16+
Самоцветы

Бесплатный фрагмент - Самоцветы

Литературно-художественный альманах

Объем: 260 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Предисловие

Доброта в сердце

Доброта человека. Как она может проявляться, из чего она соткана? Это и разговор с другом, и светлое чувство восхищения картинами знаменитых художников, и нежные воспоминания о близких. Прощение ошибок, забота, внимание к животным, сочувствие, умение вовремя промолчать, память о юношеской любви… Все это лики нашей доброты. Так важно в жизни не искать выгоду в каждом поступке, а проявлять душевность бескорыстно! Об этом пишут талантливые авторы, лауреаты российских и международных литературных конкурсов и премий, работавшие над произведениями первого номера альманах «Самоцветы»: Миясат Муслимова, Елена Крюкова, Ольга Таир, Валентина Басова, Надежда Кожевникова, Анастасия Коберда, Ольга Зимина, Павел Тихомиров, Вера Скоробогатова. Педагог Юлия Кириллова помогла собрать для альманаха высказывания детей о доброте.

Миясат Муслимова

Али из Согратля

Тропка тянется до неба,

Вьется, кружится юлой.

Если ты в Согратле не был,

Не сбегал с горы стрелой,

Не гонял гусей по полю,

Не терялся до зари,

И в реке не плавал вволю, —

Ты, конечно, не Али.


Знает только ветер с гор,

Сколько поводов для ссор:

Не везет ишак дрова,

И корова неправа —

Не дает поймать рога,

Сколько прыти у врага!

У быка круты бока,

Вот и смотрит свысока.


Камни сыплются с вершины,

Чуть отступишься — конец.

Если не был ты мужчиной

И не пас в горах овец,

Если в драках не был первым,

И подсечкой не валил,

Если в дружбе не был верным,

Ты, конечно, не Али.


Ну и что, что ветер с гор

Прячет в сумерках укор?

На цветах лежит Али,

Звезды светятся вдали.


Светляками сад поет,

Где–то счастье его ждет —

Две косички, щечки — мед…

…Кто опять его зовет?


Тропка тянется до неба,

Бойко рвется с высоты.

Если ты в Согратле не был,

Не крутил ослам хвосты,

Не ловил улиток ночью

В корабли больших калош,

Не видал орлов воочью —

Не Али, не проведешь!

Ты не случайно здесь

Подъем был так тяжел, что звуки отступили,

И воздух медлил быть… Присядь со мной, чужой.

Подъем и спуск дыхание стеснили,

Испытывая путь мой чередой.


Ты не случайно здесь, паломник, тайный друг.

Здесь нет красот, лишь высота стремленья.

Смотри, как Солнца светлоликий круг

Вверяет нам лучи благословенья.


Молчи, молчи…  Пусть горы говорят,

Послушаем сердца тысячелетий.

Они, как птицы, над землей парят,

Не мы за них — они за нас в ответе.

Елена Крюкова

Дега. Орсэ. Голубые танцовщицы

…Как шли мы — не вспомню от счастья никак,

От слез, затянувших петлею

Мне горло. И Лувр погрузился  во мрак,

И Консьержери — пеленою


Окуталась. Крепко держал меня муж

За руку: боялся, исчезну,

Девчонка, без году жена, Скарамуш,

В довременно-черную бездну.


Мы были в Париже. Казалось то нам

Условленным знаком Господним:

Он руку воздел — и Содом, и Бедлам

России бельишком исподним


За далью помстились…

                Не помню, как шли

И как очутились в покое.

А помню — паркет в лучезарной пыли

И живопись — шумом прибоя.


И живопись — морем, где пена и соль —

На лицах, на ртах и ресницах.

И живопись — мука, и пытка, и боль,

С которой до гроба тащиться —


Поклажа тяжка на бугристой спине,

Дождями размыта дорога.

Муж рот облизнул. Муж стоял, как в огне.

Качался, как в холод — от грога.


Тек пот по его поседелым вискам,

И пальцы его шевелились.

«Я землю создам… И я воду создам —

Такую, чтоб люди склонились


И пили!.. Я тело вот так напишу —

Чтоб старец возжаждал юницу!..»

И он не заметил, что я не дышу,

Что копьями стынут ресницы.


Девчонки в балетной тюрьме, у станков,

В марлевках крахмальных и пачках

Сияли, как синие звезды веков,

Как пена в корыте у прачки.


Они опускали бретельки со плеч,

На козьи копытца пуантов

Вставали, горя — тоньше храмовых свеч

И ярче златых аксельбантов.


Ах вы, колокольчики, вы, васильки!

Все ваши балетки истлели

В пожарищах века, в кострищах тоски —

И ваших детей колыбели,


И внуков… Шатнулся, любимый: узнал,

Почуял всей кожею — небыль…

А синий, в полмира, гремел Карнавал,

Шел кобальт мой синий — в полнеба!


Летел ураган — грозный ультрамарин,

Пылала индигова пляска —

За то, что тот парень был в мире один —

Дега, — и была его краска,


И были балетные девки его,

Субретки, рабочие клячи,

Кормившие черствой галетой его! —

Все знавшие, что он там прячет


На холстиках драных, где светит пастель,

Где масло саргассами льется:

Их Вечность!.. Да, Вечность!..

                Не смех. Не постель.

Не сердце, что кражей упьется


Подружкиной брошки. Не пляс во хмелю.

А зеркало, в коем — пред Богом…

…«Как юбки я синие эти люблю», —

Шепнула темно и убого.


Муж руку мою взял в горячий кулак

И стиснул до боли, как птицу.

И так руки сжав, мы дрожали, как флаг,

Что по ветру плачет, струится —


Затем, что одна опостылая жизнь,

Балетка, козявка, Козетта, —

Затем, что ты веришь в бессмертье, дрожишь,

А Бог покарает за это.

Ренуар

Должно быть, так…

…мы, обнявшись, сидим,

Ты в черной шляпе, в перьях страусиных,

Я — в алом бархате; на лбу горит рубин,

Как будто ягода калины;

И отражаемся в высоких зеркалах,

И обнимаем мы друг друга…

Неужто мы с тобой уйдем во прах,

Уйдем в рокочущую вьюгу?!..


Нет, нет, не так…

…Спадает тряпок соль.

Марс в зеркале плывет остылом.

Боль есть любовь. Переплетенье воль —

Хочу, чтоб я тебя любила.

Перловицы грудей, и клювами — соски…

Я — мир живой, животный, зверий, птичий…

И — зимородки глаз моей тоски,

Моей души простой, синичьей…


Я — голая, и я перед тобой,

И я — волна реки, и чайки,

Рябь золотая, пот над верхнею губой,

Купальщица в веселой синей майке,

В штанишках полосатых, — о Господь,

Ты видишь, — я река, и я пылаю

На Солнце!.. — так живот пылает, плоть

Горит: от леса и холмов — до краю…


И, золотая, — рождена такой! —

И, розовая, нежная, речная,

Вся — липов цвет,

вся — испуская зной,

Тебе — дареная, тебе — родная,

Я краскою под кисть твою ложусь,

И плавлюсь, и плыву, и плачу,

И так, не высохла пока, за зрак держусь,

За твой — без дна!.. — зрачок горячий…

Курбэ. Ателье художника

Я собаку ощерившуюся пишу:

Вон язык ее до полу виснет.

Я кистями и красками судьбы вершу:

Вот крестины, а вот уже — выстрел.

Вот у края могилы глазетовый гроб,

И священник, одышлив, весь в белом,

Вырастает над осенью, зимний сугроб,

Отпевает погасшее тело.

Как на грех, снова голоден… Кость бы погрызть,

Похлебать суп гороховый — с луком…

Я брюхатую бабу пишу: не корысть!

И про деньги — ни словом, ни звуком…

Птицы горстью фасоли ударят в меня,

В старый бубен, седой, животастый.

Вон мальчишка в толпе — он безумней огня,

Он кудлатый, беззубый, глазастый.

И его я пишу. И его я схватил!

Я — волчара! Я всех пожираю…

Закогтил… — кисти вытер… — свалился без сил

В слепоту у подножия Рая…

Признаю: третий день я небрит. Третий день

Я не пил молока, — заключенный…

Третий день мое красками сердце горит.

Сумасшедший, навек зараженный

Хромосомой, бациллою, водкой цветной,

Красным, синим, зеленым кагором.

Я пишу тяжкий кашель старухи больной.

Я пишу: поют ангелы хором.

Я пишу пьяниц двух, стариков, под мостом.

Там их дом, под мостом. Там их радость.

Там они заговляются перед постом

Пирогом, чья отчаянна сладость.

Там, где балки сырые, быки, где песок

Пахнет стерлядью, где мох и плесень,

Они смотрят на дыры дырявых сапог

И поют красоту старых песен.

Я пишу их; а чем они платят? — они

Платят мне золотыми слезами…

Скинь, служанка, одежду. Мы в мире одни.

Не стреляй, не танцуй ты глазами.

Дура ты. Для какой тебя цели раздел?

Стань сюда, под ребрастую крышу.

Твое тело — сверкающей ночи предел.

Та звезда, что над миром — не дышит.

Ты прижми к животу ком тугого тряпья,

Эти грязные фартуки, юбки.

Так и стой, не дыши. Вот, пишу тебя — я.

Стой, не дрыгайся, ласка, голубка.

Жемчуг старый на шее и между грудей.

Он поддельный. Куплю — настоящий.

Ты теперь будешь жить средь богов и людей,

Чиж, тарашка, заморыш ледащий.

Эх, гляди!.. — за тобою толпится бабье,

Губы — грубы да юбки — крахмальны;

Руки красны — тащили с морозу белье;

А глаза их коровьи печальны…

А за бабами — плечи, носы мужиков,

Лбы да лысины — в ссадинах, шрамах, —

Как их всех умещу — баб, детей, стариков!.. —

В злую, черного дерева, раму?!..

В эту раму злаченую, в раму мою, —

Я сработал, я сам ее срезал!.. —

Всю земную, заклятую Смертью семью:

Род, исшедший из царственных чресел

Той Царицы безносой, что всех нас пожрет, —

Той, скелетной, в парче толстой вьюги,

Во метели негнущейся… — весь наш народ,

Всю любовь одичалой округи?!

И расступятся властно озера, леса!

И разымутся передо мною

Лица, руки, колени, глаза, голоса, —

Все, что жизнью зовется земною!

И я с кистью корявой восстану над ним,

Над возлюбленным миром, зовущим, —

Вот и масло, и холст превращаются в дым,

В чад и дым, под Луною плывущий…

И в дыму я удилищем кисти ловлю

Рыб: щека… вот рука… вот объятье… —

Вот мой цвет, что так жадно, посмертно люблю:

Твое красное, до полу, платье…

И, ослепнув от бархатов, кож и рогож,

Пряча слезы в небритой щетине,

Вижу сердцем: а Бог — на меня Ты похож?.. —

Здесь, где голо и пусто, где звезды как нож,

Где под снегом в полях — помертвелая рожь, —

На ветрами продутой Картине.

Зимняя карусель

Зима парижская — важная птица:

с ледяным хохолком, с колючими шпорами.

Злой, с отливом красного морозного пера, петух.

Чуть что — клюнет прямо в глаз: не зазевайся,

Ротозей-гуляльщик,

Рождественские карусели обманчивы, —

прокатишься круг-другой,

и уже без пинты сладкого пива не обойтись!

Лиса это, а не зима! — вроде и не холодно,

и дамы сдвигают весело меховые шляпки на затылки,

да вот махнет лиска хвостом, мазнет лапой по крышам —

и уже сизые они, мертвые;

лизнет синим языком небо —

и лютость железная, кованая

звонит с неба вниз Анжелюсом декабрьским.

Идет по Парижу человек рыжебородый, квадратный.

Он угрюм, как рыба в ночной реке.

Он чист и светел.

Он крепко жмет руки в кулаки в карманах,

чтоб не замерзли.

Его душа поет неслышно для других.

Каменные черепахи мерзлых домов мрачно ползут на него,

и панцири-крыши сверкают на Солнце инеем, —

эх, иней французский, корм для небесных птиц!

Идет человек, по имени Ван-Гог, значит.

Ни для кого это ничего вообще не значит.

Он сам знает свое имя. Сжимает его в кулаке.

…Чтобы бросить в лицо толстому, отъевшемуся: кому?

Он идет в тоске по краскам. Они дома, в ящике.

Из половины тюбиков краска уже выдавлена вся.

Солнце злое, морозище злой.

Монмартр крутится каруселью в лохмотьях и тряпочках.

Краснощекий мальчишка отморозил носопырку.

Сидит на деревянном облупленном коне.

Трет кулачонком рожицу, шмыгает.

«Это подкидыш», — грубым шепотом кто-то — вблизи.

Ван-Гог вздрагивает.

Где его любезная Голландия, пестрая лапчатая клушка?

Париж — жестокий пес, кусачий.

Все локти, все щиколотки в синяках.

— Эй, парень! — кричит Ван-Гог во всю глотку.

— Подбери сопли!

Я тебя сейчас до отвала накормлю!

Я вчера продал картину!

«…Ти-и-ну, ти-и-ну», — поет в белокожих куполах Сакре-Кер

монмартрское эхо.

Ван-Гог всей красной на морозе кожей чует,

как жизнь мала.

Завернуть парня в чистый негрунтованный холст.

Унести домой.

Е-мое! — тогда иди все прахом, гнилое честолюбие.

Он будет отцом и матерью.

Если нет у него женщины — он и матерью сам будет.

Вот только краски, краски, как быть с ними.

Они же кончаются все время, эх…

— Дя-дя! — орет мальчонка,

теребя стоячие деревянные уши коня.

— Ты только не уходи!

Ван-Гог не уходит.

Круг замыкается.

Дети зерном валятся с лошадей и верблюдов.

Бок о бок они идут в кафэ:

большой мужчина и маленький.

Сосиски, что приносят им в жестяной тарелке,

пахнут дымом и счастьем и немножко рыбой.

Они едят так, как люди поют песни.

И, согретые лаской еды,

выходят на мороз смело, как охотники.

Чего-то в мире они не приметили.

Близ карусели стоит странный шарманщик.

Его волосы слишком длинны и седы.

Они летят по холодному ветру.

Люди ежатся от печали этих волос, как от метели.

Ближе подходят, нос к носу, — эх, да это же баба!

Вон серьги в ушах пламенеют, сверкают больно.


Баба, баба, старая волчица, —

что ты быстро вертишь ручку шарманки,

а совсем не поешь?

Может, немая ты, а?..

Мальчишка тычет Ван-Гога в бок кулаком:

— Поговори-ка с ней!

— Я попытаюсь, — сказал Ван-Гог.

— Сестра, твои волосы мерзнут!

Они прекрасны на Солнце.

Обернула к Ван-Гогу старуха древнее Солнце лица.

Глаза из-под вытертой лисьей шапки —

то ли икона, то ли витраж? —

два кабошона уральской яшмы.

На рот пальцем показала:

не понимаю, мол, не могу себя выразить.

— Немая, — удрученно вздохнул подкидыш, гамен.

Рука укутана в кожаную дрянь перчатки.

Ручка шарманки крутится без перерыва.


Показались бисером слезы на старушьих щеках —

на фоне музыки,

но музыка не остановилась.

— Же эсь рюский фам, — сказала старуха

сквозь заслонку музыки

сияющим, густым и молодым голосом.

И добавила по-русски:

— Русская я, господа славные.

Ван-Гог, румяный, навытяжку стоял перед ней,

как перед старым капралом.

Подкидыш цепко держал его за скрюченную,

твердую, как редис, руку.

Ван-Гог все понял. Но не спешил с ответом.

Он хотел написать ее красками на холсте —

это было ясно как день.

Он поводил в воздухе правою рукой,

изображая кисть и холст.

Поняла ли она?

О, кивает головою, и свободною от шарманки рукой

машет, как мельница!

И кричит что-то — на морозе не разобрать.

— Спасибо, господин хороший!.. Да с Богом!..

С Богом приходите сюда

да рисуйте меня, старуху, сколько влезет!..

Вот чести я сподобилась!..

Нарисуйте меня во весь рост, старую дуру, с седыми патлами!..

Авось продадите богачам —

и купите себе и сыну жареных каштанов!..

Ван-Гог ни слова не понял,

однако больнее сжал руку приблудного парня.

Закинул ввысь голову, чтоб выдавленные морозом слезы

влились обратно в глаза.

— Я тебе жареных каштанов куплю.

И душегрейку — стоять тебе холодно здесь

целый день.

А шарманщица та была вдовой генерала,

под Плевной погибшего.

А музыка на морозе лилась, лилась.

А зима глядела в синее, зеленое небо над Сакре-Кер

хитрою, злою лисой из норы.

Рынок

Я — ребенок. Ночами мне снится

Елка в точках тигриных зрачков.

Я тащу за собой рукавицы —

Двух привязанных белых щенков.

Я сижу на коленях у мамы,

Как большой золотой самовар!

И гулять направляюсь упрямо

Не во двор, а на зимний базар.

Стружки белые пахнут цветами.

Огурец толстокожий горчит.

Черной лапою звезды хватая,

Над торговками елка торчит.

Льется медленной медью из крынки

Желтый мед на морозе густом.

Чем-то доверху полны корзинки

И прикрыты капустным листом.

Сыплют красные грубые пальцы

На прилавок седой из мешка

Деревянных медведей и зайцев,

Словно ягоды из туеска.

Я мечтаю о зайце дубовом.

Я цветочного меда хочу.

Денег нет. Я серебряным словом

И отчаяньем детским плачу.

Я стою — чуть пониже прилавка.

Словно яблоко, желтый помпон.

Пахнет снегом, рассолом и травкой

От распахнутых шубой времен.

Мать берет меня на руки круто

И несет меж торговых рядов —

От зимы сухорукой и лютой,

От счастливых еловых годов,

Мимо ругани, купли-продажи,

Мимо ларей, прикрытых мешком,

В жизнь, где связаны честность и кража

Воедино колючим пучком.

Крещение

Крещу Тебя, сынок:

Медным крестом

пыльных дорог.

Бирюзовым крестом

медленных рек.

Серебряным крестом

твоим, о летящий снег.

Ржавым крестом

дымящих труб.

Соленым крестом

возлюбленных губ.

Бетонным крестом

острожных зон.

Жемчужным крестом

звездных пелен.


Марлевым крестом

больничных жгутов.

Мазутным крестом

невозвратных поездов.

Ледяным крестом

навек уснувших очей…

Золотым крестом

солнечных лучей.

Дед и внук склоняются над картой
звездного неба

Спустился на Землю

лиловый вечер.

Дед тихо зажег

старинные свечи

И карту звездную

тихо раскрыл,

И внук

дыхание затаил.

— Внук мой Коля!

Ты должен знать звезды.

Землянин ты!

Но придет пора —

И ты полетишь

В Космос грозный,

Где дуют солнечные ветра!

— Дедушка! Дед!

Прошу, расскажи мне,

Как все устроено в небесах:

Какое у каждой звезды есть имя,

Какие звери живут в звездных лесах?..

А больше всего — деда, милый деда!.. —

Хочу туда полететь я сам,

Да только нету у нас ракеты,

Что нас носила бы по небесам!..

— Мой внучек!

Есть, есть у нас ракета.

Я сам ее сделал.

— А из чего, дед?

— Из лунного света

И звездного света,

А еще добавил

Солнечный свет…

А еще добавил немного металла,

Немного железа, стекла, янтаря —

И ракета, как ель в Рождество, засверкала,

Празднично под Луною горя!

— А где она, дед?..

— На земной орбите.

Она нас ждет!

А ты, внук, учи

Звездную карту,

Пока вьются снежные нити,

Пока горят на столе

Две старинных свечи!..

Пока две свечи

Еще не догорели,

Ты выучи —

Есть созвездия Рыси, Зайца, Орла,

Запоминай — над твоей колыбелью

Звезда по имени Регул

высоко взошла!

Ты все изучи —

Все планеты, все звезды,

Ты вычерти меж созвездий

Наш путь.

И только тогда

Полетим мы в Космос!

И, может,

Вернемся когда-нибудь…

Пять старых фотографий

Фотография первая. Шаляпин

Бабушка Ольга Михайловна Ковалева и дедушка Анатолий Сербский

(отчество дедушки не помню)

1892 год

Москва


Коричневые одежды. Рюши и кружева. Запонки в обшлагах рубах. Начищенные ваксой сапоги из-под наутюженных брючин — отглаженная ткань торчит прямым углом, гимназическим деревянным треугольником.

Белесо-палевые, перламутровые лица. Охристые, темно-желтые и темно-оранжевые, гладко зачесанные волосы. Гладкие, чистые, высокие лбы.

А этот лоб низкий, волосы низко, над бровями растут, и угрюмый, настороженно горящий взгляд. Нет, это просто господин растаращил глаза — вспышка магния.

Края коричневой, терпкой и сладкой, как корица, фотографии совсем не истрепало, жадно не изгрызло крысиное время — отчетлив и жесток прямоугольник, суров квадрат, тверд, как крутое яйцо, правильный овал.

Коричневые люди глядят из мертвых лет — сепия, сажа, сиена жженая. Коричневый прошлый мир, как после пожара. Коричневый свет пожарища; Ходынки; булыжной революционной мостовой; расстрельного рва; весеннего оврага со звенящей талой водой по буграм, с нищим тонким ручьем по размытому дну.


Ольга Михайловна Ковалева, бабушка Маргариты, была портнихой-белошвейкой. Она искусно и быстро шила на заказ бальные платья, кружевные ночные женские сорочки, выходные сорочки мужские, похожие на белые паруса царской шхуны-брига, и бальные платья — для выхода в свет девочек-красавиц.

Девочек туго затягивали в корсеты роскошных, белопенных платьев от Ковалевой и вывозили на первый бал, в скопище огней, будто в ночной, полный драгоценных светляков, сумасшедший лес. И там девочки танцевали, и им на белые подолы случайно наступали тяжелые офицерские сапоги или модельные щегольские башмаки, купленные в лучшей обувной лавке на Кузнецком мосту.

А потом девочек привозили с бала домой, и какая-то плакала, потому что влюбилась в кавалера; а иная смеялась, ибо прямо на балу у нее бравый казачий атаман, с выпяченной грудью в орденах, попросил руки и сердца.

Свадебные платья мадам Ковалева тоже шила. Раскупали их хорошо. Они с мужем не нуждались.

Мужа звали Анатолий Сербский. Маргарита не знала дедушку и забыла его отчество. Маргаритина мама Тамара всю жизнь считала, что ее отец был либо поляк, либо серб, судя по фамилии. Коричневые брови, коричневые усы, карие глаза; коричнево-загорелые щеки смеются от удовольствия, радости жить.


Дед Анатолий — совсем не дед. Он до старости молод, и жизнь играет в нем серебряной рыбой. И сам он плывет в своем времени, как рыба в воде.

Занимался всем, чем хотел: продавал лес и играл в любительском театре, волочился за прелестными девицами и очень неплохо пел, имея приятный, бархатно-густой баритон. Осмелел — и знакомого художника, друга Кости Коровина, попросил: «Брат, ты меня с пеньем моим возьми да Феде Шаляпину покажи! Уж очень уважаю я пенье его! Молодец он! Погоду на мировой сцене сделает!»

Договорились о встрече. Пришел Анатолий в шумную компанию. Чернобревенный особняк тонул в холодном море вечерней свежей, леденистой метели. Разделся в прихожей, шубу кинул на руки смазливой горничной: зима была, метель мела, бобровый мех весь в алмазинах, в искрах белых, жемчужных, тающих. Горничная шубу к груди, к животу крепко прижала, будто бы Анатолия обнимала. Анатолий подмигнул ей, потом себе в высокое зеркало подмигнул.

Наверх по лестнице поднялся — ух, гул и гуд, круглый огромный, как ледяное озеро, стол, белой скатертью накрыт, а скатерка-то уже там и сям в винных пятнах! Художники пируют! Пышные, как дебелые купчихи, белые розы в облупленном кувшине стоят. А рядом розы алые. Художники, прищурившись, на цветы смотрят: уже писать хотят.

Все художник хочет написать — мелочь любую, безделушку, финтифлюшку! Все в дело идет! И медная табакерка; и серебряный брегет; и сложенный китайский веер; и браслет в виде ядовитой змеи, что жил на многих девичьих запястьях и не одну мужскую жизнь лукавством отравил.

«Садись, новый друг! ― художники пьяно кричат. ― Откуда, Зиновьюшка, хорошего человека привел?! Штрафная с него!» Кричал громче всех художник с глазами острыми, как у змеи, с пылающими кармином скулами, с церковною, поповской бородой. Это и был Костя Коровин. Рядом с Костей сидел, широкие плечи на полстола развернувши, в белом шевиотовом свободном пиджаке («уж не женка ли моя пошила?» ― испуганно-радостно подумал Анатолий), с галстуком-бабочкой под сытым, гладко-розовым поросячьим подбородком, светловолосый, кудрявый а ля купидон, широколицый господин.

Да, сытый, откормленный господин, ― и Анатолий подумал было: «Экий купчик дородный! С Волги, небось, из Нижнего ярмарочного!..» ― как тут Зиновьюшка крикнул:

― Федя! Фединька, уважь гостя! Фединька, спой!

«Господи, Шаляпин», ― священный ужас взбух и взорвался под ребрами Анатолия.

Певец встал, изумив Анатолия ростом и статью — вблизи он его не видал никогда, лишь на императорской сцене, — и двумя семимильными шагами достиг рояля.

Рояль в гостиной в том особняке, под самой крышей — выше только метель дымила да из трубы то ли дым, то ли густой белый снег валил, — тоже белый, как шаляпинский костюм, как его здоровое, сытое, молодое лицо, как его белые, прозрачные, светло-хрустальные глаза — аквамарин, александрит, брильянт.

Шаляпин встал к роялю, выгнул грудь колесом. Анатолий видел, как он набрал внутрь себя воздуху — щедро, разом много, глотнул, как водку из плотницкой кружки.

Откуда-то из воздуха соткался аккомпаниатор. Услужливо метнулись чужие руки, откинули крышку рояля. Пианист впился в клавиши, как клещ. Музыка загремела ― так гремит царский возок, в коем Царица на богомолье едет, по булыжным камням, по зимней обледенелой мостовой: всеми колесами, спицами, колокольцами.

― Бурный пото-о-о-ок, чаща лесо-о-о-ов!.. Голые ска-а-алы! Мой! При-ю-у-у-ут!

Голос раздвинул стены, уперся в потолок, и потолок поднялся над восторженными голыми головами, и волосы поднялись дыбом от потрясенья. И в потолке образовалась, под напором голоса, черная дыра — и в эту трубу полетел освобожденный, густой как мед и сверкающий, как адамант, голос, соединив пьяную гостиную в слепящих и чадящих свечах, со столом в жареных бекасах и глухарях, в лангетах и отварных стерлядках, с жюльенами и грибами в сметане, с пирожными от Эйнема и длинногорлыми бутылками, где дремало опасное грузинское, веселое армянское, сладкое молдавское, терпкое французское, отчаянное греческое, бормотливое итальянское вино, ― с широким, страшным ночным небом.

Хорошо праздновали праздник жизни художники! Ничего не боялись; не ждали ничего. Продали картину богатому коллекционеру — и гуляй!

А что на улице? Чума? Революция? Прокламации? Террористы?

Так они были и будут всегда. И хорошее кьянти тоже было и будет всегда!

А горничная у Зиновия — тоже ой какая хорошенькая! Вкусненькая, вкусней тарталетки!

Анатолий даже встал за столом, поднялся, уставившись в рот певца, слушая поток музыки, ловя вместе с Шаляпиным воздух в глотку в кратких паузах.

Песня Шуберта закончилась. Анатолий сел, дрожа.

Горничная процокала на каблучках к столу, наклонилась над плечом Анатолия и прошептала тихо и нежно:

― А вот, изволите, может, стюдню положить кусочек? Отличный стюдень, только от Елисеева!

Шепот горничной потонул в рукоплесканьях. Кричали «браво!», и все целоваться полезли друг к другу — на радостях, что такая глыба, громадина песню спела. Шаляпин снова уселся за стол, поправил бабочку, сползшую набок во время пенья, цапнул глазом Анатолия — новое лицо приметил, — мурлыкнул, огромный толстый кот:

― М-м-мда, гость! Не имею чести!

― Сербский, ― сказал Анатолий и наклонил непослушную голову. ― Вы… Ваше… Вы поете, как Бог!

― Как Бог! Как Бог! ― загрохотал Шаляпин на весь стол. И вся его крупная, широкая как дворницкая лопата грудь заколыхалась под белыми лацканами, под белоснежной рубахой, и черная бабочка под подбородком прыгала. ― Я бы дорого дал, чтоб услыхать, как Бог поет! А-ха-ха-ха-ха!

― Я бы тоже, — трясущимися губами вылепил Анатолий. И криво улыбнулся.

И терпко, пьяно пахли алые и белые розы.


Анатолий уж никогда не посмел Шаляпину с досужим, бестолковым, самодельным пеньем своим показаться. Нельзя гения бездарностью утруждать.


Дедушка Анатолий умер в 1906 году от чахотки; через год после смерти писателя Антона Чехова от той же хвори. Ему было тридцать шесть лет.

Ольга Михайловна очень плакала; так плакала, что нос у нее по-бегемотьи распух — да так и остался на всю жизнь безобразно распухшим, и она никогда не любила фотографироваться. А приходилось.

Белошвейка Ольга так больше и не вышла замуж, хотя руку и сердце ей предлагали, и не раз. Вдова с шестилетней девочкой на руках, она пыталась развлечь себя и ребенка, поехала за границу, на Лазурный берег. Белая, ею самою сшитая, громадная шляпа с полями, с кокетливым букетом бумажных цветочков жасмина и белыми лентами, что вились по теплому ветру, мешала ей видеть прозрачное изумрудное море. Она гуляла вдоль хищной белозубой кромки прибоя, крепко держа дочь за руку, будто бы дочка была дикарка, в лесу найденная, и вот-вот вырвет руку, покажет язык, оскалится и убежит навек.

Подходила к воде; снимала башмачок; стаскивала белый фильдеперсовый носок; осторожно окунала голую ногу в прибой. Море казалось горячим. Ольга выдергивала ногу, как из кипятка. Смеялась. Дочь Тамара держала ее за руку и иногда говорила:

― Маменька, вы лучше искупайтесь вся! Целиком!

И через минуту, улыбаясь веселым беззубым ртом — молочные зубы уже выпадали:

― Маменька, у вас же есть купальный костюм!

У Ольги Михайловны действительно был с собою, лежал в гостиничном номере, в саквояже, превосходный полосатый купальный костюм — вырез под горлышко, рукава реглан; длинные, до колен, панталоны, обшитые голландским тонким кружевом. Она его шила, конечно, сама. Кто же еще?

Дочери костюм казался живым — то ли зеброй, а может, змеей-анакондой: откроешь саквояж, а он возьмет да выползет.

― Маменька, а почему берег — Лазурный? Он же желтый! И серый! Галька… скалы!

― Потому что здесь лазурное небо круглый год, ma chere.

Фотография вторая. Красноармеец

Иван Гусев и Тамара Сербская.

Москва, 1921 год


Как оборвалась, окончилась старая жизнь?

В одночасье?

Или людям понадобились годы, чтобы изломать, перековать, перешить наизнанку время?

Время распарывается по швам и снова кроится; на него накладываются заплаты; к старой мездре присобачивают новенькую алую подкладку. Белошвейка Ольга, как никто, это знала.

Она отдала дочь в Институт благородных девиц. Хотя хорошо видела: скоро разрежут время холодными ножницами, и не благородство будет в моде и в чести, а — хитрость, наглость, оборотистость.


Красные флаги улицы захлестнули. Красные песни люди пели. В красные лепешки лица друг другу кулаками разбивали. И черные пули, под ребра вонзаясь, лили на серые мостовые красную кровь.

И из красного атласа того нельзя было пошить праздничное платье; только гробы обить.

― Тамарочка, куда бежишь? На улицах стреляют!

― Маменька, за меня не беспокойтесь! Я быстро бегаю!

― Ах, Тамарочка, ты хорошенькая… затащат тебя в подворотню…

― Маменька, у меня с собой — револьвер в сумочке!

― Ах, mon dieu! Кто тебе его дал?!

― Друзья!

― Боже милостивый, ну и друзья у тебя…


С хрустом резали люди плотную, старую, надежную времени ткань.

В дыры можно глядеться, как в зеркала.

Зеркало — пустота. Зеркало — поцелуй.

Поцелуй пустоты.

Ничего не останется на губах, в сердце. Ничего.


Революция страшна. Революция весела. Революцию боятся старики, а молодежь от нее в восторге.

Да, в восторге, пока тебя не подстрелили на углу Большой Никитской и Тверского!

Или — не вывели на расстрел во двор тюрьмы Лефортово.

Или — зубы не выбили на допросе в ЧК.

Революция и война! Война и любовь! Это для молодых. Старики молятся, трясутся. Старики не хотят, чтобы пулями и молотками рушили старый, добрый мир.

Забыла про Институт благородных девиц Тамарочка. Ходит в кожаной тужурке, стрелять научилась. Кудряшки над крутым лбом задорно вьются. Гражданская война грохочет по России. Эта война хуже, чем с немцем: свои — своих бьют, и это жальче, больней всего.

Ржавое, пыльное утро. Серые дожди заволакивают немытые окна. Тамарочка идет в госпиталь на Кузнецком мосту — туда привозят раненых, солдат Красной Армии. Раненые бредят, просят пить. Скрежещут зубами. По радио передают выступление Шаляпина. Он поет: «Темна ночь, ох, ноченька! Ой, да не спится…» Солдаты плачут, бас течет сладким, горьким маслом на сердца, под ребра.

Девятнадцатый год. Ольга Михайловна лежит, не встает. Тамарочку к постели подзывает.

― Дочь, я умираю. Доктор сказал — у меня рак. Это не лечат. Если мне будет очень больно и я буду орать от боли, вот… гляди…

Указывает слабой рукой на тумбочку. В ящичке — морфий и шприц. Глядит Тамарочка круглыми, птичьими глазами. Старается не плакать.

― Видишь, твой револьвер у тебя не прошу… ma cherie…

Белошвейка Ольга умерла в 1919 году, и было ей от роду сорок восемь лет.

А Тамарочке сравнялось девятнадцать.

А в двадцать лет она встретила красноармейца Ивана Гусева, родом из Нижнего Новгорода, и они расписались быстро, стремительно — так же, как стремительно поцеловались на Замоскворецком мосту, украшенном к празднику Первого мая красными флагами: после первого поцелуя, в тот же день.


Поженились быстро, а ребенка ждали долго.

Маргарита родилась у Тамары Анатольевны Гусевой в июне 1925 года в роддоме имени Грауэрмана, что в самом начале Арбата. Смерть рядом с родильной койкой танцевала. Медперсонал с ног сбился. Крики, стоны. Сознание не раз теряла. Маску эфирную накладывали. Врач не стал делать кесарево сечение: молодая баба, пусть сама рожает!

Потом Рита спрашивала мать: мама, как ты эту муку выдержала?

«Придет время — и ты узнаешь, каково это!» ― хитро улыбаясь, отвечала мать.

Снимали квартиру в Неопалимовском переулке, около «Смоленского» метро, а Риточка родилась — перебрались в Газетный переулок, около Тверской.

Отец, Иван Гусев, над кроваткой Риточкиной наклонялся, подолгу в лицо ребенку глядел.

Тамарочка однажды не выдержала, спросила:

― Что вы так смотрите? Думаете, не ваша?

Иван оглядывался трудно, нехотя, простуженная навек в галицийских болотах шея не гнулась.

― Нет. Моя. Я же вижу. Особенно глаза.

Глаза у младенчика — ясные, громадные, синие.

― Ритэся, ― нежно говорила Тамарочка, ― сейчас я тебя покормлю.

Вынимала из-под лифчика нежную, полную грудь. Гусев отворачивался. Курил папиросу, сыпал пепел в форточку.

Тамарочка ребенка покормит, уложит — и за сердце схватится.

Значит, опять в аптеку за лекарствами бежать.

За каплями пустырника; за настойкой валерьяны.

А денег-то где взять?


Однажды вечером гуляла Тамарочка с маленькой Ритой по Арбату. Уже зажгли фонари, темнело. Тамарочка боялась темноты, домой заспешила. Риту за руку тянула, а та упиралась: «Не надо домой! Хочу еще погулять!» Фонари горели цветно, странно искрились. Соблазн висел и таял в теплом вечернем воздухе. НЭП, и настежь открыты двери магазинов, лавок, ресторанчиков. Покупай не хочу, жри от пуза! Откуда-то все появилось: и шелка, и икра, и сдоба. У кого деньги водились, кто мошной звенел — накупал всего, в ресторациях сидел допоздна, ел и пил, песни Петра Лещенко слушал.

Тамарочка, зубы сцепив, гордо шла мимо лавчонок и кабаков. Ни ногой сюда! Никогда!

А потому что у вас кошелек тощий, мадам.

Почуяла взгляд спиной. Остановилась. Осторожно глянула через плечо, кто за ней идет.

Человек приподнял вежливо котелок.

― Мадам? Проводить вас?

― Я не мадам.

― Ах, прошу прощенья, товарищ.

Согнул руку колесом.

― Обопритесь. Всюду бандиты. Вам со мной спокойнее будет гулять. Вы, извиняюсь, где проживаете?

― А вот это вам не надо бы знать, ― покосилась Тамарочка, но руку опасливо на сгиб мужской руки — положила.

Так шли по Арбату. Фонари бешено горели над их головами. Сыпали искры.

― Что вы молчите? — наконец спросила Тамара.

Человек в котелке сказал медленно, задумчиво:

― А что говорить? Вы красивая женщина. Вижу, замужем. — Кивнул на дешевое позолоченное колечко на безымянном пальце Тамары. — Самое большее, что я могу сделать для вас, это до дому проводить.

― А вы кто такой?

Улыбка изогнула печальные губы.

― Я? Скажу — не поверите все равно.

― Тогда не говорите, ― выпалила Тамарочка, испугалась не на шутку.

Молча шли. Малышка Риточка семенила ножками, обутыми в шитые башмачки с кружевом.

Прошли весь Никитский бульвар. Потом Тверской. Постояли у памятника Пушкину. Вышли на Тверскую. Дошли до Газетного. Ночная тьма чернилами заливала Москву.

― Я здесь живу, ― шепотом сказала Тамарочка, кивая на подъезд.

Тогда человек выпустил ее руку, снова приподнял котелок и вежливо сказал:

― Сегодня я добрый. Я вас не тронул. А мог бы тронуть. Я все могу. Мне все подвластно. Не то что вы, слабенькая. Если бы вы — по доброй воле — со мной! Я бы показал вам мир. Роскошь. Счастье. Дальние страны. Вы бы узнали, что такое власть. И деньги. Вы бы поняли, какое это наслаждение. Но вы упрямая. Вы железная. Вы выбрали нищету и смерть. Ну и все тогда. Прощайте.

Шаг назад от нее, еще шаг, еще шаг.

― Кто вы?! — крикнула Тамарочка в ночь.

Из тьмы донеслось:

― Вам не надо это знать, мадам. А вот я про вас все знаю. Вы умрете после большой войны. В день, когда война окончится.

Лунным светом блеснул из тьмы гладкий, мертвый котелок.

Тамарочка схватила на руки Риту и побежала по лестнице, будто за ней гнались.

Весь вечер продрожала. Пила бром.

К полночи пришел домой Ваня. Он дежурил на электростанции.

Потребовал супу горячего. Хлебал ложкой шумно, с присвистом.

Тамара сидела рядом и глядела, как он ест.

Спрашивала себя беззвучно ледяными губами: а ты хочешь быть богатой?

Фотография третья. Парад

Риточка на даче в новой матроске.

1935 год


Мамочка, а мы сможем купить мне белые танкетки?

Тамара Анатольевна приподнимается на локте, лежа на диване, тянется к ридикюлю, вынимает старинное польское портмоне из телячьей кожи.

Считает деньги.

Виновато поднимает глаза на Риту.

― Ритэся… знаешь…

― Мамочка! Мне на первомайский парад! На Красную площадь! Нас — весь класс записали!

― Парад… Первомайский… Да…

Мямлит. Слова ищет. Рита глаза — виновато опускает.

― Хорошо, мамочка. Я что-нибудь придумаю!

― Я уже придумала, ― говорит Тамара Анатольевна тихонько. ― Накрась свои холщовые тапочки зубным порошком. И будут тебе белые танкетки.

Рита хлопает в ладоши. Прыгает восторженно на месте, будто через скакалку.

― Да! Да! Как ты здорово придумала!

«Какой она еще ребенок. Как ей мало надо для счастья».


Весь вечер Рита разводит в воде зубной порошок «С добрым утром». То недоложит порошка, то переложит. Целую коробку извела. Получилась белая замазка. Ею Рита густо намазала тапочки из серой холстины. К утру замазка засохла, чем тебе не белые туфельки!

Встала рано, в пять утра. Долго гладила белую майку и белые шорты.

Мама Тамара пила сердечные капли, умиленно смотрела на дочку. Худышечка, а хорошенькая! На парад сегодня пойдет! Руку — в салюте вскинет!

Рита и красный галстук прогладила. Ни складочки. Ни сучка, ни задоринки.

Перед зеркалом стояла, галстук, морщась, завязывала.

― Дай я завяжу, ― слабо, задыхаясь, предложила мать.

― Не надо, мама, лежи! Я сейчас тебе кофе принесу! И бутерброды с творогом!

Несла в постель матери на мельхиоровом подносе: чашку кофе с молоком, по-варшавски, молока больше, чем кофе, два куска ржаного хлеба намазаны белым творогом и чуть присыпаны солью.

«Замазка из зубного порошка», — подумала Тамара Анатольевна и прижала руку к губам.

― Мамочка, тебе плохо?! Тебя вырвет?! Ох!

Ринулась за полотенцем на кухню.

Вернулась — мама Тамара лежит без сил, глаза ладонью прикрыла.

― Ничего не хочу, детка. Ни кофе… ни бутербродов. Поставь все на стол. Я подремлю. Ты на парад уйдешь — я сама встану и поем.


Утро, ясное майское утро! Улицы Москвы запружены народом. Все идут глядеть парад!

Рита бежит в школу, опоздать боится: выход назначен на восемь утра.

Еще издали, пока бежала, увидела: стая белых голубей, да на земле!

А это девочки их школы — в белых майках, в шортах снежно-белых.

Резвая, веселая юность страны!

Сейчас молчи, кто недоедает, у кого в семье родных — в тюрьму — забрали. Забрали — значит, за дело! Молчи о плохом! Надо только о хорошем. Цены снижаются! Продуктов в магазинах все больше! Вон, народ наш, счастливый, идет под красными, прекрасными флагами! К новой жизни, к счастливой, идет!

Рита ежится в легкой майке. Ветерок-то прохладный. В конце апреля только снег сошел. Обнажился асфальт, умылись солнцем дома. Много в Москве новостроек! Растет город!

«Любимый город, любимый», — сами шепчут губы.

Музыка звучит со всех сторон. Школьников выстроили попарно, учитель географии, Валентин Авдеевич, командует: вперед!

Из репродуктора раздается — на всю ширь улицы, над усыпанными липкой первой зеленью тополями:

― Холодок бежит за ворот,

Шум на улицах сильней…

С добрым утром, милый город,

Сердце Родины моей!

Рита поет вместе со всеми, в разноголосом ребячьем хоре, стараясь не сбиться с ноги:

― Кипучая, могучая,

Никем непобедимая!

Страна моя, Москва моя,

Ты самая… лю-би-ма-я!

Солнце восходит. Утренний холод разгоняет. Листва тополей тени на солнечный тротуар бросает. Лучи — в лицо ударяют.

― Дети! Крепче за руки держитесь! Не теряйте строй! Подходим к Красной площади! В колоннах — строиться по восемь человек!

Ими умело дирижируют. И они — слушаются.

― Маргарита Гусева! Левее, левее! На левый фланг!

Рита послушно делает шаг влево.

Над их строем взвивается, разворачивается на ветру огромное красное знамя.

Древко держит в руках ученик их школы — Максим Савенко.

Тяжелое знамя, Максим под его тяжестью шатается. Но держит.

И — улыбается во весь рот.

«Вот он зубы точно сегодня порошком как следует начистил».

Идут колонны. Вздымаются, летят по ветру знамена. Не только красные. Белые, голубые, зеленые — знамена спортивного общества «Трудовые резервы». Смех, улыбки. Ветер дует в свежие юные лица. Честь и молодость страны! Юность Москвы! И Рита среди них! И она — поет! И рука вскинута над гладко причесанной русой головой — в радостном пионерском салюте!

Они идут мимо трибуны Мавзолея и отдают честь.

Глядят во все глаза на красный, кровавый гранит.

На трибуне — товарищ Сталин и товарищи из ЦК ВКП (б).

Сталин улыбается. Рита различает отсюда, издали, с площади, цвет его боевых, бодрых усов. Он улыбается в усы — и поднимает руку в приветствии, почти в салюте.

Сталин приветствует свой народ — и ее, Риту Гусеву!

Пока колонна идет мимо Мавзолея — Рита глядит на Вождя, повернув голову, не отрывая от него глаз, а в них — синий, небесный восторг.

Сердце встрепенулось птицей. Какое у них будущее! А настоящее — ведь тоже счастье! И плевать на бутерброды с творогом! Какая разница, что ты ешь! Вон в Елисеевском сколько роскошной еды — завались! ― и шпикачки, и колбаски охотничьи, и севрюга, цветом краснее знамени красного, и виноград навален синими, зелеными гроздьями, ― и что? Они еду в Елисеевском не покупают. Мама Тамара в самый дешевый магазин ходит. И все больше крупы берет, чтобы каши варить. И что? Они с каши, что ли, хуже стали? Нет! Еще лучше!

Папа Ваня на Риту дивится: что за девчонка, вобла астраханская, каши ест-ест, и все никак не поправится! «Тамусик, на дачу бы ее вывезти! И тебя вместе с ней!»

Прошли Мавзолей. Исчез Сталин. За спиной уже — голубые ели.

Гремит музыка. Марш — ярче знамени! В ногу, в ногу, Рита, в такт!


Домой с парада явилась — отец на ноги Ритины воззрился:

― Это еще что такое?

Рита глянула: весь высохший мел слоями осыпался с тапок, и они пятнистые, будто пошитые из шкуры леопарда.

Рита на корточки села, разрисованные тапочки ладошками прикрыла.

― Это парад!

― Это не парад, а нищета, ― жестко вымолвил отец. ― Но вы потерпите. Меня на Станкозавод Орджоникидзе инженером берут! Вот заживем!


Папа Ваня, лицо-осколок, суровый рот, глаза синим огнем пылают. С такими лицами — в бой на конях скакали, в гражданскую, шашками рубились; с такими лицами…

«Я — горе России», ― написано у Ивана Гусева на лице. И чаще, чем смеется, хмурится и злится он.

А когда добрый — Риту на коленки острые сажает, припевки поет: «По кочкам, по кочкам, по маленьким дорожкам, в ямку — бултых!» С годами чернеет лицо, щеки вваливаются, мешки повисают под глазами. Еще молодой, а уже старый. Зеркало, не отражай беду. Когда-то был красив и статен, на хищного молодого волка смахивал. Мама Тамара гордилась, когда рядом с мужем под ручку по Тверской вышагивала.

Теперь Тверская — улица Горького, великого пролетарского писателя.

У Гусевых дома, в шкафу за стеклом — полное собрание сочинений Горького, тома в черном переплете. Рита всего Горького перечитала. Не понимала, но жадно глотала: засасывало. Иногда дрожала от страха. Особенно любила четыре толстых книжки ― «Жизнь Клима Самгина»: нравилось читать про старую Россию, про революцию.

Как хорошо, что войны и революции все кончились!

Сталин говорит — навсегда.

Теперь — мир, и мирное строительство.

Какие у Сталина рыжие усы!

Рита осторожно отодвигает стекло, опять лезет в шкаф. Вытаскивает том, где «Старуха Изергиль».

Забирается в ногами в старое кресло бабушки Ольги.

Света много жечь нельзя — папа Ваня запрещает, платить нечем. Когда смеркается, Рита зажигает керосиновую лампу.

На кухне, в бутыли темно-алого стекла, еще есть керосин. Встряхнешь бутыль — булькает. А так не видно.

Красный огонек разгорается, становится темно-желтым. Буквы на странице различить можно. Писатель пишет сказку, а кажется, что это быль.


А на другой день Рита идет петь в школьном хоре.

У нее очень высокий и звонкий голосок. «Хорошее сопрано», ― говорит руководитель хора, товарищ Яблоков. Не сопрано, товарищ Яблоков, а колоратура, поправляет его заносчивая Зинаида Щелокова. Зинаида учится музыке, ходит в музыкальную школу при Московской консерватории. Играет на виолончели. Иногда выступает на школьных концертах — приносит виолончель, вынимает ее из футляра. Дети подходят, гладят темно-вишневые, гладкие бока. Суют пальчики в фигурные дырки в деке.

Колоратура так колоратура. Рита задирает подбородок, когда поет. Голос вылетает из нее, и она летит вслед за голосом, и теряет вес, печаль, чувство тела, чувство времени.

Когда поешь — времени нет. Зачем счастью время?

Петь — счастье.

«Мама, я буду певицей! Я буду петь в Большом театре!»

«Чтобы стать хорошей певицей, надо долго учиться!»

«Я в Консерваторию поступлю!»

«Сначала — школу окончи!»

Дома, на бабушкином рояле, разучивает арию Виолетты из оперы «Травиата», сама себе аккомпанирует — неумело, робко, смешно. А голос летит, и стекла в квартире звенят. Соседка Розалия ахает: «А Риточка-то настоящая певичка, таки да! Изабелла Юрьева будущая! А может, Лидия Русланова!»

Школьный хор, локти друзей. Товарищи все, и нет врагов. Риту все любят. Мальчишки ее защищают. Никогда не дразнят. Девчонки опекают: им, красивым и рослым, наверное, просто жалко маленькую тощую белую мышку. Угощают Риту персиками, яблоками, французскими булками: давай, налетай! Рита отказывается — обижаются. Приходится есть, давясь, на переменке, на салфетке. Школьный завтрак уже в глотку не лезет: опять каша, как дома, и называется ― «Дружба», пшено с рисом пополам! И со сливочным маслом!

Дети разевают рты. Дети поют. Высоко взлетают голуби-голоса. К потолку, к огромной, как в Большом театре, люстре актового зала; вылетают вон в распахнутое в май окно. Яблони цветут! Голуби, белые голуби с коричневым крапом, куда летите? Дети хотят вместе с вами!

Товарищ Яблоков ритмично машет руками. Показывает вступление басам. Басят долговязые мальчишки. Рука летит в сторону сопрано — взвиваются, полощутся флагами легкокрылые тонкие голоса. И самый тоненький, пронзительный — Ритин: весь хор перекрывает!

― Маргарита! ― Рука дирижера показывает: выше, еще выше. ― Интонация! Дыхание!

Рита послушно посылает голос еще выше, за облака.

И тогда, освобожденный, он расправляет белые крылья, и его несет ветер, и в зеркале ветра Рита видит себя — сверху, с поднебесных высот.

Себя, поющую; хор; товарища Яблокова; школьный зал; школу; улицы; Кремль — он рядом, дети стоят и поют в самом сердце Москвы.


Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.