18+
Rusология

Бесплатный фрагмент - Rusология

Хроники Квашниных

Объем: 526 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Малый

IВ 1999-ом я, урождённый Кваснин П. М., не прижившийся в триколорной РФ индивид и назём в скором будущем, занемог, не вставал до конца февраля, но и в марте был плох и каялся: жилы высохли, а язык впал в гортань мою! Был я зрелым избыточно, чтоб надеяться на ветшавшую плоть, на удачи, щедрые к юности, и детей, — их и не было у меня, чад взрослых. Был только маленький… Был второй, но давно, я забыл когда… И, к тому ж, не имел я богатств, был беден, что, как в России, так всюду, плохо.

Близился срок. В томлении по ушедшим, милым мне фактам, вздумал я в место, связанное с моей судьбой и с фамильной. Это при том, что жить казалось бессмысленным; смысл пропал мироздания… как бы в чем-то и Бога, — в чем-то, sic!, ведь сулит Он смысл за гробом. Вот что устроилось, хоть я верую и обвык так считать в душе. Я сбегáл, точней, в безысходности. Плюс заботы, необъяснимые хворью, выплыли, требуя ехать в данное место, пусть, сказать правду, больше я никуда не мог.

Дни стремились за плюс, на оттепель; дело стало возможным. Выезд спланирован был на пятницу, двадцать пятого (за неделю до Вербного воскр.) числа, ранним утром. Ехали в опустелый край и в ограбленный да растащенный, а верней, в разграбляемый, расхищаемый ежегодно, — коль в существующий дом вообще.

Есть, кстати, в русском яз. «разграбляемый»? Вряд ли. Но в прежнем быте многого не было. Нынче — есть. Подогнать слово к жизни — грех допустимый, даже и нужный, и не сравнимый с порчею, скажем, нации. Я лингвист, — был, поправлюсь, — мир во мне зиждим словом. Так что единственно, чем могу реагировать на творимое со мной миром и отражать его, есть словесные выпады… В темноте, когда дворник мёл улицу и похрустывал льдом из луж, я, прогрев мою «ниву», стал заполнять её одеялами и матрасами, провиантом, одеждой, скарбом, посудой и барахлом для нас — для себя и для сына, с коим хотел побыть в предвесеньи, чтобы избыть тоску, а его, чадо города, сроднить с местом, нам памятным.

Собрались. Покатили.

Я оставлял Москву, где трудился — но потерял всё в мгле девяностых.

Хоть я не верю в рок, от него есть свидетели — род мой. Он был известен в старой Московии, не в петровской, европистой с виду, и не в советской; да и не в ельцинской. Нет ошибки: я «Кваснин» в буквах, кровью же — «Квашнин» чистый, в меру беспримесный; объяснил бы, если б нужда была, отчего и зачем субституция «ш» на «с» вышла. От давней славы род сберёг стать мужчин, шарм женщин, гордость предания, пару писем и — брáтину, злато-сéребро для застолий. В тыща четыреста тридцать третьем, после разгрома на Клязьме и в пору бегства князя Московского и Великого по прозванию Тёмный, доблестный пращур мой, черносошный мужик, отразил врагов. Он орудовал, будто, грозной рогатиной. Спасся лишь воевода, это поведавший. Государь искал близких героя: «Сыщется муже, буди ми стольник, жено же — одаряти все милосты». Неудачливый полководец, но и правитель, он одолел-таки претендентов: быть умел благодарным? (Странно, что и державинский предок, некий Багрим-мурза, из Большой Орды тоже съехал в Москву при Тёмном). Вызванный из курной избы, пращур мой вскоре в тонких сафьянах топал в Кремле, в лад байке: из грязи в князи. Но столь же верно, что он весь век свой травлен был знатью; лишь браком с истинной Квашниной скрыл низкость. (Вновь нет ошибки. Пращур мой, из безвестного рода, назван по местности: костромская Квашнинка, сгинувшая в столетьях).

Здесь вопрос — Квашниных столбовых (бояр), с нами слитых царственной волей. Мы привились к ним, но кровь взяла своё, ветви вновь разбегаются: мелочь к нам, неустойчивым, возвышаемым и свергаемым, а исконная, эскалируя, до Самариных-Квашниных, вельмож. Что относится к костромским, к крестьянским, к нам то бишь, — еле трогает Квашниных старинных с их тремястами лет родовитости и с легендой о выходе благородного предка из «Сакс» (плюс «Рюрик», «Прус» и «Литовии», вплоть до «Рима»), — не из дремучего захолустья ведь! Чтя, однако, генетику, именную и кровную, я отыскивал и о тех Квашниных, боярах.

Список Макария: «Некто с киевских именитых муж, Родион Несторович з сыне в службе московския». Свод шестнадцатого столетия: «Зван был Нестор Рябец Смоленский…» Это исток Квашниных (старинных).

В 1337-ом, в битве, кажется, с тверичанами, Родион Квашнин одного из изменников «длань своима уби и главу его государю везе на пике, да и рече ему: господине, се ворога, месника персть еси».

В Куликовском сражении, Дм. Донского после ранений вынесли воины из полка воеводы, кто был Квашня И. Р. Первый русский, а не заёмный у греков, митрополит был Квашнин вновь…

Вот, вкратце, старшие Квашнины. Вот масштаб тузов как Московского царства, так и Империи: волостелей, оружничих, ловчих, стольников, герольдмейстеров, воевод и епископов, генералов, тайных советников, губернаторов и синодских надсмотрщиков Квашниных как предтеч нас, младших, сермяжных. Факт для сравнения: при Иване IV дьяк Квашнин, столбовой, из старинных, ездил в Рим с грамотой; а другой, костромской, быв в опричнине, гнал их, дабы мы, младшие, подхватили боярство, и при недужном набожном Фёдоре вышел в кравчие. Сын его, с Годуновым, сделался свой царю, стал окольничим и старался в реформах; он с Годуновым в лету и канул. Всплыли с Лжедмитрием; но коль многие (взять Романовых, получивших трон) укрепились, мы ослабели. При Алексее выбились в Думу, были послами (в Крым и Германию, также в Швецию), воеводами (в Новград-Северске, где Квашнин трагедийно пал при осаде), правили Мценском и пограничьем. Это — предания, фрагментарные и такого порядка, как в разговоре кто-нибудь выскажет, что при Грозном предок был тем-то, мол, а при Павле — вот этим. Беды у младших; старшие — в славе…

Но, впрочем, всё равно, столбовой Квашнин, сельский либо их помесь. Тонкости лишни и здесь не значат. Старшие всем берут, кроме (в чём и пикантность): их патримонии все утеряны, меж концом и началом только легенды. А у нас — вещь. Реальная. То есть брáтина, злато-сéребро с текстом: «День иже створи бог, взрадуем, взвеселимся в он, яко бог избавляет ны от врагов наш и покори враг под стопы нам, главы змиевы сокрушаи»… Я порой глажу хладные формы в сеточках пáтины. За окном круговерть: ложь, свары, алчность и хамство, пошлость и горе, бедность и муки, фальшь и разбои. Я же вне времени, при незыблемом корне, что есть традиция, русскость, якорь в истории… При Петре Квашнины обучались в Голландии как «птенцы гнезда». Но они были русские без неметчины, насаждавшей, кроме одежд, чин пьянства, войн и дебошей. «Мыслю, — так, по легенде, наш Квашнин укорял царя, — хоть мы аки скот в хлеве, грязны и глупы, компас не ведам, в немцы не хощем; но днесь разбойникам честь, убивцам; войски да флоты многи не надобны, поелику землёю русской не справимся, а она велика есть. Также немилостно тяготить к войне, да немецкия нови, коль русскость в скудости. Парадиз твой для избранных сотворяши, тыщи же голь одна. Что стремишься от русских нас? Мы Европей не хуже, ибо мы Русь Свята…»

Квашнины (не Самарины) кто случился в Якутске, кто пал под пыткой либо в чинах отстал, а кто сослан в деревню бедствовать, из бояр став дворянчики костромские, тульские и, спустя поколение, — однодворцы. Некую Квашнину П. (может, Пульхерию) взял купец Самоквасов, вроде, при Павле. В век Александра ветвь Самоквасовых-Квашниных блеснула первогильдейством, в век николаевский — разорилась, сгинула в писарях, гувернантках, мелких чиновниках, разночинцах, дьяконах, свахах.

Нам не везло. Весьма.

Но порой дух парит от квашнинского векового барства!..

Я с облегчением покидал Москву. Сзади, в скарбе, теснился мой пятилетний, длинный и тонкий, в мать, светлый мальчик.

— Мы с тобой как Багров-внук к дедушке, — я сказал.

— Он каким был, пап, Багров-внук? Объясни, чтоб я знал его.

В рассуждениях о башкирских степях Аксакова, о деревне Багрово, Бугуруслане и Куролесове я катил; а потом свернул к центру.

В Л. переулке я, с сыном зá руку, выбрел к офису с серебристыми окнами, сделал шаг по ступеням чёрного пластика, чтоб прочесть гравировку чёрным в серебряном: «1-ый Пряный завод Г. Маркина»,  тронул кнопку, тихо вошёл вовнутрь. Фешенебельный интерьер и клерки (девушки в чёрном, юноши в галстучках) — всем владел мой друг детства. Нас поприветствовали: «Оу! Здравствуйте!» Но я знал, чтó реально будущий вон тот Гейтс, в двадцать пять разъезжающий в «порше» и побывавший в Фивах и в Англии, либо та мисс Изысканность с карьеристской ухваткой — чтó они думают про облезлую и набитую скарбом «ниву» и про меня, в довес, в моих старых ботинках и в старой куртке над свитером, дурно бритого, долговязого до сутулости и худого, с тусклыми взорами (в драных также носках, понятно), с мальчиком в шубке, траченной молью.

В стильной приёмной Мила-ресепшн встала из-за стеклянного делового бюро, отворила дверь.

В кабинете сквозь чёрные жалюзи бил свет. Прозрачный стенд являл пряности: бусы перцев, стружку корицы, огненную сыпь чили, рыжий шафран, ваниль и изысканный кардамон, гвоздику, светлокаштановый порошок имбиря, ядра муската, тысячелистник, тмин и базилик, лавр и аир, котовник, мяту, солодку, стевию и бадьян, монарду, фенхель с анисом. Пахло как в тропиках. Чёрный стол вмещал ноутбук, фотографию на подставке, сотовый, органайзеры, документы. В кресле был некто с сивою чёлкой и в мешковатом, словно на вырост, стильном костюме. Он улыбался мне и растягивал сеть морщин у глаз (только нос, аккуратный, даже изящный, выглядел юно). Где-то с опущенной вниз руки с сигаретой плыл редкий дым.

Се «Марка», он же Георгий Матвеевич, мой друг детства. Мы с ним с Приморья. Там, сорок лет назад, мы с ним плавали на плотах в разливы, с луком охотились на фазанов, крали детали для «космолётов» из технопарка воинской части. Там под ноябрьским солнечным ветром мы с ним стояли возле парадных стройных расчётов вместе с отцами. Я был романтик, плачущий от сверкания труб оркестра. Он был прагматик, знавший структуру, полный состав полка, всю конкретику. Мы и рыбу ловили: я чтобы есть её, Марка — выменять и продать. В итоге он заимел тьму денег. Я был должник его.

Посмотрев на донжон золотистых часов под ретро, он поздоровался со мной зá руку.

— Выпьешь?

— Нет, за рулём.

— Подобию, — подтолкнул он сонному чаду трюфели в малахитовой чашке. — Нá, Антош… Чем обязан?

Я, сев в зелёное и скрипучее кресло (сын сел в соседнее), начал: — Ты не обязан. Я, я обязан.

Он, взяв коньяк (Martell), плесканул его в рюмку, медленно выпил и затянулся, вздев сигарету меж­ду двух пальцев. Он, верно, думал, что я про кедр? Мне вспомнилось: много лет назад я в своей долговязости не успел бежать; твёрдый, в жёстких чешуйках и в смоляных подтёках, ствол привалил меня; Марка вырыл близ яму, чтобы я сполз туда. Или как, покидая «Челюскин», где мы подвыпили, я увидел вдруг нож (отчего я был выбран, не из-за роста ли? впрочем, мне не везло всегда); на боку моём до сих пор шрам; Марка отвёл удар.

— Нет, не то, — я прервал его. — В том я жизнь тебе должен, и это помню… — Я помолчал. — Нет, деньги. В целом немалые, Марка, деньги, — я уточнил тотчас, раз сидел с лордом пряностей и с недюжинным биржевым посредником. — Речь о них. О них.

В девяносто четвёртом — был третий год реформ — он приехал. Просто зашёл в НИИ, в наш отдел: роста среднего, мешковато одетый, в искристой шляпе и с сигаретой в двух прямых пальцах, вдрызг «новый русский». Прибыл для дел в Москве, пояснил он, и рассказал про «Владик» (Владивосток), где жил тогда (где я сам отучился в ДВГУ, филфак), где теперь криминал и чиновники рвали бизнес; автомобили, рыбная сфера, лесоповал — всё «схвачено». Он пытался пристроиться, сделал пару афер, был в розыске, и не только милицией. Начал он с разведенья песцов; обманут был. Закатился в другой район, где на станции карбамид — ничей. Он забыл бы факт, но услышал вдруг, что китайские фермеры ищут тысячи… миллионы тонн карбамида и платят доллары. Гарнизон, где мы жили с ним в детстве, был по-соседству, и офицеры за выпивку, за подарки, «просто так» помогли. Он снял «нал» в инвалюте, создал «East.comm» (торговля) и пирамиду, схожую с «МММ», крал медь с алюминием и титан в лётной технике; убежал от бандитов вроде в Малайзию, был во Франции. Он мне много открыл тогда. (Я не спрашивал, я тогда с горя пьянствовал не без повода; ну, а нация хапала, попирая друг друга). В баре той встречи я взял горчицу, чтоб сдобрить рыбу. И он придумал вдруг, что не спирт, не компьютеры, не строительство, а он специи выберет как прикрытие дел на бирже и авантюр своих, также, кстати, как промысел. В подмосковном Кадольске, после и в Митрове, он в цеха старых фабрик, снятых в аренду, ввёз автоматы, добыл продукцию и, под слоганом «Первый Пряный Завод Г. Маркина», спёк дешёвые, позже фирменные, с ярким лейблом, пакетики; разместил в Москве и по области склады, в частности, на востоке и севере, для приезжих. Вытеснен из НИИ безденежьем и ненужностью, оказалось, лингвистики (но и тем, что случилось в семье моей, отчего мне с трудом с тех пор доставалась усидчивость и возникло желание смены мест), я стал дилером Марки: брал его пряности и сбывал их. Впрочем, брал пряности и в других местах.

— Для меня, Марка, деньги, — я продолжал.

Съев пятый, кажется, «трюфель», сын был испачканный, а обёртки совал в карман, озирая худого сивого дядю.

— Думаю, тысяч тридцать у. е., — открыл я (в мире инфляции всё считают на доллары, а зовут их «у. е.»). — Тридцать тысяч. Может, и больше.

— Квас, мы узнаем.

Вызванный клерк, сказав, что за мной «кредит в тридцать тысяч четыреста тридцать долларов восемь центов», быстро поправил чёрный свой галстучек и ушёл.

— И…? — бросил Марка.

— В общем, не знаю, как их верну.

Он взглядывал на часы.

— Жду венгров, ты извини уж… Если на вскидку, твой процент должен быть пятьдесят или сорок, чтобы кормить тебя. А тут кризисы, конкуренция; век посредников сякнет; и ты стал лишний. Год назад либо три ты работал кой с какой пользой. В наши дни даже я в поту. У тебя Ника с сыном… — Он качнул сигаретой. — Что с тобой делать? Ну, предположим… Знаешь немецкий? Скажем, беру тебя переводчиком. Не ходи, лишь в бумагах ставь подпись. — И он глотнул коньяк: — Щепетилен? Но ты на жалованье и так, раз должен.

— Нет, — возразил я. — Хворости… Потеряю свободу… Главное, жуть устал — от условностей, от у. е. устал. От условных вещей устал. Мне почти пятьдесят и… Хватит… Я благодарен, но не хотел бы… Ты и я… Ведь у нас много общего в прошлом, вольного, чистого… Деньги портят… Ты очень дорог мне… Нет, прости… Долг отдам… После… Ладно? Ты ведь потерпишь?

— Ника как? Я пол-года здесь не был.

Я б налгал, что пришла в себя, безмятежна, уравновешенна, как бывало, и тихо радостна (умолчав, что болел и тянула одна, мы в долгах и мне страшно: страшное есть предчувствие). Марка был за границей, и он не знал всего. Я б налгал ему запросто. Но в дверь сунулась морда в кремовом галстуке, коя гаркнула, хочет, «слышь, без свидетелей, побазарить пяток минут».

— Тайн не держим, — щурился Марка.

— Зря, — гость свалился подле нас кресло. — Кто много знает, он долго мучится. Это, Библия.

Марка ждал.

Гость комплекцией был борец. — Вам босс, Николай Николаич, типа там, кланялся. Он слыхал про вас, когда вы звались Маркой, делая на востоке нашей отчизны, — мы её любим, — всяческий бизнес. Вдруг вы слиняли. Но он нашёл вас. Он из Госдумы, он может всех найти. Николай Николаич, он, типа, кланялся и вас хочет в партнёры… Хаза отпадная… — Гость глазел вокруг. — Мы охранная фирма; это, спортсмены там, из спецов, те де. Наши лучше. Вашего тронул — он сразу свянул; вон, слышь, кудахчет. Мы вам полезные, Николай Николаич это считает. То есть вас ищут важные люди, вроде Корейца, а у вас фирма, также семья притом, чтоб туда-сюда вскачь скакать серым козликом… Николай Николаич с авторитетом. Я вам понятно? В ценах сойдёмся, тут без проблем, ништяк. Николай Николаичу каждый… — Резко пресёкшись, гость вынул трубку, склочно звонившую, и спросил: — Гвоздь, ты?.. Что?.. Базлает?.. Падла не хочет?.. Вскорости буду… сделаем… Извиняйте, — спрятал он трубку. — Это, подумайте. Преступления против личности вам не надо? Сёдня прихлопнули, прямо в «мерсе», ну, с «Оптимбанка» -то. Ба-альшой был! Очень бальшой вип!

Марка смеялся. — Сколь замечательный человек ваш босс! Мой респект ему. Но я связан контрактом; нет причин к беспокойству.

— Будут причины! Ваши заводики… Слышь, не цените вы, не цените… — Гость, крутя плечом, подымался. — Буром не прём, не думайте. Николай Николаич мог бы восток качнуть, там, братву и Корейца. Но понимает, кто вы и что. Вот номер… — Он вынул карточку. — Днём и ночью. Мало че пе кругом? — Он кивнул мне. — В этих всех случаях, говорит Николай Николаич, нужно закваски. Рад был, в натуре… — И, убрав непожатую толстопалую лодочку, гость пошёл к двери, как горилла.

Сразу и я встал. Хоть мы не виделись, может, с лета (хворь моя и отъезд его), я корыстью: выклянчить денег, — пусть без того был должен. Но, то ли так ослаб, что стал совестлив, я не мог просить и сказал лишь: — Первый визит таких? Гадко. Пакостно.

Он кивнул.

— След с Востока? Что ты там делал?

— Я делал деньги, крупные деньги. Я генетический спекулянт… Кореец? Авторитет? Да, было. Я с ним делился. Он счёл, что мало.

— Офис — не в банке счёт, не упрячешь. Будь осторожнее. И семья твоя…

Он допил коньяк.

— Дочь с женою на Мальте, скоро приедут. Я позабочусь… Не таковую я жизнь хотел, — продолжал он. — Двигаю деньги, биржи и акции; вот завод веду. Из столпов, дескать, рынка, «Форбсом» отмечен… — Он почесал нос кончиком пальца; между других двух был его «Кэмел», вяло дымивший. — Только ведь было всё уже, было: эти Морозовы и Гобсéки. Где они? Для чего теперь мы: Кац, Факсельберг, Фриман, Шустерман? Революция — не экспромт от нехватки хлеба, как утверждают…

В дверь вошла Мила. — Гости!

Марка шагнул ко мне. — Извини, бизнес-встреча… Чаще звони, Квас. Встретимся.

Я повёл сына к выходу. Мне навстречу шли люди, разные венгры. Ярость напала, я зашагал на них. Дурно выгляжу? Но я здесь на своей земле! — возбудились мысли. Я здесь, в России, странной, блаженной, нам воспретившей культы маммоны! Вспомнилось, что есть русские, кто, кляня иноверие, безоглядно заимствуют чуждый быт, как будто бы тот не следствие чуждых принципов, словно внешне быть кем-то не означает, что ты внутри как он. Но что я из себя являю, пусть неудачливый, надмевался я, — за тем русскость и право гордо здесь нынче шествовать. Чудилось, когда шёл на них, респектабельных и ухоженных, словно русского выше нет, словно я несусветно, непревзойдённо прав! Пусть Фиджи, «бентли», пентхаус не про таких, как я, но под ними — моя земля! пращур мой здесь владел! — я мыслил в жажде явить им смутное и неясное самому себе, но громадное и несметное, вдохновенное до восторга, это ужо вам!!!! Встречные жались в видимом страхе. Я миновал холл, вышел вон и, втянув звонкий воздух, выдохся. Здесь, в колодце домов под солнцем, чвикали птички, пáрили кучи грязного снега, лёд в лужах плавился… Гулко хлопнул я дверцей «нивы». Гул и хмельная, томная оглушённость — только в Москве весной в старых улочках. Я следил, как у задних дверей магазина выгрузили груз лакомый: вина, сыр, сласти, булочки.

— Ешьте пресный хлеб! — объявил я, предупредив хнык сына что-нибудь прикупить: средств не было на еду, тем более на поездку; топлива — на полста км. Всего не было, кроме тяги… или стремления… не стремления — а потребности ехать словно бы в тайну, нужную сыну, бывшему сзади, Нике, жене моей, но и мне и всему, верно, свету. Я здесь для денег — и не для денег. Я съездил к близкому перед нечто, что всё изменит, вот что я понял.

Деньги же выпрошу у приятеля, с кем знаком со студенчества, когда он читал Диккенса под коньяк и джин, бормоча в слезах, чтоб я вник в судьбу принца Уэльского, коим он, дескать, был (вставлялось, что, кроме этого, он не «Шмыгов», а «Шереметев», то есть он наш-таки, из российских). Пить-то он пил, но виделось, что цель знает. Мы с ним расстались: я на Восток к себе, он в Москву. Забылось бы, не случись переезд мой то­же в столицу. Он служил в МИДе и вёл при встречах лишь о себе одном, открывал министерские тайны, сплетничал. Я, ведом идеалами, брезговал трёпом, но притом чувствовал, что, пиши мемуары, он бы прославился по любви своей к факту. Вдруг он пропал, Бог весть куда. Без него шёл спектакль воровства и распада в бывшем Союзе. Он возник в девяностых, предом от шведской электрофирмы. В пятницы мы ходили по барам (он их отыскивал в новомодной Москве повсюду), вёл о Европе, где не пристроился, о своём новом месте и о правительстве, где он взятками всех имел-де. Пил он чрезмерно, делаясь жалким, то вдруг заносчивым. Ему было полста почти; щёки впалые, чернь волос (парик) с серебристостью, голливудские зубы, плюс нечто кунье в облике и в повадке. Женщин с ним не было, он о них заговаривал редко. Я к нему ехал.

— Чувствуют взрослые? — произнёс сын.

И я опомнился. Здесь со мной моя кровь, здесь живая душа, о которой забыли. Ради него, в том числе, я и еду, но — игнорирую, поместив среди скарба и бродя в прошлом, в сгинувших фактах.

— Что, сынок?

— Дети чувствуют, — пояснил он. — Взрослые чувствуют?

— По-другому.

Да, я не знал ответ. Много прожито, полон знаний и опыта, а — не знал.

— Иначе, — стал я домысливать, выезжая к бульварам. — Чувствуют смутно. (Он молча слушал). Взрослые, Тоша, чувствуют мельче, как бы условно; даже сам Моцарт. Чувствуют постно и через мысли, словно в тумане. Вроде как спят всю жизнь.

— Есть хочу, папа. Булочку.

Я пристал к ряду зданий, где, в белизне с чернотой стола, Шмыгов, модный очками, вскрикивал в трубку пафосным голосом; лента факса ждала его. В смежной комнате кашлял служащий, а другой тэт-а-тэтил лазерный принтер. Некто из юных был подле Шмыгова: в белоснежной фланели с поднятым воротом, в молодёжных ботинках, с длинной серьгою, сизоволосый и прыщеват. Взяв сотовый, Шмыгов нас познакомил (жестами), и Калерий, так звался некто, глянул, как рыба, парою óкул. Вряд ли он сознавал меня, вряд ли чувствовал, что я жив вообще.

— Запарили! Утомили! — дёрнулся Шмыгов, кончив с мобильным и подымая трубку от факса, чтобы вопить в неё с прежним пафосом.

А я видел стеллаж с товаром: сенсоры, кнопки, лампы, плафоны, счётчики, разных типов реле и плафоны, вырезы утеплённых полов etc. Швеция… Как Россия — тоже окраина в хмурых влажных лесах. Но — Europe с тягой к вещности… Горе нам с бесконечной землёй, пленящей нас, не дающей познать себя! Вечно смотрим в даль, отвращая опасность и поспешая, где ни затронут вдруг непостижный, да и не наш совсем интерес. Безумные, злимся, лаемся во все стороны в напридуманных злыдней, пыжимся, мним весь мир больным — но мы сами больны. Смертельно.

— Всё! — Шмыгов снял очки с куньего и сухого лица. — Болтал с одним: мол, нам в честь дружба с вами, ценим посредников. У нас счёт в вашем банке… что, не «Москва» ваш банк? Он: берём у французоу, но он готоу смотреть наши цены и, твердит, банк «Москва» хоть и есть такой, но он пользует «Бизнесбанкинг», и реквизит назвал. Вот такие дела, dear мой герр Кваснин, сэр! Нравственный кризис. И аномия… — Он вынул «ронсон», бренд-зажигалку. К счастью не связанный никаким родством и имевший счёт за границей (чем и прихвастывал), он встречал беды смехом. — Я расскажу, чёрт… Парни, чайкý нам! — бросил он служащим и зажёг сигарету. — Я жил в Советах, есть малый опыт. Как раньше было? К нам от французов, но и от турок лектрофигня плыла, чтоб под еуростандарты, — он кивнул на стеллаж, дымя. — Турок выперли за халтуру. Шмыгов же — и французов вон, «Лигерана». Был экстра-класс! И где он? Где-нибудь, но никак не в престольной, где Феликс Шмыгов сверг его для своей шведской мамы, чтоб сыметь бонус… Чай? — Он сел в кресло. — Блеск чаёк!.. Dear, знай, в каждой сделке мне — бонус, доля валютная. Чувствуя, что я асс, я — в Швецию, в головную контору вру, что вот-вот уйду к немцам в славный их «Симминс». И, одновременно, шлю контрактик в парочку лямов. С кем? А с КремЛЁМ шлю! Прежний торгпред их лям в десять лет слал. Шмыгов им — тридцать. Что они? Дали факс, что мне бонусы. А я в «Симминсе» НЕ был! — он лаял смехом. — Я сблефовал, сэр! Шмыгов, сэр, ТОТ ещё! — Он стряхнул пепел в пепельницу. — By the way, я звонил раз, но Береника… О, чёрт, забыл совсем! — подскочил он шарить в бумагах. — Где сучья карточка?!

— Феликс, денег бы, — попросил я. — Рубликов триста.

— Да без вопросоу! — Вынув бумажник из крокодиловой ко­жи («стоимость триста доллароу!»), он взглянул на потёртый, мятый мой вид. — Дошёл ты… Ну, как я шведов-то? Повышение на пять тысяч! Dear мой, помнишь бар, «Bishop’s finger»? Прямо сегоднячко в честь события…

— Не могу, — извинялся я, пряча деньги. — С сыном в деревню…

— Сколько лет?

Спрос досужий, как и обычно. Я сказал: «Пятый», — может быть, в сотый раз. Он спросил, как «вообще» дела, набирая вновь номер и извиняясь, что, мол, нужда звонить, и вопил абоненту, гладя Калерия. Я простился с ним. В мире сём я был лишний и отторгал сей мир эмиграцией.

Я сходил после в «Хлебный» взять сыну булочку. Мудрецы осудили бы вред муки с разрыхлителем, эмульгатором и отдушкой, варенной в сахаре, испечённой в трёхстах с лишним градусах в маргаринах, что распадаются на индолы-скатолы. Но я купил её. Мы давно в первородном грехе. Мы в vitium originis.

Я сообщил, как двигались в пробках, что он ест вредное.

— Почему?

— Потому что давно вместо хмелевых стали пользовать термофильные дрожжи; вред микрофлоре, так как в кишечнике квадрильоны бактерий…

— Деньги достал, пап?

Я глянул в зеркало: сзади ел булку мальчик.

— Неинтересно?

— Не-а, — трещал он. — Лучше про деньги. Все про хлеб мало, только про деньги. Я звонил бабушке, что игрушечный динозавр стóит — как её пенсия! И вы с мамой про деньги, не про бактерии. Разговаривали, я слышал, ты сказал, что займёшь их, чтобы нам съездить, а пока ездим, мама добудет. Деньги нужней.

Я понял, что я не стану, как Авраам из Библии (патриарх то бишь) важной личностью, респектабельным VIP-ом, базисом рода. Это во-первых. Кто я? Шваль, шушера, лузер, лавочник, слаб себя кормить, а не то что ещё кого. Школу кончил отлично, в ВУЗе позвали, помню, на кафедру, в НИИ к докторской приступал. Толк? Всё обвалилось, всё пошло прахом. Бездарь, кулёма, лох, неумеха… А во-вторых и в-десятых и окончательно — мне конец, если я, год болея, вижу жизнь, словно вещь вовне, словно мы разлучаемся.

— Деньги есть, — объявил я, съехав на МКАД. — Немного. Так, рублей триста.

— Столько, пап, динозаврик стоил! Что тут поделаешь, надо ехать… Ох, дети учатся или ходят в детсадики, а я езжу. Что тут не поделаешь? — лицемерил он.

МКАД была смертоносной: узкой, разбитой, с ямами между встречек, в язвах заторов. Мчащие хапать, грабить, паскудить (и побыстрее, чтоб себя сделать в новой формации), люди мёрли от стрессов в долгих стояниях, ссорились, убивали друг друга и расшибались. Вспыхнул раз бензовоз на спуске, я проскочил-таки перед взрывом. Лопалась камера — и в грязи, под дождём, ветром, снегом, с шансом быть сбитым, я заменял её. МКАД была точно дантов круг зла и агония с эмуляцией в нечто с ником «Россия».

О, неспроста всё!

Вдруг пробил час и явлено: «Возжелал Я запнуть сей мир и сгубить людей»?

Чур, Москва, ясли мерзостей, нянька зомби, монстр пожирающий, тварь стяжания! Да останешься в своей МКАД, как в зоне!

Нас ждал Кадольск — из пасынков, подражающих мачехе. В этом городе ста заводов, впавших в коллапсы и ставших складом импортной дряни, жили отец мой, мать и мой брат (больной); жили с самой отставки отца со службы. Мы к ним поехали, чтоб наутро и трогаться, благо, цель и их дом — на одной прямой.

«Нива» прянула в воле ровных, даже неистовых скоростей своих после жёванно-дёрганных и ходульных ритмов столицы. Мы неслись вдоль сверкания подмосковных полей в снегах. Магистраль («М-2») холодна пока для курортников, чтоб мчать в Сочи (в Крым), и для дачников. Оттого чаще мы обгоняли: фуры, автобусы и водил из «подснежников». Я топил педаль, чувствуя, как отзывчив старенький транспорт. Скорость под сто почти; «ниве» хватит… Но вдруг последовали рывки, мощь спала, и не на пятой, а на четвёртой… вскоре на первой рыкавшей скорости я дополз до обочины, вылез и, разглядев вдали съезд в Кадольск (первый съезд, их всего было три), отвалил капот. За спиной пёрли фуры, брызгая грязью с долгими рёвами. Наконец они стихли. Вновь возник шелест трав в полях, карк далёких ворон, скрип рощи… Я протёр жгут к свечам, изучать стал контакты… Разом надвинулась тень — джип, чёрный, с рингтульным тюнингом, «шевроле». Приспустилось стекло под сип:

— Малый, слышь? Где ловчее на Чапово, чтоб скорей? Нам туда.

«Малым» бросился стриженый, белобрысый, в белой рубашке, алый, словно придушенный, апоплектик, тип лет под сорок, с мутными глазками под белёсою бровью. Он был без шеи, с голосом сиплым… «Малый» — обидно. Но мы на трассе; здесь в цене помощь действием: объяснить маршрут, буксирнуть, одолжить домкрат, топливо. Апоплектик, выдавший «малый», может быть очень славный, лишь невоспитанный; да и звать меня по латыни именно «Малый». И я ответил: нужный съезд третий, где указатели на Клементьево и ш. Крымское, по какому в Кадольск и в Чапово.

Он взглянул на шофёра — на того самого, видел я, гостя Марки, в бежевом галстуке эмиссара-громилы некого «босса», и джип рванул вперёд, унося белый знак, особенный: шесть-шесть-шесть, — числа зверя, то ли иное что: «з 666 нн». Он спросил, значит, Чапово, где у Марки завод. Консенсус? Договорились? Едут принять объект? Вдруг спросивший — тот самый босс «Николай Николаич»?

«Малый…» — он обратился? Я не старик ещё, размышлял я, трогая с места, но и не «малый». Он так — по глупости, сам моложе меня, новорусскому навыку фанфаронов на джипах всех считать сором. Кстати, в провинции, куда едем, в правиле «малый». О, я там к «малому» не за день привык, усмотрев цель задеть меня! Апоплектик, в конце концов, мог быть в прошлом туляк.

Я ехал; и было жарко, как и всегда в закупоренной, с печкой, «ниве», движущей к югу. Но от просторов в яркости света я успокоился, будто выступил из поношенной кожи в новую, из червя в хризалиду — выступил и поплыл, восклицал поэт, в «хоры стройные»!

В бок мне вмазала боль с темнотой в глазах. Тормозя, я отдался смятению враз со слабостью — симптоматике цепкой хвори. Всё расплывалось, вздыбивши ужас в склизких туманах, где бродил Авраам, князь веры, стыли рацеи, гнил детский образ… Боже!

Я стал терзаться, думая, для чего я жил, если мир, куда кану, страшен: там кости, страхи, прах и укоры. Я хочу — в рай; раскаяться у врат рая. Хочется истины, что простит грехи… Впрочем, я не убил пока и гадаю: что мне привиделся детский труп? Зачем он?

— Пап, — сын толкнул меня. — Будешь плакать, да?

Я соврал, что не плачу, но отдыхаю и что до бабушки близко… Вновь «нива» смолкла. Вновь я, открыв капот, обозрел весь блок: фильтр, насос, поплавковую камеру. Устранив сбой, плюхнулся вновь за руль, когда тот же «шестёрочный» джип наплыл. Апоплектик без шеи, с сросшимися белёсыми бровками, просипел:

— …отверзохали б за такие советы!

И он умчал.

Разгневанный, я рванул вслед, вспомнивши карабин, что в скарбе. Я, ни живой ни мёртвый, хворый, ослабший, жаждущий истин, я распалился вдруг, отчего я не в «вольво», не в «BMW», не в «мерсе», не в «мазерати», чтобы, догнавши, вбить в него пулю. Хам и ничтожество!! Он ошибся дорогой, я же виновен стал?!

Мерзость вышла бы, догони я их… Но квашнинство, впавшее в мозг, взрыв попранного, мельчавшего каждодневно достоинства и гордыня быстро поникли. Взяв седативных пару таблеток и проглотив их, я щёлкнул радио; там «Беременны временно»… Нет, стоп! Музыка мне преддверие. Не слова — речь Бога. Музыка, упредившая смысл, — речь Бога; в ней ритм истины. То, что сброд портит музыку, чтоб излить себя и к наживе, это опасно. Я весь в предчувствии, что, случись ещё в музыке муть поднять, — смерть нам. Сгинут пусть дискурсы и науки, веры исчезнут — ею спасёмся. Лучше треск трактора с крошевным дребезжанием, с хрипотой карбюратора, с громким треском глушителя, чем попса. Райский змий на словах налгал, а в попсе сама жизнь лжёт именно чем нельзя лгать — сущностью. Мы и так смотрим, слышим не жизнь. Мы отторгли жизнь. Жизнь чужда нам в той степени, что нам страшно общаться с ней. Нам она, жизнь, во вред, мы к ней входим в скафандрах; мы ей враги впредь — иноприродные. Мы глотаем наркотики, чтоб забыть её и избыть. Наркоманом ab ovo был Авраам, кой решил жить по-своему. Кто искал героин и опиум, а вот он искал Бога как щит от жизни. Бог его бзиком стал и наркотиком. «Покажусь живым», — вдруг решил Господь навязать Себя. Выбор пал не на грозного фараона, не на мыслителя Древней Греции, но на отпрыска Фарры, на скотовода. «Ты вождь народам, ибо Я Бог твой», — рек Господь. И Аврам удивлялся, что, отодвинув мир и всё бросив, кроме, конечно, сиклей с рабами, — он не исчез отнюдь, но живёт при содействии не харранского либо урского и иных богов, но могучего Бога личного…

Здесь вопрос о моей судьбе: для чего мне абстракции: Бог, Аврам-Авраам, прочее? Где и что Бог? Мне для чего Бог? Да и Авраам — что? Кто он в реальности, а не в Библии тот Аврам-Авраам? И, главное, кто зачинщиком? Вдруг не Бог патриарха-то — но Аврам налгал Бога с целями? Бог молчал; Бога, может, и не было. Вдруг Бог — фикция?

Возле дома в Кадольске я сына высадил и повёл «ниву» на ночь на спец. стоянку. Мне очень нравился путь оттуда длинной аллеей (липы, боярышник) за некраткое удовольствие, что иду я не в собственный скорбный дом, полумёртвый дом, а к родителям, где пусть горе, но где и радость. Я им звонил больной, и мать думала приезжать. Днесь март уже, я в ремиссии, хоть печёт внутри, и приехал к ним, пусть транзитом к другим местам. В магазинчике я взял яблоки, кориандр, петрушку, хлеб с консервантами, сыр протравленный… Я забит консервантами, я забит словосмыслами! Мне б сойти с путей мира, чтоб Бог призрел меня, как Авраама!

Боже, ПРИЗРИ МЯ!!

И меня затрясло всего, плоть и психику. Постояв у дороги, чтоб машин не было, я в скачках пересёк её; сумка с купленным поддавала с запястья. Пальцами я сжимал себя — не рассыпаться!

Я вбежал в салон, озаглавленный «К… (и) Ч…» (текст выцвел). Это был «КнигоЧей», солиднейший магазин канцтоваров, прессы до Ельцина, и я в прошлом бродил в нём; там продавался, помню, мой опус «Знак предударного вокализма…» Был я, наверное, «книжный червь» и «ботаник», всё читал сразу, всюду и часто, а в результате стал эклектичным в мыслях и чувствах и неустойчивым, как Пизанская башня, без всякой цельности; стал наполнен словами, разными толками, то есть смыслами. Но так было давно, давно. «КнигоЧей» трансформирован. Нынче здесь — россыпь видео, там — отдел пылесосов и бытовой пр. мелочи, плюс ряды холодильников и стиралок. Книжки в углу, блеск титулов: Тэх Квандистиков «Запасной костолом: ва-банк», Ева Эросова «Дрянь просит», Крах Куннилингам «Лезвие бритвы»; также «Расправа», «Шмарная Ялта», «Мент» сериографа О. Кхуеллова, — всё рвалось из обложек с фото-коллажами автоматов, пальцев над «баксами» и колготок, спущенных книзу.

— Вам чтиво круче? Вот, посоветую: террористы, кровь, пытки, баксы, естественно, женский труп вверх ногами… Нет? А вот это: туз из правительства, как он начал, где что украл, убил кого. Компромат!.. Впрочем, в вас склонность к правде? чтоб натуральный сюжет? чтоб образность с философией? Вот вам книжечка… Ну, да, кровь. Только здесь кровь вторична, здесь случай жизненный; здесь с чеченской войны возвращается Он, герой, бьётся с мафией, кровь-любовь; а Она как-то очень естественно вдруг сестра главаря. Пикантно. И назидательно. Типа, Он, герой, победив, не решил проблем и — в парижи… Нет? Вам в тоску Чечня? Есть тогда покет-бýк в цветках, чистый дамский роман — с фривольными, впрочем, сценками… Ну, а вот политический как бы даже наезд на власть, про кремлёвских генсеков… Вам из Аксакова? Здесь таких и не знают. Здесь город простенький: детектив и порнушка, женские сопли. Здесь, уважаемый, лишь Кадольск, а не Лондон, здесь город силы; здесь мелодрамы, здесь любят китч, увы! Он как был — так и есть, наш великий, ясно же, русский… Что, карандашик вам?.. Заходите!

…Я минул дом и второй затем с решечёнными окнами (могут, часом, залезть убить). Справа был захламлённый пустырь в кустарниках до соседнего дома. Всё звалось «кризис», переустройство, время насущных-де перемен… По мне же: кризис не в сломе неэффективного. Кризис в том, что слова относительно «лилий» (что не прядут, не трудятся, а одеты-де Богом) сдвинуты к свалке.

Вздумали — денег.

II

Дальше был темноватый подъезд с объедками и пивными бутылками. В детстве, в умном пытливом «Техника — юным», я, помню, вычитал, что мы станем двухчастым: пищеварением с головой. Ошибка. Мозга не будет. Будет кишечник.

Лифта здесь не было, я с трудом стал взбираться, с сердцебиением, с потемнением зрения и с височной пульсацией, бормоча: — Кваснин Пэ Эм, урождённый Квашнин то бишь, жил полста лет… Ноев сын, древний Сим, жил шестьсот лет… Сам Ной жил — тысячу… Да и жизни адамовой девятьсот тридцать лет, не больше. Жил-жил и умер странною «смертию», стих семнадцатый, главка два, скушав с древа познаний зла и добра…

— Наконец-то! Как, доберёшься?

Мать, располневшая в свои годы, статная, нисходила. Но, обогнав её, сын мой сверзился вырвать ношу из рук моих и бежать наверх.

Я сказал, что всё в норме.

— Лекция кончена? Ты прожившего дольше всех назвал?

— Да, конечно: Мафусаил.

Прихожая. Справа — входы на кухню и, рядом, в бóльшую из трёх комнат. Слева, фронтально, — вход в коридорчик с малыми дверцами (в санузлы) и с дверьми потом, за одной из каких — мой больной бедный брат; за другой был отцов кабинет, где мог быть и жить, кто хотел из нас; там и я жил в наезды; там писал о гепидском-герульском, сгинувших молвях. Встретите «П. Кваснин» на обложке, знайте, вас ждут хоть скрытые, но подробные, скрупулёзные, в русле странных задач, наррации с препирательствами с самим собой, с миром, с Богом, — с Кем я, наверное, разбираюсь с рождения (и теперь достиг вех предельных). Проще, став в храме, яро креститься, веруя не в Отца-Сына-Духа Святого, а лишь в себя, безгрешного, и притом ещё думать, что, грабя в бизнесе да плутуя в политике, — прилагая к ней личные кулуарные цели, — ты служишь нации, что всегда, понимается в тайниках души, лишь назём в твой розарий. Воя с трибуны: «Я патриот, ура! Русский мир! Единение!» — сладко знать, что скончаешься, заработав стяжанием, в неком частном удобствии русской Англии на Рублёвском шоссе, а не в общей мгле.

Обнажась, я влез в ванну. Я растревоженный — тем блаженней лечь, чтоб стрекали колючие пузырьковые струи. Цепь от затычки стиснул рукою — выдернуть, коль придёт нужда. Я боялся. Я никакой в воде, утомляюсь, ослабеваю и вдруг иду ко дну. Я тонул много лет назад в море, где, проплыв метров триста, вдруг испугался; бешено, пёсьи, начал грести вспять, схваченный корчами; но доплыл и лежал потом с пенным ртом, притворясь, что всё в норме; мне было двадцать и я был с девушкой.

То есть с Никой был — вот вся «девушка». Относительно женщины, как и музыки, во мне пункт. В ней, как в музыке, я чту суть, непостижную, не сводимую к половому средству. Женщина — это Das Ewig-Weibliche. В женщине мне — вход в истину. О, не тот оргазийный пыл, кой воспели поэты! Мне не открыто, чтó же в ней, в женщине, но когда-нибудь отыщу ответ, ибо, как бы то ни было, мы исходим из женщины, чтоб вой­ти в неё… Я тонул в море Чёрном: в первый приезд, сомлев, я поплыл, оглянувшись лишь, когда берег исчез; я — в панику, и рос ужас; я твердил «Боже!» — будучи скептиком, но вдруг взялся валун, в каковой я вцепился, точно безумный.

Дёрнув затычку, я наблюдал потом, как с неистовым рыком свергнулись воды в мрачные трубы. Ванна мелела, точно как жизнь моя. Глубоко во мне шла деструкция, битва Божьего с тварным; крепь подломилась, быть пошло разрушение. Между мною и небом вклинились глумы, что, мол, «не звёзды над нами, но — мы в мерцающем гнилью трупе», что между мной и женой моей суть не «брачныя таинства», а «дозрели женилки»; также «Мадонна» от Рафаэля мне мнится шлюхою с развращённым мальцом, не больше. Что знал «культурного», «идеального» из сокровищ-де «общества» и всемирных-де «ценностей», то пустилось вразнос. Подумалось: может, мне и не стоило идеалы чтить, плюс «шедевры культуры»? Был бы я цербером у дверей магазина, спал бы с газетой, зырил бы в тéлек, знал анекдоты — было бы лучше. Битв во мне не было и я был бы здоров вполне. Я рыгал бы, сладко почёсывал зад и ятра, был бы весёлым, врал бы побаски, ел мясо с перцем, пил бы «для тонуса», слыл для всех «упакованным», воспитал бы детей своих и, в конце концов, погребён был друзейством, кое, в поминки, пило бы в третий день и в девятый день, как положено. Вот каким я вознёсся бы, и Господь, приобняв меня, присудил бы мне рай.

Увы мне! Я с миром в контрах, сходно и с Богом. Всё крайний смысл ищу. А зачем? Ведь, слаб верой, я слаб и в лихе. Ни Богу свечка, ни чёрту спешник. Пыль я несомая и никчёмность, не интересная ни добру и ни злу… Ничтожество я. Промежность. Бога страшусь, но думая, что в том Боге обман сплошной и, в итоге, хам выйдет правым.

Сын чертил танки, пушки и взрывы. Мать с отцом были в кухне. Ел я, показывая, что здоров, как бык, и спешу явить сыну место (где он пусть был, но малым), чтоб объяснить ему, почему наш дом — в Тульской области, в Флавском округе, в некой Квасовке. Мой отец слушал молча, руки на трости; волосы, длинные, точно в створ брали плоское, длинноносое, с ровной линией рта над прямой бородой лицо. Долговяз, как я, он был бит судьбой; в нём нехватка решимости.

— Хворый, — начал он, — едешь. Да ещё с маленьким. Павел, март, снегá, стылость. Вдруг не проедете? Ты неважный ходок в болезни. Надобно всё учесть. Вдруг Григорий Иванович болен, он ведь старик, как я. А второй сосед странный, не поспособствует.

Мать устроила на плечах его руки: скажешь, мол! ведь больной, но отважный — крепче качков! Весь ум её — в темпераменте. В общем, суть её — темперамент. Глядя на убранную причёску, на макияж и на пышный, пусть и старинный, шёлковый, в синь, халат её, скрывший статные, чуть оплывшие формы, и на улыбку, полную живости, я блуждал в её возрасте и в оценке судьбы её: думалось, дива, Каллас счастливая.

— Павел, зря ты, — произнесла она, не снимая с плеч мужа пальцев богини, — зря не позволил вас навестить зимой. Ты болел. Я бы с радостью помогла вам, Нике и мальчику. С радостью.

— Ничего, мама. Ника целует вас.

Она медленно отошла, уселась. — Ты заболел? Чем? Чем, вопрос? Диагностику сделаешь?

Я кольнул вилкой хлеб. — Соматика? Вряд ли. Здесь нечто большее. Хворь лишь следствие. Сомневаюсь я, что мир правилен и разумен… Нет, он разумен — но для кого, чьим разумом? И зачем всё так больно, ну, хоть для нас? Подумал я: вдруг без разума, то есть значит без слов и смыслов, мир стал бы лучше?

— Ты… — отец сдвинулся. — Чушь… Пустое… Мир, он как есть стоит, и другого не будет, сколько бы ни было кантов-энгельсов. Философствовать, если путь в примитивной таблеточке, чтобы, Па… Павел, чуть подлечить себя? — заикался он от волнения. — Оптимизм ваш бессмыслен.

Все ищут смыслы. Смысл, глянь, всем нужен. Но не в том дело… Ел я, гадая, чтó можно чувствовать моему отцу, видя, как разрушается и второй твой сын, как судьба в него катит вал, прежде вмяв в грязь тебя. Не споря, я, кончив ужин, встал и отправился к сыну, чтобы просматривать накаляканные сраженья.

— Как дела? Ты ходил к дяде Роде? — начал я, согласясь сперва, что трансформеры одолели Годзиллу и она дохнет.

— Что ходить? — произнёс он, всовывая лист в папку, где сохранял их. — Лучше сыграем?

Но я не мог играть и направился в ванную посидеть там, чтоб хворь ослабла.

Выйдя, я отворил дверь рядом. Подле кровати, вполоборот ко мне, в инвалидной коляске, у телевизора, был урод с покорёженным туловом: боль родителей, младший брат мой, маленький, тучный, в россыпи шариков и флажков, где многие — с потемневшими древками, с фасом Ленина. Он смотрел на экран, на взрывы. Некогда, сорок лет назад, мать явилась с ним, бледная, и я крикнул, чтоб унесли его, а отец был подавленный. Я, жалевший берёзку, дескать, «одну в степи», всяких мальчиков Диккенса, вечно сирых, вдруг содрогнулся, ибо не чувствовал в нём эстетики. Что он жив и что это превыше, мне не входило в ум. Но эстетика в нём была. И — жизнь была (даже, верно, сверхжизнь, роскошная и с иными чертами, универсальными) в том, что он улыбается, любит травы, игрушки, солнце и шалости, новый год и халву (также дождь, грязь, вонь, слюни, зной и мороз), и праздники, и гуляния, и ныряющий поплавок в реке, любит, чтобы смеялись (впрочем, и плакали, ныли, ели, мочились, били друг друга и обнимались), любит всё годное и негодное, — любит всё, кроме боли, да и её, как знать, вдруг в один ряд со всем кладёт. Я привык к нему. Я его полюбил почти странным чувством.

— Родик, эй, здравствуй.

— Ёлку принёс? Нарядим? — вёл он одышливо. — Где она, эта ёлка? Ну-ка, быстрей неси!

— Принесу, — я лгал. — Что смотрел?

— Бой, война! Бьют вьетнамцев, а у вьетнамцев есть автоматы. И на параде армия, пряма!! Я скоро вырасту и… ать-два вперёд!

Я сказал: — Сходим к маме?

Он, забыв телевизор, сгрёб свои шарики и флажки и всучил мне, что плоше. — На демонстрацию ты со мною? Нам нужен этот флаг… и вон тот ещё. Я возьму красный шарик с жёлтыми буквами; а другие — папа и мама. Выступил Брежнев. Знаешь, сказал что? — Он из коляски, тужась, загаркал: — Здравствуйте! Весь советский народ, ура! Встретим праздники! Производство! И повышение! Слава! Космос! БАМ!! Армия! Коммунизм! Подвиг! Труд! Прогрессивный! Долг! Ленинизм-марксизм! Вдохновляемый партией, в юбилейный год наш советский народ! План выполним! С красным знаменем! Всепобедный! В бой и овации! Миру — мир!..

Время двинулось вспять… С одна тысяча девятьсот девяносто девятого я попал в демонстрацию в честь чего-то при Брежневе… мнились танцы, секс, выпивка; я студентом был месяц, все старшекурсницы мне казались богини… мой трюк удался, и я пристал к одной; мы свернули на площадь, где на трибунах были начальники; в стороне затем я увидел родителей с Родионом в коляске, — видно, приехавших из в/ч нарочно. Это был подвиг: чуть не с утра ждать в толпах праздничных маршей. Он закричал мне, брат, тогда маленький, он был в метрах — но я прикинулся, что незрячий, чтоб не ронять себя кровной близостью с монстром перед избранницей. Тридцать лет спустя я здесь каюсь:

— Я вас заметил. Но я был болен. О, очень болен! — Вряд ли он понимал меня, но сказать было надо: мне — для себя сказать. — Я тогда мало чувствовал, мало. В общем, не так любил и не то любил. Ты позвал меня — я не слышал. Слыша не слышал.

— Я тебя видел, — он сообщил вдруг.

Я промолчал кивнув.

Он спросил: — Кто там? Тоша? Он нехороший.

Я посмотрел в глаза семилетнего мальчика на расплывшемся нездоровом лице. — Да, Родик. Там мой Антон. Мой сын. Вы знакомы. Ты должен помнить. Вы с ним дружили, даже играли…

Он разозлился. — Сын возьмёт шарики? И флажки потом?! Не хочу! Прогони его!

Я постиг: кроме порченных органов, у меня и в душе крах. Скоро всё кончится — как во мне, так и в мире; мы будем врозь с ним.

В комнате сын следил анимации по TV с дивана. Мать стыла рядом, с модным журналом (кажется, с «Vogue» -ом). Трость на коленях, в кресле поодаль был мой отец. Я сел вблизи.

— Утром едете?

— Да, мам.

— Я наготовлю вам.

Даже ей, оптимистке, трудно поддерживать светскость тона. Что-то назрело.

Я смотрел на дешёвую люстру, мутный сервант, шкаф с книгами середины столетия, на диван под белёсой обивкою и на стол в углу, лакированный, но облезлый. В дверь вкатил Родион в коляске и с ходу крикнул:

— Там демонстрация!

— Где?

— Там, Тоша! Я покажу тебе!

Мой сын встал к нему.

Крутанувши трость пальцами, отец начал: — Я тридцать лет служил; в пять вставал, в ночь домой; трудился, только б не в грязь лицом. А в грязи при новациях… Помню, был наш сосед, нач. склада, масло сворует, гречечку. Я — на лекциях к годовщинам, я на учениях, а полковник свиней растит. Вот где ельцинство. Я не мог так. И ведь не только я: много нас, кто рубли презрел как факт прошлого, кто посмеивался над жмотством, кто государственного не брал, жил принципом, жил идеей.

— Ты ведь Кваснин! — язвила мать. — Что равнять себя с прочими? У них рубль — у тебя вера в пленумы да в политику партии и в боярские корни. Честен и нравственен.

— Я служил! Не вменённым манером, не по приказу; совестью. Был за равенство, за народную собственность, за уступчивость денег принципу… Клава, что ты? Здесь человечество обманулось, в сотый раз, в тысячный! Род людской от Адама, мы с тобой, спартаки и коммуны — зря они, если вновь рубль главный! Ты во мне, значит, спесь нашла? Казнокрадов оправдывать? Ты наш век с тобой судишь?

— С брáтиной, — мать листала «Vogue», — чист ты? И не трясёшься ли, как скупой, над ней? Не она ли твоя та гречечка, скотный двор твой? Высший твой принцип что, наша бедность? Внук твой оборванный! О другом я молчу пока… Речь уже — не о чёрном дне, а о чёрном столетии, о конце нашей жизни речь. Но куда там: мы ведь бояре, мы благородны. У Квашниных, мол, дворян сто в службе! Где они?

— Меньше, — вспомнил я из эпистол, что у нас были так же, как брáтина, и какие я выучил. — «У Матвея Иванова Кваш­нина при царе Иоанне сорок дворян бысть»,  я процитировал.

— Нам продать пора, — изрекала мать, — брáтину. Час пришёл. Хоть какие-то суммы вещь эта стоит всей своей древностью?

— Думал, в старости… — произнёс отец. — Нет, причём она? Мелочь… — Редкие и прямые длинные волосы и морщинистый лоб его представляли пророка. — Я почитал наш строй и, того мало, верил, что живу в обществе, о котором когда-нибудь сложат мифы… Да, они были, ложь, террор, были!.. Как с этим в нынешней квази-родине? Лучше ль власть, захватившая собственность? Лучше ль СМИ с носом пó ветру? Лучше ль нравственность? А народ, он стал лучше? Всяк с калькулятором, за копейку убьёт… Как было? Мы не заботились, мы имели шанс мыслить. «Мысля, я есмь», Декарт… Ты, вот, мыслишь, сын, промышляя торговлей? Что ты там мыслишь? А ничего, признай. Нам Чечня одна… — Он умолк и продолжил: — Хоть я не верую, но согласен: мир сей во зле лежит и в нём нет надежд… Мир пора отрицать, — твердил он. — И… большевизма тут мало! Нам коренной, титанический слом бы! Гуннов, вандалов! Нам коренную Россию бы!.. Недоделали… А в итоге — царство вещизма, будь оно проклято… Стань я молод, я бы не знал, как жить… Вам что, брáтину? На-те. Я не умею жить… Может, всё, что за брáтиной, что она воплощает, призрак: русскость, традиции, вера, праведность? Может, главное — сикль библейский? Рубль, евро, доллар? Что, Павел, думаешь?

— Ничего, — я врал.

А ведь мог сказать… Но меня почти не было. Если ж был — то как пень, у которого вряд ли будет побег. Мои ценности, веры рушились. Очищалось ли место новым заветам? Нет. Не случалось во мне ничего; я гнил… Но, при всём при том, укреплялось наитие, что вот так, не ища путь к смыслам, — так много истинней. Думы, пусть и текли, — не в логике общепринятых схем, а фоном: облаком в небе, перьями в речке, вьюгою пó полю. О, я ближе к спасению, мыслил я. Не отец, ослабевший в коллапсах и подчинивший рубль принципу как живущий, скорей, некой догмою, но я ближе к спасению, хилый, выбитый из понятий — и всё же сущий. Я б сказал, что дышу, пока дышится, и вот еду в деревню, — вызвав вопрос его: за чей счёт дышать, ехать? Павел, за чей счёт? Спонсор, я б сказал, Бог есмь… Но я смолчал в ответ.

И прошёл за альбомом.

Вот Квашнины… Мой прадед (в дагерротипе). Он прибыл в Квасовку (он, потомок господ тех мест), чтоб иметь там два дома и сыроварню с мельничным паем. Сын, он мнил, посылая того не в губернию, но в столицу учиться, сын восстановит род… Вот мой дед (фото франта в мундире), именем Александр Еремеевич; кончив курс — на Транссиб; впоследствии — на германскую инженером-поручиком; он писал, что в сражении ранен и удостоился зреть царя, кой расспрашивал, не из «тех» ли он Квашниных, и рад был, что он из «тех» как раз, обещал не забыть его… Вижу деда гонимого за Октябрьским эксцессом. Год мой дед, офицер «из кулачества», регулярно ходил в ЧК для дознаний, плюс кормил с огородика мать, сестёр… Вскрылась встреча с царём и прочее. Дед бежал, но прижиться нигде не смог; возвратился вновь в Квасовку с малым чадом (то есть с отцом моим) и с женой (моей бабушкой) да с газетною вырезкой из «Коммуны Туркмении», где писалось, что «затаившийся бывший царский холуй, сатрап», «гадил красному возрождению» и мешал «построению для туркменских рабочих светлых возможностей»; а к тому же он, «саботируя», сколотил «из отсталых кулаческих лиц вредителей», наконец «стал мешать революции»; предлагалось решительно «вырвать зло пролетарской рукой». На родине дед работал учителем. НЭП закончился, и пошла борьба против внутренних: «кулаков и охвостья». Вскоре приехали; мой отец день запомнил ором и хамством уполномоченных. Капитан царской армии, «адъютант царя», уточнял пролетарский суд, быв «главой монархической шайки», «начал вредительство и лил воду на мельницу недобитков истории». Получив десять лет, увезён был в губернскую (областную ли) Тулу, где и пропал с тех пор. Шестилетний отец мой с женщинами (мать, бабушка) скрылись в ссылку…

Я отложил альбом.

— Да, вот так, — произнёс отец. — Лучше жить не получится. Возлюби судьбу, amor fati… Клава, ты думаешь, что какая-то брáтина — жалкий наш патримоний, даст избавление, деньги, сикль, и мы будем вдруг счастливы?! Нет, злосчастье в роду. И твоя беда, что сошлась с Квашниным, а не в том, что я брáтину не хочу продать! — укорял он. — Выбрав иного — стала б полковницей, а не то генеральшей; и не твоей была б клетка с сыном-калекой да и ещё с одним, повторившим путь Квашниных.

— Я счастлива! — упиралась мать.

А он взнёс на сухой длинной шее плоское, среди длинных волос, восковое лицо с длинным носом и ртом.

— Павел, сын! Заболел ты, я и уверился. Подтвердились догадки: не от случайностей рок наш, и не затеи тут Ельцина, не Октябрь и не Пётр и не эры с их „-измами». Что-то в нас… Нам не быть в нужный час в нужном месте, что обязательно для удач… Цитировал Квашнина ты? Он даровит, наш предок. Но вот его друг в славе — знают Балóтова, как он звал себя, или Бóлотова. Знают. Наш предок — втуне, хоть он Балóтова не дурнее. Истинно, рок на нас. Если ж мы из стариннейших русских — то и все русские, значит, прокляты.

Мать решила пить чай. Когда вышла, я возразил с тоски, папа, ты, мол, неправ.

— Нет, прав, — возглашал он. — Жребий. Рок. Фатум… Строй я карьеру, — до генерала, как открывалось, — что-нибудь бы стряслось, сын. Было б хуже. И нестерпимей. Ибо мы лишние. Главный принцип, он в язву нам, и что прочим на счастье — то нам на порчу. Мне б вместо слов — в полковники. А отцу моему — в Америку. А прапрадеду, кой Петра корил, надо было хвалить Петра. Но мы лишние, мы обочь всех. Мы неуместные. Себя судим. Судим и судим. Так живём, точно видели истину и ничто вокруг на… на… нам не в пример, — заикался он. — Мы в Евангельи правду видели? Много там о любви, незлобии. Но ведь мир-то иной… Как жить, скажи, чтоб и Богу, и миру, если Бог «не от мира» есмь? Мы загадочно сердцем нашим в раю досель — и судить должны как попавшие в хлев рассуждали б от чистого. Но нельзя судить: Бог изгнал прародителей за суд рая добром и злом. И Христос велел не судить. Что главное: Он велеть-то велел — да сгинул. А я внял Троице — и во мне всё изломано, жизнь вразлад. Словом душу сломали мне, и надлом этот, знаешь, на нашем Роде… Прокляты, сын мой, прокляты русские!

Он пил чай. Неспособный исправить жизнь, он внушил мысль о Троице как причине. Но ведь та Троица в словесах вся. Он указал, где враг.

Я включил телевизор — кончить беседу.

Крах Югославии. Свора стран, сбившись в НАТО, силой внушала, кто здесь хозяин, как второсортным вести себя; а недавний колосс, страж мира, кис букой нищей грязной России, жалко вздымавшей тощий кулак… Дебаты: муж с крупным торсом, саженным на ступни (квадрат), пятилетие возглавлявший власть и устроивший кризис, в силу чего смещён, верещал теперь, что, верни его, — «станет правильно»; а второй, лидер тех, кто вцепились в Октябрь, бубнил, что мы в пропасти и Россия «на грани, скоро обрушится»; третий, плод имиджмейкерства, разъяснял смыслы жизни и гарантировал, что при нём, будь он главный, и исключительно лишь при нём, «жди лучшего»; с красноярских просторов, сквозь дым заводов, глыбистый губернатор нёс, что, мол, надобно, всего-навсего, чтоб народ его выбрал, «будет железно»; муж со ртом, гнутым тильдой, всех оппонентов скопом слал к чёрту и заклинал лишь ему «слить власть», угрожая резнёй и войнами, вплоть всемирным потопом.

Лёг я под полночь в нудной бессоннице.

Я не сплю с Рождества, с него не живу по-прежнему… Что испытывал Бог, быв вечно (стало быть, и до Личного Рождества, как я до болезни) и изменивший вдруг Сам Себя входом в мир, как я изменён болезнью? Он появлялся в мир, когда я уходил. Рождался судить мир — я ж судил его вырождением. Мы поэтому родились день в день: Бог в зло — я вот из зла (значит, в истину?) … И вот в этом миру, откуда исчезну, где жил полвека, я, как младенец, не разумею вдруг ничего почти, ни к чему не могу приложить свой опыт, но тем не менее должен быть гражданином, сыном и прочее, должен быть Квасниным (Квашниным, поправляюсь), кончить с проклятием, тяготеющим, как отец решил, над фамилией. Ночью должен я спать, днём — вкалывать; ведь старинного, дорождественского меня не выполоть с ходу новому, неизвестному, кем я стал… нет-нет, становлюсь, верней… Я сполз в явь лая псины за окнами, в потолочные промельки, в писк попсы за одной стеной и в обрывки игр сына с чокнутым дядею за другой стеной… Мой брат счастлив, даже и мучась, ибо не ведает мук своих. Также счастлив мой сын, Антон, беззаботный и добрый. Видится, что со мной, кто не мог зарабатывать, оттого бесполезен, он кончит школу и не поступит в ВУЗ, сходит в армию, женится, будет как-нибудь добывать свой грош, пристрастится к пивку, обратится в фана хоккея, станет руглив с женой; и дитё своё баловáть будет изредка; и — стареть будет; тягостно, скучно, пошло стареть… Мне горько. Я чаю лучшего. Но что делать: бизнес бежит меня и при мне не начнут про бизнес, — так отвращаю. Только лишь раз нашло, и я стал деловит, пронырлив — мил, обходителен при всём том, как ангел; я двигал фуры, полные специй, деньги, людей… Всё рухнуло, и я стал, кем и был: мечтателем, подбирающим хлеб по крохам… Чувствую, что не буду спать, как не спал уже месяцы, и что я не усну здесь, в шкурной Московии, одержимой стяжательством и попранием слабого. А я слаб.

Отчего?

Мне вспомнилось.

Мой отец, — род древний, старше Романовых, — появился в 27-ом году в Петропавловске, куда скрылся дед. Возвратились на родину. НЭП закончился; на разрушенной церкви в ближнем Тенявино трясся лозунг: КТО НЕ В КОЛХОЗЕ ­­ — ВРАГ!.. Деда взяли за старый грех («контра», «царский сатрап», «хвицеришка») и за новый, так как письмо услал в Колхозцентр с тем мнением, что, «по мысли крестьян, весь кулак на селе повыбит, а под теперешним, коих так называют, значится труженик…» Дед пропал. Квашниных свезли на ж/д, посадили в вагон. Обрелись в Казахстане, в пьяной, убогонькой Кугачёвке, жавшейся в яме с редкими ивами. В местном бедном колхозе ссыльных гнели. Мать, иссохнув в два месяца, умерла, и с тех пор мой отец жил с бабушкой средь саманного кирпича под крышей без потолка и пола. В школе внушали, чтоб он раскаялся в кровных связях с «врагом»; он искренне, с детским пылом вёл, что не жил бы с «предателем», а пошёл бы к тов. Сталину и, как Павлик Морозов, выдал бы собственного отца… да нет совсем! не отца ему вовсе, а ненавистника всех советских людей, буржуя. «Он был холуй!» — восклицал отец. «Ты, Квашнин, молодец у нас! Мыслишь грамотно! Ты люби, — наставляли, — Родину и товарища Сталина; а ещё, как отрёкшийся от предателя, кто был враг и вредитель, вырастя, ты иди служить в армию, защищай народ».

Так он жил в грязной, пьяной, злой Кугачёвке.

Всю вой­ну бедствовали и здесь в глуши; ели отруби, и солому, и что ни попадя. Он учился в райцентре за девять вёрст от них; он ходил туда каждый день в дождь, в стужу. Чем писать и тетрадки им выдавали, но прекратили от оскудения, и писали огрызками на газетах, все языки — в цвет грифеля. В школе был репродуктор, лаявший, что враг «будет разбит», «за Родину!», массы «рядом с Вождём», мир в «классовых битвах» и человечество «верит в нас»… Мой отец вдруг влюбился в дочь председателя, ей стихи кропал, и красавице нравилось, что ей «гонють поэзю», — гыкала мовой. А председатель: «Хошь, хлопець, дывчину? Ни! Никак нэльзя! Нэ положено. Дочь, на шо сын изменныка? С ссыльным жыты, деток плодыты? Ни! В Колыму сошлють! Хлопець, ты вот упомни, к Галю не хаживай. А вот будэшь хероем — хаживай». И отец стал отличником. В сорок пятом, в июне, школу закончил, бабушка продала скарб, чтоб набрать в город, в Алма-Ату. Он выехал с одноклассником — поступать в институты. Тщетно. А одноклассник прошёл (казах). Плотный потный декан сказал: «Твой отец не хотель наш Совецки власт. И твоя её против, это ми видим. Ми с Куджá, твой товарищ, национальная кадр ковать! Нам казах нада в наш Казахстане, чтобы казах был. Всо, ты иды, иды!» На обратный путь заработал: он был окликнут, и за стеной в саду формовал и сушил кирпичи из глины; там рядом с крошечным рос огромный дом, там полно было уток, персиков, яблок; женщины нянчились с шустрым мальчиком; «Нурсултан!» — звал глава семьи и вручал сыну сладости: шоколад и лукум. Мой отец получил за труд на билеты до дома.

Поезд полз сутки; дальше — в райцентр пешком, в Кугачёвку с ветхими, под соломою, избами вдоль пруда по оврагу, ставшего грязью, где рылись свиньи. Бабушка, молвив: «Всё в руце Господа», — и добавив вслед, что стара уже, а и он не мал, «школа кончена», подала письмо. Он завыл, что пусть выкинет, ведь письмо от предателя, что ему наплевать совсем: кто с царём — не отец ему. Согласилась и бабушка, чтобы он не читал пока. «Но должна, так как старая»… И открыла: в центре России, в Тульской губернии, в с. Тенявино, подле мельницы, от восточной стены, где заросли, в обнажениях известкового камня есть сундучок, внук…

Вскоре повестка: в марте на службу. Бабушка гасла — и умерла в ночь. Выказав чуткость, власти зашли сказать, что он равен трудящимся и не враг с сих пор; сын за дело отца невинен. В военкомате он объяснился, хочет лишь в армию, «в офицерское». Повлияла победа с культом воителя, стыд за «контру-отца», хохотливая «Галю» и кинофильмы, где били фрицев. Он выбрал лётное, грезя Чкаловым. Но письмá всё ж не трогал: думал лишь, чтó в письме. Если мать помнил явственно, то отца — в эпизодах: едет в салазках в скрипах под звёздами… или как ловит с ласковой и большой тенью рыбу. Помнился не вполне отец, а восторги… Он шёл в училище как «Кваснин», специально сменив «ш» на «с». Став курсантом, спал на матрасе и простынях поверх — чистых, белых до просини, на каких никогда не спал, в первый раз мылся мылом, в первый раз надевал бельё. Он любил сущность строя, доброго к нему лично, но и всем лучшего. Наша техника превосходная, наш «дух сделан из стали», как у тов. Сталина, а идеи — «маяк для всех». Наш путь «выбран Румынией, Польшей, частью Германии» и так далее; и Китай, подражая нам, «устремлён к коммунизму». Он плакал бюстам, кажущим лик Вождя, и молился ночами Светлому Имени. Уступая в ином, брал творчеством: делал лозунги, агитацию и художества; сочинил даже пьесу «Счастье Китая», где командир Ван Ли бьёт врагов, любит партию, терпит пытки с думой о Сталине (заодно и о Ленине). Пьеса ставилась на студенческих смотрах, автор хвалился и награждён был — грамотой с отпуском.

В Кугачёвке лачуга, где жили, рушилась. Он сходил на могилы, после — к ровесникам, чувствуя, что всем нравится в форме, стройный, высокий и офицер почти. Но письмá, что хранил в камнях, не коснулся. Став лейтенантом, он мечтал под Москву, где Вождь; на комиссии, видя Бюст в кумаче, вдруг выпалил, чтоб направили, «где он нужен». Где?.. в Магадане… Аэродром в снегах… Он в Хабаровске встретил девушку… Я родился… Смерть Величайшего; покачнулась вселенная…

Год спустя он собрался, выехал в Кугачёвку, что захирела, взял письмо и пустился в «Тенявино Тульской области», «Флавского» уж района. Он читал:

«Стыло, но жар от печки нас согревает. Год несёт роковые последствия вкупе с теми, что накопились. Может, я пропаду-таки, вот зачем и пишу, сын. Я, твой отец, Александр Еремеевич, — капитан царской армии, инженер. Но за речь с царём, отражённую в букве, власть меня гонит; хоть я и так ей «контра», «враг», «сволочь», «белая гадина».

Впрочем, власть только средство. Нас гонит рок — весь род наш. Младше нас и Романовы. Мы живали в Кремле в Москве, мы считались одним из ста высших семейств; но таяли, породнились с купцами, жили в Тенявино, — где тебе взрослым нужно быть, чтоб в указанном месте (а не дойдёт письмо — в том, где мать сообщит и бабушка) в том Тенявино на р. Лохна, где наша мельница, от восточной стены взять к зарослям (бузина и черёмуха) в яму (наши окрестности в известковых пластах лежат) и найти там схрон с вещью, памятной Квашниным, сын. Там есть наш корень, мы этим корнем связаны с русскостью, но и с истиной. Вот что эта реликвия, патримоний. Сделай так. Орды нечисти, овладевшей Россией, целят сгубить нас. Много в нас русскости. Может, полная русскость в нас; перебрали мы русскости — чем опасны в «сём мире».

Русскость есть странный вид жизни, сын.

В том Тенявино, за Садами, — кладбище при старинном погосте; церкви же след простыл, звалась Троицкой, век семнадцатый; нынче кладбище общее, а не только дворянское. А в верстах двух от мельницы, бывшей дедовой, вверх по Лохне, есть там сельцо, звать Квасовка, где пишу сейчас, где владели мы и хоромы боярские, и гумно, и конюшни, избы дворовых и погреба, церквушка, замкнуты стенкой белого камня: время тревожное. Всё окрест было наше. Здесь воеводил, в древние годы, предок-боярин. Вотчины след простыл; лишь Закваскины как плод барских утех остались. Кажется, что меня в ЧК сдаст Закваскин; ты и узнаешь.

К нам в окно ветвь черёмухи, холода; затоплю печь…»

Мой отец злился: всё про «бояр» и «русскость» вместо раскаяний, что, мол, случаем, против воли, кем-то обманутый, стал вредить новой власти. Кто он есть, Александр Квашнин, «враг народа», чтоб поучать жить?! Нет, пусть бы каялся, умоляя забыть его!.. Так роптал мой отец и думал: то спрыгнуть с поезда и вернуться на службу; то вдруг планировал сундучок снести в МГБ чекистам; то решал не искать сундучок, а лишь съездить в Тенявино либо в Квасовку, посмотреть на могилы, если остались. Всё. Бессознательно он рассчитывал в тех местах встретить память: речку, где возле родственной тени он удил рыбу, или созвездия, кои видел с салазок. К месту рождения съездить можно, это партийно, патриотично и по-советскому.

День, Москва, пересадка; час был в запасе. На Красной площади он не мог собрать мысли. Долго патруль проверял документы ст. лейтенанта, явно смятённого, и потомок бояр твердил про какой-то огрех. Попав затем в Мавзолей с Вождями, он смотрел на того, при котором рос с детства. Рядом, рукой подать, за кремлёвскими стенами крепко держат «штурвал страны» Маленков и Хрущёв, «титаны», мудрые люди «чистой души», «честь партии», «авангард земли»… Но о том, что в Кремле жили встарь Квашнины, не думал. Прошлого не было, а отдельное: меч Суворова, страстотерпие Сорского и поэзия Пушкина, — лишь почин для того, что принёс Октябрь.

На рассвете поезд вкатил во Флавск…

В неподвижном тумане он вышел к центру старого и большого села, имевшего статус города. Километр он шагал шоссе, после — к западу по всхолмлению… склон тёк в пойму, вдоль коей пашни… Наискось полз маршрут, чтоб, свернув, рухнуть вниз к мосту, где шумела речонка в тальнике и в черёмухе. Здесь — село (дворов в сто, видать), всё из древнего кирпича и камня, кровли железные… Солнце брызнуло, и туманы качнулись. Воздух, напоенный разнотравьем, скотными испареньями и печными дымами, зыбился. Шли куда-то косцы… Телега… Стадом коровы. Он двинул тропкой, явно рыбачьей, что от моста шла в ивы… вымок, испачкался… Вот развалины… Вьются ласточки… У плотины, грохочущей, — в тине треснувший жёрнов… В зарослях, под которыми быть должно было нужное, он опробовал известковые камни…

Здесь! сундучок!!

Открыв его, он взял вещи, плоское с круглым, бросил их в сумку и, задержавшись, стал мониторить из-за кустарника ряд домов вблизи. Был один по фасаду в целых пять окон (прочие по три) — явно кулацкий в прежнее время, нынче же ветхий, сильно обшарпан. Свиньи и куры рыли помойку, сохли обноски… вышел мужик с мальцом, следом женщина… Благороден строй, свергший выжиг ради беднейших! Он вздумал в Квасовку… У околицы речка чуть отклонялась… И он признал всё. Небо и вётлы и даже редкие здесь, к краю, избы стали знакомыми. Здесь отец его влёк в салазках, и, может, то вон окно светилось… Вид являл край Тенявино и д. Квасовку — там, за речкою, на яру, отделённом разлогами от тенявинского близ яра и, слева, дальнего, за покосом, яра с иным селом. Шаткой лавой минувши речку, он, кручей, — молод был, — прянул к Квасовке. Вот изба… древний красный кирпич, хлев каменный, сени тоже из камня, также три дерева, вроде, лиственки… Он стоял столбом. В окнах юркнуло, дверь открылась, выступил тип не в мешаной, а в конторской одежде: брюки и галстук. Следом вдруг — лик с насупленной бровью, пьяный и вздорный. Тип спросил: «Вы из органов по вопросу? Вы бы повесточку…» Различив знаки рода войск, он умолк.

«Слышь-ка, малый, ты! — гаркнул лик. — Как спуляю с ружжá в тебя, потому как я конник был!»

«Извините, конечно, — забормотал отец. — Я гулял-ходил и забрёл сюда. Интересный дом. Из старинных… Явно, да… Извините».

Тип, сверкнув из-под сросшихся бровок, вымолвил: «Николай я; отчеством Фёдорыч. Тут бухгалтером… Вам наш дом хорош? При царе строен, прошлого века. Вам бы отец сказал, да он выпивши на заслуженном отдыхе как герой войны; отдыхает. Он и колхоз тут строил. Мы старожилы, — Тип тронул галстук. — Нас звать Закваскины; кроме нас, тут ещё семья. Две семьи на три дома. Место красивое, да ведь как оно? К клубу тоже ведь хочется, к магазину, к городу ближе. Здесь же — отшиб, далёко, город шесть вёрст почти… Нам попало, Закваскиным. Кулаками травимые, немцем битые — а с родных мест ни-ни! Трудовой народ: я с отцом, сын, жена… После армии я сюда, бухгалтером… — Тип теснил собой пьяную стариковскую голову. — В этой Квасовке и живём в два дома, а их всего три. Заняли этот дом, больший, чтоб не пустым держать. А живал в нём кулак ли, белогвардеец… Я-то малой был, много не помню. Вычистили! — тип хмыкнул. — Враз раскулачили. А деревня, — эти вот избы, — древность. Старее Флавска».

«Что ты толкуешь?! — вырвался лик, ярясь. — Помолчи, пень-дурила! Баре дотоле жили тут в Квасовке! Мы, Закваскины, были их всегда! А тот самый Квашнин был барином, пил народную кровь».

«Бать, в дом подь! — тип перебил. — Знать, ходите? — хмыкнул. — Даже испачкались… Поймой шли? — Он, доставши расчёску, быстро и правильно зачесал свои волосы под столичный стиль. — Тут насмотришься с бухгалтéрских высот. Я в бюро к тому ж… Ваше имечко, гражданин-гость?»

Тот поспешил прочь вместе с отысканным «патримонием».

У церковных развалин он пересёк мост и зашагал во Флавск, чувствуя, что не сдаст содержимого сундучка и не будет жалеть, что бывал здесь.

III

Он свершил подвиг, выправив связь времён, и его ни на что не хватало; он с тех пор сломлен.

Я слушал радио, ведшее, что РФ не «допустит» чего-то там и «вмешательств в свои дела», связанные с Ичкерией (про начало второй войны после памятной первой); что, мол, правительство во главе с Лучшевсеховым «возродит экономику», а дефолты и кризис «в пользу развитию»… Хрюш-Наганов чеканил: «родину продали», но они нас спасут опять, коммунисты… Далее рейтинг «русских магнатов»: М. Ходорковский, Р. Абрамович, В. Алекперов, Б. Березовский (также Чубáйс, Кох, Фридман, Вексельберг, Дерипаска, Кукес и Йордан) … Песенка: «аби-дуби, дуби-ду»… Информация, что преклонные москвичи могут жить припеваючи за счёт некоей фирмы (номер лицензии), сдав ей право жилплощади, мол, дадут им субсидий и опекать будут всячески, фирма ждёт-с!

(Я вас слушаю, мы «Дар старости»… Пётр Иванович? хочет контрактик? денежек и цветной телевизор? Сказывай, что у вас… Да? одни проживаете? и в трёхкомнатной? Где квартирка-то? У Кузнецкого? А годков вам? Кайф, что нам звóните, Пётр Иванович! Братаны… то есть менеджер к вам приехает и, глядишь, договорчик: вы, типа, право нам, а «Дар старости» вам «Самсунг» даст, можно и денег, тысячек сто, рубль к рублику, хоть в Лас-Вегас… Я вам завидую! Мы тут паримся, а клиент… Мы честные, всё ништяк, сказал… Денег мало? стоимость хазы сотня штук долларов, а мы вам телевизорчик?.. Может, вы не подохнете десять лет, слышь… Что? мы «грабители»? Пётр Иваныч, шёл бы ты… Всё, закончили! Вспух тут: долларов… А я виллу в Барвихе сдам и с «фордá» в «жигуля», да? в Крым вместо Турции? А братве значит хер сосать? Старый пидор, глянь… Алё, слушаю… да, вы в «Хер…» Нет — в «Дар старости»! Фирма честная!

«Интермед плюс народ»… Из чего вы? Все вы и кремния! Что у вас? Аритмия и ишемия, язва желудка, климактерические процессы и камни в печени? Мало кремния! Вам не нравятся кожа, ломкие волосы, ногти? — в вас мало кремния! Помните, вы на четверть из кремния! «Интермед плюс народ» даст вам этот химический элемент! «Силициум» из Израиля, восемь долларов двадцать граммов! Медики знают, ваш русский кремний вам не поможет, только израильский! Вам продаст его «Интермед плюс народ»! Звоните нам!

Берестовский был в Англии в рамках дела участия в махинациях. Госчиновником он входил в предприятия, что вели экспорт нефти, газа и цинка. Также, есть данные, он владелец контрольных пакетов телеканалов, нескольких популярных газет, «Трансаэро»…

На Рублёвском шоссе в аварии покалечен министр. Есть версия о причастности…)

В марте в зоне Москвы рассветает к шести. Я встал. У родителей я любил ходить за машиною утром. Зло утром спит, расслаблено; полегчало больным; груднички, не дававшие спать, утихли; пьянь отбуянила. Серость скучных домов, лёд в лужах, битые стёкла, клочья от рвани, сор и окурки, лом от качелей, мутные окна, дохлая кошка — всё утром смазанно… Со стоянки я ехал прямо в рассвет. Луч брызнул в глаз, я откинулся в кресле. Вмиг всё исправилось, будто не было, будто мне двадцать лет, соловьи кругом и все счастливы. Так больным вводят морфий — и в своих грёзах те вдруг здоровы… Славно проехать сильному, юному по знакомому городу, где родился и вырос, где знаешь многое, где тебя узнают; общаетесь, как, мол, жизнь, старик… Нет и не было места, надо отметить, где я рос долго или безвыездно. В Магадане рождён (в/ч) … Через пять лет Хабаровск… Школа — в Приморье… В третий класс я в иной в/ч… Я студент (Владик) … После Москва и… Квасовка? Знаменательно: я случился, где жил мой род в стародавности.

Брату мать подавала подносы, и брат укатывал, управляясь одной своей ручкой, но появлялся, кашляя, с нездоровым румянцем, требуя то лапши, а то соуса.

— Павел, снедь для вас, — указала мать. — Всё продумано? Не сломаетесь? Вдруг приедете, а там выбиты стёкла? Вдруг обострение? И как быть тогда?

— Много вдруг, — возражал я. — Будет одно вдруг. Всех вдруг не будет. Если сломаемся — то не будем там. Стало быть, ни при чём твои стёкла. Если же стёкла — стало быть, добрались-таки. Обострение если… Хватит. В общем, мы едем, сын?

Тот кивнул.

На отце след бессонницы; он не спал после мыслей об участи Квашниных. Иссохший и с длинным волосом, висшим прямо, влажно причёсанный, он казался пророком, шедшим на плаху. С комнаты брата слышалось о войне в Чечне и в Ираке и в Югославии… Вновь в Европе война, и НАТО… Впрочем, не в НАТО суть, а в Чечне… и не в ней даже, нет… Нет вовсе. Там не Чечню бомбят, а меня… Не случаем я услышал? Это — бегущему? Не сбегу, намекается? Облегчение минуло, чувство страха всплыло.

— Я Антон Палыч Чехов, пап! — засмеялся сын.

Мы пустились в одиннадцать; прогремели разбитою улицей к Симферопольскому, — не к новому, что теперь магистраль «М-2», а к былому, что, пройдя Климовск, город оружия, выбралось до безвестных углéшень, бродей и змеевок, столь отрадных мне, и текло меж изб деревянных, ставленных лет за семьдесят прежде. Изредка, демонстрируя элегантный снобизм и стили, виделись дачи, все сплошь кирпичные, под цветастыми кровлями, с непременными башнями, евроокнами и аркадами, колоннадами и другими изысками, за которыми чуялись прагматичные меркантильные дни с поклонами калькуляторам и сердечными стрессами. Не скажу, что за этими евростенами страсти мелки, — наоборот, сильны, и весьма порой; только мне они чужды. Мне милей домики с их надворными курами и копёнками сена, с запахом хлева, с громкими лайками, с кружевами наличников — коренной уклад части русского племени, не считавшей грязь лихом. Но не от мелкости их простая, скудная, по стандартам теперешних взглядов, жизнь. Здесь донное, сокровенное чувство мира; ибо им вдосталь в марте капели, в мае — безумия соловьёв, а зимами — греться печкой, радуясь тихой заштатной доле.

Это неразвитость? Установлено, что наш мозг заблокирован; весь завал ума — в трёх процентиках у ворот 97-ми закрытых. Вдруг сие значит, что мыслить вредно: много не думай, мол, — и инстинкт возвратит эдем, кой пока большинству равен пьянкам, праздности, пялеву. Сила скрытых процентов спящего мозга так переделает наши ценности, что «зло» станет «добром», сгинут муки и боль и зажгутся райские зори…

Зря эти «мы», «нам», «наши», мне вдруг подумалось, эти прятушки во всемассовость, в плюрализм и в толпу — чтоб пребыть, как все, в логике, что во мне метастазы вьёт, и чтоб скрыть, что болезнь моя и судьба не сложилась именно оттого что я выродок, не как все.

Вот чем был мне пейзаж вокруг — в пику тем, что вторгаются из Москвы, проститни по нью-йоркским нормам. Глобализация? Нет уж! Будут, кто сбережёт места, от каких, если «мир сей» закончится, прянет новое. Может, рай будет в том, чтоб под новою кожей спать просто в яме без всяких смыслов? Ибо всё лживо, и до того дошло, что фальшь там теперь, где нет признаков людскости. Вправду: чтó есть материя, если смысл вездесущ?

Зря, стало быть, окрестил я «безвестными» очаги вероятных открытий. Всюду, заведомо, народятся мессии, как уже было, вспомнить Гомера, если и тысячи лет спустя города и селения спорят, кто из них родина неких истин, прежде презренных, а нынче модных. О, до всего дойдёт новизну родить! Вспрянет гений в жалких селениях!

…Из известных встретились Мóлоди. Я лет пять ездил мимо, дабы связать их с тем самым местом, где была сеча в ряд Куликовской (битва при Мóлодях, век шестнадцатый): «гуляй-город» сдерживал крымцев, чтоб Воротынский прибыл с подмогой и хан бежал-таки… Родовые видения поднялись во мне; я внимал муэдзину, и угнетал меня ток страстей и дум расы, насланной сжить Русь сó свету.

Я свернул на «М-2». Поспешать пора, хоть я склонен был медлить; время за полдень, стелется март в снегах, сам я болен, спутник мой мал (пять лет), путь наш долог и — что найдём в конце?

Магистраль «М-2» сдали в восьмидесятых… то есть прогон её, километров сто семьдесят. Начиналась при Брежневе, Генеральном и прочая, и, как средство сближения Центра с Крымом, также с Кавказом и Закавказьем (далее с Турцией, очевидно), шла в Симферополь. Горки сносились, ямы ровнялись, чащи рубились, сёла сметались. Строили трассу и при Черненко, и при Андропове с Горбачёвым, новых кремлёвцах. А в девяностых стройку свернули, чтоб гладь и ширь её слить с колдобинной и стенозной прежнею «Симферопольской», где конец мечтам прокатить к югу быстро. Но самоё «М-2» — суетлива, бойка, угарна. Нет близ селений, нет духа вечности. «М-2» создана для наживы, гонок за прибылью, для развоза какой-нибудь ненасытной мошны и опта. «М-2» — для трейлеров, приносящихся из-за южных границ с лимонами и дурным ширпотребом и убывающих с грузом нефти, леса и газа либо металла. «М-2» — курортная: начиная с июня, Центр в иномарках, с автоприцепами и без них, сквозь дожди и сквозь зависть мчит к Черноморью: так из Нью-Йорка в тропики Флóриды мчит в США публика. «М-2», в том числе, провезёт к Даргомыжскому, Казакову, Поленову, Льву Толстому и Фету и им подобным. «М-2» — история, но навыворот: как по ней к нам тёк враг-степняк — так и русского повернуло вскорости в степи. «М-2» для тех, к тому ж, кто спешит по иным делам, вот как я сейчас.

Оттолкнувшись от этого, я впал в комплекс абстрактностей, хотя должен был обмозговывать личное: мой недуг и доходишко (где добыть его, чтобы жить, пусть добыть его негде) и участь близких; скажем, родителей, растревоженных мною, Ники, жены моей, но и сына: чадо учить пора, а нет денег, сил и здоровья.

То есть сикль надобен.

Его нет как нет.

Я не мог зарабатывать, не умел — не усматривал видов к выгоде. Обходил нас рубль, не чураясь нас, — но чурались родители, а потом уже я. Закончилось, что удача забыла к нам подступ. Взять мой отец, кой мог стяжать, но не стал. А я? Начинал стаж в таможне, где мог урвать своё, но наследственно я не скареден, с романтическим складом… Да, были случаи, были — но я стеснялся. После попыток рубль отступил от нас; и, бюджетники, в час маммоны мы обеднели, чтобы госсобственность спёрли прыткие: кто заводы, кто транспорт, кто ящик с гайками или сумку картошки. Зависти не было, но пришёл вопрос: если жизнь так устроена, что, чтоб числиться лучшим, нужно стяжать и главные, резюмируем, у кого много денег, — кто и зачем я, кто не стяжает? как вдруг — отвержен? что я бежал рубля? почему ставил рубль так низко, раз он влиятельность, репутация, индекс высшего человечества, идеал? Как свёлся в рабы рубля и персон, что схитрились ограбить нас, а теперь — соль земли, её флагман, перл эволюции? Кто я в этом «сём мире»? В чём я повинен? Или баланс не блюл меж трудом/рублём?.. Нет, здесь снова Бог! Он велел не ходить в рабах двум начальникам. То есть Бог твой босс — иль маммона. И не иначе. Так было велено, и я делал так. Но финал каков?

Я пресёк свои мысли по бесполезности. А тем более Бог уже помог: Он погнал меня в Квасовку до корней припасть; видно, там мне спасенье… Зеркало вздрагивало в вибрации. Трейлер «Man» обогнал меня и унёсся в взвесь грязи, взмытой с асфальта. Солнце слепило, как я ни щурился. Знаки (столько-то до Ростова… Харькова… Симферополя…) порождали иллюзию потепления. Но сквозь щель дуло стужей. Я включил печку.

Трасса «М-2» есть газон меж асфальтов слева и справа. После — обочины. После — лес и поля и далёкие сёла, дачные комплексы и заводики. Из живых здесь увидишь бабку-мешочницу, даму вольной профессии и бомжатину. До Оки, что кончает Московию, — мрачно, тягостно…

Вдруг спуск в пойму с блеском излучины. Это психо-граница, метка условиям, сотворившим Московию и московский характер. Сумрак над плоскостью из холодных суглинков, мешанный влагой, тает в холмистости; небо яснится, краски ярче. Я возбуждён здесь, тщусь тайну высмотреть, да и многие (нынче сын мой Антон среди скарба, в пальцах конфета) здесь оживляются… Впрочем, сын мой москвич, хоть мал; ему значат, скорей всего, небоскрёбы с рекламами. Может, он здесь скучает.

Мы миновали мост. За ложбиною я втопил педаль, различив щит «Тульская область».

Снéга убавилось… Косогоры желтели… Спуски со взлётами… Мы попали в мир среднерусской холмистости. Вплоть по аннинский грубый век на Москву здесь ходили каждый год крымцы. Факт: А. Т. Бóлотов (иль Балóтов), 38-го года рождения, «век осьмнадцатый», вспоминал, что родительский барский дом, как крестьянские избы, прятался в зарослях — «не замечену быть кочевой прыткой сволочью»… Встал затем указатель «с. Дворяниново — 3 км» и мелькнул вдали дом-музей управителя императорских сёл да творца сочинений о своей жизни.

Квасовский барин и испытатель яблочной флоры, пра-пра-пра-прадед мой, был с означенным в переписке (так по эпистолам сундучка того, подле мельницы). Алексей Еремеевич не продажей скота, ржи, ягод заботился, но селекцией яблонь, что малоприбыльно. Первый плод — на седьмой год, три (!) для — контроля, год (!!) для прививок, семь (!!!) — популяции. Квашнины не в последних, отметим, в те поры числились. «Мной, Андрей Тимофеич, — вспомнил я, — по труды многалетошны учинён славный сортишко, званный «Квасовский парадиз», хвалюсь, а рабами назван «Дивись-ка», как он их влёк с начал сочной сладостью, преклонив татьбе, отчего я усилил казнь, ладно древнему Манлию. Обращаясь к рабам моим, скорым на руку и язык, стал я звать «Парадиз»  «Дивиська», кою намерен слать вам с оказией непременнейше и с почтением

Что до тем в «Труды» г-ну советнику Нартову, просвещения для российскаго, я писатель премалый, более деятель. Упрошу изыскания все мои ображать, как хощете, на учёный лад; а советнику представлять их от лице Вашего, чем неславного Квашнина меня… А чтоб видеть Вас, прелюбезный друг, то никак с хлопот, сопряжённых с судебными и, в обычае в мотовской наш век, недохватками денег, ибо детей ращу.

Также Вам о кончине милой супруги, Софьи Петровны, свету очей моих; стал сам-перст с дочь на выданьи, да сынок, должный в службу, да крепостных три ста. Вы отец, смысл имеющий о сыскании браков и брачных тратах, вы разумеете. Тако сына-наследника не мог в гвардию, а имею сдать в армию, власно мы не бывали в важных окольничьих при царях Руси и в больших думских званиях, но воспрыгнули от лотошников, как князь М. при Петре-Имп.! (Свидетельством нам дарёная и хранимая братина от Великага Князя с надписью, что сей дар Квашниным был). В помощь мне ключница из наперсниц в Бозе почившей. Сколь раб в начальницах, Фёклу кличут Закваскина, в роде чуть Квашнина.

Вслед напасть, межевание мне случилось разорное. Ибо я в пре с Агариным, кто и князь, и действительный тайный, и герольдмейстер, и муж фортунный. Род их презнатный пусть древле нашего от честных князей, но заслугами мы при Рюриках чтились; мы воеводили, стерегли юг Москвы и владели не токмо здесь в Квасовке, но в Заочье. И Воеводино было наше тож и звалось Воеводино (нынче Сергиевск). Тож Тенявино, что у Квасовки. А пленя Мансурбекова, кой степной мирза, дворянин по их, пращур наш поместил его близ, в Мансарово Мы селили селения и ходили в походы, сходно как Фабии, за свой кошт. Но в конце благочинного Алексея Михайлова править начал Агарин, и нам беда бысть: взял Воеводино, отнимает Тенявино, как прибрал он Мансарово. А суды и вся власть его.

Страх, Андрей Тимофеевич! В том Тенявино у меня израстания нововидных пород, называю «Сады» их, или, пространнее, как «Тенявинский Сад», паки «Сад Квашниных» зовутПо всему, что лишиться мне Промыслом всех трудов моих…»

Страж «М-2» поднял жезл: так когда-то в Египте Среднего Царства стóпали пришлых.

— Старшшнспктр Фддрф, дкменты пжаласта… — Он просматривал мой техпаспорт, и АК вис на нём.

Друг беды, за нехваткою лучшего (магистраль нелюдима в мартовский вечер), я сведён с чином крепким, прячущим алчность в правилах ПДД.

— Мне капот, — это он велел.

Есть поднять капот! Чтоб смотреть номер кузова; после — двигатель, сняв запаску?

Был вид игры: Квас­нин, нарушаете? штраф вам; но я гуманен; ваш ход? Он власть в погонах, а от меня ждались: кротость, подобострастие и признание многих вин с намёками, что добру воздают не единственно в небе, но здесь-немедленно, если «старший инспектор» всё же допустит, что обвиняемый по нечаянности, без умысла, сделал нечто нестрашное для дорожных процессов и допустимое; а важней, обвиняемому крайне важно, нужно спешить, шеф! штрафа не надо, вот тебе взятка, добрый начальник!

Номер в техпаспорте и на блоке цилиндров чётко совпали, и я не стал играть. Он продолжил, раз я упрямый: лампы горят у вас? есть ли люфт в рулевом управлении? А протекторы? а аптечка? знак аварийности? «По понятиям», время сделать шаг к конфидентности, объявив, что я чайник, фраер ушастый, но вот «спешу, прости»: нá, шеф, мзду, ага… Я постиг неожиданно, что я слаб, безвозвратно и горько, жить «по понятиям». И тогда он сказал:

— Оружие?

Не имеется (хоть под скарбом был карабин с лицензией; но мне обыск зачем?)

— А ручник? — приступил он.

В переговорнике, что торчал из кармана куртки инспектора, кто-то в ор вопил. Он, послушав и выпрямясь, отряхнул мундир. За горой («переломами профиля») вой сирен… наконец взялась в красно-синих огнях ватага, что, обдав брызгами от сугробных потёков и показав бонз власти, вихрем умчалась. Вновь он шагнул ко мне. Но отвлёкся. Вслед за ватагой дул джип — как пуля. Вскинув жезл, гибдэдэшник застыл столбом. Джип забликал «мигалками». Жезл упал, но опять взлетел: автономер не сопрягался ни с федеральными, ни с элитными службами. Я признал: «з 666 нн», «шевроле», и внутри хамло-апоплектик… Джип, вмяв в нас воздух, скинул бумажку, мельком явившую цифру 100. Порхала к нам не рублёвая волатильная, второсортная, а зелёная, сикль элит — доллар США то бишь!

В кой черёд (нынче хворому) мне внушается, пав, стяжать, то есть куш сорвать — или вновь явить бескорыстие, честь и прочая… Взял бы. Сразу бы! Если б не было ясным, чья и за что мзда. Впрочем, подумать, вдруг не его, а? Он ведь застывший, не шевельнётся, типа, стыдится, мол, не ему отнюдь эта ценная зелень. Что же, не встрянет, пусть даже я возьму? Разве штраф стянет больший и просигналит «шерстить» меня вдоль по всей магистрали, как у них принято? Ну, и пусть! Под моими ногами! Кончено! Тут ещё как судить. Вдруг — мне? Вдруг приятели? Вдруг — понравился? Вдруг, в конце концов, мне Сам Бог послал?

Тут — кто первый. Ведь никогда, факт, не посылается лишь тебе. Жизнь, прибыли, синекуры, фарт, случаи — сразу всем, налетайте! Кто-то, всех прытче, сгрёб прежде ближних — и олигарх стал. Прочие? Их беда: ведь давалось на равных, подсуетились бы… В двух словах, подыми я сикль, — эту самую сотню долларов, — и моя жизнь не так пойдёт, по-иному, а как я бедствую, то от худшего к лучшему; взбогатею вдруг, преисполнюсь здоровыми позитивными целями. Только — не подыму я. Ни при вот этом старшем инспекторе, ни при младшем; может быть, ни при ком вообще (Боге в том числе). Мы такие: род мой, дед, прадеды. В нас заскок слыть духовными, бескорыстными, честными, хоть нам жуть нужны доллары, и поболее; масса их нам нужна! Плюс нужна ещё собственность. Мы хотим быть престижными и имущими. Но мы страшно больны. Мы рабы догм о «злом» -«добром» -«нравственном», нам подаренных первородным грехом, увы…

Я сел в «ниву», отметив, как жезлоносец, оравнодушев ко мне, бормочет:

— Всё… Я урою их…

Хочет долларов, что ему, точно псу, швырнули, но я всё видел, и оскорблён он сильней, чем алчен… Что, перехват? Возможно. Но ведь свяжись с чёрным джипом с теми шестёрками, с затемнёнными стёклами да «мигалками», оберёшься бед. Вдруг пристрелят? Просто. На улице, на посту или в сауне. Пот стекал по вискам его.

— Ладно, ехайте.

Путь продолжился.

Сын мой спал, комкал фантики и глазел в окно. Я рулил и смотрел окрест, грезя, что снег убавится, так что я проберусь-таки.

Вот аппендикс «М-2»… Магистрали конец… её лента, выстрелив просекой, дребезжит вбок плюгавостью областной узкой трассы… Памятник жертвам сталинской мании; здесь витает тень деда, сгинувшего в 30-х. Что мне сказать ему? Я, купив дом, где жил он, мог этим хвастать. Но стало худо, я близ конца сейчас и спешу связать сына с местом; он ведь последний как бы Квашнин…

Опять та «с», — он Кваснин, как я.

Мы свелись к Упе, речке маленькой, но имевшей завидную, окской равную пойму; в ней производства, кладбища, сёла, фермы и выпасы, огороды, аэродром (да!), пашни, заправки, ветка ж/д к тому ж. Слева виделась Тула. Центр русских градов, старше Москвы самой… Близ — Венёв, Чернь, Белёв, Богородицк, Мценск и Ефремов, древний Одоев. Двигаясь с юга, русь оседала в этих вот долах перед Московией. Здесь исток степей и отца их, Дона Великого, психо-географический, скажем, фронт: не рубеж, как под Серпуховом, но фронт как конец лесов, тучи коих ползли-ползли — и иссякли в проплешинах, в редких рощах, в кустарниках. Здесь вольней дышит грудь, взгляд лёгок. Скинув хмарь, солнце манит здесь к югу, к призраку неги. Сход с лесов в степь чувствителен; степь не просто даль; смысл её, говорил Степун, в бесконечности, завершение коей в небе. И, сколь мне в радость попасть сюда, так кому-то в беду; есть особи, кто в степи изводились.

«Радость», «чувствителен», произнёс я? Дескать, эмоции? Нет таких. Если я как бы жив на вид, то затем что думаю, мысль творю; вне её отсутствую, точно мёртвый. И не болезнь казнит, но я мёртв, ибо сил и желаний нет. Нет — чувств… Умел ли я жить вообще? Я в стадии перетянутых струн, лишь лопнуть… Так, во фрустрации стережа смерть тела, мыслями я игрался в жизнь, делал вид, что живой-де. Ёрничал. Я вник в тайну, что и не жить возможно, быть неживым почти — а и будто бы жить притом, стоит лишь сознавать, и всё. Я вник в чужесть жизни, как она есть, сознанию: в жизни мёртв почти, я, загадочно, в мысли жив ещё, почему и не труп. Мысль даже мощней в больном. Оттого мне пришло прозрение: а не мысль ли вирус, кой, паразитствуя на живом, жизнь губит? Вспомнится детство в роскоши чувств — и видится, что сейчас ты не жив вполне, а лишь есмь умом; что враждебна мысль жизни, паразитична, ибо является, лишь пожрав жизнь. Попросту, мысль мертвит живых, и «разумный» наш выбор — страшен. Да и Сам Бог, клянясь: «Я есмь Жизнь для вас», — Бог, в Кого только верить, ибо абсурден, Сам кладёт рамки разуму, постижим лишь тайной. Стало быть, мысль — безжизненна? Полумертвие, значит, впору звать homo sapiens?! Кто внедрил разум в жизнь? Кто инфекцию ввёл в неё?..

Тула кончилась. Малоезжая к ночи, свёрнутая в районку, «М-2» растаяла. Испарилась действительность, и я двигался в волшебстве из грёз. И полёт мой за физику лобового стекла встречь солнцу был бесконечен… Встал брильянт сине-звёздчатой церкви с пузом апсиды… Выше, на площади, Ленин кликал к свершениям… Я, свернув с «М-2», ехал вниз сперва… и опять вверх… и Флавск закончился. Вкруг — поля в снегах. С тополей, марширующих вдоль асфальтовой подо мною дороги, плюхнулся ворон…

Вот съезд налево… выдавлен путь в снегах — чудом, Промыслом! Но следов на нём не было. А кому в марте в Квасовку из трёх изб и в концы обезлюженных, пребывающих в дрёме прочих сёл?

IV Квасовка

«Нива», вклинившись в снег, утопла… Нас зашвыряло… Я стал вращать руль. Мы продвигались… Так бы и ехали, но уткнулись в снег. Ведший путь здесь раздумал, да и пошёл вспять… Планы менялись. Нужно во Флавск назад, чтобы действовать с завтра. Я начал пятиться. «Нива» взвыла на месте. Вылезши, я впихнул под колёса палки и тряпки, но всё напрасно. Я был в испарине: сдалбливал под дымящей резиной наледь — и прыгал вновь за руль… Путешествие повторяло рок, наш фамильный рок — путь в тупик. Без ребёнка я ночевал бы здесь, средь заснеженных далей, чтоб найти гибель.

Все мои планы парадоксальны: что-то впадает мне, побуждая свершить шаг, третий, но без оглядки на силы либо способности, в том числе на желания и потребности близких, сходно и общества. В результате труд лишен, да и без пользы. Мной водит Промысел? своеволие?.. Как расплата — ступор из снега… Толк в бытии моём? Что за надобность в сей поездке в деревню? Что там за «честь и род Квашниных» и «вотчины»? Что за корни, кои спасут меня? Есть изба далеко от Москвы на правах летней дачи и есть безумец, вместо чтоб рубль стяжать и лечения — ездящий… Кстати, главное, что зимой путь до Квасовки здесь не чистили за все годы, что я бывал здесь, восемь лет точно; я гадал на проталины. Преднамеренно западня была?

— Папа!

И я очнулся. Ветер дул стылый, солнце понизилось. Пнув снегá, затвердевшие к ночи, взял я баул, оружие и матрасы и на брезенте повлёк их, падая, клича сына, кой сперва бегал взад-вперёд оттого, что наст держит; вскорости стал плестись за мной… Клали тени мы, длинные… Суходол, прорезáвший склон, по которому шли, нас вымучил; наст здесь тонок, снегу немеренно, и я полз, как червь, закрепляясь на месте прежде, чем подтянуть груз.

Выбрались мы у задников трёх усадеб (то есть у Квасовки). Справа — дом наш за линией трио лиственниц. Мы к нему устремились, ибо угор лёг круче, а наст окрепнул. Вышли к ограде, чтоб через сад потом, вровень с кронами (из-за снежных наносов), двигаться на остатках сил — да и хлев. В темноте я толкнул дверь в саму избу, где казалось теплее: не было ветра. При фонаре распахнул баул.

Успевать нужно быстро: печь топить, ужин греть, стлать постели. Лампы с проводкой, видел я, сгинули, выдранные ворьём. При свечках, багря под выбитой рамой наледь, я спешно вымел сор; поколол чурбак; снарядил топку с верхом и, взбодрив кутанного в плед мальчика, чиркнул спичкой. Пламя взметнулось, дым повалил вовнутрь, — воры сняли плиту над топкой. Но я припомнил: старую много лет назад поместил у крыльца с той целью, чтоб не ступать в грязь в слякоть. Я стал копать снег… Звякнуло… Отодрав плиту, я вернулся в дом, чтоб её укрепить над пламенем. Дым пустился в трубу; чад выдохся… Подогрев еду, я набил в чайник снег под чай и присел на лежанку около печки, коей другой край высился трёхканальным щитком, широким и заслонявшим ложе большое…

— Зябко! — ныл сын.

И точно, было промозгло, плюс пять, не выше. Требуются не один и не два часа, дабы жар взял своё. Но, при всём при том, ночь получится стылая. Я б упал от разбитости, отыщись, кто поддержит печь. (Можно, правда, к соседу, но не хотел людей). Приходилось терпеть.

Отужинали. Сын спал. Я ж — бодрствовал: тут болезнь, но и надобность приручить дом. И я вбирал в себя помещение в три окна по фасаду плюс с торцевым одним (что разбито ворами), заткнутым мною, как дым повывелся. Воры вволю тусили: шторы в разрывах, стулья поломаны, вещи пó полу, стол в объедках, что изводили тень от двух свечечных риз над свечками.

Штукатурка заплакала, и дом ожил. Я, «Квашнин», был как в вотчине, где давным-давно жили предки. Всё получилось, мне повезло-таки. Дом мог в зиму сгореть — но цел. «Нива» дряхлая — но доехала. Я мог просто не выбраться из Москвы, будь хуже, — но вот я здесь. Не чудо ли?.. Я извлёк матрас из притащенных на брезенте вещей, лёг… Взмок от пожара внутри себя… До утра я молился.

Утрело в шесть. Рассветало за стёклами сквозь акации, — вообще караганы, но привилось это имя, то есть «акация» и «акатник», дереву высотою в три метра с парными листьями, изводящими из своих желтоватых цветков частоколы стручков, что швыряли в сушь семя с лёгоньким треском. Над караганами вис фонарь на столбе, разбитый.

Встав потом, нарубив дров, глянувши, как труба дала дымный сгущенный столб, я опять стал мести пол, пополовично, чтоб было чище. После я вынес хлам, приготовил стол к завтраку, починил пару стульев и продолжал топить. Дым нас выдал: ближние поняли, что живёт кто-то свойский. Могут быть в гости. Но ещё рано. Я наблюдал-сидел, как, пронзив стёкла внешних рам, луч, скользнув в проём, отпечатался в торцевой стене, а потом, в очерёдности, на полу и на ложе, — этак все дни зимой, и когда здесь жили другие (взять мой сосед, кто мне продал дом), и когда здесь, давным-давно, жил отец мой и прадеды (в доме, ясно, не этом, но в этом месте). Было так исстари, что весенний или осенний луч ковылял меж рам и в оконных проёмах, прежде чем двинуться инспектировать утварь. Летом он — в подоконнике. Летний луч не гостит, как зимний, что от восхода — в северной безоконной стене, на печке и после в прочем. Сам воевода, может быть, сиживал, где и я сейчас, и следил луч…

Я выбрел в сени и, через хлев затем, наклоняясь под притолками, во двор. (Кстати, здесь «двором» называют и хлев).

Большущий (под полста соток) сад шёл по склону вверх; и сейчас он весь искрился под сияющим солнцем в рамках периметра караганы, клёна, орешника, барбариса, липы, черёмухи, вязов, скумпии; а за ним было поле, где волоклись вчера. Трио лиственниц — близ, за хлевом. Сад то есть к северу. Запад зрим за отсутствием листьев, и там был луг сперва и разлог, за которым снегá в полях и начало Мансарово вдоль блистающей Лохны выше течением. На восток, куда больно смотреть в рассвет, средь кустарников без плодовых, при огородике, жил один сосед; а за ним, в разлог (все три дома на выступе), там, где виделись копны, бурт и шалаш над ним, жил второй сосед при крестьянском хозяйстве. Следом — Тенявино и, вдали, город Флавск. А за речкой весь юг был склоном… Солнце сверкало, хоть было стыло. Близилась ростепель с мириадами бесноватых ручьёв, с томительным карком вóронов и со вздувшейся поймой, плюс вербным празднеством. Я мечтал о них. Чуялось, что весна распоследняя; гибель виделась. И вот здесь эти мысли… а и не мысли, — большее, — укрепились.

Что я здесь?

Что в снегах, в малой речке, в жалких трёх избах? Все объяснения: до корней припасть, сына вывезти, чтоб запала ему, мол, Квасовка, — лишь предлоги.

— Папа, красиво?

Сын стоял, щурясь, в заячьей шубке.

— Очень красиво, — я отозвался.

— Скоро ручьи, пап?

— Да. Ветер сменится — потекут.

— Глянь!

Сверху звенело клином гусей… Куда они? Холодно! Перемрут во льдах!

За едой мы решили: я иду к «ниве», он меня ждёт, здесь, в древней усадьбе, где, как надумал я, Квашнины нам внимают, радуясь отпрыску, кой введёт род в миллениум. Ощущая смотрины, я поправлял его, понуждал, сев спокойно, есть, а не дёргаться. Я про всё его спрашивал, чтоб он выказал ум, — убеждая сим, что талант не развить из-за участи рода, доли злосчастной; я же себя отдам, чтоб ему повезло; на всё готов! Я молил моих предков, выливших из своих горьких судеб тяжкую цепь для нас, пособить ему. Я давал себя в жертву, требовал помощи. Я просил быть испытанным, позабыв, что испытан… Нá пол посыпался прах с соломою. Потолок, что из досок, пролил засыпку.

— Будто стрела, пап! — Сын мой показывал.

Я, решив подмести сор (стоит накапать и ступить в мокром, он станет грязью), выяснил, что под прахом такая же, из узоров и трещин, стрелка. Что это? Знак искать в круговерти, вслушаться и всмотреться? О, Бог даёт шанс!.. — я повёл дискурс. Но за раздумьями вдруг расслышал гуденье: так гудит трактор, а он был нужен. Взяв картуз, я пошёл во двор. Ветер, дувший от «нивы», что оставалась с вечера в поле, нёс шум отчётливый. Я пустился по насту ста килограммами. Путь шёл в гору, хворь утомляла, я не спешил… Увиделось: средь снегов трясся мощный кряжистый трактор на холостом ходу. Дальше — куртка около «нивы». Аккумулятор и лобовое стекло в сторонке.

— Трудишься? — молвил я.

— А, приветики… — Куртка скручивала деталь. — Подай-ка ключ, приржавело.

Ключ — в запасном колесе моём, снятом, выкаченном за бампер, так что от гайки вор не достал бы. Он, глянув, вскинулся.

— Кто?

— За «нивой». Сам я из Квасовки.

Он смеялся: — И у меня есть «нивка»; я и хотел запчасть! Извиняй… Пётр Петрович. — Он тянул крепкую, но короткую руку. — Будем знакомиться… А ты влип. Пункт двенадцать правил движения октября девяносто, вроде бы, третьего, исходящая девяносто: воспрещено стоять, где средствó прерывает движение, въезд и выезд других. Штраф — тысяча… Я шучу с тобой! Был гаишник. Нынче я — Пётр Петрович. Лучше — Магнатик. Тут я зовусь так.

Я пожал руку. — Павел Михайлович.

Грузный, крупный, весь животом вперёд через брючный ремень, и не мал, как я, он казался приземист. Возраст за сорок. Волосы на большой рахитической, смугло-кожистой голове острижены и черны, как смоль. Каресть глаз заужалась пухлостью бритых, в оспинах, щёк. Рот, маленький, купидоний, стиснут щеками же, что гнели сходно маленький нос. Дородность, явная брюхом, висшим вперёд, с короткостью рук и ног в плотных брюках и в тупоносых мягких ботинках, уподобляли его вместе суслику небывалых размеров и истуканчику (скифской бабе). Это телесно. Статусно он был среднего слоя, бравшего сметкой, а не трудами, доблестью низших, но и не гением, отличающим высших. Собственник малых средств производства, он ими кормится и, имея излишки, ладя торговлишку, наживается, между тем как дельцам захудалым, взять меня, — тяжко.

Я пнул нож трактора. — И дорога твоя, смотрю? Я вчера здесь застрял… Пожалуйста, сделай трассу до Квасовки, коль твоя земля. Там всего пятьсот метров.

Он в смехе поднял аккумулятор. — Правильно! Всё моё вокруг Квасовки! Путь гребу в свою ферму. Ферма в Мансарово. Денег нужно солярку взять. А для этого мне бычков сдать. Ферма-то — ближе к Квасовке. Мне в Мансарово, где дорога, тратно; тут мне под три кэмэ, а там — десять и в яминах. Тут, считай, три в полях, пять асфальтом — и город Флавский… Путь тут давил вчера, но соляра закончилась; я и сдал назад… — Он вставлял лобовик моей «ниве» споро, умело. — Тут было поле, общеколхозное, а теперь всё моё, брат! Стало быть, не твою «нивку» грабил я: на моём поле всё моё! — посмеялся он. — Сорок га, тут корма сажу. Взяток дал им, чиновникам, а и то на паях с одним, с Зимоходовым… Меня в Флавске всяк знает. Я тут король мясной, рéкет. Скот закупаю — вот главный рéкет. Первое в бизнесе — поделиться; кто-то со мной, я с третьим… Я жизнь попробовал, у меня трудовой стаж, веришь ли, тридцать пять; мне — сорок. Сделаю ровчик… — пообещал он, выправив «ниву» и двинув к трактору. — Дом твой крайний? Значит, соседи. Мой двор в Мансарово, на другом берегу, к околице. То есть ферма моя там, сам я из города… С тебя водка с гощением. А не то миллион. Шучу! — Он захлопнул железную грохотливую дверцу.

И трактор сдвинул снег.

Я катил в снежном рву.

Свобода. Не западня отнюдь. Бог берёг меня. Я теперь мог из Квасовки выбраться и попасть в неё беспрепятственно. Всё расчистил Магнатик, только заставу вынес в периметре, заезжая в сад. Сын следил, как теснит с грозным рокотом нож снегá. Увозимый Магнатиком в тракторе, я смотрел, как уже он барахтался в них, игрался.

— Что, хочешь к малому? — скалил гнутые вовнутрь зубы Магнатик. — Я на часок тебя. А зачем, скажи? А затем… — Он сронил нож драть путь в Мансарово. — Я тебе, а ты мне чтоб… Хочется с умным, вижу я, кадром. Ты не с Засранска ведь? Из Москвы! — рассмеялся он. — Я жизнь знаю!

Преодолев разлог, коим мы отделялись от разорённого от реформ Мансарово, съехав в пойму, где русло ширилось, образуя брод, трактор выполз к окраинной живописной усадьбе, коей всегда дивлюсь, признавая красивейшей. Мой дом, квасовский, ближе к Лохне, смотрит на юг в рассвет. Этот, схожий, правобережный, выше по речке, — смотрит к закату и, как мой, взят периметром из берёз и черёмухи, вязов, лип и акации. Встарь боярин-наместник, вспомнил я, поселил подле Квасовки Саадет Мансур-бека с крымцами, чьими овцами знаменито Мансарово. Лохна портилась от овечьей мочи, а овчарни тянулись всюду. В овцах мансаровец докой слыл, — впрочем, больше в турусах, что, мол, «овцу растим» и «могём овцу». Мансур-бек бежал в Крым к своим, и сельцо стало нашим. Каменные, кирпичные, с небольшими оконцами, избы крылись соломой, выстроясь по-над поймой; вниз шли пристройки: птичники и овчарни, риги, овины, гумна и прочее, что дорогой, кроемой мусором, отделялись от самоё жилья без намёка на зелень. Этак — где строился Мансур-бек и где я нынче был с Магнатиком. Берег левый был русский и представлял собой ряд домов, разрываемый то покосом, то выгоном, но с деревьями: клён, сирень и рябина; там, кстати, в пойме, и уремá густа, что в безлесии редкостно; на холме розбить церкви; улица тянется к шлакоблочным домам вдали, где давно, при Советах, жили цыгане, азербайджанцы, влахи, чеченцы и карачаевцы.

Никакой народ не участлив к вышнему, не охоч до грёзы встроить миф в жизнь, не распахнут для бездн, как русские! В нас неразвитость в преимущество неких тайн (взять лейбницев, чистопробный их интеллект, вещающий о сверхумной броской абстракции, то итог — в буржуазном пошлом уюте); если точнее, для постижения неких тайн и сквозь них испытания всех идей житьём-бытьём на пределе, как бы не тут уже, чтоб энергия направлялась не к заурядным шесть минус два четыре или к учёным тезисам Гегеля (сим «духовностям»), но к немыслимым сфинксовым откровениям, отчего племя русских как бы юродиво.

Мы враг западной деловитости и восточной недвижности. Мы являем им, что не это суть, что оно зря, попусту, что не техникой и традицией делать жизнь, не Эйнштейном с Буддой, что это — к гибели и что жить без машин/карм лучше. Мы всё изведали: Вавилон творили, вырвались в космос, вызнали, из чего мы, атомы пользуем…

Но БОЛЬНЫ И УМРЁМ.

Нам, русским, ваше не нужно.

Нам нужна жизнь. Жизнь Вечная.

Скуден разум наш — велика инаковость, вплоть до чужести миру. Мы в ожидании, потому юродствуем. Мы в делах апатичные и нас трогает, лишь к чему мы назначены. И мы ждём, не издаст ли клич, чтó нас наняло в изначальные давности, чьи мы духом и плотью. Да, мы бездельны, а если дельны, то лишь во вред себе, ибо ведаем ложь деяния и что мелко и пагубно жить в делах. Пусть, пусть их работают, чтоб нажить капитал и чваниться; в этом Смысл Мировой! Пусть все юдо-англо-саксонского рода-племени, наставляющие жить правильно и нормально-де, холят Смысл Мировой — мы им всем инструктаж даём, чтó такое их принципы, воплощая те до конца, где видно, что — ничего в них нет. Нет жизни; есть лишь мираж её… И от тяготы жить на грани, то есть нигде, от пошлости Мирового Смысла мы часто пьём, пьём дико, дабы избыть тоску.

Так и пили два мóлодца, что открыли ворота, Коля и Толя, братья с Мансарово, жуть лохматые, молчаливые и нетрезвые.

— Назюзюкались? — порицал, глуша двигатель, Пётр Петрович «Магнатик». — Что вы за дурни-то?!

Я смотрел окрест, обдуваемый нордом. Снег здесь был, по наклонности склона, глубже, воздух — студёней, тени — длинней, чем множилась как бы сумрачность; между тем как повёрнутый к югу квасовский склон сиял вовсю и на нём двор мой виделся: крышею над кирпичным торцом, что взмелькивал из-за голи периметра, тройкой лиственниц и сверканьем хромированных зон «нивы». Далее — крыши (дым с одной) двух соседей. После — Тенявино, край его, а иначе слободка… Сердце щемило, и захотелось вдруг к тёмному вдали пятнышку; то был сын мой. Многое в нём свелось, в сыне: счастье вселенной, — впало мне. Для чего я здесь, как не быть с ним, дабы внушить ему, что намерен? И почему я молчал вчера, а сегодня мы вновь врозь?

Мало мне?

Почему сейчас, в первый день, что мы здесь, я опять не с ним, а — гость вора, кто меня обворовывал? Ведь я был бы без «нивы», не подоспей к ней. Вновь служу нуждам всяческих хапал, им уступая?

Всё! Стоп! Последняя им уступка, — всем им, маммоновым, оборотистым, к сиклю падким, — помня, что я в усадьбе, коей завидую. Погребá и коровник с древней овчарнею начинали фронт кладкой камня на глине, переходящей в иной забор, деревянный, вплоть до ворот с покривелой калиткой, втиснутой перед тем, как шёл собственно дом — длиннющий, тёмнобревенчатый и на каменном цоколе, с четырьмя в фасад окнами; после дома длил вновь забор; стенка камня, тоже на глине, фронт завершала. С флангов усадьбы метров на тридцать — вновь стенки камня, дальше периметр — полоса из деревьев. Я стал в воротах, так что торец дома с ветхой верандой сделался слева, сразу за сеялкой, что ржавела здесь, а на грязном пространстве в фас был телятник, ставлен средь сада. Взмык и мычание доносились к нам, и вонь тоже. Братья Толян/Колян (за какое-то сходство и неразлучность) в драненьких куртках, в кедах на босы грязные ноги, слушали, что внушает босс.

— К фене выгоню! Пить мы пьём, но вперёд дай скоту пожрать, приберись, — говорил он, высясь дородством. — Ты, Толян, где работу найдёшь?

Тот злобился и сивухой пахнýл на нас.

— Понаехала, чернота, ёп! Я трактористом был. А с моста сковырнулся — сразу ненужный стал в их ЗАÓ. Там Ревазов, главный нерусский… А я родился тут и живу, вон дом! Пусть катают в Чечню свою! — За поддержкою он скосил глаза на меня и на брата. — Раз против русских, ёп, то пусть котются! Я б, к примеру, поехал, — мне б они заворот в момент, там башка, там мудя, и приветики. Ну, а тут что, ёп?

— Ты… — Магнатик полез рукой в свою кóжанку; вынув, дал курить и оратору с братом в тряские пальцы. — Ты, Толян, ерунду несёшь. А чеченов не трогай; не виноваты, что вы лакаете спирт и шалые. Я соляру зачем жёг, трассу рыл? Чтобы скот возить. Мне кредит в банк выплачивать. А чего мне с обосранных животин некормленных? Где в них вес? Что, с хвостов их гавно сдавать, пьянь Толян?

Тот скривился, пыхая дымом. Брат, помоложе, выдохнул с кашлем:

— Вымоем. Всё акей, ёп!

— Хватит врать, поговаривай… — отряхнулся Магнатик и предложил: — Идём.

Обходя грязь и лужи, мешанные мочой, от трактора повернули к веранде, сгнившей, скрипевшей, и, наклоняясь под притолками, вступили в нутрь, освещённую лампой и тусклым светом в стёклах окошек. Пол был некрашен, с грязью и тёмен. У безоконной стены, у тыльной, — древняя закопчённая печь, близ — длинный, в объедках, с рваной клеёнкой, стол между лавок; а на бревенчатых стенах — полки с тарелками, крýжками и пакетами круп. Кровати — ржавая под окном, а новая возле печки. Запах от курева, от объедков, ношеного белья был кисл.

— Вонища… — дёрнул Магнатик ветхую форточку, взял бутылку из-под кровати; медленным, но единым движением сдвинув хлам на столе, лил в ёмкости и садился. — Ну, Пал Михалыч, брат, — пить давай!

Я ввернул садясь:

— Прошлый год тебя не было. Неожиданно.

— Что тут вдруг Битюков?

— Нет, что хлев теперь на красивой усадьбе.

— Мне, брат, твою бы! — Он, сказав, махом влил в себя порцию, захрустел огурцом, продолжив: — Лиственки на твоей на усадьбе — с детства их видел. Ты там не жил тогда. Жили эти, Закваскины. Место ладное, мне такое бы… А тут шанс: на вот этой усадьбе бабка преставилась, сын уехал; дедик остался, хворый, ледащий. Я его — в дом призрения. Не обидел, нет… Я большой, но я в жизнь не обижу… — Он затянулся дымом окурка: — Мне, малый, Бог даёт. Время тяжкое, после кризиса и богатые: были — нет. А я есть. И моё со мной. Видел тракторы? Все мои! Хоть не новые, а моторчики… Ты бычков моих видел? Я тут барон мясной, с властью в дружбе. Брат, я жизнь знаю! — Он помолчал. — Бычки, считай, все на вывод. Мясо я в деревнях беру, весь район мой. Глянь: Красногорье, дальше Мансарово, Ушаково, Липки те ж, да Щепотьево, да Камынино, да Лачиново, да Рахманово. Ежжу в «нивке» — «нивка» точь-в-точь твоя, только красная, почему я и снял детальки. Надо бы номер за нарушение пэдэде снять, а, Пал Михалыч? Выпей-ка! — Он глотнул пару кружек, и его щёки быстро набрякли. — Я ведь, брат, тут Магнатиком прозван! Всех в Флавске знаю; в сауны ходим… Весело! А кем был? Был никем! У меня в Флавске дом какой! А квартира? Дочери в Туле сделал трёхкомнатку. В мае всё распашу под корм. А дорогу закрою, так как моя земля! — посмеялся он. — Будешь ездить над поймой в ваши угодья… Думаешь, у меня только «нивка»? Нет, и «фордяк» есть. «Нивка» — для сёл мне, для бездорожья… Этот год — в Крым махну. Крым люблю; мы оттуда. Я ведь мансаровский, Пал Михалыч, я народился тут… У меня жизнь ого! Глотни… Мне за сорок, стаж тридцать пять, брат. И хоть не пьяница, а вот праздную. Хорошо мне. Спрашивай, коль нужда есть!

Он считал, что — мансаровский. Он родился там, жил во Флавске. В солнечном детстве звался «Петрушей». Родичи маялись, что такой богатыристый шкет ленивый. Школу закончил с двоек на тройки. Начал в ГАИ, внушительно помавал жезлóм. Переехал в Норильск (год службы считался зá два); стал зам. начальника. Государство шло к рвачеству, воровству и грабительству, вникнув в Рóзанова, в ту мысль его, что в России вся собственность возникает из «выпросил», «подарил» и «украл»… Последовал путчик, Ельцин с реформой. Дух ГАИ рушился. Он сошёлся с напарником в криминальном занятии: выследив брошенные авто, сбывали. Ставши начальником, он сей бизнес расширил, так как вдруг понял: больше имеешь — больше почёта. В ходе деструкции госструктур, в вакханалиях регистрации ТОО с их развалом, он прибрал скреперы, экскаваторы, краны — вескую, но ненужную в те поры ещё технику; оформляли всё в собственность фирмы «Доблесть», распродавали, вкладывая «нал» в водку. Он стоил долларов тысяч двести или чуть больше, и на него в Москву ушла кляуза. Он уволился и мотнул во Флавск. Присмотрелся. Флавск этот — голые да распаханные всхолмления. С ликвидацией коллективных хозяйств (колхозов) пашни дичали. Брать молоко? Трат много, сложностей масса: тара, стерильность, рефрижераторы и объёмы при малых ценах. То есть скот выгодней. Он объездил окрестности, сладил базу, выискал рынки, с флавским чиновником учредил ЗАО «Мясосбытчина» — и в момент стал король по мясу; брал мясо дёшево, сбывал дорого. Он взял в собственность поле, чтобы откармливать скот двух ферм (в Мансарово и в Лачиново); запланировал сыродельню. Звался «Магнатиком», так как флавские бонзы главными почитали себя (магнаты-де, а он типа магнатик); он развлекал их: плотничал, строил, сам стоял за прилавком. Так ему нравилось.

Он спросил, чем живу. Я ответил: коммерцией; кандидат наук от лингвистики, пару книг издал и приехал вот в «родовое поместье».

— Дом твой — в моих полях! — обнажил он вновь гнутые вовнутрь зубы. — Поле моё, брат; лучше бы мне там… Ты продавай дом. Ферма там будет, йоркширам… — Он принёс мне чай, перетаптываясь от плиты с грязным чайником к полке с сахаром и опять к столу. — А ведь я с кандидатом этой… лигвистики не дружил, нет! Штраф, помню, взял раз… — Он сел на лавку, скрипнувшую, снял кóжанку. — Не учёного штрафовал — артиста. Чтоб уважали… Эти Толян/Колян кто? Пьяницы! Я им дело дал. Пусть все знают.

— Выгонишь. Ты их выгонишь, — я пророчил. — Я здесь наездами, а и то про них слышал.

— Не-а, не выгоню, — усмехнулся он. — Верь, не выгоню. Я могу содержать таких. Отними во мне смысл, что нужен, — чем жить? А нечем… Прежде мы жили. Нынче одно: красть. Мне стало лучше — им стало хуже. Я обобрал их, чтоб жить богатым; но обобрал-то не сам, системой… — Он стал нетрезвый. — Я, брат, советским рос, октябрёнки там, пионеры… Смыслы мы знали! Смыслы с Евангелья!

— Пьёшь зачем?

— А, — звенел он в бутылку, — с нею не думаешь… Легче… Да и ведь думать что?.. Как фамилия, брат?

— Кваснин.

— Вроде ты Кваснин квасовский? И Закваскин в той Квасовке… Ну и жлоб твой Закваскин! Я дом присматривал, а он врал, что усадьба его и всегда тут его была. А тебе, вроде, дом он лишь продал, но без земли под ним. Говорил, что отец его и он сам отсидели за правду. Лиственки в спил давал, за три сотни, так как они на его земле, а сосед ни при деле, мол… Звал тебя не Кваснин к тому ж, а «Рогожкин-москвичик». Как же так?

— На жену, на Рогожскую, дом записан… — Я стал прощаться.

Он засмеялся. — Как-нибудь заскочу к тебе… Я — Магнатик!

Прочь я шёл вдоль мычавшего стада, выгнанного на двор… Ворота… Склон в пойму… К мостику лез в сугробах. Выше, на взгорке, был дом двух братьев, но я не глянул: некогда, сын ждал.

Сразу за Лохной, выйдя к «магнатиковой дороге», я повалился. Стало тошнотно, всё потемнело. Наст охладил меня; свет наполнил мир… Я поднялся с тягостной мыслью. Что там? Закваскин?.. Точно, Закваскин!.. Что получается? Что усадьба его, а мой — дом всего-навсего? Он сказал так Магнатику?.. Я прощал старика, но почуял цель действовать от измышленных мнимых прав. Он и впрямь мог срубить как лиственки, так и весь мой периметр здесь, в безлесьи. Он мог спалить мой дом, чтоб владеть моим садом. Я был взволнован.

Сын крепил снежной бабе ноздри из шишек.

— Папа, снег стает? Будут ручьи? Здесь дед Коля был с палкой, чтобы воров бить. Он решил, мы они. А ты где был? будут ручьи?

Я ручьи обещал вчера, но ошибся, ибо тянул, то силясь, то угасая, северный ветер; солнце же плавило снег по верху, в пользу лишь насту.

— Лучше рыбачить, — молвил я.

Он: где удочки и наживка, черви под снегом, как их достанем? Мы с ним «рыбачили» и «охотились» часто. Помню, приехали раз — и в пойму; там долго крались; он ко мне приникал шепча: скоро утки? хватит патронов? вдруг будут лебеди или гоголи? громки ль выстрелы? а лиса придёт? ну, а если вдруг волки? или медведи?.. Я твердил, что вспугнём дичь; он, умолкая, миг спустя вновь трещал. Мы садились под ивой. Были шуршания в прошлогодних травах и всплески в речке… но предвечерие усыпляло… вот он зевал, не вздрагивал, если вскрякивал селезень или плыли бобры к косе… Правый берег примеривал краски вечера… я смотрел на ракиту, важную памятью… обернувшись, видел наш дом вверху, где ждала меня Ника… В сумерках мы плелись домой. Не стреляли, ценен был ритуал…

Вот — леска.

А за удилищем нам — в строй флоры, что окаймляла сад. Там росли: липа, клён, бересклет и калина, дуб и берёза, вяз и орешник, дикие сливы, дикие вишни, дикие яблони и сирень, и прочее — рай грызущим; их помёт и погрызы были ковром в снегу; что трагичнее: в этот год наст был так высок, что позволил им портить даже и кроны. Я задержался; сын же тянул меня, стимулируя к поискам. Мы прошли к части северной, где сумбурилась флора в пятнах от пиршеств заячьей контры (клочья от меха, к счастью, являли мне, что лиса и волк умеряли пыл). Утомлённый ходьбой в снегах, — да и он устал, — я взял клён, древо сорное: семена разлетаются где ни попадя; их казнят вовсю — но они экспансируют валом поросли. Клён хорош для удилищ; мы утолились. В доме, сев, я смотрел, как готовят снасть ручки, схожие с нашими, родовыми квашнинскими, то есть годными для сохи и сеч, но и, вышло, для флейты. Он хорошо играл; дар от матери, пианистки, от моей Ники. Нужно учить его; виртуозность зачахнет без тренировок.

— Умница! — я похваливал.

Поплавком стала пробка, что была в тумбочке, а грузилом стал болт.

— Червяков копать? — он шутил. — Под снегом? А земля мёрзлая.

— Слепим их.

Я взбил тесто, и, пока делалось, испытали снасть в чашке. Сын мой ушёл в процесс. А я тешился, сознавая: наша «рыбалка» мчит полным ходом. Тесто я покромсал.

— Ишь, белые червяки зимой! На таких мы поймаем всех-всех-всех рыб! — смеялся он.

Речка Лохна здесь мелкая и студёная. В ней уклейка с плотвицей, крупное редко; асы таскались, помнится, тщетно, и новички так.

Выбредя к зарослям караганы-акации над сугробной калиткой, — к нижней так называемой по-над поймой дороге, что мимо Квасовки вьёт в Мансарово, — я нашёл, что какие-то два юнца прут мимо, и наст держал их. Впрочем, держала соединявшая два селения с Флавском и меж собой топтанная тропа. Мы сверглись вниз. Я давил сугроб, сын брёл следом с черве-пакетиком. А вверху — два юнца идут… А за ними — мой дом… Сколько нас, нисходящих, так провожал он? Первый был воевода, гордый боярин (дол весь был речкой); был затем Алексей Еремеевич, автор сельских «эпистол», средний уж дворянин; был прадед, просто крестьянин (Лохна ужалась вниз от ракиты, той, самой древней здесь и единственной); был мой дед, Александр Еремеевич, инженер-капитан. И в финале здесь я — худосочный, конченый лузер с суженной до моих социальных, экономических и духовных мер Лохною. Рядом — сын, к возмужанию коего речка станет ручьём. Пройдя к косе, я нашёл взглядом отмель; здесь, полувек назад, мой отец шёл по лаве (мост-настил) в Квасовку. За водой и большой луговиной — кромка Тенявино из безлюдных изб у подножия склона, ибо Тенявино как по левому, так по правому берегу.

Поплавок мельтешил в волнах и сносился течением в снежном ложе с льдистой каймою. Се — ловля рыбная Квашниных, спустя века за аксаковской.

— Нету рыбок… — тихо скорбел сын.

Мы прошли, где виток быстрины делал заводь, где поплавок не скакал как чёрт.

— Посижу?.. — Сын, сказав, опустился на корточки и ушёл в себя. — Почему мы — в деревне, мама в Москве?

— Так вышло.

— Пап, а ты денежный? — он смотрел в волну.

— Нет.

— Ты умный, про языки писал — и стал бедный? Мне учить музыку, чтобы бедным быть? А зачем? И я слышал, нет средств учить меня. Вы в Кадольске, пап, спорили, что продать нужно что-то, и будут деньги.

— Брáтину… Знай, давным-давно, лет с полтысячи, тут чертог стоял у большой реки Лохна. Жил в нём твой пращур… — Я чуть помедлил. — Брáтина, что вы с бабушкой продали б, — от чертога. Это наш бренд, лицо.

— Я хочу динозавра, ну, электронного. По колено мне. Заведёшь — он рычит… Пап, клюнуло!

Поплавок утонул. Я повёл его вверх… прочь… крýгом… Вздыбилась ветка, капая влагой, — и леска лопнула. Сын заплакал. Весь апокалипсис для него — топляк, что сожрал крючок лютым образом. Делать нечего. Мы пошли по тропинке к нашему дому, и я накладывал шаг на шаг, чтоб ему было легче в твёрдой нивальности, чтоб вообще проторить путь, кой, я угадывал, пригодится. Наст истёк в желтотравные кручи. Я вынул спички.

— Будет гореть? Пап, дай мне!

Он спичкой чиркнул. Высушен югом, яр вспыхнул с треском; флора чернела. Сын, завизжав от чувств, бегал, сравнивал, комментировал, оборачивал белозубый лик. Я же — думал. Жуть люблю вид горящих трав и их запах с поры, когда мальчиком на Востоке видел пожарища, умиравшие подле вод. Я взглядывал в их текучее зеркало, чтоб понять: почему вдруг застыл огонь? почему он смиряется влагой? Видел же я в ней — себя. Отражение нам даёт рефлексию, вот что понял я. Также понял, что, раз огонь сник, в рефлексии, значит, гибель. То есть познание как рефлексия бытия есть смерть? Незнание живоносно?

Все палы местные — эхо палов из детства. Здесь ежегодно в пал жралась пойма, жар несло во дворы, к разлогам, в пустоши. Как-то вспыхнули саженцы; старым, с толстой корой стволам низ ожгло; дом едва не сгорел; и сегодня я сберегал его (во все дни, обнажись трава, я её опалял, творя кольцо безопасности).

Сын всё сжёг. Мы вернулись с Планеты Пожаров в стылый март Квасовки; каждый шаг означал взрыв пепла.

Вызналось, что юнцы, те два, что нам встретились, — ну, а кто ещё? — унесли ранец с крупами, чайник (ради цветмета), электроплитку, с тяжким трудом доставленные вчера… Есть надо. Выйдя, я через сто шагов повернул с тропы к палисаднику, за которым изба была — в два окна, с низким цоколем и с проваленной крышею, без веранды, но, странно, с белым, отполированным, точно мрамор, крыльцом. Я близился… Появился старик, квадратный, в мятой папахе, светлые брови как бы срослись, насупленный, в безрукавке, в фетровых бурках книзу под брюками.

— Ты, товарищ Рогожский Павел Михайлович? — вёл он громко, даже и слишком, словно бы ждал меня.

Мой отец, раз приехав, вспомнил в соседе парня-бухгалтера маленковских дней. (Мой отец показательно не любил бывать и действительно не бывал здесь, «в области мёртвых с родственными тенями», как он звал Квасовку).

— Не хозяйка ли? — Я услышал вдруг грохот из самоё избы, а потом и шаги там.

— Как же, хозяйка… Дура Степановна в Туле, на онкологии, — отвечал он, стоя в проёме, пасмурно супясь. Он меня не впускал к себе. — За грехи её. Пусть лежит теперь… Или сдохла?.. Пусть. Продала дом, — сам я в тюрьме был, — и затолкалась сюда, где мучусь.

— Списывалась, — вёл я, — с тобой, сосед. Я письмо твоё видел.

— Хрен, в воду вилами… Пишет вот! — Он взмахнул телеграммой. — Мне, глянь! Закваскину!! Николай Фёдорычу! Глянь, бланком! «Буду днях сын»… — Он кашлянул. — Дочь в Орле. Но дочь, что с неё? Баба бабою… А вот сына не знал почти: он малой был, я сел за правду: за расхищение… Не давали жить… Я всегда знал: придёт пора! С Маленкова знал и тогда начал бизнес по ГээСэМ. Фартило. Ой, наварил я… Выследили, сломали жизнь! Вот и дом тебе продал из-за советчицы той Степановны. Ныла: сыну бы деньги, я вся больная, а ты на зоне; а, пишет, он мне даст тысячи, и мы с ними найдём, где жить, когда выйдешь-то. Пол-Тенявино, пишет, изб пустых, хоть в какой селись, а москвич хочет в Квасовке и серьёзный. Вроде, Рогожский Павел Михайлович даст три тысячи… Дура-баба тупая! А ты разумный, — он усмехнулся. — Три за старьё дал… Ну, ты хитрюга! Знал, что Горбач обнулит рубли? — И он сунул мне фото: брови срослись в одну, взор бессмысленный, мутный, вислая челюсть над гимнастёркой с лычкой ефрейтора. — На, смотри!

— Не отец ли?

— Он! — подтвердилось. — Твой дом был наш тогда. У нас отняли. Комиссар забрал… Был такой гад Квашнин, пьянь-голь, к боку маузер и давай; храм рушил, многих убил, гад… Мы-то, Закваскины, — из дворян все… — Он, икнув и пройдя в дом, выпил спиной ко мне из бутылки и возвратился вновь врать про сына, что «хоть по зонам — а человек стал». (Мне говорили, маленьким он угнал мопед, сел за кражи и за разбои — в сходство с отцом, сидевшим как при Хрущёве, так и при Брежневе за хищения).

Я оформил дом в Квасовке на жену мою, что давало свободу от ситуации и чего я лишился бы, появись как Квашнин (Кваснин), что немедленно возбудило бы цепи чувств: антипатий, симпатий всяких тенявинских, квасовских да мансаровских и других незнакомцев, — и вовлекло бы нас в отношения; между тем как чужой, Рогожский, я в стороне. Так было. Нынче я слушал злого, хмельного соседа ради каких-нибудь новых сведений о моих здешних предках, но и с брезгливостью, что родят во мне словопрения, ибо, думаю, ложь — их функция.

— Мы дворяны здесь. А Квашнин Алексашка — тот комиссарил… Батя был кавалер. Георгия! Квашнины были наши все, крепостные. Наши тут мельницы, и колбасные, и кирпичный завод, и сёла… Что молчишь? А знай раньше, при коммуняках, враз бы донёс в райком? — Он толкнул меня. — Так, товарищ Рогожников? Знал ты бар в твоей жизни, будь ты хоть кто?.. Сын едет! Встречу в хибаре, а не в родительском доме, дура жена продала, блядь! Сын, врала, требует, у меня, врала, рак нашли. Стерва баба… Был я бухгалтером — иждивенила и ходила фря. Стала скотницей, потому как второю отсидкой фáрты закончились: не работал, жили подворьем. Пенсия рубль всего! За один только свет плачу огромадные суммы! — Он посморкался. — Батю бы! Помер, внука не видел. Он ведь в гулагах, по Солженицыну, тридцать лет сидел, сдох с чахотки, так и не дожил, что коммуняки нынче похерились и его внук — министр, считай. Потому как, Рожанский, сын мне гербы шлёт. Малый, ты понял?

Бланк был казённый, из канцелярии Государственной Думы.

— Правит Россией сын, — построжел старик. — Я грешил: он по тюрьмам. Ан, вишь, в правительстве… Значит, прибыл ты? Что же, здравствуйте. Заходил надысь, малый в снеге играется. Прибыл, думаю. Надоело твой дом стеречь. Сколь ворья пугнул! Растащили бы, где имел я родиться в тысяча девятьсоттием. Хошь не хошь, а плати мне за стражу. Мало своих забот? Лиственницы снесли бы. Кто спас? Закваскин. Ты это помни.

— Мне рассказали.

— Врал твой Магнатик. — Вновь он насупился. — Первый вор твой Магнатик, спрашивай хоть кого… вон, Гришку хоть Заговеева… Дай полста.

Охранять мой участок я не просил его: воровали в ночь, первое; во-вторых, если б наглости набрались влезть, что старый сторож? мигом прибили б… Дав ему деньги, я зашагал прочь, слушая, что теперь он селёдку купит, выходил денежки караульною службой.

— Ну, ты бывай в дому я тебе сохранил, сосед!

— Здесь юнцы прошли. Видел, Николай Фёдорович? — вспомнил я.

Он вдогонку нёс ересь.

Но я не слышал, схваченный болью, чувствуя, как моё отношение к миру сгладилось; тягость схлынула, точно я получил свет истин. Мысли исчезли вдруг, и я радовался и желал одного: быть вне тьмы, наступающей валом сверху и снизу, пусть я в сияньи солнца и снега. Сгорбленность, чернота ли глазниц моих и кривая ухмылка — шедшие бабки (видно, в Мансарово) заспешили прочь. Я, сходя с твёрдых троп, что тянулись меж сёлами, брёл теперь под уклон в разлог (за которым Тенявино), брёл к последнему дому Квасовки с белым, — я взял за цель его, — полированным, будто мрамор, крыльцом. Такое же у Закваскина.

За плетнём двор был чёрною, подмороженной грязью вечно копытивших его мерина и овец со свиньями, также курьих пришлёпок. Крытая шифером, чуть кривая копна предваряла хлев, каменный, с отворёнными створками и, вплотную к ним, розвальнями с навозом… Он возник шаркая, волоча с мягким скрежетом вслед корыто. Мы познакомились много лет назад: я гулял, слышу — косят; вдруг косарь попросил воды, объяснивши, он, дескать, квасовский, «через дом» живёт; выпив, спрашивал пустяковину и прервал просьбой «крепкого, коль нет водки»; я дал лосьону, он удалился и не косил три дня. Мы с ним сблизились… Он отёр о халат все пальцы, чтоб поздороваться. Был он мал, тощ и стрижен, с чёлкой и в валенках; их всегда носил, даже летом, так как хромал.

— Что шаток-то? — присмотрелся он. — Худо? Надо лекарства…

Кажется, я шагнул; мрак взял меня.

Видя тополь подле копны, впоследствии я лежал пластом и спросил вдруг про Бобика, его пса.

— Собачку-то? Схоронил в январь… — Он, пришлёпнув на лоб мне снега, молча уселся, взял папиросы и чиркнул спичками. — Охладись лежи; оклемаешь… Пугивает косая! Также со мною; брякаюсь, на косьбе либо дома. Ну, и придёшь в себя, и встаёшь как нет. А ты молод… Рано, Михайлович! Вот моя померла до срока, дак это женское. Изработалась… Немец, быв здесь в Тенявино, бил её ни за что, дитё… Отошла-таки… Отошла! — вспоминал он. — После работала звеньевой у нас.

— Я, Григорий Иванович, — разлепил я рот, — побираться. Обворовали… Прибыли в ночь вчера с моим отпрыском. Мы рыбачили, два юнца прошли. Я — к Закваскину, но он сына ждёт, деньги взял, что мой дом стерёг. Про дворянство мне…

— Кто? Закваскин? Всё от его зло! Он коммунист был, ну, и бухгалтером. И ещё один… зам, кажись, председателя, но не тут, а в райкоме, звать Оголоев. Оба и грабили. На собраниях, я тогда трактористил, в крик кричат за советскую власть — и тащат. Взяли их, в шейсят первом. Тоись его сперва — дак свалил на подельщика. Оголоеву вышку, этому зона. А и потом крал, хоть не в колхозе… — Он помолчал дымя. — Мак садил. Мы шуткуем: мак зимой кушать? Он нам и врёт в ответ, что соскучился в тюрьмах по цвету-лету. Век-то был брежневский, наркота пошла. У шпаны собирал кишмал, торговал им. Сын — вор отпетый, в старших весь.

— Дед — Георгия кавалер? — Я сдвинулся, снег потёк под одежду и холодил меня. — Комиссар-де Квашнин их гнал? Правда?

Мой собеседник бросил окурок. — Про кавалер — не знаю, хоть я в родстве с им, — я, Заговеев. Но не с дворян он. Были Агарины, но те флавские. А Закваскин-дед — гад, идрит! Как Советы настали, выдал богатых; знал про всех, где и что, натягал, пёс… Он сторожил, врёт? Сторож… Как ты уедешь, он тут хозяин, и у тебя в избе… А у нас тут Квашнин был. Это помещик! Жил, разводил сады, там, где кладбище. Их досель звать Квашнинскими. Также — Квасовка. Не Заквасовка, хоть Закваскины наши… Тоись дворяны? Он в январе ещё с телеграммой мне; свалим лиственки у Рогожского, две сдадим, а одну на полы сведём; сына не на чем встретить, пол гнилой. Я ни-ни. Дак он в Флавске жульё сыскал, тех Серёню с Виталей, ходят спортсменами, а Закваскин главарь у их. Медь таскают, старую технику, погребá чистят внаглую. Я им: сдам вас в милицию. Ну, они сперва Бобика. А потом: скажешь — дом спалим. Керосину в стог — на-те… Правильно ты мне скарб занёс прошлой осенью. И к тебе, пёс, нахаживал… Он свихнулся с гербами на телеграмме! Время, врёт, наше, сын, врёт, в правительстве… Я твой дым вчера видел… а, мыслю, вдруг там их мафия? Чтó я им? — он вздохнул. — И куда мне? Как запретишь таскать, коли сверху воруют? Их, воровская власть! — Он умолк, потянувшись за пачкой, чтоб закурить вновь. — Вон, раздолбаи-то…

За плетнём шли юнцы в «адидасах» (модный «прикид» такой) с рюкзаками.

— Твой груз?.. Таились, псы, у Закваскина… Ну, отымем, Михайлович?

Я признал рюкзак, чувствуя, что во мне мало сил догонять шпану.

— Не к лицу, — обронил я. — И не настичь нам их… Но, Григорий Иванович, не Рогожский я, а Квашнин, садовода давнишнего Квашнина род. Дом же здесь на жену мою, на Рогожскую был записан, ты её видел.

Он вдруг задумался. Я ему стал своим по делам Квашниных, живших с родичами Закваскиных, Заговеевых и других окрест.

— Дом купил неспроста, чай?.. Коль не Рогожский — ну, Квашнин, здравствуйте. — И он подал мне руку — чтоб жать по-новому, не по-прежнему, вслед за чем, дымя, продолжал сидеть, приручая новые мысли, но обронил сперва: — Что ж молчал, Квашнин?

Что молчал я?

Так легче с жизнью… Да и не с жизнью, нет, а с реальностью или как её: данность? сущее? явь? фактичность? «мир сей»? наличное? всё вокруг? Я, болел когда, разделил жизнь и внешнее, что вокруг неё, ибо вник, что последнее не есть первое, что они в корне разное и нуждаются в разном: здесь власть, порядок и в воздух чепчики да закон «дважды два четыре», хоть ты подохни, — там прихоть, пакости, дурь, безóбразность. Но вот где жизнь сменяет внешнее, то бишь данность, что у них общее, как туда и обратно, из жизни в данность; также что истинней — тут неясности. Легче быть имяреком, думая, что пустяк вовне, я внутри себя мощен, славен и истинен. Здесь Кваснин, а вот в истине, мол, Квашнин; здесь шушера — я всё в истине. Легче быть имяреком, если нет ясности, где вокруг, а где жизнь и что подлинней. Обозначившись, я признал, что отныне здесь, в Квасовке, мне нельзя быть как раньше — как лже-Рогожскому. Впредь мне быть Квашниным, дабы новому искать новое. Я угадывал, что вот-вот во мне вскинется подноготная, и поднялся, взявшись за грядку старой телеги, где я лежал. Спросил лишь:

— Что с комиссаром?

И Заговеев встал, в драном тёмном халате, чтоб меж затяжками досказать: — Закваскин-дед — в ГеПеУ твоих… Я тогда, помню, мал был, он орал, пьяный, контру повывел, ну, Квашниных. Вас знали! Тут ваша мельница, тут твой дед учил. И сады-то — Квашнинские… Только что мы не знали, что вы — те самые.

Взяв яиц с пшеном, я ушёл…

Отужинали. Смерклось.

И я затеял, что заслужило шанс: в доме были столетние и, возможно, те самые прадедовы салазки с загнутым полозом. Не тревожась имуществом, так как воры всё взяли (кроме оружия, я его спрятал в подполе), мы спустились к нижней дороге, тёкшей вдоль Квасовки в виде снежной тропы. В закваскинских окнах свет: факт найденного вдруг сына, как бы не «думца», разве не праздник? Праздник, без всяких… Я тронул мальчика со мной рядом. Что ему дам? Усадьбу, что юридически, вышло, только лишь дом с землёй под строением? Плюс двухкомнатную, где маемся? Плюс мой брат, на кого уйдёт выручка от кадольской квартиры после родителей, чтоб лечить его? Всё наследство… Также есть брáтина. Может, он её и продаст — Закваскину, «дворянину»… Мы брели настом, скрывшим дорогу; сзади салазки стряхивали в снег ржавчину… Канул третий двор — Заговеева… Вот разлог… Переехали — и на яр, вверх, к Тенявино. Справа меркли за поймой группы безлюдных правобережных изб. Слева, рядом, с распахнутыми дверями — левобережье, где не живёт никто… Сумрак ширился. Впрочем, тьмы пока не было — из-за месяца… Вдалеке внизу, у запруды, средь голых тальников, из снегов росла мельница, но без крыши, с красным торцом; вблизи неё гущь черёмухи, где отец мой взял сундучок… Плеск слышался — глухо, по перекатам… В ночь махал ворон… Мёртвое нежилое крыло села продолжалось живым, с туманными и горящими окнами, с дымоносными трубами, с брехом шавок. В центре Тенявино от церковных развалин двинулись влево вверх. Я держал сына зá руку, а салазки тащил вслед. Всюду руины. Бывшая школа — нынче лишь остов (нет детей) … свиноферма разбита… прах магазина, где я брал лампочки, крупы, гвозди в прежнее время… водонапорка — в крен и проржавлена… Потянулась голь склона, что величалась «Сад Квашниных», чаще просто «Сад» и «Сады»… И мы зимником, чуть приметным, выбрели к роще. Узкая тропка шла до крестов на холмиках. Неприглядному кладбищу, прозираемому в концы, к полям, лет четыреста с гаком; часть распахали. Где теперь Алексей Еремеевич, «испытатель яблочной флоры», корреспондент Балóтова, или Бóлотова? Бог весть… Камень с гробниц снят в ранних двадцатых — к нуждам ревкомов или на бюсты Ленина и других вождей. По снегам пройдя в угол (где, может, прадеды), сняв картуз, я стоял, обдуваемый ветром.

— Мёрзну, пап… — сын поёжился.

Но я сделал что нужно: он теперь был здесь и повторит маршрут для своих детей.

Буксируя салазки, двинулись в сторону. Сын брёл настом и, обогнав меня, крикнул, что здесь «дорожка», лаз к обелиску с свежею краской, где с фото вперился в никуда сквозь нас мутный фас с вислой челюстью над старательно подновлённой надписью:

Ф. Закваскин

1890 — 1959

Старый Закваскин что же, готовится к посещению предков?..

Вспыхивал Флавск вдали. Ближе меркло Тенявино. Дальше, к Квасовке, мрак густел. И мы двинулись. Сын, везом на салазках вдоль поймы Лохны, молча взирал — вниз с яра, и в темень неба, и на томительность мёртвых изб. Я влёк его, мучаясь из-за гнутых полозьев, но не сдавался, чтобы не сбить ход мысленных в сыне таинств.

Я повторялся. Так моего отца в этих, может, салазках схожею ночью где-то поблизости вёз мой дед, как знать. Так меня далеко на Востоке, в канувшем детстве, вёз мой отец. Так я в храме марта под скрип полозьев, век спустя, отдаю существу вблизи мою нежность. Этого мало: не оставляя иных богатств, ни духовных, ни денежных, прокатить своё чадо зимнею ночью в древних салазках? Я ему ничего не дам, кроме тягостной жизни — и красоты и любви этой ночи нашей с ним родины…

За безлюдным Тенявино мы спустились в лог… а оттуда вверх к Квасовке. Первый — грязный двор Заговеева с фонарём. Плюс фонарь у Закваскина. А потом за деревьями — мой дом, без фонаря (разбит). В отдалении, на другом берегу за поймой — ферма Магнатика с фонарями синего цвета… Сняв картуз, я застыл на миг, слыша всплески вод, крики сов и потрескиванья стволов… Вдруг капнуло в лоб с берёзы, что у дороги.

— Завтра капель! — воскликнул я.

— И ручьи?

— Да, конечно.

— К речке, пап, спустимся? Поохотимся там, как раньше? И… надо крепость снежную строить!

V

Ночь моя — бдение. Я следил, как смещалась луна и как яблоня за окном влекла тень в снегах… Скреблась мышь, привлечённая печкой, тёплою в подполе… Вновь просыпалось с потолка: не стрелка ли?.. Завтра месяц-апрель, короче… Я жаждал утра, связанного с надеждами, и во мне всплывал стих, что-де «воды весной шумят». Но ни в новый день, ни когда мы уехали, неги не было, как и «вод весной»; в ночь мороз, днём плюс пять; снег лежал; к солнцу жизнь пробуждалась стылой; завязи, мошки — весь их начальный ход был убит в тот год… В русском климате нет границ, что и делает русскость. Но вдруг обратное: русскость правит природой? Шварц писал, что глобальная жизнь в силе внутренней волей строить порядок. Может быть, нет коллапсов в общей природе, но — человек извратил мир?.. Я был в бессоннице, что искала корм мыслям, точно не плоть моя, а они, мысли, страждали и нуждались в лекарствах… Я разлепил глаза. В окнах свет; стёкла чистые — признак схожести Цельсия вне избы и внутри. Надо печь топить. Сын, невидимый за печным щитком, шмыгал. Нам уезжать вот-вот, я же с ним хорошенько не был. И, услыхав зевок, я сказал ему:

— Спишь? Ручьи текут.

Он вмиг выбежал. Я вернул его, каясь:

— Нынче апрель, прости. В этот день привирают.

Он, одеваясь, вдруг произнёс: — Пап, стрелка из пыли вроде опять там, хоть ты и вымел.

— С первым апреля! Ты молодец, сынок.

Но он дёрнулся, облекаясь в свой свитер. — Я не шучу, пап. Вот она! И вчера здесь была. Не помнишь?

Выпавший ночью, прах был действительно на том самом же месте (на половице, пятой от плинтуса) стрелкой к западу. Я подвинул сор, обнаживший отчётливый из древесных жил вектор.

— Что, пап, нам лоб разбить? — засмеялся сын и дошёл до стены по стрелке.

Но я вдруг понял: можно ведь выйти и обогнуть дом… после газончик… далее клумба, где моя Ника каждый год холит розы… близ куст смородины, прикрывающий взгорок — он же фундамент древних хором, я знал. Алексей Еремеевич (есть «эпистола»), вспоминал: «…дом в Квасовке, вид того что при Софье-царевне Русь наша строила: стародревний дом, на подклетях. Предок мой, воевода, здесь живал в Квасовке, каковая в версте всего от Муравского шляха, крымцы где бегалиМежеванием стал Агарин князь всяк стеснять меняотобрал пол Тенявино по большой дол, прозванный Волчий, кой, он божился, был как рубеж меж нас ещё исстари. Сад Квашнинский мой тож емуВ утешение, что при Квасовке сажен малый садВ скоре древности переделаю ко приятствию…» Вот чем был мне тот взгорок, весь обраставший чертополохом. Дальше — периметр перед вроде как выпасом в муравейниках, кой, стекая в лог, выползал на другой по-над поймою выступ, долгий мансаровский. Дальше — курс за Мансарово в строй прилохненских и других сёл вплоть до Белёва.

— Что, пап?

— Бог шутит. Завтракаем?

— Мне снилось, пап!..

Он рассказывал сны, представлявшие китч детсадовских и иных картин. Вилкой действовал он как ложкой, ёрзал, сгибался и выпрямлялся, то тычась в миску, то подпирая лоб или щёку, будто бы дремлет. Я наблюдал за ним, чтоб забыться: вроде как не было ничего вокруг, только мы с ним. Он в моей тьме был светом.

В нашем саду потом, мы, бредя в ветру под сияющим солнцем, видели ямки заячьих лёжек, заячьи тропы, серые россыпи в виде шариков из усвоенных, переваренных почек, веток от яблонь, лент от коры. Я сжался.

— Зайцы преступные, недостойные… — объявил я, взявши лопату, и стал окапывать пострадавший ствол: из нивальных масс делал блоки и их отшвыривал. Хоть я взмок, но изъял-таки первый, наитруднейший слой из лежалого наста; после, продолжив, всё изъял, вплоть до трав… Вот и штамб, весь ободранный перед зимними бурями. Я обвязывал молодняк, не веря, что тронут зрелые, с грубым штамбом культуры. Это случилось. Всё искалечено… Мне судьба в канун мук моих наблюдать гибель сада? Рок наш представился издевательством и того как бы ради, что, страшась властных, Бог гонит маетных, взять меня. Поломав обет, что Он с сирыми и убогими, Бог пошучивает — как мы в апрель… Столько мук на нас, Господи, сколько бед спустя сроки, как Ты простил нас, что молю: хватит!

Ветер усилился. Я стал мёрзнуть. Сын же игрался снежными комьями. Он был счастлив… «Будьте как дети», — Бог предложил, таясь, что отнюдь не рассчитывал на взрослеющих, на побочный продукт от детства. Знал Адам, что гоним не за грех, но что, выросши, перестал быть ребёнком, коему вверен рай? Детство — рай. Взрослость — сирое угасание… Злоба к зайцам влилась в меня.

— Сложим крепость и перебьём их, всех до единого, — произнёс я.

— Их, папа?

— Зайцев.

— Как? из ружья?

— Да.

Попросту, я готовил засидку.

Мы на валу, взгромождённом Магнатиком его трактором перед хлевом, сделали башню. Крышей стал шифер; вход занавесили; доски стали нам полом, плед поверх. (Я постиг, что мой гнев лишь предлогом выставил зайцев, тайно он — Господу). Плюс мешок с провиантом и чурбачок, восседать на нём. Я смотрел, как сын тащит внутрь вещи: палки — в фантазиях «лучевое оружие», камни — «мины с гранатами» и стакан — чтобы пить «в бою». Я ушёл в дом и лёг. Он бегал. И я угадывал, как легко ему с новым сказочным счастьем; он уволакивал воду в банке, гвóздики, трубки, миски, пружинки. И даже перец. Взяв фонарь, он сказал, что поест в «нашей крепости», и пропал на час. Прибыл тихий.

— Холодно.

Я, раздев, поместил его в одеяло и затопил печь. Долго молчали.

— Домик наш, пап, игрушечный?

— Истинный.

— Он без печки; значит игрушечный.

— Нет, всамделишный, — убеждал я.

Сучья трещали, пламя гудело, мокрые куртки яростно сохли. Стукнули в окна; к нам Заговеев. В дом он не стал входить: мерин ждал за калиткой. Он был с кнутом в руке, шапка сдвинута, висла чёлка.

— Я из Мансарово, помогал им брать камень. С мельниц, с квашнинских, камень не выломать. А в Мансарово можно, камни на глине… Дак, пособить? В Мансарово взял бутылочку… Я зачем к тебе? — вдруг воспрял он. — Что пёс Закваскин врёт? Не велит вкруг тебя косить. Сам косить, дескать, будет или внаймы сдаст, чтобы по бизьнесу! Врёт, Рогожскому не давал лужки, только дом на трёх сотках. Сад тоись тож его… А, Михайлович? Я косил вкруг тебя всегда! У меня мерин с овцами, коровёнка и куры. Живности! — Он в волнении уронил кнут. — Брешет, пёс, что его — лужки, сходит в Флавск да в свидетельство впишет, как ему за борьбу с прежней властью дали бы, а уж с сы­ном подавно.

— Прежде он там косил?

— А, косил… — И гость поднял кнут. — Век назад косил, при царе при горохове. Как пришёл с тюрьмы и сдавал внаём. И Паньковым, и Васиным… Близ меня — суходол в буграх, битва Курская, не косьба была… Ты как дом купил, он утих: тут в обычае, коли дом твой, то и усадебка. Я, смотря, что тебе они незачем, и косил лужки. Счас озлобился, из-за сына-то… Дак ещё есть ли сын, спросить?! — И гость высморкал из одной и другой ноздри.

— Он, — сказал я, — не поминал лужки.

— Ну, бывай! — Заговеев тянул на прощание руку и выходил во двор. — Знал, что врёт пёс… Травка, Михайлович, там обильная!

— Ты бы, — крикнул я, — на себя их вписал как собственность. А то мало ли? Вдруг Закваскин оформит их?

— Это ты, что сынок его шишка? Я сынку ухо драл! Своровал он бумаг с гербом пыль пускать; из тюрьмы прям к папаше, чтоб подкормиться. А вот с лужками… Есть га, больше не выбить. Коль, как Магнатик, чтоб фирма-бизьнес, — дали бы. Но тогда им налог. Мне нужно? Мне бы покос, все бизьнесы. Вот, Михайлович! — Он помял свою шапку. — Прихватизация! Всё опять верхам, им — хоть тыщу га! Глянь, Мансарово гикнулось, да Тенявино раньше; фермы разобраны, сплошь бурьян… А как надо бы? Низу волю дай! Снизу строится!

Мерин с нижней дороги, что по-над поймой, сдвинулся. Кто-то шёл за акацией (караганой).

Вскоре Закваскин, как он и был вчера, в безрукавке, в фетровых бурках, в старой папахе, сильно насупленный, повернул ко мне и пролез с клюкой по сугробам.

— Мерина бросил, теря-тетеря? Ехай, пьянь! — он бурчал Заговееву. — Брешешь тут человеку. Он не баран дурь слушать, а он учёный и кандидат.

— Да?! «грёбаный» и «наука бесштанная»? Извиняюсь, Михайлович, но такой это пёс — в глаза ссы… Мерин мешал ему! Что, сынок твой приехает? На такси, идрит? А пешком придёт!! — Вынув свой «Беломор», Заговеев досадовал: — Кандидат… День назад, сильно злобленный, что тебе продал дом давно, он в промать тебя, друг-Михайлович…

— Рот закрой! Политуру жрёшь, ловок врать! — встрял Закваскин. — Днями всё ездиит, зашибает на водку. Первый тут врун. Курлыпа!

— Дак… — Заговеев курил уже, запалив папиросину с пятой спички, сжав кулак, хмурясь. — Нет, ты болтал, скажи, что — твои лужки? Документ покажь, что твои лужки, не Михайловича!

— Пьянь. Дурень. Ты ни бум-бум, гляжу! — постучал ему в грудь Закваскин. — Образование-то — шесть классов. Помню, пришёл в колхоз, лист подписывал крестиком. Знал за девками бегать. Если б не я, хрен приняли б… — и Закваскин толкнул его. — Мать твою пожалел тогда, безотцовщина. Ну, ходи! Говорить нам дай.

Заговеев отёр свою чёлку тылом ладони. — Ты про лужки нам, умный.

Скрывши взгляд под насупленной бровью, тот погрозил клюкой. — Не балýй, фуфел квасовский! А москвич понимает. Видит, как дом купил. На Степановну дом отписан был, чтоб сберечь его, потому как я с властью бился. Знали ведь — конфисковывать.

— Суть давай…

— Цыц, пьянь! — гаркнул Закваскин. — Я в Воркуте был, дура и пишет мне: дом продать, сыну денег… Вякали вот такие курлыпы, — за воровство сидел мой Колюха-то. А сидел — так как, вдаль смотря, разрушал старый строй. Кто лучше? Кто, как ты, водку жрал да пахал? Выкуси!! — И он поднял вверх листик. — Лучшие, кто вперёд глядел: солженицыны и сынок мой. Тут, — продолжал он, — баба решилась, где родила с меня личность, дом продать, где доска потом будет, кто здесь родился. Я тогда, под андроповской строгостью, что ж, пишу, продавай. Про лужки слова не было, про сад не было. Там — Закваскина дарит дом на трёх сотках этой… Рогожской. Было ведь? Как юрист сказал вроде дарственной, чтоб законно. Вот документ, написано, что подарено «дом с пристройками на трёх сотках»; вот тут как… — И Закваскин вскричал озлясь: — Где лужки? Не помянуты! Тут читай! А про сотки-то — есть оно! Значит сад — мой в бумаге! Осенью… — он сморкаться стал в тряпицу, — перемерил я землю. Сто где-то соток, и все мои без трёх.

Близ меня тёрся сын, бормочущий, чтоб «скорее», так как «пора уже».

— Как! — твердил я в смятении. — Нам меняли свидетельства в девяносто четвёртом; я вписал двадцать соток к трём, остальные — заимка.

— Что ж, по закону… Семьдесят семь моих в этом случае, и лужки тож… Сад — двадцать соток? Коли лужки твои, тогда садик мой, — вёл Закваскин. (Думалось, что вот-вот объяснится первым апреля). — Ты же не где-то взял, чтоб всяк рылся у дома, а ты у дома взял сотки. Нет, что ли?.. Ты, Гришка, слушай и мне не тявкай, как этот Бобик твой… Или сдох уже Бобик? Мне не слыхать его.

— Дак шпана твоя… те Серёня с Виталей! — стал вскипать бедный.

— Ври! Доказательства? Покажи нам их. Врать я сам горазд… — И Закваскин упёр взор в моего сына. — Я пришёл, что дрова мои кончились, а в твоих, москвич, — как ты думал, но, знай, в моих лесах, — сухостойник. Я и возьму дрова, так как ты сказал, что твои сотки — садик. Мне те дрова нужны, чтоб сынка печкой встретить. Ты вот и сам с сынком, понимаешь жизнь… Старший твой что не ездиит, Митька-то? Как малóго звать? Съем! — он гаркнул.

Сын отбежал.

— Пугнул дитё… — Заговеев ругнулся. — Где тут в бумаге, что лес вдруг твой? Тягаешь?! Что, я в Москве живу, чтоб не видеть? Лиственки в спил хотел, да боялся: как зачнут падать — с Флавска заметят… Ты документ покажь! — Заговеев надвинулся.

— Есть такой. Со Степановной дали нам пару га как местным. А где возьму их — тут я и сам с усам. Взял в твою, москвич, сторону. Что вдоль Гришки брать? У него одна грязь… Балýй! — оттолкнул он начальственно Заговеева в грудь. — Подь к дьяволу! И готовь мне аванс, пьянь. Будешь косить в лужках? Так с тебя полста долларов. — Во, Михайлович!! По его всегда! Что молчишь? Он же в двор твой без мыла, а?

Я молчал.

— Так как знает законы, — буркнул Закваскин. — Правильно. А ты подь, Гришка, подь отсель. Подои коровёнку, чтоб молока мне; будет на выпивку. Ты, Рогожский… без зла к тебе, по нужде только требую, и своё. Сад? — твой пусть. Мне пока незачем.

— Во! Да как так?! — выл Заговеев.

И я ушёл, поняв, что не вытерплю. Я ушёл разобраться, прежде чем спорить или затеять что, — не немедленно, когда мозг являл сонмы вздрюченных и разрозненных, перемешанных слов и помыслов. Струны психики лопались. Я на корточках кочергой ворошил угли в печке нудно и долго. В сумерках с сыном вышел к засидке.

В домике, — в снежном домике на валу снегов, взгромождённых Магнатиком, — я засел близ упёртого в доски пола оружия и включил фонарь. Я себя контролировал и почти стал спокоен, страшен для внешнего. Я, окончив рефлексии и сказав, что нам нужно молчать с сих пор, наблюдал, как, захваченный новизной обстоятельств, сын мой поигрывал в бытовую рутину, да-да, поигрывал, учась взрослости (но зачем ей учиться, пакостной взрослости? благо кончиться в детстве; зря толстоевские о «слезинках» детей; вдруг прав маньяк, кто казнит их безгрешными до злой взрослости; чик по горлышку — и в раю?). Сын стал есть, ибо ел он не где-нибудь: в снежном домике; после делал бойницы; после, зевая, стал убеждать себя: почитать? обязательно! и — читал в мечтах… Вдруг дыханием затуманил луч фонаря.

— Пап, убьёшь их? Ну, этих зайцев?

— Да. Они губят сад.

— Громко?

— Да. Очень громко.

Он подытожил: — Спать пойду.

Я кивнул и убрал фонарь.

Искрил в лунности снег в саду с тенью рва; стыли яблони…

Скрывшись в Квасовку, я и здесь в страстях, я и здесь держу, что, в покор хамью не суясь в делёж благ и выгод (ибо «возвышенный»), я испытывал недовольство, что обделяем. Я уступал с тех пор, как крутым «поворотом на ручку» вынут из матки, и когда октябрил в честь «самого бескорыстного, справедливого, гениального дедушки», и студентом, впитывая «Маркс-Ленина». Уступал, пиша справки в духе партийности, мча в колхоз «урожай спасать». Кандидат я стал, когда впору быть доктором. Я снимал углы, веря, что есть страдальцы, коим нужнее «место для жизни». В цумах и гумах, в лавках и торгах мне выпадало всё второсортное, а в дискуссиях надо мной брали верх «идейные». Доставалось мне худшее. Даже в Квасовку я нуждой попал: не пробил «подмосковную», а тут выпало, что есть как бы фамильное и мой долг как раз… «Благородство» гнело меня. Был ли я благороден? Нет, просто роль играл. Не прельщённый добром (в чём истина?) и ни злом (бескорыстен), мозг мой заклинило. В пятьдесят я стал нуль средь рвачества. Я спасал семью — и не смог спасти. Неприкаянность вышла хворью. Я двинул в Квасовку до корней припасть… И вдруг в Квасовку прёт реальность, весь в совокупности «мир сей»! Ранее на планете Земля и в нации, избы­вающей самоё себя, я имел свой кут и надеялся: Русь пусть ельциных, а Москва пусть лужковых, Флавск пусть магнатиков, но вот Квасовки треть — моя.

Мой, — сто метров в длину и сто в ширь, — сад с бугром от хором моих предков, замкнутый флорою! Мои стылые, непролазные, обложные снега и зайцы! три эти лиственки и любая травинка! Даже и дым здесь мой! Лезет вор?! А задать ему!! Цапнуть зá ухо — и пинком гнать к убогости, где средь чахлых кустов под проваленной крышей жмётся изба его! Вот как надо бы… Я не смог, притворясь, что — бессребреник. А ведь жгло меня…

Хватит! Всё моё!!

Всё в периметре флоры — всё моё!

Я учил себя, а ведь чувствовал: повторись — промолчу, не побью его, но лишь вякну, что — «жаль», «прискорбный факт», но что «жизнь, к сожалению, так устроена», и, «раз надобно, документ раз есть…»

Я ушёл в избу. Месяц скашивал три окна в пол возле лежанки. Сын спал…

Что сделать, чтоб эта данность (явь, сущее) не драла его? Чтоб не вырос он, точно я и отец мой, люмпеном без корней и средств? Что я дам ему: блеск фамилии (с буквой «с»), пару древних «эпистол» с брáтиной?.. Я решил обсудить «Закваскина» в смысле имени. Перво-наперво, ударение на присущем холопам слоге (ведь не Квашнин, Репнин в их достоинстве); с характерной приставкой, кажущей суррогат, неконченность, прилагательность (вот что здесь эта «за-» из когорты слов «заумь» или «закладничество»); с окончанием, уточняющим принадлежность высшему в иерархии возрастной, родовой и служебно-сословной (здесь уязвим и я сам, «Квашнин», да ведь я не упорствую, что мы лучшие). Резюмируем: «Николай» — «Победитель Народов»; «Фёдорович» — «Дар Божий»? Эвона, вышло как! «Божий Дар Побеждать Людей» — против нас, «Павла» («Малого»), и «Григория» («Бдящего»). Имя — нрав и характер. Тьма их, Закваскиных, хамов с шкурною логикой. Документы — на га вообще, он ведь их не привязывал к местности; но он выбрал не свой кут, голый, безлесый и позаброшенный, а «в твою, москвич, сторону», в обихоженный сад, ловкач. Власть одобрила. Получилось, что пусть фактически у меня сто соток, но юридически — двор под дом, плюс ещё двадцать соток… Может быть, он коньяк поднёс власти или дал взятку… Я и жена моя — кто? Нездешние. Раньше мы что-то значили. Нынче значит лишь сикль (рубль, доллар). Нет его — нет и прав, босяк… Взять учёностью? Да на кой им труд по вопросам герульского и гепидского? Я и сам их забыл почти.

И я начал молиться, мысленно… Слух расширился, так что слышались: стук о крышу, плеск в Лохне вод и, изредка, шум «М-2», устремлявшейся к югу где-то за склоном… Бог не ответил. Я страдал мало, чтоб Он ответил? Он изрёк: «не заботьтесь о завтрашнем», — а я точно не слышал, чтя Его меньше армии старшины…

Позавтракав и припрятав скарб (от Серёни с Виталей, присных Закваскина), мы отправились на восток, во Флавск, под-над поймой, нижней дорогой.

Ветер усилился… Наст был твёрд, как лёд, под сияющим солнцем. Разве что ивы в пойме мохнатились. То есть не было неги, не было… Над порядками труб вдали колыхались дымы и, склоняясь, текли на юг. Кошка белого цвета, сидя на брёвнах, сонно мечтала; страшное минуло, вьюги с тьмой отодвинулись, близко мыши, что выбираются из снегов грызть веточки.

— А ручьи будут?

— Вряд ли.

— Зайцы, пап, были?

— Спрятались.

— Ну, а были бы? — он взглянул снизу вверх. — Стрелял бы?

И я ответил, что «не стрелял бы». Он начал прыгать. Он был доволен.

Двигались вдоль окраинных изб Тенявино, позаброшенных и запущенных. Но с жилых рядов выли псы; а приёмники, с той достаточной громкостью, дабы слышал владелец в утренних хлопотах, врали, что «кабинет Ибакова» выдохся и всё плохо, длится «война в Чечне», «тренд к рецессии». В пойме слышно всё зáдолго… Мы свернули вниз к мельнице, а точнее к руинам. Вот они: светлый камень стены без кровли и, над окном, фриз красного. В водах, звонких, студёных, незастывавших, спал тёмный жёрнов, сбоку весь в тине. Мы с сыном влезли внутрь, где, пленённое, жило эхо.

— Мельница. Наша.

И мы опять шли… Здесь населённей: избы в ряд, взмык, кудахтанье, часто лай… Жизнь здесь гуще… И много запахов: дым, навоз, сено, варево для скота, гарь трактора, гниль распахнутых погребов, грязь, куры, изредка лошади, камень стен на растворе вспухнувшей глины, — всё это пахло… После — дорога, скоблена, в наледи. Сын топтал ледяные оконца, так что грязь брызгала… С сильным скрежетом мчались розвальни…

— Тпр-р-р!.. Михайлович, восседайте! — звал Заговеев.

Ехали и, болтаясь в ухабах, дёргались за обвислым хвостом. Сын вскрикивал. Я держал его, взяв за грядку другой рукой, морщась, коль боль пронзала. Он же был счастлив, мой глупый мальчик.

— В город? — спросил я.

— Дак, натурально. Ты заглянул бы: я запрягал как раз. Как чужой, и с мальцом ещё… Тоша?

— Нет, я Антон, — возразил тот. — Я вам не лялька.

— Глянь-ка: Анто-он он! — съёрничал старый и подхлестнул коня вверх к тенявинскому концу во Флавск. — Тоись Тошка ты! — обернулся он на мгновение, подмигнув воспалёнными испитыми глазами. — Веришь, Михайлович, что Закваскин? Ведь, пёс, лосьён принёс за моё молоко, как пьяни. Я пошумел… дак выпил. Ох, не пивал хужей! Утром впряг, еду в Флавск опохмел взять… Страх гнетёт… — Он, кивнув на приветствие мужика у погреба, смолк осев.

Телогрейка, а под солдатской сплюснутой шапкой проседь; шея в морщинах; плечи покатые, и дрожащие руки, кои как грабли… Сызмала в поле. Бросивши школу, после войны как раз, тягал бороны. Тракторист стал, и не последний, хоть безотцовщина. Малорослый, тщедушный, но и живой, женился, в точь перед армией, отслужил, вроде в танковых, и — назад домой. «Пятьдесятые», говорил он, лучшие годы. Он пахал, сеял стареньким СТЗ. Целиннику, дали орден. Шёл он деревней, и звали выпить, а он уваживал. И Закваскин, живший с ним с Квасовке, уважал его, тракториста с наградой… Ой, и гульба была! То в одной избе, то в другой собирались на майские и октябрьские, в новогодние, в дни рождения, на церковные, осуждаемые в верхах. Был лих попеть, вбить каблук в пол, выпить бутылочку и другую. Молодость! В три прилёг — в пять на тракторе, дверца настежь! Бьёт снег и дождь, рвёт ветер — гой еси! Предлагали: учись… Не надо, и без того смак!..

Пил он и в тракторе: пашет в грачьем смятении, пьёт сам перст и из водочных пробок гнёт «бескозырки», чтоб, швырнув, их запахивать… В «шесьдесятые» в космос выбрались, телевизоры сделали — а без трактора швах. А тракторы — он с одним под обрыв слетел. Дак простили: все выпивают. Но, постепенно, — то ли тут возраст, то ли ещё что, — жизнь поменялась. Квасовка — ладно, в ней три избёнки. А и Тенявино: после школы все в Флавск бегом. Трактористов строгали целые прорвы, чуть что — уволим. Тут и кардан… Закваскин, вор, с Оголоевым махинируют на сто тысяч, он же прибрал кардан с допотопного ЗИСа, годы в углу лежал, — вмиг кардан стал госсобственность. Враз припомнили всё и выгнали. Он стал скотником. Пить — лакай с утра. А то бабу жмёшь, и твою кто-то сходно… Ну, и побил её, дак пошла на завод во Флавск. Как придёт — за хозяйство, мужу ей некогда… В «семьдесятые» опустели деревнюшки: город близко, грязь отмесил — асфальтики, зарабатывай чистым, а не в гавне скользи. Молодые вразбег, «учёные», а к нему председатель вновь, с пребольшущим пардоном: дескать, тряхни мощой, а кто старое вспомнит… Он и тряхнул, пить бросил, раньше всех в трактор, позже всех с трактора, «бескозырок» не гнёт впредь. В мае на Первое люди празднуют, вся огромная СеСеСеР, он пашет — да и под кустики, под «треньсвистер» обедать. Трактор шумит-стоит в холостом ходу, лемех бликает… Снова пашет и, как министр какой, честь рукой даёт, а грачи следом свитой… С Марьей наладилось. Он любил её, Марью-то, и хозяйство вёл… Жили тягостно, Маленков облегчил им. А Хрущ опять поджал, чтоб мужик не куркулился. И при Брежневе чуть не так — расхититель. После Андропова оползла вожжа. Над избой, крытой цинком, встала антеннища, скот бродил неудобьями; огород — нет конца. И всё — он. А жена лишь стирать и детей следить. И вдруг кончилась. Схоронив, сел на пенсию, так как вспухло колено. Он добыл мерина, жил вдовцом; много пил: самогон, политуру, но также скот держал с огородом. Всё ради Марьи. Чистя хлев, он бубнил, что, пока он тут с овцами, пусть «курям» задаст. На покосе божился ей, что и в этот год справились, а уж в новом «посмотрим»… Лили дожди, шёл снег, отцветали черёмухи — и в другой покос он опять твердил, что у них всё «по-старому». Труд внушал не спиваться, быть Заговеевым, у которого, говорили бы, и хозяйство немалое, и силёнки. Дети уехали на завод во Флавск… После всем в их районе стали доплачивать за Чернобыль, чтоб пили водку — гнать «нуклегниды». Пьянством лечились; пили лечась то бишь. Пил и он вовсю, но и вкалывал. Запустил только женское: быт, постирку с одёвкой и в этом роде; образовались чёрная плитка, гнутые ложки, битое зеркало, одеяло с прорехами, пыль в углах. Засыпая, он спрашивал: умерла жена, что ли? — и соглашался, что умерла давно, но проснувшись доказывал, что — жива и вот-вот войдёт в дом как встарь. Он доказывал, что жива его Марья, нынче, едучи и приветствуя сверстников. Он сидел в санях на одной ноге, а другая, больная, в валенке, — прямо.

Минул последний дом у околицы; дальше пустошь и Флавск за ней.

Он признался мне: — Выпить мчусь.

Нас мотнуло от улицы вверх, в поля, что весною распахивались в ряд с тем, что считалось «дорога», кою вновь делали; летом ездили меж хлебов в пыли; в сентябре всё пахалось под зиму и трамбовалось; почвы твердели, оттепель разводила слизь, и Тенявино превращалось чуть ли не в остров; стужа крепила лёд, и вновь ездили; снег скрывал колеи, но машины снег мяли; только в февральские обложные заносы путь грёб бульдозер.

Днесь полей не было. Был пустырь в свалках с ямами и опорами ЛЭП, что давным-давно шла к мансаровским фермам. Здесь — радиация… Я, мать, брат набрались радов, зивертов, бэров там, где служил отец. Здесь же — след от Чернобыля; здесь теперь будет смерть либо новое человечество. Я уже мутант: я фиксирую панику «горних ангелов», «гад подвод­ных», ад прозираю. И я сказать боюсь о последствиях, что грядут вот-вот — еду в розвальнях, а ведь знаю, чем кончится. Убежать бы… вымереть проще, чем ждать чтó близится.

Мы подъехали к Флавску, к лавке «Продукты».

— Мигом, погодь секунд… — Заговеев исчез внутри, вышел с водкой. — Ты, друг-Михайлович… — Он, взяв в розвальнях кружку, быстро плеснул. — Погодь-ка… Опохмелюсь я… — Выпив, он сморщился и занюхал засаленным рукавом. — Домчу!..

— В центр города, — я добавил, — в администрацию. А ты с лошадью. Мне бы сотки там выпросить.

Он сел в розвальни. — Дак, Михайлович, я от квасовских. Ты один — а мы как бы от общества, коллективом. Надо бы… Зимоходова нужно, это мой друг, считай… — Он стремительно оживал; прокашлялся, увлажнив глаза.

— Ты нетрезвый.

Он отвёл телогрейку, чтоб двинуть орденом. — Я его завсегда во Флавск! Это Знамени Трудового. Орден мне — Леонид Ильич лично! Есть резон, восседай!

— Ну, садись, пап! — сын мой похлопывал с собой рядом.

Мы скрежетали ветхою улицей, бывшей некогда тракт на юг, так что новая магистраль, что справа, пряталась сзади ветхих кварталов. Слева шло кладбище, где средь крестиков было три мавзолея; был и грачевник. Нас глушил грохот транспорта, здесь убогого, взвесь с колёс жутко пачкала. Добрались мы до площади, годной Харькову и где Ленин терялся. Се как бы символ: Флавск вкруг гигантского асфальтированного квадрата и в нём оратор. Культ болтологии?.. Через улицу-трассу, — ту же «М-2» опять, — было здание с флагом (в прошлом райком, я знал), трёхэтажное. Среди «волг» с иномарками карий мерин и стал. Постовой пропустил меня. Заговеев затопал по лестнице в грубых валенках.

Мы уселись на длинную лакированную скамью близ двери, третьими в очередь. Сын мой медленно, по слогам, прочёл:

— «Зам главы… Зимоходов». Что, он главарь?

— Дак правильно, — поддержал Заговеев, сняв свою шапку. — Я и по пенсии приходил к ему, и когда электричество сбавили. Был партийный начальник. А и теперь главарь, по селу, не по городу… — он дохнул перегаром. — Все из райкомовских. Вот такой народ, завсегда в верхах… Зимоходов в собрания приглашал меня из-за ордена, вместе были в президиме, он от партии, я трудящийся. Я… Погодь… — Заговеев толкнул меня и умчался.

Взвизгивал факс, телефоны трезвонили, пело радио. Секретарша, впустив меня к Зимоходову, поливать стала фикус. В зеркале глянул тип в грязной куртке, пачканной в марш-броске через город в низеньких розвальнях. Заговеев помог бы, но убежал… блевать?

Я вошёл. Чин, кивнув, повертел в пальцах ручку и указал на стул. Был он плотен, при галстуке, лупоглазый. Спрашивал взглядом: слушаю! быстро суть! много дел! кроме прочего, вряд ли я, то бишь вы, полýчите, лучше бросьте; но, если хочется, что ж: вы прóсите, а я — контру, вы залупаетесь и копытите от своей херни — но мои херá выше; вы уже мóлите, — я тогда, не как, скажем, ответственный, вам сочувствую; только, кроме пинка под зад, ни черта я вам; не со зла, клянусь: просто вы мне не выгодны; пользу я б углядел, поверьте, и всё иначе б шло; потому начинайте, что вам желается… Он скосил глаза, подавив зевок; вдруг взял трубку и, отвечая, взглядывал на нас с сыном, да испускал ещё газы или чесалось что. На столе был флажок РФ, рядом дырочка для флагштока, — вдруг для серпастого? Положив вскоре трубку, он крутнул ручку в толстеньких пальцах.

— Ну?

— Я из Квасовки, я там дачник… Здесь была Евдокия Филипповна… — потянул я из хаоса (путь единственный для бегущего рвачества).

— Вместо Шпонькиной я. Что надо-то?

Мою логику он отвёл, я сбивчиво начал новую: — У меня… у жены, верней, в Квасовке, у нас дача. Мы не чужие; мы здесь семнадцатый скоро год… Прошу вас… К дому приписано двадцать соток. Мы из Москвы. Но прадеды жили в Квасовке… Приписать бы сто соток… или пусть сорок. Да, я не местный, но, как потомок здесь прежде живших и в возмещение, что нужда приезжать, прошу, Никанор… ведь Сергеевич? — спохватился я.

— Эк вы… Смилуйтесь! — усмехнулся он. — Вы не ехайте. Мои предки с Москвы сюда. Получу я бесплатное в этой вашей Москве? Ответьте.

— Нет, не получите.

— Есть закон… — Он стрелял лупоглазыми взглядами то на стол, то за спину мне, где толокся мой сын, и тряс ляжкою: умалял Москву. Я ему как бы чмошник в грязной одежде. Он вкусно выделил: — Тут закон у нас. Местным — га. А всем дачникам — ноль два га, двадцать соток. Дачники… Пол-Тенявино дачники. А другие? Хоть Ушаково… или Лачиново… Тоже дачные. Из Москвы да из Тулы — все родились здесь. Значит, им всем давать? Вам и им гектар? У меня десять соток, хоть я весь тутошний. Потому что гектары — мы лишь прописанным. А заезжие пожили, шашлычка с пивом скушали — и в столицы?.. Польза в чём? Га пустым стоять? Не пойдёт… Эк вы, дай га… Будто конфет вам дай… — Он убрал под стол руку. — Разве не ясно, что земля — святость? Это налогов нет; а начнём брать — в слёзы? Вы… Вот вы кто такой?.. — Услыхав «лингвист», он похмыкал: — Грамотный, знать должны… С удовольствием… Но — законы. Стребуйте под Москвой гектар. — Чин зевнул.

С криком, с грохотом и в распахнутой телогрейке, чтоб явить орден, в дверь полез Заговеев.

— Но!! Ты целинника не моги!! — кричал он на секретаршу. — Ты ещё не было, я поля пахал для твоих папки с мамкой!!

— Что расхрабрился-то? — Маска сдёрнулась с Зимоходова; он со мною покончил, и кстати сцена, где я стал лишний. — Света, порядок… Ну а целинник… ты подожди чуток, мы с товарищем спорим.

— С им ведь я… — Заговеев уселся, вытянув ногу. — Дал ему сотки-то?

Зимоходов, откашлявшись, завертел ручку пальцами лишь одной руки, а другой сдавил спинку чёрного кресла, в коем сел боком. — Впрыгнул тут, секретаршу травмируешь… Ведь закон есть… Как дела в коннотракторных?

— Что дела? — Заговеев потёр лоб шапкой. — Коли не дашь га, худо.

Я приподнялся. — Право, Иванович…

— Ты погодь, — перебил он. — Дак, свет-Сергеич друг! Ты начальник был в партии, я содействовал? Я тебе вдохновлял народ? А закон тогда был такой, чтоб тебе агитировать? А ведь я агитировал, чтоб ты честь имел за свою мутотень, с обкома-то! Мне закон суёшь?

Зимоходов надулся. — Дай заявленье, выделим ноль пять га дополнительно. Ты герой у нас.

— Как Закваскин? Вор получил гектар! Псу Закваскину ты давал? Получается, он в тюрьме сидел, а теперь в привелегиях? Вроде как это мы с тобой, а не он вор?

— Право есть… — Зимоходов потупился. — Он прописанный. И отец его был комбедовец, тут колхоз вёл.

— Вёл, что трудящих гнал, а пьянчуг всех в начальники. Церквы рушил, мельницы рушил… Я с им соседствовал, и с сынком его… А скажи, — вдруг воспрянул он, сдвинув стул к столу, — коль важны именитости: чейный Флавск был до Ленина, при царях ещё? Кто тут строил, что вы доламывали, партийцы, аж целый век потом?

— Кто? Агарины.

Заговеев мигнул мне. — А появись он, дали б Агарину вы гектар?

— Ну, дали б… Тут что ни древность — с их времён. Что, товарищ — Агарин?

— Стой ты! — гнул Заговеев, может, впервые строивший довод этакой сложности. — Не Агарин он, а учёный. Павел Михайлович.

— Ну, а я Никанор. И что с того?

— Что ты главный по сельскому: по Лачиново, да Мансарово, да Тенявино…

Стрекотнул телефон.

— Меня нет пока! — приказал Зимоходов. — Сверку устроил? Ты б Мармыжи назвал.

— Основали их кто, а, эти все сёлы? — гнул Заговеев. — Спрос как с начальства, ты их всех должен знать… Квашниных слыхал?

— Чьи Сады? — Чин, поёрзав по креслу, вперился в грудь мне. — Что ли Квашнин вы?

— Ну!! — грохнул в стол рукой Заговеев. — Я ведь не просто так! Осознал, что как Флавск для Агарина — то и дай Квашнину гектар?

Зимоходов вздохнул. — Батяня, он в ГэПэУ был, сказывал, привели из Тенявино контру, под потолок, как вы… — И он смолк.

— Ты нам землю дай, свет-Сергеич! — гнул Заговеев.

Тот, стукнув пальцами по столешнице, встал, направился к шкафу.

— Ох-те, дворяне вы… — Он не мог скрыть довольства, что и у них в селе есть герой; можно мудрствовать о капризах судьбы. — А не брат вы тому, с генштаба? Дали б солдат в страду… — Он, вернувшись, раскрыл файл. — Где Квашнины? Так, Ложкин…

— Дом на Рогожскую.

— Конспирация? — Он пошёл взять другой файл. — Нет давно ни товарища Берии, ни товарища Сталина, а у вас конспирация? Много лет как свобода!

Сидючи в кресле, он был значителен, встав — уменьшился; ноги коротки. Диспропорция — от шумерских царств, где сановники восседали средь мелкоты людской весь свой век. Оттого, пройдя, Зимоходов спешил сесть, чтобы не поняли, что он, в общем-то, мал для должности и ему тяжело управляться даже и с плотью, с мыслью тем более. Он извлёк файл, вытащил вшивки. — Так, февраля, ага… Года восемьдесят… дом в Квасовке, на трёх сотках… дарственная… Рогожской Бе… Беренике Сергеевне? От второго десятого девяносто четвёртого, дополнительно двадцать соток… Двадцать три с домом, также строеньями… Подпись: Шпонькина… — Он, захлопнув файл, посмотрел на стоявшего подле двери ребёнка. — Что ж, чтоб у нас был вроде как барин…

— Во, это самое!! — ликовал старик.

— Га на вас пойдёт… Бе Рогожскую нам не надо… Это не надо. Мне подставляться? Здесь у нас выборы, а в политике сложно, в ней компроматы. Мне зачем? Незачем. Мне до пенсии здесь бы… — Он почесал в боку. — Ты, целинник, не против, чтоб я началил?

— Мил друг! Баулиных и Попкова, Дьякова и Чугреевых: кто в Мансарово и в Тенявино — за тебя все! Осенью — дак барашка… Ты заходи, знай, коли с Магнатиком будешь в поле. Поле твоё же? Преватизировал?

— Всё! — прервал Зимоходов. — Вы от жены — по дарственной, пусть нотариус впишет и — просим милости. Паспорт можно ваш? Данные. Чтоб заранее.

Я дал паспорт.

— Что-то не понял… — вскинул взор Зимоходов. — В паспорте имя Кваснин вы. Как же так?

Объяснить, как нас выслали в глушь? как отец отвёл беды этой вот «с»? как я сам, живший втуне «квашнинством», свыкнулся с этой серенькой «с»? как мне с этой «с» легче — точно как трусу слечь перед боем или саркомнику за обманным диагнозом? Вновь мне шиш? Мне ничтожные, на куличках, сотки не выбить? Завтра Закваскин сральню устроит мне перед окнами?! Я стыл в липком поту.

— Михайлович! — Заговеев тянул кулак с мятой шапкой. — Что ж ты — Кваснин, а? Вроде Закваскина…

Зимоходов поддакнул: — Кажется, много лет с тех пор, как зовись ты хоть чёртом. Ну, не врубаюсь я, не врубаюсь: вы к нам приходите как одно, сам — третье… Мне для чего Кваснин? — Он засунул файл в шкаф, сказав: — Ты давай заходи, целинник. — Он прогонял меня.

— Я Квашнин!

— Ну, и будьте!

Я вышел в одури, что сменила стыд и взялась из фантазии, что нельзя не чтить во мне Квашнина и что мне нужно верить, ибо, во-первых, я не могу лгать; плюс потому ещё, что нельзя не увидеть квашнинское в моём облике! В чём признался (что я теряюсь в пиковых случаях, что раним, ненаходчив, скован) суть ухищрения, чтоб предстать в лучшем свете: добрым, порядочным, бескорыстным. Но вот реально только гордыней было всё то во мне, что, сочтя себя «Квашниным», пребывало «Кваснин», лживый, знающий два пути: тяготение к Богу, чтоб подчиняться призрачной силе, — и злость на медлящих a priori признать твой верх.

Подтверждать себя?!

Я шагал, сражён, что какие-то варвары мнят меня самозванцем и даже жалким, раз я сбежал от них. Я не видел: сын, мной тащимый, хнычет и падает и мне кто-то кричит… На улице, задержавшись, чтоб перейти «М-2», я взмолился, чтоб Бог помог мне. Как я вчера торчал с карабином злой в снежном домике — нынче, злой, я убить могу. Мне б вообще пропасть, провалится сквозь землю, столь оскорблённому и смятенному, потрясённому пылью, грохотом, ветром, копотью от машин к Москве… Я терзаться стал перед той «М-2», вин не ведая. Что виниться, если добился, что отодвинут к жизненной свалке и рвут последнее во мне — корни? Истинно, чем я хуже Закваскина? Он — сумел… Да любой выбьет сотку в местности, где заброшены, в сорняках лежат сотни, тысячи, прорвы га!! Кто попало выбьет здесь сотку! Я ж — не сумел.

Мне — мёртвое дважды два всегда.

Мне — «законы»…

Что же выходит: им побеждать — мне чахнуть?

Впал мне Иаков, самокопательный патриарх, похитивший первородство, с «Некто» боровшийся и Его, это «Некто», рекшее, что Оно, дескать, Бог, поправший, так что в итоге «Некто» признало: раз свергнул Бога — людство тем паче. Важно не то отнюдь, что народ иудейский выкрал-де первенство. Мне не смачные древности суть важны, а доводы, что, запнув Саваофа, выиграть можно. Это лицензия на борьбу с чем-то внутренним, либо вовсе негодным, либо чрезмерным мне (чересчур-де Его во мне, Бога, в виде нотаций и поучений). Надо дерзать на всё, чхав на Бога, дабы стать избранным?

Оттого, может, как Заговеев позвал меня, я, ему не ответив, вскачь перешёл «М-2» и потёк с сыном улицей, коей вёз нас недавно в центр Флавска мерин… что и догнал нас вмиг. Я махнул рукой. Разобиженный, Заговеев накрыл вожжой карий круп. Я смотрел вдогон.

Шли мы медленно… Город кончился; на окраинах нас облаяли шавки… Водонапорка: убрана льдистой мантией, шитой холодом из воды и клякс птиц, пятен ржавчины и небес, стывших солнцем позднего марта. Сын покатался в складках и сборках шлейфа от мантии. Мы опять пошли… Между тем как я брёл по дороге между колдобин вслед Заговееву, кой гремел вдали, в километрах, сын бежал полем плотного наста, вскрикивая:

— Сюда иди!

— Провалюсь, — отвечал я.

Но он настаивал.

Чудилось: прусь в колдобинах — а вдруг шаг до иного, вольного?

В общем, как я с утра глупил (севши в розвальни, чтоб в итоге и вышло всё), то, опять решив не по собственной тщетной мудрости (и не мудрости, стало быть), я шагнул на наст, положив, что когда до моста через Лохну не провалюсь в снегах — жизнь выправлю.

Проходили мы пустошь, ставшую свалкой. Сын оборачивался: отстал я? Наст был надёжен сказочным образом для моей биомассы весом под центнер. Я восторгался, чуть не бежал от чувств. Рой уверенных, оперённых надежд кружил: на какую ни глянь — осанна! Солнце сияло. Я участил шаги, переполненный счастьем, взял сына за руку… и упал.

— Пап, что с тобой!

Я сипел: — Ничего, всё как надо… Тоша, сходи давай, чтоб Григорий Иванович был сюда. В поле раненный, объясни… Сыграем, что ты разведчик… или шпион… Сыграем… Я вас жду с мерином.

— Нет, пап!

Он посмотрел вдаль. Он видел в дымке из страха Квасовку, лиственницы, дом, «ниву»… Как туда? Сквозь уродливый, в ямах, свалку-пустырь сперва, где мы были? Сквозь строй тенявинских чуждых зимних дворов с собаками? Мимо скорбных развалин каменной церкви? И, по-над поймой, мимо ограбленных мёртвых изб, кончаемых вдруг разлогом, где чупакабра или что хуже? И только после — чёрный копытенный грязный двор, где есть мерин, но и всё прочее, с виду доброе (но кто ведает?), и где странный дед Гриша в топотных валенках, сизокожий, дышащий змей-горынычем?

— А зачем туда? — он пал духом.

— Я не могу идти.

— Можешь!

Я промолчал. Освоится. Пусть втечёт в него путь… Освоится…

— Буду знак давать, — я сказал.

— Стемнеет.

— Нет, — я вёл сквозь ментальные сумерки. — Не стемнеет, хоть двадцать раз ходи. А тебе — только раз, чтоб оттуда на розвальнях с дедом Гришей. Здесь… Квашнины прежде жили здесь.

— Кваснины?

— Кваснины. Ты пойдёшь по следам их… Жду тебя… — Уплывало сознание; я уткнулся лбом в снег.

— Ты белый.

— Да.

Он растёр свой заплаканный глаз и побрёл прочь, руки в карманах.

Я воздымал картуз, чтоб он чувствовал, что я с ним… Когда-нибудь он уйдёт вот так от могилы, где я улягусь. Но, ещё дышащий, я творил мечту погребённым быть хоть вторым своим сыном… Он уходил… вниз, к пойме… Я нашёл палку, чтоб подымать картуз. Я лежал среди свалок в мёртвых репейниках, что торчали над снегом. Мне было больно с выплесками в мозг пульса; пот увлажнял бельё. Каркал ворон… Высясь на локте, я наблюдал пятно, кое, минув жилые, замерло у последних изб, нежилых, на конце с. Тенявино, что шло к западу, к нашей Квасовке. Разлучали нас вёрсты… Мой картуз дрогнул, сигнализируя, хотя вряд ли он видел. В семь мои с половиною, Лотофагией был мне зимний ивняк у дома; это я помню… плюс смутный образ, что, мол, семи с половиною что-то я натворил… Мой сын шагал сквозь лернейские чащи, топи Колхиды, тьму Лабиринта в мглу подсознания, в страхи мифов… Встав, я побрёл с трудом. Я хотел просить Заговеева отвезти нас в больницу и позвонить в Москву, но постиг, что хирург удалит вершки, а недуг глубоко засел; только мне его выдернуть.

У села ко мне — розвальни, Заговеев в тулупе.

— Что ты, Михайлович! Малый вбёг ревмя. А я выпимши… Дак, что, к доктору?

— В Квасовку. — Я прижал к себе сына.

Думавший, что погонят во Флавск опять, где скрежещут полозья, рыкает техника, злятся шавки, конь развернулся, вывалив кал.

— Пап, чёрный он?

Заговеев откликнулся: — Малый, нет таких. Это негр чёрный, ночь… Вороная — про лошадь! А этот мерин — не вороной тебе.

— Да?

— Он каряй… — И Заговеев достал курить.

Мальчик фыркнул. — По-тульскому?

— Так по-русскому. Масть есть каряя. Папка твой… — Заговеев жёг спичку, — знает. Он ведь наука.

— Каряя — это масть с тёмно-бурым отливом в чёрном, — я объяснил, заметив, что конь без сини, чтоб назвать вороным.

В Тенявино увидав масть новую, сын спросил о ней. Я ответил: игреневой масти (рыжая с беловатым нависом, значащим хвост, гриву, чёлку). Выложил о караковой (вороная с подпалиной), о гнедой (рыже-бурая с чёрной гривой, хвостом, ногами); также о чалой (мешанно рыже-белого либо серого волоса и со светлым хвостом), подвласой (караковая с подпалинами), мухортой (с подпалинами в паху, в морде), пегой (пятнистая) и буланой (чуть желтоватая с беловатым нависом), и о каурой (как бы с ремнём в хвосте, с темноватым нависом и впрожелть рыжая), о мышастой (мышьего, в пепел, цвета), сивожелезовой (это серая с красноватым отливом) и о чагравой (цвет тёмно-пепельный), о чубарой (лишь седогривой) и о саврасой (это каурая с чёрной гривой, хвостом). Я кончил. Выехали в слободку — край, близкий к Квасовке. Заговеев молчал-курил, сидя боком к нам, опустив почти вожжи; но что он слушал — виделось.

— А, Михайлович, слово «конь» или «мерин»?.. Я тут насмешничал… Сам-то сызмала с лошадями, но масть не всю б назвал… — Он швырнул бычок с яра, вдоль по-над коим трюхали розвальни. — Городской знает больше, хоть я с тем мерином век уже. Сколь мы с мерином: и в Мансарово, и в Щепотьево, и во Флавск. Всюду… А сколь я из лесу дров на ём свёз? Мы братья!

Я вспомнил «кобы» из праславянского; «борзых кóмоней», на которых подвижничала рать Игоря; «кабо», мерин в латыни, из чего вышло, может быть, «конь». Вам «мерин»? С «мерином» просто: так у монголов вообще звать лошадь. Собственно «лошадь» вёл я от тюркского «алата», в пример. «Жеребец» идёт от санскритского «garbhas». Больше я ничего не знал, кроме частностей, что китайская лошадь — «ма» — в фонетическом сходстве с «мерином», да привёл ряд банальностей: дескать, конь не кузнец не плотник, первый работник… и про Калигулу, что коня в сенат… Македонский звал именем коня город (днесь Джалалпур, Пенджаб) … Также вспомнилось: «Вижу лошадь, но без лошадности, друг Платон», — изрек Антисфен на тезисы, что «лошадность — чтойность вселошади»… Я, сказав это, смолк: прок в знании семы «лошадь» с рыском в минувшем? Мало, что данность (сущее, явь, действительность) лжива, я стремлюсь в глубь слов сдохших, то есть исследую дважды дохлую ложь, «тень тени»? Да ведь известный факт, что всяк век с людьми, с миллиардами их самих и слов их, губит век новый, — знак, что любой век лжив. Уж не есть ли я жрец фальшивости? Заговеев глуп? Он питает живых коней, я — слова. Его опыт сложней понятийного, мозгового, «словного» коневодства. Мысля так, я стремился к великому, что откроется, чувствовал, а пока лишь тревожит; но я и знать не знал, что часы остаются…

Розвальни вплыли в Квасовку. За соседскими избами, под трёхствольностью лиственниц, мшистой крышею — родовые пенаты… Выспренно, потому что нельзя в моём случае молвить просто «дом», как о «Ясной Поляне». Не было ни хором «с подклетями» (век XVII-й), ни чертога лет Рымникских (XVIII-й), ни кулацких подворий прошлого века. Не было. Потому и — «пенаты», мне в утешенье… Вот и калитка под караганой; солнце сквозь ветки. Мерин попятился, уменьшая, мнил, расстояние до копны своей, позабыв, что пошлют развернуться прежде вперёд, в разлог, по причине кустов вдоль моих «пенат» справа и яра к лохненской пойме слева.

— Тпр-р!! — Заговеев стегнул его. — Я спросить хочу. Что за хворь? Может, к доктору?

— Нет, в Москве к нему… — Я сошёл на наст. — Вещи пусть у тебя… Поеду; вскоре поеду… Летом не буду — скашивай у меня в саду, коль Закваскин возьмёт лужки.

От усадьбы Магнатика на другом берегу, вкось, выше по Лохне и в километре, нёсся мат скотников.

— Слышь, Михайлович! Кто дорогу к тебе прорыл и в Мансарово, — ну, Магнатик, — он с Зимоходовым… Дак Квашнин ты, нет?

— Я Квашнин.

— А Кваснин с чего?

— Мой отец этим спасся; знатных стесняли. Сам я с шестнадцати лишь узнал про всё. Был Кваснин, этим жил. До сих пор Кваснин… Мне привычно… Имя не шапка, — разволновался я. — Но, раз так… Раз меня подрезают… и если смерть жду — стану Квашнин, что ж.

Старый взгрел мерина. — Стой, идрит!.. Я, Михайлович, коренной, как ты. А господ у нас… Хоть Магнатик твой с фермами, кто с моим Зимоходовым триста га арендует, склад их в Тенявино… Я к тому, лучше ты, а не бывшие коммунисты либо из жуликов… — И он высморкался, сняв шапку. — Взять хоть Закваскин; сын возвернётся — мигом стеснят меня… Говорю, время гиблое, вёсны гиблые… — Он, принюхавшись, обслюнил палец, выставил. — Дует северный… С веку не было, чтоб задул в ноябрь и всё дует. Им, ветрам, срок внахлёст дуть… Дак, ты захаживай, есть прополис. Пасечник дал мне, что я помог свезть… — Гаркнув: — Но-о!!! — возмущённое и наигранно грубое, он услал лошадь в дол вперёд — развернуться.

Я ждал его у крыльца. Он выкрикнул, проезжая: — Впредь пусть даст выпить этот Закваскин! Мнит за сто грамм купить?! Каряй мой, шевелись-беги!

Сын спросил: — Почему у них крыльца светлые?

Я взглянул на своё деревянное и сравнил с беломраморными соседей; у Заговеева и Закваскина крыльца были из мрамора, в две ступени, но я не знал ответ. Он ещё меня спрашивал, пока мы раздевались. После я на столешницу навалил крупу, выбрать мусор. Он вдруг подсел ко мне.

— У зерна цвет буланый, пап? — И он стал помогать с крупой; пальцы бегали в россыпи, точно как и по флейте, кою мы взяли, чтоб упражнять его; здесь он должен играть для предков.

Я повторился: — Спустимся к речке, позанимавшись… Хочешь флейтистом быть?

Он упёр локоть в стол и в ладонь — подбородок, так что мешало сдавленной дикции: — Помнишь, ездили мы в музей в тот? В пале… логический. Динозавры там, кости… — и он вздохнул. — Не флейту… Их я учить хочу: их породы, где жили. Там тарбозавр был. Но мне и маленькие компсогнатусы, дейнонихусы, нравятся. Я и кошек люблю. Как звать их, кто про них учит?

— Кошек?

— Нет, динозавров.

— Палеонтологи.

— Знаешь всех как звать? Тот, кто знает их, динозавров, — палеон-толог? А кто другие?

— Именно? — я спросил, расставляя нам чашки. — Вот цитология — о строении клеток, базы живого; а этология знает нравы животных и их повадки. Физика жизни — цель биофизики. Теринологи знают млекопитающих. Специальностей много.

— Ну, а, пап, змей — кто?

— Змей — герпетологи.

— Муравьёв, пауков? — торопился он.

— Энтомологи. Арахнологи.

Он задумался. — Много слов… А ещё скажи?

Я исполнил внушительный звуковой этюд из маммологов, ихтиологов, фенологии, спланхнологии, гистологии, зоологии, биохимии и т. д.

Каша сделалась; отобедали. Севши к светлому в верхней части (выбитую часть нижнюю я заткнул) окну, я прослушал, как он исполнил пьесу на флейточке. Он не Моцарт. И не Чайковский. Может быть, Рихтер либо Билл Эванс? Чтоб не страдать, как я. Исполнителю легче, как всем работникам по стандартам, схемам и калькам либо в лад моде. Выпустив ряд научных книг, где означил новые смыслы, я жалел, что не автор розовых фэнтези. Я б имел здесь гектары и не гадал бы, как учить сына, как помочь брату, как самому быть. Да, не гадал бы. Глупость доходна… Крыльца соседские срезаны от дворцов?.. Впадёт же вдруг… Отвлечённые думы, вздорные.

Скажем, где я сейчас? И вправду, чтó это: с шапкой из снега каждой зимою либо встающее из трав летом с зонтиком от ненастья, с óкулами смотреть вокруг и с подобием рта? Что радо, если в нём в ливень прячутся мошки, в холод — полёвки или в зной — жабы? Что чуть не счáстливо, если в нём селюсь я? Вхожу в него, и оно от чувств светится. Что это? Дом. Дом предков. Бог его не творил — напротив, мнил обездолить нас. Дом нам стал как убежище от Господней кары, движимым раем, в коем свыкались мы с бытием без Бога. Да, можно бросить дом, сжечь, сломать и продать его — с тем, однако, чтоб искать новый… Мысля так, я судил не фактор дома, но убеждал себя в чём-то подлинном.

Сын кончал играть; мы легли; он ещё что-то спрашивал… и уснул в момент. Я ж, поняв, что глушу в себе страх, додумывал: почему эти стены, окна да печь, что прёт из почв и уходит в крышу, и потолочные с половичными доски — животворят, лелеют дух, придают энергию, укрепляют в замыслах, сохраняют лучшее, что я пережил? Отчего, в обрат, дом жив мной, ибо я его чувствую, если мы с ним порознь и он пуст, тень рая, в мареве августа, под ноябрьской моросью, под февральской вьюгою?.. Где-то стукнуло… Филин? Мыши?.. Дом, поглотив нас, поднял флаг радости, и на пир стеклись гости. Он не провидит, что будет вновь один. Кровь, качнувшая жилы, станет и радость сникнет. Пусть он нас любит — он дом наездов, кой согревают, чтоб после выстудить, наполняют, чтоб после бросить, холят, чтоб позабыть вдруг. Он место редких встреч, затяжной разлуки, краткого счастья, комканых празднеств, горькой надежды, сирой приязни и безответной, скорбной любви… Я встал к стене, увлажняя кожу. Что, конденсат — плод сред, бесчувственной стылой каменной и воздушной, тёплой от печки? Не конденсат, нет. Отчий дом плачет. Занят заботами и хождением к людям, страждущий по изгрызенным яблоням, по земле, отчуждённой Закваскиным, я не думал о доме, я не отметил нашу с ним встречу, взяв его как часть общего, целокупной усадьбы; будто не все они: огород с садом, Лохна, и та ракита, даже и Квасовка, и Тенявино, и Мансарово, — лишь к нему комментарии…

Я спал сном, что был бдением, не могущим назваться так по недвижности тела и по тягучести думаний о домах вообще, о московской моей жилой площади. Как даётся им, сколкам рая, — травным, кирпичным иль деревянным, — их экзистенция? Как выносят смену владельцев? Где я в бессоннице, жили дед мой и прадеды, а фундамент знал пращуров. Я отправился в сени. В грубой сенной стене средь камней известковых был и гранитный, искривший в свете. Прорезь окошка — в каменной кладке с метр толщиною. Между сенями и жилой частью ширилась щель; по осени задувало в щель лист; ковры листвы шелестели до стужи… Вне, куда двинулся, под невзрачными звёздами — три фасадных окна в свет лампочки (я наладил проводку). Весь фасад из старинного кирпича рустован, сверху с карнизом. Я зашёл за торец, где ветрено, где спала моя «нива», где в снежной крепости день назад я терзался. Выше был сад. Я медленно рвом Магнатика сквозь него пошагал в поля, отмечая: дно уже травное, ведь во рву тепло копится. А вокруг — снег и тьма вверху, и в неё ведёт ров, как в космос… Похолодало. Я повернул назад. Гас у фермы Магнатика через пойму, вкось и направо, тусклый фонарь, цвет синий. Влево, над Флавском, небо чуть рдело. Вскаркивал ворон. Ветер усилился… Родилась песнь жаворонка. Как, откуда он? Как он терпит снег? Отчего неразумен? Пусть весна не наступит, жаворонки поют свой гимн.

Сын зевал. Растопив печь, я делал завтрак… Брякнул стук, и я вышел. Там, где восточный край сада, лазал Закваскин. Он захотел дрова и прибрал мои, чтоб сушняк не волочь из поймы. Он рубил сухостои, делая бреши; вот свалил вишню, древнюю вишню, и поволок ствол настом за огород свой, летом тонувший в чертополохах. Он не с земли жил… Я возвратился в дом.

— Что, ручьи, папа? — встретил сын.

— Нет ручьёв… Отвратительно… — Я ходил через комнату от стены к стене; я был зол и в отчаяньи. — Мы к реке с тобой… Этак, вечером, чтоб вернее… Мы подготовимся и…

— И…?

— И сходим. Завтра уедем… Мне надо снег сгрести, это первое. А внизу потом наберём с тобой хвороста, чтоб костёр жечь.

Он улыбнулся. — Как прошлый год жгли?

— Нужно и верб набрать, — досказал я. — К Вербному, к воскресенью.

Мылся он нехотя — воды стылые. Под ногтями рук была грязь, а на кофте — пятна от жвачки. Зубы он чистил точно смычком, отчаянно. Длинноногий, с узкой ещё грудной клеткой и с мягким волосом, он взрастал, к моей памяти добавляя всё новое. Сын есть труд мой и вид, не достигнутый ни в давнишних веках, ни в наших.

— Вербное? — он терзал полотенце. — Нету Вишнёвого воскресенья. Вербное есть. А Дынное? — он смеялся.

— И да вошёл Бог, — вёл я, — в Ерусалим Свой, и ликовал народ, и бросал Ему зелени… — Я сказал, что была «зелень» — верба и что на Вербное одарялись все вербою; что на белом коне патриарх ехал в Кремль и везли за ним вербу; и ели варево с той же вербою; чтоб детей родить, просят вербу; верба же — щит от молнии; если бросить ветвь в бурю — стихнет; вербою ищут клады. Верба волшебна.

— Ел кашу с вербой, пап?

— Мы с тобой её сварим.

— Да? — он копал вилкой в пшёнке. — Нет, лучше клад искать! Лучше сбегаем, куда стрелки те, что просыпались с потолка из праха? Что, они просто? Нет, пап, непросто! Это ведь стрелки!

Стрелки действительно не могли быть «просто». Надо представить их не возвестием отдалённого в неком векторе, но в контексте того, что вблизи — по соседству — нечто мне нужное. Для чего? Для дел в Квасовке? Для души? Может, к прибыли? Для здоровья? Вдруг там есть снадобье, что излечит недуг мой? Или Магнатик, с помощью коего отвоюю сад у Закваскина? Вдруг действительно выход рядом, выход в развалинах под землёю и снегом?.. Но я был скептик, чтобы там рыть, не ёрничая хоть малость, да и вообще рыть в векторе стрелок.

Час спустя я отшвыривал снег от хлева; только не клад искал. Росталь, будь скоротечная, через кладку зальёт нутрь: хлев ведь из камня, камень на глине. Я не бывал здесь в дни половодья за невозможностью одолеть грязь, но, примчав сушью пыльных окрестностей, и в сенях, и в хлеву обнаруживал воду, а под ней наледь, так что мостки клал; и лишь июнь, нагнетавший зной, вырывал из льдов инструменты, тряпки, дрова, сор, ящики. В этот год мне содействовал вал Магнатика, навороченный подле хлева. Вал отведёт ручьи. Я, его сформовав, как надо, — вверх склона клином, — рыл в снежных массах длинные норы, чтобы сын лазал.

— Будьте, — послышалось.

Заговеев, в ушанке и в телогрейке и в грубых валенках, ждал, в руке папироса, кою он, чтоб со мной поздороваться, сунул в рот себе.

— Живы? Здравствуйте. Поглядеть пришёл. Завтра Вербное. Там и Пасха.

— Завтра уедем.

— А-а…

Ветер дул в него и срывал с плеча пух; он с утра кормил кур, видать.

— Скоро, значит, Христос воскрес? Правда — нет, а вот так не скажу: не верую. Завтра бабки придут с Мансарово, чтоб во Флавск везти к службе. Тут как закон у нас, что я с пенсии их вожу в Рождество и на Вербное, с ими в школе учился… Ты уезжаешь вот… — затянулся он дымом. — Вся жизнь, Михайлович… Рассказал ты про масти, больно мне тронуло, что я это не знаю. Сивожелезая?.. Не про масти я… Вёз я вас и надумал: старый я, хворый: падаю и лежу, как мёртв. И что я теперь мыслю? Мало учился, пил, гневал Марью. Всё от поллитры… Пусто ведь сзади-то! Не исправишь… — Он заморгал дымя. — Ты уважь меня, масть спиши… И, как ты на ногах, помог бы? Мне бы от общества. Бог заметит ли? А ты общество. Ты свидетельствуй. Дело важное.

Я списал ему масти, и мы пошли к нему. Дом Закваскина под просевшим коньком, запущенный, посвежел: дверь крашена, бел фасад и хлам прибран; гладь крыльца мыта. Сам он тёр окна белою тряпкой. Хмурые брови из-под папахи нас проводили.

— Пёс-то готовится. — Заговеев свернул к себе. — Ждёт сынка с Москвы…

На дворе с горкой погреба, тополем и копной к плетню да с неровной поленницей по границе площадки, топтанной живностью, было светлое (мрамор) крыльцо в лучах. Мы приблизились. Он, твердя: «Глядай!» — по доске стал толкать крыльцо в розвальни, отказавшись от помощи. После влез к вожжам согнутый, чтобы выкрикнуть, усадив меня с сыном:

— Ходь, ты мой каряй! — После, мотнув вожжой, в скрип полозьев промолвил: — Редикулит напал. Дак к теплу полегчается…

Со двора взяли вниз, в разлог, и оттуда к Тенявино, где он, верно, продаст крыльцо.

Я заметил: — Меня зачем?

Он мотнул вожжой. — Ты погодь… Нет и нет весны! — он добавил поёрзав. — Вымыться думал ведь, перед Верб­ным-то…

— Я полью.

— Слава Господи!

Вновь Тенявино, нежилой край… мёртвые избы; с плоских крыш капает, а крутые — те высохли, хотя ветер холодный… Всюду прогалины… Бесприютная кошка злилась на пса, прибежавшего от жилых сытых мест… В пойме речка блистала в ложе из снега в зарослях тальника…

— По обычаю, раньше к Вербному все уже были здесь, ну, дачники, — он рассказывал. — А счас нет. Старики в городах с детьми. Поуехали! С Горбачёва решили, что оживёт село, потому как он мелочь дал, что трудись на усадьбе. Хоть денег мало, да ведь хватало, коли подворье. А сто рублей тогда — сто лопат, во! Счас с наших пенсий — четверть лопаты… Что не дозволили? — повернулся он. — Торговать с дворов, чтобы с низу шло, как положено… — Нас тряхнуло на рытвине, он поморщился. — Ох, идрит… Счас другое. Счас воровать им; всё себе взяли. Нам как бы пенсии. А богатый, он ведь, Михайлович, — коль есть бедные; не с трудов пошёл. Им от бедных рубль, с наших маленьких пенсиев. Мы отдай рубль — и не богаты. Им же — в мошну их. В дело, врут, копят? Нам от дел фигу. Звать демократия? Молодая Россия звать?.. — Мы под лай собак плыли к центру Тенявино по льду наста; мерин взял к церкви. — Я и Закваскин в ящик сыграем — Квасовка сгинет. Сын не поселится, — вёл старик. — Мой сын в Флавске, где их завод. Чуть платят, но грош идёт; и стаж. А тут голь одна. Не прожить в селе; гибло. Там, где пахали, нынче облоги; овощ с Еврóпей. Лохна вся высохнет, — вдруг изрёк он. — Лягу на кладбище, а потом Лохна будет овраг, сосед.

— Я спускался к ней, ты не прав.

— Михайлович! Дак снегá сочат! Сколь их в Квасовке, и в Мансарово, и в Щепотьево, где чудит Серафимка, этот наш столпник… Снег сочит! И вот кажется, что подъём в ей. В мае прикидывай, май сухой… Лохна сохнет… — И он мотнул вожжу. Мерин дёрганным шагом двинул к руинам, что на пригорке, чуть в стороне от изб. К нам приблизилась старая, с сумкой, женщина в пальтеце и в платке.

— Я с кладбища, от своих иду. К Марье тоже сходила. Мы с ней подруги сорок лет были… Марья-то — близ Закваскина-деда, ну, того Федьки… Чтой-то там чищено!

— Извиняй, я потом с тобой… догоню… — оборвал он, сказав: — Надёна… С ей мы со школы… Дрýжка первейшая моей Марье. В Флавске у дочери… Счас уйдёт пусть. Мне лишь тебя, сосед… — И он вылез из розвальней. — Сделай милость, держи-ка.

Мы опустили груз и, проваливаясь, с отдышкою, волоклись с крыльцом до церковного входа, подле которого я присел без сил. Заговеев же, вскинув голову и взглянув туда, где креста, как и купола, не было, а был остов под купол, перекрестился и попросил вновь:

— Ну-ка, Михайлович!

Мы приткнули крыльцо к развалинам, то есть к бывшему храму.

— Камень не склеить, — молвил я.

А он тёр свою чёлку скомканной шапкой.

— Грех я снял. Вёз тебя вчера с поля, тут и пришло: смерть рядом. Я, школу бросив, хвастался, что все учатся, а я взрослый. Этот Закваскин и впрямь помог, он тогда был в бухгалтерах. Я тебе, он мне, лошадь дам, чтоб свёз гречку во Флавск, в райком; восемнадцать мешков для их, а мешок ты во двор ко мне, чтоб не видели, для политики нужно; мамке килó твоей… После вновь опять: нá-ка лошадь, и чтоб не видели, потому как политика, ехай к церкви и оторви крыльцо, часть себе и часть мне. Я малой и дурной был; мне тогда что от ей и от клуба — всё одинаково. Даже хвастался, что крыльцо достал как в Москве в Кремле. Мать рогожей всё покрывала… — Он шапкой вытер пот и обмёл крыльцо. — По нему взойдёт теперь Пантелей. Потому как — Пантелеймона храм. Был святой такой… Я, сосед, значит, храм ломал? Грех, раз пьянь да ЧеКа не тронули, а я смог. От того мамкин век мал… А и супруга… Я ей кольцо дарил; не надел потом, как обмыли… — И он моргнул слезой. — С Рождества томлюсь, нету продыху… И в стране нестрой. Что я жил и работал, коли рассыпалось? Ходит гопник Серёня, грабит… Смута, Михайлович! Нет весны никак… — Он влез в розвальни. — Счас с тобою во Флавск мы, чтобы Надёну свезть. Ну, и выпить…

— Нет, — возразил я.

Сын прыгнул с розвальней мне в объятия.

— Дак зайдёшь полить? — донеслось мне вслед.

Мы вдвоём брели в Квасовку, и я думал о многом, в паузах отвечая шедшему мальчику. Например, что, бежав до корней припасть, я впал в беды. И что я занят собою больше, чем своим сыном, пусть он и главное, для чего я приехал, словно бы в одури, в эту Квасовку. И, что странное, я недужен, беден и в возрасте, между тем чаю многого: жить в Москве, а не где-нибудь, не болеть, иметь деньги. Плюс быть в лингвистике. Но ещё учить сына, и в МГУ причём; и жене помочь, и усадьбой сесть в Квасовке, и спасти диабетика-брата. Также, при всём при том, я хочу слыть порядочным, некорыстным, честным, скромным, достойным.

— Папа, — спросил сын, — тульский язык такой: «кочевряжимся», «ты глядай, идрит», «ендовá», «нестрой»?.. Так дед Гриша нам… Что, такой язык? Мы бы жили тут, я б учил этот тульский? Что-то не хочется. Есть, кто знает все языки?

— Их тысячи, — пояснил я. — Но семейств меньше.

— Как это?

— Русский — брат итальянскому и другим… — Выкладывать, почему и каким «другим», я не стал, предпочтя мелодизм названий, так как угадывал, что здесь важен не смысл, но тон, ритм, просодия. Все искусства, сколь их ни есть, пытаются стать как музыка. Я продолжил: — Семьи есть кельт­ские, эвенкийские, австралийские, аравакские, эфиопские, папуасские и славянские… и семитские, и романские, зулу, банту, германские, майя-соке, на-дене, кéчуа, алгонкино-вакатские… есть индийские, тюркские… есть корейский с японским.

Он восторгался: — Ох, пап, на-дене?!

— Время готовиться, — вспомнил я.

Он рванул вперёд. Оставалось до тьмы собраться; но и «полить» сперва Заговееву. Тем не менее, скинув куртку, сев к столу, я вдруг сник. Из угла сын мой выволок («пап, охотиться!») карабин и предметы, всё из ненадобных: детский кубик, подшипники, пачку соли, резинки, битое зеркальце, старый серп и блок спичечных коробков.

— Пап.

— Да.

— Ночью видел, будто мы у реки, и я лежу на лежанке, ну, этой самой… — Он прошёл к печке, ближе к лежанке. — Я б тогда… Помнишь, зайцев мы ждали? И я ушёл потом. А была б кровать — я б там спал, потому что в кровати… Думаешь, глупый сон? — он с надеждой смеялся. — Разве тяжёлая? — он погладил лежанку. — Взять её к речке!

Но в голове моей некий плуг резал тьму: не порхали фантазии и не брезжили импульсы, не кипели анализы и не высились принципы; плуг пахал пустоту, где уже был не я, но некто, шедший в заумие: я утратил мозг и волокся вдаль, где стояла фигурка с мертвенным взглядом… Вскакивая, я вскрикнул — прям в Заговеева.

— Дак, Михайлович, ты польёшь, нет?

С муторным мозгом я зашагал с ним… Блеск снегов ослеплял… Тень сбоку: много ли выпили? Не Закваскин ли?.. Я пришёл в себя, лишь споткнувшись перед порогом (ведь крыльца не было).

Булькал чан на печной плите; было жарко… Жизнь моя пронеслась в клочках с рождения до последних, предродовых мук смерти, мнящей родить меня… Смерть рождает, как жизнь, — но в гроб… Прошло всё. Я зарыдал в душе. Я хотел исступления. С детства мнил быть героем, а вместо этого — чмо, что дохнет…­­ Кто я? Квасня я!.. Приступ терзал меня. Но девятый вал истерии, самый ужасный, начал спокойствие. Тик часов, нагнетавших счёт, побудил смотреть характерные для безлесных мест бани. Около печки было корыто, в метр шириною и высотою чуть выше метра. Обруч из бронзы схватывал клёпки в лаковой росписи; а черпак с крючковатою ручкой хищно цеплял за край. Отражала свет ендовá с водой, красно-медная. С потолка, с двух гвоздей, висли два полотенца, вафельных, длинных. У окна стол: чай, чайничек, поллитровка, в блюдце соленья, пара стаканов — древних, гранёных, мутных и низеньких. Заговеев вздохнул.

— Пора!

Опершись на стул, расстегнул он рубашку и двинул ногу, что не сгибалась. Верх кальсон он скатал до пят и повлёк своё тело (тощие икры, крепкие бицепсы, дряблый вислый живот и плечи с длинною шеей и с головой над ней, суховатой и с чубчиком) сесть в корыто.

— Во как! Старинное! Сына мыл! И меня в ём ведь мыли. Дуб, он и есть дуб. Вечное!.. Спину три, да полей потом. Слава Господи!

Я натёр ему спину.

— Я так полдня сижу. Вроде думное место, не вылезал бы… Делали! — хлопнул он по бортам. — Морёный… Дак ведь и роспись! Как хохлома цветá, хоть целуй!.. В Чадаево мастер жил… — Он обмыливал шею. Слипшийся чубчик, не молодя уже, выдал возраст. — Было Чадаево. Нет его… Знай, Михайлович, хоть ты хвор, я вперёд помру, ну, к июню… — он чуть помедлил. — Домик-то сын возьмёт, будет дачничать. А ты взял бы корыто, друг? Хоть мыть малого? Не стерплю, как я буду в земле лежать, а Закваскин пожгёт его.

Пусть запущенный и бобылий, как у Закваскина, здешний быт попрактичнее, видел я. У того всюду хлам — здесь дельное, типа ветхий хомут (к починке, судя по шилу, воткнутому в супонь), круг шлангов, старый насос в тряпье, строй бутылок (десятерной, вдоль печки), разнокалиберные бечёвки, гвозди да валенки, сапоги, короб с птичьим пером (в подушки), также двухрядка, тара с рассадой на подоконниках, надувные колёса, стол с инструментами, два дерюжных мешка (наполненных), койка ленточной арматуры (нэповских, не поздней, времён), кочерга и шкаф с зеркалом, тумбочка, драный пуф с телевизором; синий ларь с юлой, куклой, кубиком, со зверятами из пластмасс и папье-маше. У меня был здесь в Квасовке сходный сбор старых детских игрушек.

— Что ещё? — предложил я.

— Дак задержал тебя! — Он поднялся и, мной облит с ведра, потащил полотенца с балки вверху над ним, открывая кольцо на гвоздике. — Это марьино… не успел в гроб… Тоже беда ведь, всякий день помню… Ох, и помог, сосед, на здоровьице! Вытрусь, воду вон, обряжусь в костюм, наломаю пойду вниз вербы, сяду винцо пить, с бани. Нынче, друг, праздники!

Я спешил. И не то что был вынужден, но — игрушки заставили, да, те самые, в заговеевском ящике. Чтó я в этот приезд глушил — вырвалось. Первый срыв, правда, начат был раньше, сном с этим плугом; здесь повторенье. Я сюда шёл — всё вспомнил. Не до корней припасть я здесь в Квасовке, а для этого

Сын дул в флейту, сидя у печки.

К Лохне мы сверзились на закате, что красил речку, наст и ветвяный храм ив. Мириады цветков сияли, тронуты ветром, редкие — падали и, кружась книзу, искрились, но потом терялись с их серебром в снегах. Остро пахло: пуховичками, почками и набухшей корою. Первое, что привносит в зимний хлад запах, — ивы, их велелепие: краснотал с черноталом понизу на косе, бредины в пятнах лишайников, белолоз с шелковистыми седоватыми листьями, вербы с толстыми, броненосными комлями, сходно вётлы с грустными прядями. Пало много чешуек, вербных особенных, колпачковых, вылитых из карминной плёнки, что, разворочена серебристостью, вдруг срывается в снег и воды. Тёмная год почти, верба белится и ждёт Господа перед Пасхою.

Сын с узкой тропки, коей сошли, взял вправо, к древней раките, виснущей над давнишней, сгинувшей кромкой вод. Вытаптывали сугробы — сделать площадку. И приустали.

После он бегал в треске валежника. Я топтал и топтал снег, так и не сняв рюкзак, изгоняя стремившую из бездн память… Смерклось… Верилось, что я справлюсь; надо тянуть, тянуть, и тень дня пропадёт во тьме, когда ночь мир окутает, — да, должна пропасть… Но вдруг крик дал ей силу.

— Пап!

Я побрёл на зов. С каждым звуком, с каждым мельканием, впавшим в зрение, я угадывал, что он здесь… Не выдержав, я бежал под ракиту и стал следить там, чтобы созданье в заячьей шубке, бывшее в тальниках, повернулось — и оказалось, что здесь по-прежнему лишь второй мой сын, собирающий хворост.

Этот сын.

Тот давно точно так же здесь разводил огонь.

Я сел в снег под ракитой. Чиркнула спичка над сушняком. Ночь прянула прочь от пламени. Я снимал рюкзак, чувствуя, что, пусть мы и вдвоём, — близ третий, жаждущий выйти. И я промолвил:

«Ты со мной у такого же пламени здесь сидел давно, а вверху ждала мама. Ветер дул с юга. Кажется, был апрель… Ты рядом, я мог рукой достать…»

«Папа, ты был моложе».

«Я был моложе… Помнишь, я посадил тебя на плечо, поднёс к воде, у тебя был фонарь; луч — в вершу, в старую вершу: рыбы в ней не было».

«Что, я умер?»

«Нет, сынок… Помнишь, мама звала, мы прятались. Мы готовили наш секрет».

«Записку, что мы здесь были?»

«Правильно».

«Она в баночке?»

Я поднялся и, вскинув руку, выискал под трухой в дупле гладь стёкла.

«Да, здесь она, здесь, на месте».

«Я подойду к вам».

«Нет».

«Почему, пап?»

Я заткнул уши, чтоб не слышать… Вдруг захрустело, и меня пот прошиб. Я схватил снег приткнуть к лицу. Подпустить его — стать безумцем… Но ведь он мёрзнет! Я жёг охапки дров, мысля: тот прожил больше, чем пока этот. Этот утратит, если я с тем уйду… Нет, я должен быть с этим. Этот лишится, если я с тем… Вот именно!

— Пап! — звал этот.

Тот отдалился, и я расслышал:

«Я потерплю… Вон надпись».

«Да, сынок».

Надо мной, на очищенной лет пятнадцать назад от коросты толщи ракиты — «Митя и апа». Это он сам писал (я держал его на руках тогда); «Папа» — с титульной вкось.

— Что, надпись? — Сын подошёл ко мне. — Видел в прошлый год. Кто писал? Это место ведь наше? Лучше сотрём давай и напишем про нас с тобой, чтобы видели, чьё тут место, и не калякали.

Я отвёл его к пламени, убеждая, пусть буквы будут.

— Ты, что ли, дом купил с этой надписью?

— Верно.

— Ну, тогда ладно. Митя и Папа, может, не знали, что мы дом купим. Ладно, само сойдёт… — Он вздохнул в тоске. — Был бы здесь хоть шалаш. В Москве у нас, в детских садиках домики, и вмещают трёх маленьких; все на столбиках — курьих ножках. Нам, пап, такой бы. И чтобы дверца, крыша и печка. Я бы топил её. А в окошко бы глянул — речка. Ой, хорошо тогда! Кашу сварим с ивовых почек?

— Да.

Я набрал цветков, серебристых, с алостью в шубках, и их встряхнул — для отсветов и чтоб видел другой сын, что где-то рядом. Я не варил каш вербы при его жизни.

Наш котелок был в пламени.

— Нарекли хлеб тот манной, белой, медовой, — вывел я, — сладостной.

Хрустнул шаг. С топором, в длинной светлой фуфайке, в светлой папахе выбрел Закваскин, буркнув насупленно:

— Пламя пáлите? Упредил бы. Мне что, легко ходить? Потому как ответственность. Гришка твой бы ни в жизнь, пьянь… Вижу, огонь жгут. Кто?.. — Пнув сушняк у костра, он прошёл топорищем ткнуть в ствол ракиты. — Вот дрова, коль свалить её. Только как поднять к дому?.. Будет, пойду. Сын явится, а я с вами тут…

Я молчал. Разговор он устраивал с дознаванием выгод, что представлял я имуществом, остающимся в доме. Если я сообщал ему, где что спрятал, по возвращеньи не находил схрон. Вдруг он сейчас ко мне?.. Я смотрел вслед и думал: что во мне ноет и не уходит с ним? Он ударил в ракиту — это ли? Он наметил срубить её?

— Пап, кипит.

В котелок я добавил чистого снега.

— Варим из белого, — подытожил сын. — Манка белая, ивы белые, белый снег, белый сахар… Пап, будет сладко?

— Да, — обещал я, видя, что, от удара ли, от огня ли, буква «М» стёрлась. Но я подкрашу.

Как-нибудь…

Стало радостней; настроение вмиг улучшилось; ипостась моей ломаной и никчёмной судьбы обретала здесь цельность. Здесь пока я отец, не утративший чад моих; здесь отрадное прошлое, когда я был здоров ещё и трудился в лингвистике; и когда Родион, мой брат, был нормальнее, а жена моя — пресчастливая мать была; и когда мой другой сын видел наш сад в цвету, слушал птиц; мы чинили с ним крышу, крыли полы, белили; вечером мы спускались к раките, пела кукушка… Может быть, этот дом его счастье — дом, где теперь варю им двоим одну кашу, мёртвому и живому… Понял я: в той бездумности, с коей прибыл я, есть резон: бегство в место, где я был счастлив. (Здесь потом на снегу поздней ночью в искрах от пламени был зачат и второй мой сын). Мне нигде не быть с первенцем, пишущим на раките «Митя и Папа»; мне с ним лишь здесь быть, около Лохны.

В варево я влил мёду. Ели… «Напузившегося», на сленге, осоловелого, я тропой, затвердевшей, ломлющей ноги, позже отнёс его в дом, в постель… При луне уже, вновь спустился к раките, к угольям, багровеющим тускло… Всё, вроде, прежнее — но я стал вдруг чужой снегам с плеском речки под ивами, стынущими в свой праздник. Я развёл пламя; темень попятилась.

Он приблизился.

«Ты, сынок?»

«Папа».

«Я не додумался, где ты».

«Я здесь всегда».

«Здесь?»

«Помнишь, вы уезжали, „нива“ работала, дом был заперт, вы меня звали, но не могли найти. Я был здесь и мечтал, как я делаю от ракиты к дому вверх лестницу, и она вся из мрамора».

«Ты в Чечне тогда…» — я пихнул головню.

«Да. Резали пальцы и посылали, чтобы ты выкупил. Про отцовскую толковали любовь; мол, выкупишь. Но я знал, что нет денег… Пап, расскажи, как в детстве».

«Хочешь про масти?..» — Я повёл об игреневой, о гнедой и караковой, о соловой, мухортой и изабелловой… Было сладостно, и костёр мой дымил в луну. В Лохне тихо плыл бобр… Надорвал тишь голос двухрядки: то Заговеев выл про три «муромские сосны»; под праздник он часто пел.

«Я… Прости, сынок…»

«Папа, не за что».

«Хочешь в дом?»

«Нет, могу только здесь».

Он здесь…

И я обнял ракиту.

VI Брáтина

Я ушёл на рассвете, ясном, холодном, как предыдущие. Сердце ныло — я оставлял его там, внизу. Скарб отнёс Заговееву, что сидел в обветшалом белье под тулупом около тополя во дворе на телеге: чубчик он ровно, ладно подрезал, выглядел лучше, если б не глаз с похмелья, красный и мутный. Он вынимал курить; его руки тряслись. Мерин стыл вблизи, куры бегали; овцы сбились у хлева; хрюкали свиньи. Ископыть не сминалась, ставши как гнейс в морозе.

— С праздником, — обронил я.

— А и тебя, Мих… — Он вдруг закашлялся. — Выворачивает… Злой кашель… Пел я, Михайлович, спать мешал? Волоки вещи внутрь! — понеслось мне вслед, заходившему в дом с баулом. — Как не пить, не попеть? Распоследние дни досужие! Там назём возить, после пахота, да покос с пастьбой, да сорняк с жуком… Хоть, к примеру, блоху взять! И колорадский!! С виду пригожий!! Но не натурой… — сбавил крик Заговеев, так как я вышел. — Не было; он стал с Брежнева. Прежде взрослый жук, и личинки. Банками обираешь их в солнцепёк — он снова… Он из жары, что ль?

— Всё из энергии.

— Жрёт ботву… Хорошо, сын — Мишатка мой — помогает. Мне в зной несносно. Он, мой Мишатка-то, сорока нет, — дома игрушки; маленький в их играл, Мишатка… В Флавском он. А завод их не дышит, он там как мастер. Спонсера ищут, чтоб, значит, денег дал… Во как! Спонсер им… — И старик, вздохнув, почесал ступню, скинув валенок. — Чтобы спонсер им денег дал, а они бы украли? Я ему, что он лучше бы бизьнес вёл, закупал мясцо; не то ферму взял. А Мишатка мне, что ему не дадут: весь рынок, деньги и связи тут у чеченов и у богатых. Дело, мол, сложное — скот сбывать. Чем кормить, отвечает, если поля у их? При заводе — почёт как мастеру… — Заговеев качнул ступни. — Пальцы чтой-то не ходят. Думаю, к смерти… — Он отшвырнул бычок. — Смерть у всех, что ж. А вот как с мерином? Доброезжий, хоть боязливый. Он куда?

Я смотрел: ни в морщинистой шее, ни в редком волосе с детским чубчиком, ни в мозолях натруженных рук его, ни в покатых плечах и ни даже в глазах, красных с водки, смертного не было.

— А назад когда? — Он запахивался в тулуп.

— Бог весть когда.

Я таил, что Москва мне скучна, напрасна, — именно со вчера, как впало, что не могу быть в Квасовке, а потом, с этой ночи, что и без Квасовки не могу, лишь здесь мне жить, что я здесь и живу, вдруг, по-настоящему, в полноте и свободе, как неутратный… И я пошёл к себе по-над поймой, часто косясь вниз, где было мёртво, где не дымил костёр, близ какого сидели мы, где ивняк и ракита лишь серебрились. Там был мой первенец, и он звал меня, звал годами, я же не слышал… Может, и стрелки, что с потолка, знак: дуй туда! — а я, олух, не рою снег, не ворочаю камни, пусть там мне счастье… Склоном в снегах вдали лезла фура к ферме Магнатика. Скоро Пасха, скоро конец постам, он решил сбыть убоину?.. Сын сидел уже в «ниве». Я задержался. В доме я глянул в потные окна, что будут медленно остывать без нас, тронул печку, взял карабин, с ним вышел.

— Ну, пап, поехали!

— Нет, забыли… — Что — я не помнил. — О! Вербу бабушке и для мамы. Тоша, иди нарежь… Постилали одежды, дабы Он шёл по ним; а другие, сламывая ветви, клали. Богу осанна! Славятся в Господе! Он вошёл в Град восцарствовать! Аллилуйя! Я подожду. Иди.

— Вместе!

— Я подожду.

— «Осанна» значит, пап, что?

— Спасение.

Это я вниз («отцовская, — где-то ныло, — любовь»? ) хотел. Да, хотел, но — его послал, чувствуя, что, уйдя, не вернусь, как знать… Впрочем, я уже весь там, возле ракиты и у золы в снегах. Сев за руль, я мчал памятью в строках писем от предка: «…о матерьял в „Труды“есть свидетельство нам дарёная братина от Вел. Князя в помощь мне ключница из наперсниц в Бозе почившей… — Здесь я помедлил, и потому что вдруг яростный гуд возник, и затем, что, стремясь к нужным фактам, выискал этот: — …сколь раб в начальницах, Фёклу кличут Закваскина, в роде чуть Квашнина, читай… — и дальнейшее: — Мы селили селенияизрастания по названью „Сад Квашниных“ тож…»

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.