в ткань пятна. Пухлые его ноги были наполовину голыми, шорты едва касались круглых розовых колен. Лицо Прохора, мягкое, овальной формы, с румяными щеками, светилось в комнатной тьме. Он растрепал льняные волосы, выглядевшие отдельным пятном в коридорной мгле, и пригласил Иву войти внутрь. Они долго стояли и смотрели друг на друга без слов. Ива думал, как поскорее освободиться и доделать работу; Прохор перебирал в голове оригинальные приветствия и ругал себя за робость.

Прохор вздохнул, улыбаясь, и легко ударил Иву по плечу.

— Не думал, что ты все-таки зайдешь сегодня. Обычно, когда я прошу тебя прийти, ты приходишь через месяц.

Ива улыбнулся и показал на дверь: «Ты же знаешь — Савва. Мой долг, моя клетка, моя слабость».

— Прости, дружище, ты же знаешь… учеба и моя работа. Ее же нужно когда-нибудь кончить.

Прохор не ответил и прошел по коридору, свернув налево и пройдя в комнату. Он жил вместе с Любовью, переехавшей к нему из родного города два года назад после окончания школы. Повсюду являлись следы неопрятного, молодого жилья: разбросанная одежда, мусор, связанный в мешки и ожидающий своего часа, не убранная и не мытая посуда. Словом, всякий уголок в квартире был уставлен различным хламом. Прохор не замечал ни грязи, ни цепкого взгляда Ивы, и обдумывал что-то. Он мялся возле окна, переступая с ноги на ногу и явно стараясь подобрать верные слова. Ива ждал; его смущало вдруг появившееся хитрое выражение на лице Прохора.

— Что ты там топчешься? — Ива присел на диван, скинув с него кучу одежды. — Времени у меня совсем мало, дружище. Надо бы забежать в корпус, где жил Савва: он просил забрать оставшиеся вещи. Успею ли? Господи, как же я замучился… Ну, Прохор!

— Какие вещи?

В дверях показалась Любовь, одетая в длинную белую майку, с высоким густым хвостом на голове. Она прислонилась к стене.

— А я-то думал, что тебя нет.

— И не пришел бы, верно? Зато сохранился эффект неожиданности. Прохор пытался выставить меня, только вот я вам не собака! — она посмотрела на Прохора; он все еще стоял спиной к комнате. — Кстати говоря, Ваня, вещи Саввы декан уже давно выкинул. Так-то!

— Да ну? Ты ведь никогда не жила в общежитии.

— Пара товарищей там, пара товарищей здесь… Савву, вообще-то, уже студентом и не считают. Обязательно выпрут.

Любовь махнула рукой и скрылась в темноте коридора, раздался удар: за ней закрылась дверь.

— Неужели исключат? Быть не может… — пробормотал Ива и закрыл ладонями лицо. — Бог с ними, с этими вещами. Никуда не пойду.

Прохор вдруг обернулся к Иве.

— Послушай, послушай, Ваня, — сказал он, волнуясь и оттого не до конца выговаривая слова. — Мы с тобой много мечтали, особенно я, много мечтали о свободе, о новых городах, людях. Увидеть мир, открыться ему. И я подумал… Ведь ты оканчиваешь курс в этом году? Так почему бы нам не уехать летом в Азию, скажем, на полгода? Подзаработаем, отдохнем от этих городских ужасов. Ну? Я знаю языки, легко устроюсь местным экскурсоводом или… все равно! Да хоть официантом. И ты не пропадешь, с твоим-то образованием.

Ива крепко сжимал перчатки, которые по рассеянности не оставил в пальто. Прохор сперва ожидающе глядел на него, а затем отвернулся, не выдержав. Молчание грубело.

— Ну?

— Ну… Прохор, это серьезно и очень ответственно. Азия! Подумать только, как ты до этого додумался? Посуди сам: ты еще не окончил курс… Ты останешься без образования, в отличие от меня. Ты бросаешься в бездну. Да и я сам… Ведь это ребячество!

— Да плевать мне на образование! Разве я научусь большему за эти оставшиеся два года? Никогда! К черту Азию! Куда ты хочешь? В Европу, в Америку? Я ведь не настаиваю, можешь выбирать ты… Выбирай ты, — Прохор сжал спинку кресла. — К чему мы стремились, Ваня? Во имя чего это было, — бессмысленные мечтания? Скажи, сможешь ты прожить хоть полгода, работая на хорошей работе, получая ежемесячно зарплату? Не сможешь! Не лги себе! Ты не вытерпишь этого… а если… Если вытерпишь, значит, лжешь не себе, а мне. Тогда и разговор с тобой — пустой. Скажи: кому ты лжешь? Ваня?..

— Кому лгу?

Ива смотрел на пухлое лицо Прохора и видел себя: мальчика-подростка, сдержанного, смиренного, выдерживающего буйность отца. Вот он, Ванечка, сидит под окном и плачет, трясясь от сдерживаемой злобы, потому что единственный друг отменил встречу: «Ничего… ничего плохо не случилось. Всего лишь один потраченный впустую день! Ничего… я посижу и успокоюсь. Так было всегда». Прохор просил его стать тем мальчиком, зависящим от переменчивой, дерганой жизни, бешеной, скачущей. Прохор не видел обмазанные побелкой, побитые, обруганные стены, — он чист в своих ощущениях. Ива вновь ощутил, как внутри задергалась ниточка, и возник восклицательный знак, вечно путающий и сбивающий с толка. «Испортить себе жизнь, впустить в жилище беса? Нет, дружище, это глупо… Дружище, мне это не под силу, я старик с малых лет».

Ива наклонился к Прохору.

— Понимаешь, я уже не студентик первых курсов. У меня на носу дипломная работа, а как жить дальше… Не знаю. Дальше у меня работа, за которую нужно бороться. Ты еще не скоро узнаешь, каково это, — Ива видел, что Прохор смотрел на него, сдерживая улыбку. «Думает, я придуриваюсь. Думает, что я немного побурчу, а затем соглашусь!». — Ты слушаешь меня? Я говорю тебе четкое, окончательное: нет. Твои уговоры меня не покоробят. Можешь обижаться, можешь злиться, можешь даже ударить меня. Я принимаю твой выбор, и ты прими мой.

— А я и не сомневался, что ты откажешь. Более того, я бы не поверил, согласись ты. Неужели ты оставишь одного бедняжку Саввочку? Ведь это теперь твоя тень, — Прохор сел на стол и улыбнулся, растягивая губы. — Все мое предложение вело лишь к одному: к Савве. Говорить просто так о нем ты не позволяешь. Так вот, я дал тебе предлог! Скажешь ты мне, наконец, что за таинственная клятва связала тебя с ним? Почему, скажи мне, почему ты все еще не выставишь его к черту! Этот отвратительный, использующий тебя гаденыш… мелкая сошка… бессмысленное испражнение вселенной…

Ива начинал злиться. Каждая их встреча оканчивалась размолвкой, и всякий раз заводился именно Прохор: Савва не давал ему покоя. Они вгрызались друг в друга на расстоянии, ненавидели, не видясь. Их взаимная враждебность утомляла Иву; с Прохором он позволял себе злиться, с Саввой — молча переносил шквал.

— Сколько можно! Если ты сейчас же не замолчишь, клянусь, я уйду и разорву с тобой связь. Мне это надоело.

— Ну почему, ответь, почему!?

— Прохор, замолчи!

— Пожалуйста! — выкрикнул Прохор и замолчал. Он повернулся к Иве спиной и начал перебирать разбросанные на столе листы, перекладывать книги на соседнюю тумбочку, расставлять карандаши… — Одно твое слово, и я бы заставил его съехать. Но ты и слышать ничего не хочешь. Что ж, твое общество мне дороже… И все-таки Савва — мерзкое создание. Я ненавижу его.

— Кто бы мог подумать!

Ива пожал руку Прохора, лежащую на подлокотнике дивана, и успокоено обмяк. Он любил ту часть их встреч, когда они оба уставали от споров, и переходили к долгим разговорам, мягким, тягучим. Обычно беседу вел Прохор, Ива или соглашался, или молчал. Теперь Ива хотел прочитать фрагмент из своего сочинения и достал из сумки картонную папку с распечатанными страницами.

Прохор еще продолжал бурчать себе под нос, когда увидел листы в руках Ивы, и резко умолк.

— Ну, брат, начинай! — Прохор уселся рядом с Ивой, наклонил к нему голову и занял позу. — Стой, стой… Прислушайся: как хороша тишина. И никакого проклятого Саввы.

Ива начал: «Человеческий дух утерян и разбит. Он отпущен из собственного плена, обманутый внушенной наружной безопасностью; он погряз среди символов духа. Сегодняшний мир — мир шума и систематизированного хаоса, мир внешней свободы и попавшей в силки души. Человек в кризисе, он ощущает в себе эту замкнутость, это слишком явное приближение к миру, и теряется, плутает, заходит не туда…».

III

Меня растягивают сотни и сотни лавок, что стоят параллельно дорожке. Я одновременно везде, и одновременно нигде; и в бесконечности, и в вечности. Этот парк заключен в себе, во вселенной, может, в поздней осени? Не люблю осень золотую — люблю оборванную, с лужами в лунках асфальта, с подгнивающими листьями и первыми холодами. Люблю низкие, тучные облака, сливающиеся с серым небом, затянутым смогом. Эта осень похожа на раннюю весну, которая бывает в первых числах марта: едва сошедший снег, остатки листвы, грязь, прилипающая к ботинкам, мертвые кустарники, замершие ветви. Абсолютное омертвение, гниль, навоз, разлагающийся мусор… Где-то слева потухающее солнце заливает озеро предвечерними лучами, пытаясь воскресить опавшую листву. Луна уже высвечивается вдалеке.

Моя лавка стоит в центре парка, напротив каких-то пестрых постаментов, вокруг которых постоянно ошиваются подростки. У них цветные волосы, бесформенная одежда, портфели-мешки и крайне самодовольный вид. Теперь они разбежались по домам: осень не приветствует счастливых и молодых. Скоро зайдет солнце, и я знаю, знаю, что мне стоит вернуться, иначе Ива в очередной раз пойдет искать меня по улицам. Хотя, возможно, он все еще у матери. Вряд ли она отпустила бы его так скоро. Да и что мне? Я слишком устал, чтобы вновь вставать и идти, чтобы вновь добровольно ковать цепь. Я замерз, я уныл, я… «Лирика, лирика, лирика». Притворяться испуганным от голоса Гаврилы уже дико, поэтому я слегка злюсь и спрашиваю лениво: «Опять ты? Опять! Что ж, присаживайся». Но Гаврила всплывает на секунду и вновь оседает на дно. Надоедливый, раздражающий, как прежде, даже в голове. Мутное лицо Гаврилы взирает на меня, а я отворачиваюсь. Он не настаивает и смотрит издалека, зная, что я чувствую его присутствие. Улица пустынна, парк далек от старого дома Гаврилы, а я все равно ношу его с собой.

В последние дни всё покрыла странная туманная мгла, даже луна расплылась в этом смоге. Я бы хотел, чтобы туман поднялся настолько, что руки собственной не разглядишь. Рядом лежит тряпичная сумка, а из нее торчит толстый блокнот, топорщащийся из-за объема написанного. Хорошо, ночь пришла, взошел туман — пора возвращаться к делу. Я пододвинулся на край лавки, уступая место другу Агасферу, и начал писать с него портрет.

…Агасфер, самый хитрый и удачливый ремесленник Иерусалима, с большими карими глазами и черными бровями, выбрался из своего дома и побрел по главной улице. Солнце садилось, нехотя, медленно, заливая цветочным соком крыши домов. По пути ему встречались соседи и друзья, вежливо откланивались и сбегали прочь, прочь от Агасфера. «На мне стоит печать», — вздыхал он, но не печалился. Ни жены, ни детей у него не было, и позора не видел никто, кроме самого Агасфера. Он шел скоро, подпрыгивающей походкой, слегка запыхавшись.

Сумерки клубились над городом. Длинные черные волосы он убрал назад, и лишь одна прядка, не таясь, прыгала у него перед глазами. Агасфер смотрел на нее и шагал увереннее, делал шаг шире. Улицы становились все пустыннее, люди мельчали, закрывались ставни. Он видел лишь пещеру, окруженную камнями, где спали дикие кошки, и стремился дать ей плоть. Агасфер, хитрец, красавец, принимавший у себя господ, встречавший в спальне женщин, крался под заходящим солнцем. Он низко опустил лицо, и волосы кольнули грудь — грудь, что встретит клинок. Телеги стояли в стороне, возле врат Агасфера даже не остановили. Пустые глазницы поглядели на него, бестелесного, прочли оставленную печать. Всякий, всякий если не видел ее, то чувствовал. Всякий вздрагивал от повязки Агасфера, дикими глазами смотрел на него, отходя.

— Не гляди на этого прокаженного, — шептались вокруг него. — Заразишься.

Агасфер угрюмо уставился в пустынный сумрак. «Проклятый»…

Мне тяжело давался этот текст, он требовал воскрешать в душе то же унижение, стыд, безнадежность. Лишь при сумерках я смел прикоснуться к Агасферу, ужаленному и отвергнутому. Для меня редкость писать о людях, которые мне не нравятся; Агасфера я ненавидел, но отчего-то не бросал работу. Выходило, что все крутится вокруг ненавидимых мною людей. Я живу с жалким, ничтожным человеком-легендой; пишу об отчаявшемся, безумном духе; мечтаю о гордом, свободном герое… Завел меня в болотистые леса, а сам залез на ветку и хихикает, чудовище. Я не сомневаюсь, ему весело наблюдать за мной, за моими скитаниями из парка в парк. Сам-то он наверняка сбежал, гордый герой: «Я смею воспользоваться свободой, в отличие от тебя, Савва. Ты застрял в себе, в коконах, и тебе нравится это».

Если бы я по-настоящему захотел, то без затруднений бы уехал, оставил университет, бежал бы без денег, в леса, лишь с палаткой и сумкой, наполненной консервами. Я не делаю этого из благоразумия, лишь осторожность — мой кокон. Притом, осторожность самая детская, когда из любопытства можешь высунуться в окно и усесться на подоконник. Во мне нет осторожности буржуазной — никогда не существовало. «Савва, ты премило оправдываешься. Полюбуйся лучше на огни». Зажглись фонари; теперь не увидишь низенького человека в залатанной дубленке, семенящего с чеплашкой к очередному фонарю, чтобы дать свет городу. Они вымерли и воплотились в воздухе. Я дышу и вдыхаю разложение их тел, их умершие мечты, горести, надежды. Они еще не могут почувствовать меня, как и я их, но отчего я могу понять их? Агасфер идет в сумерках, я иду в тиши ночной по улицам. Мне тяжело возвращаться домой, видеть лицо Ивы, такое благочестивое, мягкое. И я знаю, что тело ведет меня к нему, как делает день за днем, избегая неожиданностей.

Что, если я сейчас сверну, пройду три-четыре улицы, перейду дорогу, протиснусь меж частных домиков и выйду к конюшне, за которой находилась станция? Что, если я дождусь поезда и войду в него или попросту прицеплюсь сзади, как делал пару раз? Или, быть может, пройду чуть дальше по рельсам, и, услышав металлический дребезг и дрожь колесниц, аккуратно прилягу в черноту? Придется ли Иве платить, чтобы мое тело перенесли? Станет ли он хоронить меня или оставит в морге, как бездомного? Я могу, сейчас могу узнать это. Только бы заглушить чужой голос. Я способен закрыться на несколько минут и добежать до рельсов, тогда все закончится быстро, а я даже не очнусь. Нет, это слабо, жалко. Я бы мог вернуться к Иве, а на следующий день забрать из университета документы, послать рукопись в издательство и ждать. Проработать несколько месяцев, подкопить денег и уехать в никуда, быть может, в горы. Нет, слишком наивно, не бывает такой сказочности — но я не вижу черноты, только туман. Наверняка, если я заберу документы, то поспешу проститься и с пособиями, тогда нечем будет оплачивать часть квартиры, за которую Ива и так платит второй месяц. Приходим к тому, что я устроюсь на работу, вероятно, в кафе или в ресторан разносчиком. Я продержусь несколько дней, прихрамывая и плача, а потом исчезну посреди рабочего дня и не вернусь. Так оно и будет. Никакой лжи, лишь моя действительная слабость, моя безнадежность.

— Что, так и будешь локти грызть, пока не сдохнешь? — раздалось справа. Из темноты вынырнул человек и прошел мимо меня — в руке он держал телефон.

Я пошел дальше, зашел на детскую площадку и сел на качели. Мои ноги закапывались в землю, желая поскорее сорваться и броситься к Иве, они горели нетерпением. Они хотя бы честны с собой, могут признать, что жаждут покровительства… Нет, разве я лгу себе? Я говорю то, что есть, и никто не смеет обвинять меня в лукавстве, даже я сам. Резко зачесалось все тело, дернулся мизинец. Ветви впереди клонились то в левый, то в правый бок, то стояли прямо в нерешительности. Я не лгу!.. Можно подумать, сознайся я в любви к ослу Иве или в нежелании покидать город, нечто изменится, нечто покинет меня. И то будет враньем! Но что-то же есть? Зачем я цепляюсь? Существует некий уголок, уголок, где таится вязкое лукавство, теплое, приятное, и я, может, даже не замечу его, если стану искать. Оно может прятаться снаружи, хитрое и вертлявое, рассчитывая, что никто его не найдет. Может, в уголках моих пальцев? Или на висках, устроившись на кончиках волос? Стоит начать поиски с очевидного, порой это самое верное.

Мысль, какая-то мысль продалась, оставила своего создателя, оставила меня. Мыслить, следовательно, существовать — о нет, мой друг… Откуда убеждение, что можно доверять мыслям? Они торгуют своими телами, как всякий человек. И можно ли отождествлять истинное бытие и мысли? Наш разум иллюзорен, хитер, он создает лабиринты из мыслей, запутывает человека. Я мог бы оспаривать каждое слово, сходить с ума, давать себе мнимые надежды, не затаиваться, не успокаиваться, ибо того требует разум. Но я держу в кулаке каждую мысленку, пусть ничтожную, запыленную, и никто не смеет рваться вперед. Следовательно, разум неповинен, он лишь предупреждает… Где же?! Может, виновата злоба, с которой я вспоминаю о Гавриле, или покой, когда я пишу картину? Не есть ли успокоение — приют лжи? Агасфер существовал в вечной тревоге, в вечном поиске и притом не ведал правды. Я могу быть сильнее Агасфера, если найду ложь.

Я поднялся на ноги и неспешно вышел с детской площадки. Моросил дождь, такой неприметный, что казался лишь мокрым воздухом. Медленно проходя подъезды, я сосредоточенно следил: должна же она встрепенуться, напугаться скорого разоблачения! Стояла тишина, внутри ничего не менялась. Я стал щупать волосы, пропускать пряди сквозь пальцы, чесать корни — пустота, ее там нет. Во мне росла уверенность, что она спряталась там, где я не ее могу увидеть. Правда, неужели она стала бы играться со мной? «Савва, милый Савва, ты уповаешь на свой разум, а он у тебя барахлит». Неужели Гаврила не сказал мне, хотя видел? Нет, его благородие не позволило бы этого, он бы незамедлительно высказался…

Я побежал по лестнице и ворвался в квартиру. В конце коридора стоял высокий раздвижной шкаф с зеркалом во весь рост. Поспешно скинув пальто, я откинул ботинки, сбросил водолазку и брюки. Верхняя лампочка осветила мое перекошенное, желтое лицо; белые кудри потеплели, став грязно-коричневыми. Я уселся напротив зеркала, упираясь носом в нос.

— Покажись же, ну! Покажись.

На меня смотрело жесткое, изуродованное лицо; не мигая, оно со всей серьезностью осматривало двойника. На бровях у него лежали четкие принципы, в глазах светилась уверенность в жизни, губы были сжаты в немом осуждении за беспорядочность. Лицо, не зависимое от доброты Ивы, лицо, лишенное голоса Гаврилы, лицо, имеющие силы повернуться и увидеть ее…

Я ударил ладонью по зеркалу; лицо спокойно приняло унижение и даже не поколебалось. Я встал перед отражением, намереваясь, наконец, увидеть.

IV

Прохор проводил Иву до перекрестка и на прощание крепко пожал руку. Ива чувствовал горячность Прохора, чувствовал, как жар чужого тела проникает в него. Он ощутил тот же зной, как при лихорадке. Ему не хотелось возвращаться, не хотелось покрываться мурашками при виде Саввы, пресмыкаться перед ним, вспоминать бесчисленные обещания, данные Гавриле. Если Ива задержится, это наведет на него подозрения: Савва всегда замечает детали и теперь обязательно поймет, с кем тот проводил время, а это приведет к череде насмешек, к череде приступов. Тогда Ива подставит Прохора, а допускать его до всего этого опасно. Пусть Прохор сердиться на расстоянии, пусть не знает, каково это — жить на вечном морозе.

Ива помнил Савву с Гаврилой: слегка тронутый цинизмом, довольно непримечательный студент из отчаявшихся и разочарованных. Изредка в нем будилась сущность, но он не был одержим ею — Гаврила способный подавитель. Ива же не умел наводить сомнение, приводить в растерянность Савву: он знал лишь ложь и правду. И он не сомневался, что скоро Савва вскроет сундук, зачарованный Гаврилой, и тогда Иве придется либо спасаться, либо спасать.

Перед ним разливалась ночь. Ива шел, упоенный усталостью и теплотой Прохора, он мягко оглядывал подъезды, кошек, спящих на козырьках. Улицы, заставленные машинами, проплывали мимо него. Ива хотел спать, у него легко кружилась голова и болели глаза. Беззвучно проезжали поздние велосипедисты, прогуливались старики, закутанные в платки и дубленки, где-то вдалеке, среди развалин, лаяли собаки. Ива подошел к двери и достал ключи. Рядом находилась еще одна дверь, черная, подвальная, источающая мрачную напряженность. Вечно открытая дверь, дверь с вечно сломанными замками, — таинственное подземелье, что же кроется внизу? Обычно Ива готовил ключи задолго до подъезда, а затем, быстро открыв дверь, пробегал этажи и вваливался в квартиру. Страшная дыра захватывала сознание Ивы, ранее он не мог даже взглянуть на нее.

Теперь Ива, чуть сморенный усталостью, глядел на чернеющую лестницу с любопытством. Он готов был поклясться, что Савва спускался вниз, и даже не один раз.

Если чуть податься вперед, то изнутри потянет землей, смешанной с испражнениями, и плесенью. Ива протянул руку, и она окунулась в темноту подвала. Рука находилась в подвале, пока Ива стоял под фонарями. Он отступил и разозлено захлопнул хлипкую дверь с разбитым замком. «Значит, Савва влияет и на тебя внутреннего? — думал он. — Ты не станешь делать это лишь из-за того, что это сделал Савва. Не станешь! Он не ведает, что творит, и ты поддаешься его безумию? Глупец, глупец… Забудь!». Ива прошел в подъезд и поднялся на этаж. Дверь оказалась открыта.

— Савва? — тихо спросил Ива. — Савва!

Ива шагнул вперед, напряженно вытягивая вперед кулак с зажатыми в нем ключами. Вдали коридора стояло два тела, белыми бликами отсвечиваясь в темноте. Одно повернуло голову, а второе покоробилось, затрепетало. Перед ним стоял совершенно нагой Савва, оглядывающий себя со всех сторон, стремящийся заглянуть себе за спину. Зеркало точно отражало движения двойника; Иве казалось, оно слегка мерцало. Кудри Саввы стали дыбом, одежду комьями бросили у стены. Сам он какими-то порывистыми, надрывными движениями хватался то за бока, то за ноги, натягивая плоть. Ива опустил ключи, облегченно проводя рукой по лицу. «Очередной приступ, очередная дурь».

— Савва, расскажешь, чем занимаешься? — Ива подошел к одежде и поднял ее. — Что ты пытаешься разглядеть? Я мог бы…

Савва толкнул Иву и попытался ударить того.

— Зачем ты пришел?! Убирайся! Убирайся в комнату и не мешай мне, если молча постоять не можешь, — Савва вырвал одежду из рук Ивы и вновь бросил ее на пол. — Убирайся сейчас же! Убирайся! Убирайся!

— Да что с тобой? — Ива осторожно шагнул вперед. — Пойдем к тебе в комнату, ты расскажешь мне…

— Да оставьте же меня в покое!

Савва взвизгнул и толкнул Иву в плечо. Голый, с красными царапинами на коже, с обезумевшими, дикими глазами он казался помешанным. Ива попытался ухватить его за руки, но Савва извернулся, как змея, и упал на пол. Он подполз к зеркалу, лег на него всем телом, мелко дрожавшим, и зарыдал в голос. Зеркало сотрясалось от напора Саввы, который, казалось, хотел пролезть внутрь. Иву передернуло, по горлу пробежала желчь. Он развернулся и, не оглядываясь, побежал в комнату, где заперся на ключ. Вопли не стихли даже за дверью: иногда рык или визг доносился из коридора. Ива вытащил из шкафа вату и забил ее в уши — но крик не умолкал. Он знал, что должен не прятаться, а говорить с Саввой, связывать его, если потребуется, но он зажимал уши пальцами и дрожал. «Я — не Гаврила, я не смог! Я не сумел, и Савва все понял. А если не понял, то поймет… ведь я не выйду отсюда, знаю, что не выйду. Трус!».

Ива подполз к кровати и упал на нее, закрыв голову подушкой. Он скреб стену, пока Савва за дверью бросался на зеркало. Все тело дрожало, ноги било судорогой, живот скручивало. Ива стал медленно дышать, когда услышал, что звуки прекратились и хлопнула соседняя дверь. Он протер ладонью холодный влажный лоб, провел ею по всему лицу и остановился на нервно дергающихся губах. Он даже не ощутил наплыва безобразия в голове, у него не было ни единой мысли, кроме одной: добраться до шкафа. Он неуклюже поднялся на ноги, ощущая сильную слабость, как после бега, и подошел к столу.

Письмо, обернутое в красную ткань с распустившимися концами, лежало на самом дне ящика, защищенное книгами и тетрадями. Бумага пошла волнами, но посередине ясно читалось: «Письмо первое, Ивану». Ива дрожащими пальцами рванул бумагу, и на руки выпал черный сложенный лист, на котором было написано белыми чернилами: «Иван, мой друг, мой товарищ и последователь…». Убористым, плавным почерком следовали строки, написанные близко друг к другу. Ива заскользил взглядом по буквам…

Иван, мой друг, мой товарищ и последователь! Должно быть, ты прочтешь это письмо не скоро, хотя я просил тебя сделать иначе. Я не смею винить тебя, ибо сегодня ты — прокурор. В этих письмах я изложу тебе целую историю, историю болезни Саввы, историю, прежде всего, болезни моей. Сперва я задумывал эти письма как некую повесть, но, боюсь, достичь конечной цели мне не удастся. Я не ищу прощения за совершенные грехи, не ищу и жалости; я нуждаюсь лишь в твоем честном слове, которое ты сдержишь, даже когда прочтешь эти страницы. Мне необходимо, чтобы ты понял произошедшее, ибо мой разум уже не в моей власти. Я не знаю, существует ли лекарство, но оно должно быть найдено тобой. Очисти его, погрузи в целебный родник, исповедуй грехи.

Ты знаешь, поначалу мы не ладили, даже, смею сказать, враждовали. Но это, как я понял лишь впоследствии, исходило лишь из меня, из моей жажды обладать Саввой. Мне мнилось, будто ты и сам пытаешься взяться за Савву, пытаешься украсть его у меня. Да, я смешон. Признаю. Но в миг отчаяния и горя я обратился именно к тебе, упал именно к твоим ногам. Полагаю, душа моя разглядела в тебе истинную чистоту, в которой нуждалась, и сроднилась с нею, когда как разум мой, властный и жадный, встал на дыбы. Впрочем… впрочем, история эта не о нас с тобою, хотя и ты поневоле оказался вплетенным в нее, а обо мне и Савве.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 240
печатная A5
от 419