18+
Рукопись

Объем: 158 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Глава первая

Его знали под именем К. Б.

Да и сам себя он, пожалуй, признавал под этим именем не менее охотно. Это не родители дали голопопому червяку, это он выбрал сам, глядя в зеркало, и ему понравилось. Что, в сущности, меняется, когда один бессмысленный набор звуков заменяют другим? Имя, так-то, глупая шутка. Сам себя не забудешь, как бы тебя ни звали, а другие забудут так или иначе. Опять же, как бы тебя ни звали.

А вот удобство двойного имени трудно оспорить. Раньше, как он где-то читал, так крестили больных детей, чтобы не сглазили и не ссурочили окончательно. Сейчас никто этим не заморачивался. Сейчас вместо бабок-завистниц была Сеть. И был ник, и собственное умение прятаться за ним вместо молитв и ангела-хранителя. Картинкой в профиле, набором нулей и единиц становился каждый желающий и нежелающий, каждого оцифровывали. И кладбище аккаунтов уже готовило свои цифровые могилы, в которых, в отличие от могил настоящих, можно пролежать и вечность.

Забавно, когда тебя записывают на флешку. Забавно самого себя на нее записывать. Вообще, не быть собой крайне забавно. Когда тебе не хватает смелости сказать, сделать, когда жизнь вокруг тебя тянется до противного, как приставшая к джинсам жвачка, нацепи новое лицо — и сразу все классно, радужно и красиво.

Человек по имени К. Б. знал это и искренне любил самого себя за свое новое, чистое, красивое и громкое лицо. Оно уже даже стало родным.

К. Б. был сценаристом. Настоящее имя, к счастью, оказалось недостаточно звучным. Да и то, настоящее имя носил романтичный напыщенный идиот, возомнивший в свое время, что после истфака возьмут хоть куда-то. Опомнился он быстро. Студгазета, драмкружок, прочие слова-левиафаны и одобренное законом веселье вылились, наконец, в профессиональную писанину. К. Б. даже был популярен. Печатался там и сям, сугубо из любви к искусству, украшал своим появлением вечера местного союза писателей, получал гонорары, писал сценарии для сюжетов местного телеканала. Без заморочек и выедания мозгов любил студенческую подругу, которая — о чудо! — так крепко присосалась к истории Древней Руси, что на современную едва ли обращала внимание. Они виделись на общей квартире вечерами и с утра, сталкиваясь у зеркала в ванной, привычно улыбались друг другу, привычно ссорились, хлопали дверью и возвращались через две минуты забрать оставленный на диване мобильник. Их это устраивало обоих. И она даже любила К. Б., а не того лупоглазого восторженного парня, сидевшего когда-то на соседней скамейке в аудитории.

Даже находилось время снять с себя личину, порассуждать, как низко пал этот мир, чтобы потом с новыми силами влиться в его течение. Лучшего и желать было нельзя. Жизнь К. Б., заполненная до краев, плескалась и играла рубином, расточала аромат хорошего портвейна. Хорошего, а не пресловутого «три семерки», бутылки из-под которого красовались порой в урне у подъезда.

Портвейн, вообще, хорошая штука. Если не хочется глушить крепкое, как банальный алкаш, а вино не вставляет, слишком красивое, всегда можно пойти на компромисс. Найти что потверже и позабористей, но не такое мощное, как виски или коньяк. Серединка на половинку, «порт-вейн», разве это не то самое ядреное и забористое пойло, которым накачивались моряки в кабаках при гавани? И чтобы как в той отвязной джазовой песенке: «В кейптаунском порту с пробоиной в борту,„Жанетта“ поправляла такелаж».

Удобно самому быть серединка на половинку. Не хватать звезд с неба, задыхаясь в вакууме своей гениальности, и не прозябать в ничтожности и бессмыслице. Брать от жизни все и не огребать обухом по голове на сдачу. Быть одним из всех и быть не таким, как все, — вернее, быть одним из не таких, как все.

Только иногда хочется большего.

К. Б. жил полной жизнью. Кутил вкусно, радовался в полную силу, страдал с запахом горького миндаля, чтобы ни о чем не жалеть потом. И этого было достаточно, чтобы не обращать внимания на сосущую пустоту в душе.

Тяжело внушить самому себе, что у тебя есть все. Даже если это все, черт побери, действительно есть. Машина, дом и красотка-подружка, признание, легкие деньги, которые даже не назовешь работой. Даже депрессия — и та как по заказу, пафосная и красивая, на блюдечке с золотой каемочкой.

К. Б. не кривил душой. Он ненавидел тупость быдла, собой унавозившего улицы города, он ненавидел беспросветную зимнюю хмарь и лютый смех идиотов над собственными несмешными шутками, ненавидел самого себя за попытки втиснуть в эти шутки то большое и важное, что сидит внутри. Особо ненавидел себя за отвратительную рекламу майонеза, которая до сих пор приносила неплохие деньги. И эта ненависть, самое ненавистное, ему нравилась.

Ведь нет ничего лучше, чем торчать на диване, плевать в потолок и ныть, рассыпаясь на никчемные кусочки. Нет ничего лучше, чем ничего не делать и ненавидеть себя за это — а потом отрывать свою задницу от дивана и снова ничего не делать. Тусовки, работа, писк терминала, считывающего с карты деньги, — разве это можно назвать жизнью? Тепличное прозябание, не имеющее с ней ничего общего.

К. Б. не верил в депрессию. Он жил в ней.

А хотелось другого. И, самое страшное, это другое помнилось.

— Эй, поехали на речку! У меня две бутылки киндзамараули!

И они, худые и молодые до неприличия, едут на речку, хлещут эту черняво-красную бодягу, кувыркаются в холодной, пробивающей на дрожь воде, подставляют полуголые тела солнцу. Купаются в этом солнце, горстями швыряют вверх жидкое стекло реки, опадающее на кожу каплями-блестками, хохочут, опрокидывают друг друга в воду, чтобы потом, стуча зубами от холода, выбраться на берег и подставить обгорающие плечи все тому же солнцу. И видят в каждом чудо, пьют это чудо большими глотками, и оно пленит хлеще вина. Когда взять за руку, соприкоснуться мизинцами — магия, а сжать в пальцах упругие холмики девичьих грудей — уже веселая и глупая работа. Когда каждая трудность превращается в вызов, в бой, а спор — это рыцарский турнир.

Когда воздух пах счастьем.

Когда он не был К. Б. Когда он был самим собой.

И он променял эту речку, эту честность, эту молодость и это дешевое бордового цвета пойло на богатство и известность, на квадратную бутылку с черной этикеткой и беседы с такими же скучными пустобрехами о том, что сейчас в тренде, а что нет. Его мысли даже работали, нравились, имели успех и единомышленников…

Только вот известного сценариста, владельца недвижимости и бренда, смелого, дерзкого и бескомпромиссного автора не отпускало ощущение, что где-то его бездарно, безукоризненно нагрели.

Хотелось большего. Хотелось жить. Там, в прошлом.

Без имени, без славы и, черт побери, без денег — лишь бы настоящим.

И это горькое, въедливое, навязчивое чувство терзало его день за днем уже, казалось, целую вечность. Отступая с восходом, оно по ночам зудело как зубная боль, не давало и шагу ступить, и вдохнуть, вплавлялось в кожу и заставляло себя ненавидеть. Пуще того, конечно, ненавидеть окружающую тупость и те стада идиотов, которые выбили из головы способность мечтать и кричать в полный голос. Эта машина, «Комбинат» Кена Кизи, перемалывала людей как котлеты и везла человеческий фарш в «Макдональдс», чтобы там же из фарша лепить бигмаки и пичкать ими массу, чтобы не лезла выше собственных ушей, а продолжала корчиться на дне и вымаливать еще порцию. Чтобы людям стало друг на друга окончательно параллельно, чтобы все имеющееся на земле лишилось смысла. Просто так. Для удобства и потому что. Даже нелепые шутки про инопланетян сюда хорошо подходили — как же, злокозненный внеземной разум решил лишить человечество желания жить. Всех разом. Тупо чтобы посмотреть.

А он хотел быть там. В прошлом. Где горстями швыряли друг в друга свет, смеялись в полный голос, и этот смех во все стороны разносило эхо, а не как сейчас, глохло в стенах собственной черепной коробки.

Хотя бы в своем прошлом.

И день за днем крепла мысль разделаться с этой рутиной и пустотой одним махом, как ударом рыцарского меча, как тогда, в шальной беззаботной юности. Напополам.

И он начал искать. Но как ни оборачивался внутрь себя, ничего, кроме все того же тлена, там не находил.

И вот тут-то началась настоящая депрессия. Черная как смоль, черная как нефть, черная как заваренный до чифирной крепости чай с маслянистой пленкой, такая же горькая и шибающая в нос. Вкусная, как ни крути. И тяжелая ровно настолько, чтобы ее захотелось поднять через силу, — вновь, как тогда. Как в настоящей жизни.

В тот день, когда К. Б. создал на ноутбуке новый, пустой текстовый документ, небо было сирым и хмурым — но ему казалось, что впервые за многие годы вышло и глянуло в окно солнце.

— Ты кукухой поехал, — обреченно сказала ему подруга, услышав первую идею.

И он выкинул ее. Без жалости, с вкусной, здоровой злостью. Не подругу — идею, разумеется. Потому что оно того стоило. Да и первая мысль действительно пришла совершенно никчемная.

Первым делом он перерыл все свои записи, какие смог найти. Даже самые ранние, обрывочные, где не связано и двух слов, он методично перебирал, выискивал по крупицам и откровенно страдал. Сейчас, в окружении старых блокнотов с пьяными каракулями, в которых едва ли можно было узнать человеческий почерк, он хватался за волосы и едва не бился головой о стену. Идеи, блестящие, шикарные и пустые, как смятый пластиковый стаканчик, издевательски подмигивали ему с каждой строчки, каждого слова. И он ведь не мог вспомнить ни одной. Ни совершенно безалаберные сокращения, состоящие порой из одних согласных букв, ни тупые зарисовки пустолицых голов в бацинетах не наводили ни на единую мысль.

Он видел, сколько идей, сколько прекрасных начал утекло сквозь пальцы. Он ощущал вес каждой задумки, когда перебирал листы за листами, даже мог вспомнить, заново ощутить тот трепет, с которым начинал запускать свою думательную машину — тогда, годы, десятки лет назад. Отравители и палачи, неверные жены и изобретательные любовники, мечтатели, мудрецы, идиоты и злодеи теснились гурьбой, перебивали и топтали друг друга, сверкали гранями настоящих драгоценных камней, а не этих пресловутых стекляшек Сваровски. Настоящие, живые, они глядели с клочков бумаги, рвались с них наружу, насквозь, и…

И ничего. В этих кусках, обрывках, оглодках, были красота и сила, но не было смысла. Они не сходились, не срастались друг с другом, оставались просто неограненными кусками породы. От собственной жгучей тупости и лени тогда, когда дышалось полной грудью, от нежелания записать хоть чуть поподробнее, голова разлеталась на клочки.

У него были тысячи озарений, тысячи блестящих ходов и сильных моментов. И он их безнадежно, бездарно, жестоко профукал. Забыл. Выкинул. Убил. Всех тех гениев, злодеев, влюбленных и страдальцев просто развеял по ветру. И теперь, за что бы ни хватался, чью бы жизнь ни пытался поднять из пепла, просто не мог вновь собрать осколки воедино. Вновь живые, двигающиеся, говорящие, они не тянули даже на марионеток и тряпичных кукол — так, безэмоциональные компьютерные модельки, сгенерированные такой же безэмоциональной машиной по одному алгоритму. Они двигались по выверенным траекториям, начертанным прямой твердой рукой, и ни на шаг не хотели с них сходить. Они не дышали.

Он делал все, на что только способен. И с ужасом, от которого пальцы судорогой сводит, понимал: он не делает ничего.

Его язык закостенел. Колченогие, современные, прямые как шлагбаум выражения наотмашь разбивали те же удивленно-безликие головы в бацинетах, и мысли в этих головах застывали квадратной кирпичной грубостью. Не выходило вязать слова воедино, не выходило передать чувства, не выходило даже родить, растащить себя на эти чувства.

К. Б. исписался.

Поняв это, он принял решение, показавшееся единственно верным. Писать о себе. О мертвом. Сценарий собственной жизни, куда так хорошо ложились и подруга суровой студенческой юности, и битвы этой самой юности, и нынешнее серо-бетонное горе.

Вот с этим дело пошло лучше. Тот же залатанный клише как заплатками язык, те же выдавленные из себя прямые и скучные мысли, приукрашенные собственным горем, выходили даже красиво. Правильно. Злободневно. На порядок лучше той же рекламы майонеза. Он сворачивал историю саму в себя, как бутылку Клейна, в муках пытался создать хоть что-то стоящее, изящно привирал и нагнетал напряжение. Даже прописал тщательно и скрупулезно, с любовью, до последней мизансцены и фонов, пару подернутых туманом флешбэков из собственного прошлого. Даже не цензурил и не рекламировал вино, просто сорвал с бутылок все этикетки, прописав это с особым вниманием.

Он почти научился заново дышать. Он перерыл все свои старые словари, перечитал Флобера и Кинга. Он даже, заливаясь хохотом сумасшедшего, проработал пару ночей кряду, едва ли что соображая, — зато сходя с ума от нахлынувшего вдохновения. Эти бредовые, бессвязные сцены и реплики потом нещадно редактировались, но главным было отнюдь не качество.

Он снова писал ночью. Он распахивал настежь окно, чтобы вдохнуть стылый полуночный воздух, разве что не крича в эту черную тишину. Он вновь писал, чтобы писать, чтобы сказать то, что распирает голову изнутри.

Он в самых нелитературных, самых нецензурных, самых ядреных выражениях был счастлив. Он дышал. И сам он — и тот он, который на белых страницах вордовского документа загибался от растворяющей кости скуки.

А потом эйфория начала проходить.

К. Б. перечитал свое творение раз, другой. Поправил пару ошибок. Прописал подетальнее парочку эпизодов. Даже проработал планы — и плевать было на режиссера, готового взяться за этот поток самобичеваний. Хоть с будущим, хоть без, этот сценарий сам по себе был достаточно красив. Только было одно «но». По всем законам жанра сюда прямо-таки напрашивался плохой конец.

Он же подступил — унынием, бездельем. Вновь слова стали нанизываться одно на другое просто так, технически и слепо, лишь потому, что липли друг к другу. Они потеряли силу. И К. Б. уже начал считать дни и страницы. Был сентябрь, серый и сырой, а отнюдь не очередной завешенный кисеей прохладной липкой мороси день. Шла пятьдесят седьмая страница, а отнюдь не очередная, бессмысленная и отчаянная пьянка в дорогом баре, где персонаж-сценарист уже выдирал право снять по своему творению хоть что-то. Да и самого сценария в сценарии, как назло, не было.

Он почти готов был смириться с этим. Почивать на лаврах и костенеть вновь, выливать из легких так хорошо потравивший их чистый кислород. Возвращаться к нормальной жизни.

Он валялся на диване, когда она вернулась с очередной конференции, то ли в Москве, то ли в Питере, и кинула на золотистое гладкое покрывало объемистый томик в белой мягкой обложке.

— Что это?

— Наш сборник. Полистай, может, найдешь чего для себя.

Он проглядел его скучающим взглядом, через советчину, Романовых, правовое поле в Интернете и пустопорожнюю научно доказанную болтовню об общественном мнении. Попалась даже какая-то статейка про фильмы — корейские, правда. Он проглядел ее вместе со всеми, через строчку, про Ли Сунсина, Ёнсангуна и еще кого-то такого же неизвестного. И это было скучно, плоско, отдельно думалось про испорченные спецэффектами батальные сцены. К. Б. в тот же вечер о статье забыл.

А потом, интереса ради, скучным вечером все же посмотрел пару фильмов оттуда. Даже нашлись силы и повод ехидно порадоваться за корейцев — их сценаристов так припечатало собственной историей, что хочешь не хочешь, а напишешь. К ночи, закончив, он погуглил, почитал крохи исторической правды и бросил это дело. Стало жалко потраченного впустую времени. Жалко без грусти, просто свербящим фактом: эти же самые несколько часов он мог потратить на себя. И эта незлобная колючая досада ударила вдруг сильно и больно, под дых. Едва не отшвырнув блокнот, в который записывал показавшиеся занятными сюжетные ходы, он кинулся к ноутбуку, открыл вордовский файл. Про себя. Про того себя, который только что бездарно и тупо сквозь пальцы пропустил свое же собственное, взятое в кредит время.

Хватит притворяться, что все хорошо.

Впервые К. Б. захотел писать под своим именем.

Глава вторая

В узких кругах она была известна под инициалами Беспалова Т. В. Иногда, когда речь заходила о родном вузе, хватало даже фамилии. И это было неимоверно круто.

Столь же круто, впрочем, устроилась вся вселенная вокруг Беспаловой. Ей несказанно повезло во всем, в чем только может везти, так казалось со стороны. Любимое дело, любимый человек, полное довольство и ни единой плохой новости, что еще надо для счастья. Она же не заморачивалась вовсе. Счастье — глупое слово, экзистенциальная категория. Экзистенциальное сейчас модно, разве что смысла в этом экзистенциальном ни на грош.

Ее просто все устраивало.

Обыватели-идиоты не ценят своего счастья. Жизнь удобна и хороша, независимо от того, насколько ей заморачиваться. Беспалова успела перебрать многое — и бедность, и тупость, и безнадегу, и ни от чего, по-хорошему, не страдала.

Отец работал на железной дороге, балагурил, матерился и пил, и руки у него тряслись так, что не мог ложку донести до рта. Не от водки — а потому что в машинном отделении электровоза с таким грохотом и усилием проворачивались агрегаты двигателей, что эта дрожь приживалась в руках намертво. Мать, учитель, громкая и строгая с чужими детьми, становилась дома тихой и ласковой, с усталой улыбкой каждый вечер накрывала на стол и сжималась молчаливой тенью в уголке. Она, как и отец, хотела доченьке лучшей жизни. Больших денег, настоящего, а не подложного, семейного счастья.

Доченька все это получила. И… и что?

Идиоты ноют, что все плохо, но сами ничего не делают. Вдобавок идиоты ноют, что раньше было лучше. А не было раньше лучше. Ни сейчас, ни десять лет назад, ни сто. Ни тысячу.

Беспалова была профессиональным историком. Писала монографию по Древней Руси эпохи удельных княжеств. Даже разбирала оригинальные документы того времени — пару раз довелось держать в руках обрывки бересты. Той самой, легендарной, прикольной. Вслед за Древней Русью шло все остальное и преподавание понемножку, но это дело Беспалова не слишком любила. Зато, только начавшая свой путь, по-хорошему, едва-едва заработавшая имя внутри научной тусовки, она уже успела понять самое главное.

Нытье — вот настоящий двигатель прогресса. Пока есть недовольные, пока есть зажравшиеся, проштрафившиеся и огорошенные, этот мирок хоть как-то вертится. Когда все на свете будут счастливы, Земля остановится. Беспалова, осознав это, окончательно перестала беспокоиться о чем-либо. Перестала даже вспоминать, какой зеленой была трава в ее беспросветном, грязно-оборванном детстве, каким синим небо и каким вкусным мороженое за сколько-то там копеек.

Человек — лицемерная потворствующая самому себе сволочь с амнезией, и это просто чудо как удобно. Каждый, должно быть, понимает эту простую истину. Каждый знает за собой тысячу косяков, и как минимум девятьсот девяносто девять человек из тысячи этими косяками гордятся. Как же, глядите, какой я плохой, какое я чмо, ничтожество и далее по списку. Просто чтобы было на что жаловаться и из-за чего опустить руки.

У Беспаловой была подружка с соседней кафедры, этнограф. Занималась историческим контекстом пословиц. Пару раз они пересекались и смеялись вместе над тем, как все остальные упираются рогом в глухую стену. Мир не изменился. И не изменится, скорее всего, никогда. Раз от разу человечество, жалкое, рассыпающееся на кусочки, само будет толкать себя к краю пропасти, не понимая, что висит над этой пропастью на качелях. И с задорным чокнутым «Ух-х!» проносится над этой пропастью раза по два за десяток лет. И пока что со своих качелей не сорвалось и срываться не собирается. Во все века среди всех народов уже на уровне традиции ныть, что раньше было лучше. А раньше-то…

Войны, разруха, голод, эпидемии и катаклизмы, тупость правителей и прорвавшаяся наружу неуправляемая злоба народа, столкновение лбами друг с другом, трагедии, цепляющиеся одна на другую, не менее страшный застой, и вдруг взрывающиеся целыми букетами героические таланты — это извечный цикл. Так было. Так будет.

И, самое главное, так есть.

Как там говорили еще эталонно-возвышенные, идеальные древние греки, которым сейчас приписывают знание всего на свете? Был век золотой, век счастья и могущества, век полубогов. Был век серебряный, век радости и красоты, созерцателей и мудрецов. Был век медный, век чудовищных войн и великих героев. А потом пришли глупые, слабые, трусливые человеки, и все закончилось.

Беспалова прекрасно понимала, как жили люди до нее. И родители, ввернувшие в ее голову собственные мысли о смехотворном, гипотетическом «светлом будущем», и князья, те самые бородатые красавцы из фильмов, ничем, кроме даты жизни, не отличающиеся от соседа-полковника, и крепостные тех же князьёв. Мораль, экология, гигиена… Мобильники, в конце концов, — ну их. Это отличия в цифрах. Не в фактах.

Беспалова знала, что сейчас ли, или тысячу лет назад, все равно устроилась бы жить самым удобным образом. Потому что любой — удобный. В любом человек выживет, если захочет– или нет, опять же, если захочет.

Замуж она, впрочем, так и не вышла. Хватило найти друга. Удобного. Милого. От которого нет смысла ничего требовать, который и сам не предъявит претензий. Тем более, проверенного еще университетской так легко рассыпающейся дружбой. Один курс, одна скамейка, даже темы диплома им дали до подозрительного близкие — то ли случайно, то ли глаза за стеклами очков старой профессорши не зря поблескивали.

Он потом ушел в армию, она в аспирантуру, и только через пять лет, случайно, в театре, они встретились снова. Она уже была кандидатом наук, он только-только начал писать. Сначала они дружили. Пересекались будто нечаянно, здоровались, улыбались друг другу и прощались тут же. Потом стали помогать друг другу, работать вместе, засиживались допоздна то у него, то у нее за рабочим столом. Потом ему подвернулась первая солидная работа, переложить на театральный сценарий одну никому не известную фронтовую повесть. А потом она просто не уехала домой. И не уезжала до сих пор, потому что с ним было удобно.

Красиво смотрится со стороны взросление мужчины. Настоящее, а не с отращиванием бороды и пивного живота. Тот мальчишка, которого знала еще девчушка-студентка, безалаберный, порой безбашенный, а порой и трусоватый, мечущийся из крайности в крайность, год от года обрастал спокойной рассудительной силой. Научился решать проблемы. Научился их не создавать. Научился сам рулить нужными обстоятельствами, а не прогибаться под них, строил планы, менял эти планы с оглядкой на приготовленный жизнью пинок и в конце концов воплощал их. Когда он купил машину не просто потому, что машина, а потому что с ней выгоднее, проще, и выбрал именно ту, которая подходит, а не громоздкий бесполезный в черте города джип, женщину переполняла тихая гордость.

Новое его увлечение, сценарий о самом себе, Беспалова восприняла с должным уважением, но без восторга. Снова в матером работнике пера проглядывал тот мальчишка-раздолбай, с которым они начинали путь. И смотреть, как прорывается сквозь сосредоточенное лицо щенячий веселый оскал, видеть, как сияют глаза, ловить на себе их огонь, оказалось вдруг на удивление хорошо. Хорошо и безопасно. Потому что огонь гас, гасли глаза, и К. Б. снова становился тем собой, который вырос на ее глазах и рядом с ней, в ее ладонях.

А потом он снова взрывался, сходил с ума, сиял как солнце. Кричал, вскакивал со стула, так что тот отлетал к стене, злым широким рывком смахивал, опрокидывал все со стола на пол — и сиял. Вцеплялся в прилежно приглаженные волосы, так что золотые вихры торчали искрами, колючим веселым солнцем. Даже в гневе, даже разлетающийся на клочки от безысходности и горя, рвущий себя пополам, он был до одури красив.

Не даже — именно.

От него искрило. Воздух зажигался фейерверками, когда он вскидывал голову, и смиренно сложенные, мягкие руки начинали порхать по клавиатуре с яростью и силой концертов Рахманинова. Серый скучный день разлетался осколками цветного стекла, сиял калейдоскопом, лился музыкой. На это можно было смотреть вечно — просто как на шоу. Не ожидая финала.

Она не отчаивалась, когда у него опускались руки, и то же стеклянно-острое солнце растворялось в серых глазах-окнах. Она помогала, забывая о собственном научном труде, захваченная этим пьянящим танцем. Смеялась. Кричала в пустое небо вместе с ним просто потому, что на ее саму больше не оставалось места. Пела, пила восторг большими глотками — а потом с незлым, ностальгическим сожалением прибирала разбитую посуду.

Когда, по его расчетам, набралось на полтора часа экранного времени, на его счету было уже три разбитых чашки. Он почти заново стал ребенком, но развернулся в самое время — и к самой сложной части, к финалу, подошел уже собой прежним. Хорошим и спокойным, какого не страшно будет оставить в пустой квартире одного. Вдохновение, рвущееся через край, размалывающее все вокруг него в сверкающую золотом труху, поутихло и стало, наконец, управляемым.

И она, зная, что именно такое вдохновение лучше и безопаснее всего, осмелилась его оставить. Всего на недельку. Потому что есть конференции, которые этого стоят.

Мечтатели с горящими глазами, расплескивающие вокруг себя солнце, были ей очень хорошо знакомы — и на фоне доброго десятка подобных ее личный почти поблек. Закружила, захватила собственная жизнь — красивая, острая и точная, натянутая звенящей струной. Здесь фантазеров хватало, здесь открывался новый мир. Точнее, старый открывался вновь, через те же сверкающие глаза, с немым вопросом поднятые к небу.

Среди точно таких же беспросветных циничных мечтателей, воспевающих каждый свой любовно вылепленный мирок, Беспалова почти забыла о том, что ее ждут дома. Чужая, но все равно понятная и близкая жизнь стыдливо поджала хвост, когда на свет вылезли, как ночные твари на лампу, все самые роскошные герои и чудовища прошлого. Сильные, страшные, сверхчеловечески коварные и столь же сверхчеловечески большие, на фоне которых нынешние людишки не казались хоть мало-мальски заметными.

Это веселило и умиляло донельзя. Пощупать какого-нибудь древнего героя, даже с чужих слов, с подачи такого же современного чудака-фантазера, было ни с чем не сравнимым, будоражащим кровь удовольствием. И щупала она много и долго, с пристрастием, наслаждаясь — а потом, когда приехала домой, там ее ждал унывший осиротевший щенок, начисто лишившийся и сил, и сияния глаз. И эту книжку, сборник чужих осколков света, она кинула ему как кость. Просто чтобы посмотреть, не изменится ли чего, но даже на благодарность не слишком-то надеясь. Он ее повеселил, он покрасовался, и хватит. Можно тихо и без спецэффектов продолжать жить.

А эксперимент вдруг взял и удался.

Сперва он проглядел, принюхался, отложил в сторону. Не нашел ничего интересного. Потом в сомнениях, просто чтобы потешить свое самолюбие и убедиться, что оценил верно, всмотрелся поглубже. Невесть отчего его зацепили какие-то богом забытые корейцы, он топтался вокруг них, тыкался то с одного бока, то с другого, забрасывал и хватался вновь, казалось, совершенно без повода.

Это было странно. Странно своей непривычностью, непохожестью, положением полувдоха, полушага, когда не то трепыхается в руках суть, не то выпадает, шлепается на пол и насмехается над ним, оставив на руках лишь жирные бессмысленные кляксы. Странно метаниями, бесцельными, пустыми и слабыми, даже лишенными красоты тех прошлых всплесков лихорадочного вдохновения. Странно иррациональной, пустой досадой и злобой его самого, не могущего отлепиться от совершенно ненужной, глупой, вредной, но слишком уж приставучей вещи. Он будто вляпался в жвачку, сел на нее в любимых брюках или, даже больше похоже на правду, подцепил ее головой со скамейки в парке или чего-то такого же общественного и глупого. На фоне современного повального увлечения чуть более свежими корейцами это и вовсе выглядело забавно.

Сама Беспалова глянула на эту самую корейскую историю немного и не нашла в ней ничего особенного. Люди, такие же, как и везде, попадающие в безвыходное положение, выкручивающиеся из него всеми доступными способами, обрастающие героями и легендами — и красиво по этим самым героям и легендам снимающие фильмы.

Не отличается, в сущности, от европейской истории. Да и фильмы у них, не в обиду умеющим делать конфетку операторам, на фоне «Жанны Д'Арк» и тому подобных храбрых сердец совершенно неинтересные.

Она смотрела вместе с ним два. Оба он прокручивал уже по третьему разу, без причины, сам на себя злясь, закрывая с середины и через четверть часа запуская с того же самого места. Один про двух побратавшихся воинов, попавших потом в заговор против правителя и дравшихся по разные стороны баррикад, и второй про плаксивого пацана-принца, которого отец кинул на войну, чтобы было кем покормить противника и прикрыть свое отступление.

Первый, самоочевидный, староватый даже для года своего выпуска и найденный в отвратном качестве, ей понравился больше. С теми же высокоумно-фальшивыми речами, шекспировским пафосом и боями, нарушающими все законы физики, он все равно был красив и точен. И в довесок из этого сине-черного месива с кровью, предательствами, долгом и дружбой вышла неплохая притча. Хороший конец, когда все умирают, но все становится на свои места, был вещью восхитительно очевидной, но немодной. Сейчас любили спасать хоть кого-нибудь, а если убивать, то с концами и для зрительского горя. А здесь же оставалось ощущение светлой, возвышенной грусти сквозь восхитительно уместные, так и не прорвавшиеся слезы. Сказка закончилась по-сказочному — не так, как у диснеевских принцесс, а как в настоящих сказках. Старых. С горем, страхом и моралью, которая впечатывается в детские сырые мозги накрепко. Все умерли. Умерли за правое дело, красиво и бездарно, зато все расставили по своим местам. Пожалуй, за концовку это средненькое нечто даже стоило похвалить.

А вот что искал К. Б. в этом фильме, женщине оставалось решительно непонятно. Он, вполне опытный сценарист, плевавшийся на некоторых кадрах, протирал фильм до дыр, выискивал что-то, ведомое лишь ему одному. Лишь когда нашел, она поняла, что именно. Это маковое зернышко сути прекрасно легло в его сценарий предательством себя молодого и возвращением к тому себе, сильному, верному и хрупкому. Только перед этим себя-настоящего главный герой уже успел разрушить.

У сценария оказался грустный финал. Хороший, сильный, со смертью и ломанием себя через колено. Смертью, правда, не физической, но ясно было одно: больше этот герой, сценарист, несчастная жертва общества потребления и собственных амбиций писать и снимать ничего не будет.

Второй фильм ей не понравился. Красивый, сложный, с интригой и многогранными персонажами, с теми же шикарными боевыми сценами — и, надо отдать корейцам честь, почти без фонтанов крови — он не имел особого смысла, не заставлял переживать. Разве что опять героизировал какого-то корейского короля, на этой самой войне пулявшего стрелами со стен разрушенной крепости плечом к плечу с оборванцами-партизанами.

Беспалова сама почитала про него потом и не нашла ничего особенного. Таких героев, миротворцев, умников и жертв обстоятельств, получивших пинок от собственной страны, в любое время и в любом месте было пруд пруди. Разве что корейский женщина не знала и знать не могла, и довольствовалась лишь той немногой информацией, какой снабжали ученый и неученый люд российские историки и переводчики. Одни писали про тирана, сгноившего в тюрьме собственных братьев, другие пели хвалебные оды выдающемуся дипломату, третьи жалели несчастную жертву придворных интриг… набор не отличался оригинальностью. Правда, странно было видеть в том плаксивом красавчике человека, которого второго из всей династии — первый, как успела понять женщина, действительно того стоил, — за шкирку выволокли с трона и из истории и кинули на остров доживать свой век без имени и титула.

Беспалову очередной героически-тиранический правитель не впечатлил, в ярмарочный день таких продавали по рублю штучка, три рубля кучка.

Но было по крайней мере интересно, какой урок извлечет из этого К. Б., чьи глаза до сих пор мальчишески, восторженно и лихо блестели.

Глава третья

Те немногие, что составляли его нынешнее окружение, знали его как Серегу из пятого подъезда. Большего он не желал. От большего он уже успел устать.

Серый панельный дом в окружении таких же безликих, рублено-квадратных домов, подслеповато таращащихся рядами окон, не пекся о благополучии своих жильцов больше, чем требовалось.

К счастью.

К счастью, всем было плевать друг на друга. Даже в те благословенные времена, когда еще оставались наивные, верящие в пресловутый, бессмысленный, закабаляющий круговой порукой девиз из «Трех мушкетеров».

Эта книга, помнится, начала смешить его еще с первых строк. Впрочем, тогда он уже почти поверил. Себе. В себя. Поверил в то, что все помнит.

Оно началось еще в те времена, когда он еще не был собой. Когда его жизнь еще помещалась на детской кроватке и текла как река, сквозь него. Когда и его самого, по-хорошему, еще не было. Детский садик. Манная каша. Теперь он не стыдился со смехом вспоминать об этом, да и само воспоминание стерлось, поблекло, осталось данностью свыше — как и те, другие. Но он запомнил. Оно того стоило.

Грязно-белого цвета крупчатая масса так похожа на гной, заполнивший воспаленную, готовую стать смертельной рану. Густое и клеклое, в разводах желтой, оплавившейся жижи, с тяжелым и сладким запахом того же гноя, уныние. Высокие, срывающиеся жалобные крики и всхлипы вокруг, металлический звон, звон осколками разлетающегося фарфора. Воздух дрожит, дрожат траурно-белые, скользкие как тело трупа клеенки на столах, дрожит пол под тяжелой поступью. Вздох, крик, шлепок, новый звон, новый крик, новый шлепок. И он берет ложку, подцепляет эту белую тошнотворную массу. Спирает в груди дыхание, скручивает давящей тяжелой болью, когда все нутро сжимается и желудок подбивает куда-то к горлу. Только нельзя показать слабость. Нельзя проиграть. Ускользает из головы причина, теми же белесо-гнойными пятнами расплылась цель, но намерение твердо, как сталь в руке — такая вдруг знакомая, теплеющая под ладонью сталь. Нужно запереть в себе отвращение, запереть ненависть. Гадкий, сладко-мерзотный запах, так похожий на смерть, просто не нужно чуять. И когда то белое ложится на язык, следует лишь сделать над собой усилие и проглотить его — и запереть в себе, принять, переварить, превратить гнойно-бессмысленное месиво в собственную силу. И эту силу, самого себя, запереть, укрыть ото всех, просто забыть. Потому что никто не должен знать. Никто.

Память о манной каше давно бы стерлась — если бы не осознание собственной мощи, пришедшее к тогда еще несмышленому как вьючная скотина трехлетке, и следом за ним вплавившийся в кости приказ. Свой собственный. Знакомый. Понятный. Вечный. Никто не должен знать.

Никто и не знал. Ни те отчаянно, горько чужие люди, что любили его как своего сына. Хотя они почти не лгали друг другу — судьба, осмелившаяся над ним подшутить вновь, взрастившая на чужой почве и под чужим солнцем, не поскупилась влить в его жилы родную кровь. Ни сверстники, видевшие в молчаливом, угрюмом ребенке лишь дурачка-изгоя. Ни учителя, с высокомерной тупой снисходительностью прощающие ему нежелание заниматься. Один-единственный раз он попробовал написать заданное в школе сочинение, о родителях — и едва не отшвырнул ручку, когда первым же движением руки, прежде мысли, угодливо сложившейся в высокопарно древнее: «Долг сына — почитать своих отца и мать», вывел не простую округло-мягкую букву, а нечто угловатое, рубленое, острое как наконечник стрелы. Большого усилия стоило вглядеться в собственные каракули и разглядеть там ту же букву «Д», искаженную до неузнаваемости. Хотя другая «Д», написанная рядом просто так, щеголяла боками румяной маковой булочки из столовой. Лишь спустя несколько лет он понял и это.

Учителя прощали ему баранье упорство и тупость, ломались один за другим, опускали руки. К началу средней школы страшащие двойками, отцовым ремнем и детской комнатой милиции, уже через пару лет на холодно брошенное «Что ты мне сделаешь?» они лишь обреченно замолкали. Ни у кого из этих несчастных не хватало храбрости заглянуть за щит, который он год от года тверже держал перед собой.

Полное осознание пришло в четырнадцать, в серый октябрьский день — когда на затылке впервые собрались в хвост волосы, что он отращивал целое лето. Когда впервые он по-настоящему узнал собственное отражение в зеркале. Девчонки в классе хихикали перезвоном серебряных колокольчиков, в извечной женской манере судачили о том, кто из них первой выйдет замуж или хотя бы поцелуется. Он тогда просто подошел к отличнице, выдернул ее из-за парты, обвил руками талию и накрыл ее напрягшиеся неумелые губы поцелуем.

Она еще ребенок, с мучительным отвращением понял он через мгновение.

А он — уже нет.

Красный лак и золото трона разрезают блеском глаза, навязчивый треск масла в горящих лампах сливается с жалостливыми шепотками за спиной. Человек в алой с золотом мантии, на золотой подушке, смотрит тем же холодным, безмысленным взглядом, что и нелепо-золотые драконы с лепнины под крышей, драконы с шитья его мантии, настороженно затаившиеся драконы на спинке трона. Тронный зал захлопнут, как крытая киноварным лаком шкатулка, заперт изнутри всесильной рукой, густое ожидание свербит в воздухе. Мантия цвета запекшейся крови укрывает раболепно сложенные руки. Синий и исчерна-багряный шелк чиновничьих одежд разлит по полу в на сотню раз повторенном смиренном поклоне, как та же кровь. Острый желтый свет ламп мечется с золотой лепнины на кроваво лоснящийся шелк, увязает в нем, всю тронную залу доверху заполняет блеском и кровью. И дышится солоно, вкус железа вплавляется в губы.

Так надо. Так надо, чтобы неумелый, трусливый мальчишка взвалил на свои плечи ношу, непосильную для отца, сам себя по кускам скормил армии, раскромсавшей уже всю страну, выдавившей двор из столицы, как гнойник. Надо, чтобы обезумевший от отчаяния народ сжег дворцы и сам распахнул городские ворота японцам. Надо, чтобы брат предал брата, а сын — мачеху, чтобы трон под собственным весом развалился на режущие пальцы обломки. Только так можно вырастить настоящего дракона.

Он знает.

Он помнит.

Тогдашних жалких сил хватило, чтобы выбежать из класса, сквозь черный ход и подвал вышмыгнуть из школы, затаиться и до слепоты, до сводящей руки судороги колотить подвернувшейся под руку палкой по глухому бетонному забору.

На следующий же урок он вернулся и с унылой миной слушал, как распекала его молоденькая и миловидная, но до стариковского косного высокомерия правильная учительница — и с горькой усталой грустью думал, сколь же глупы люди вокруг. Той же осенью он попал в детскую комнату милиции за драку, мальчишке из соседнего класса сломал руку. Вся школа давно этого хотела, хотела наказать не из страха, а по правилам, но скулила и жалась к полу, трусливым псом поджимала хвост, и когда наконец-то нашла повод — швырнула его туда, не разбираясь, как после войны в столице казнили глав партизанских отрядов за одно лишь то, что слишком сильны. За ними не было иной вины — и за ним тоже. Тот обрюзгший, жирный чванливый мальчишка, казалось, знал, на что идет. «Твоя мамашка такая же тупая, как ты!», высокомерно наставленный в грудь палец…

Не о той матери он подумал. Не о той. За ту женщину, чья кровь текла в жилах, стоило не больше чем плюнуть в лицо несчастному. Но рука сама собой взметнулась вперед, пальцы стиснулись на рыхлом запястье так, что толкнулся в ладонь чужой пульс. Рывок, хряск падающего тела, треск костей, и на весь коридор разносится жалкий, страдальческий вой. Вмиг расплылось до красной лепешки одутловатое лицо паренька, брызнули из сузившихся глаз слезы, вывернутые красные губы и розовые десны с мелкими, не в ряд, зубами запузырились слюной. Тот недотепа лежал на клеенчатом полу коридора, корчился и выл, не останавливаясь, а у локтя, взбугрившегося неестественно острым, по рукаву пиджака расплывалось кровавое пятно.

Тогда он подумал лишь о том, до чего же жалок был этот вой.

Молодой и непоправимо честный лейтенант, пытавшийся беседовать с ним, выглядел расхрабрившимся птенцом перед сколопендрой, которую намеревался склевать. Отутюженная форма, рубашка, чистая фуражка — и такие же чистые, отутюженные, гладкие казенные слова. От всего этого тошнило. Офицеришка красовался перед самим собой, упражнялся в добродетели, выписывал все новые и новые постулаты, не имеющие смысла. Даже не требовал ответных слов, бахвалясь собственной честностью. Не понимал, кто он такой. Не понимал, что, если случится беда, хозяева первые бросят его, несчастного глупого пса, в пасть беде.

Родители же с простой, безнадежной покорностью поверили в правду. Ту правду, которую он им преподнес, как подачку схватили эту малую суровую нежность — как они тогда думали. Малой платы того дня хватило, чтобы покрыть все свое равнодушие перед родителями до того самого мига, как их пути разошлись вконец.

Ни этот день, ни этот год, ни все последующие дни и годы не смогли ни изменить, ни отнять главного. К пустоте даже слишком быстро удалось притерпеться. А счастье оказалось таким простым и таким горьким.

Он никому ничего не должен.

Разве что еще в детстве он кое-что усвоил. Когда вокруг бесились до жестокого глупые и беспомощные, веселые дети, когда солнце светило ярко и жарко, а мир резал глаза своими красками, оно схватило — и не отпустило более. С каждым днем все крепче и деятельней входила в плоть и кровь непреложная истина. Та самая, что пришла подспудным жестоким осознанием еще тогда, давным-давно, в полуистершееся утро с тарелкой манной каши на белом застеленном холодной липкой клеенкой столе.

Никто не должен знать.

И с каждым днем крепче запирал он в себе себя, заковывал, как тигра в клетке. Нельзя, нельзя было отпустить, раскрыть собственную суть, напиравшую сильнее и сильнее. Как оспяные гнойные язвы, уродуя кожу, прошлое лезло на поверхность, исступленно силилось лопнуть, раскрыться, запачкать все собой. Кидалось в глаза с экрана телевизора, с витрин магазинов, щерилось улыбкой из заголовков газет. Нельзя было дать ему ходу. Оспа, раз вылезшая, навсегда уродует гордыми следами победы. Нельзя бороться. Нельзя победить.

А надо запереть в себе эту сатанеющую, рвущую жилы силу, надо принять свое поражение. Надо влить ее, как отраву, в кровь, всосать в себя, дать ей искорежить нутро и там, запертой, скованной, изгнанной — погибнуть. Потому что, если вылезет, очнется, раскинется крыльями — оставит шрам. А не должно быть ни единой меты, по которой потомка богов отличить от простого человека.

Этот мир, забавный в своем идиотическом стремлении к светлому будущему, наивный до раболепной покорности самому себе, был обречен. И как нельзя лучше подходил, чтобы спрятать в нем себя. Когда школа, мнившая своим долгом дать будущее каждому несмышленому птенцу, наконец, пинком погнала его прочь, он готов был сказать им спасибо. Хорошо, что не продержали дольше.

Ровный, как рык могучего зверя, грохот завода сливался с мыслями, железной пристающей к рукам щепой отсекалось от них все лишнее. Простое и грубое ремесло токаря стало едва не лучшим из всего, что довелось повстречать за жизнь.

Сладко-горькая ирония была в том, чтобы собственными руками терзать непоколебимую сталь, снимать с нее кожу за кожей, чтобы обретала, наконец, форму. Чтобы скалила заточенные до остроты меча зубы, даже если прежде их не было. Чтобы секущая ледяная струя воды смывала вспухающий жаром гнев, когда чужие, уже прошедшие этот путь зубы вгрызались в плоть стали, чтобы брызгами крови, от которой не отмыться уже, лезла под ногти железная — со вкусом и запахом той же крови — пыль.

В этой стране ему нравилось. Эту он готов был любить за одно то, что здесь до него никому не было дела. А еще здесь были балет, водка и два выходных в неделю.

О прелестях второго он знал еще со школы, с прятаний за гаражами, первых затяжек вытащенных из кармана какого-то забулдыги сигарет и опаляющих нутро злых, отчаянных глотков. Тогда все эти теснящие его дети кичились своей взрослостью, пили, захлебывались и в глупой гордости вскидывали голову, чтобы потом зайтись в натужном кашле. Он тоже пил и тоже кашлял вместе со всеми, потому что так было надо. И это было весело. А первое он увидел по телевизору в семнадцать лет — и едва не зашевелилось в груди далекое и древнее, томительное, тревожное. Такое знакомое.

Ломкие худые тела в белом, махи жилистых сухих ног, шаги, вспрыги и полеты под то беснующуюся, то текущую рекой, давящую своим величием музыку. Взмахи изломанных птичьими крыльями тонких рук, метания полунагих тел, надвое разрубленных белым, — будто те же брызги крови, растерявшие цвет. Будто и впрямь крылья готовых сорваться в небо птиц. И когда под горько затихшую, спертую, как задушенные рыдания, музыку то же белое хрупкое тело тихонько опустилось на побелевшую землю, он почти поверил в смерть. И ее, и свою, и этого проклятого, насквозь прогнившего мира.

Она поднялась. Кланялась. С гадливым, скользким пристающим к языку ощущением собственной обманутости, неправоты, он смотрел на нее — и жалел, что теперь, после такой красивой смерти, она еще дышит. Только потом он узнал, кто умер на самом деле.

Веселой иронией отзвенело осознание, что и в тот раз ему было семнадцать.

Он не страдал, когда его, неустроенного юнца, пинком выкинули с разваливающегося завода. Не страдал, когда отец уехал в другой город и через пару лет попал в тюрьму. Не страдал, когда женщина, назвавшаяся матерью, узнала о смерти мужа в тюрьме и в тихих муках таяла, съедая саму себя день за днем.

Для него самого все разом было тюрьмой. Хорошей. Мягкой. Доброй. Тюрьмой, в которой само мироздание о нем заботилось, утешая, смиряя ошибки прошлого и не предлагая уже ничего нового. Он чувствовал, как с каждым днем неумолимо слабеет. И ему это нравилось.

Семь лет нищеты и жизни на хребте у случая не слишком отличались от тех же двух лет на заводе. Лицезреть руины башни из золота и слоновой кости, лицезреть труп мечтателя и поэта, растерзанный тиграми, одинаково удобно было из любой точки, когда эта башня, этот труп являли собой всю страну.

Грустно было лишь оттого, что сам он, отказавшийся бороться, наслаждающийся собственной беспомощностью, не мог научить этому других.

На долгие годы, еще с юности, любимым его развлечением стало искать в старом, бабушкином, кажется, завалявшемся под телевизором атласе новые и новые острова и мысленно примерять их на каждого встречного. Те, что действительно были пригодны для спокойного, созерцательного одиночества в изгнании, кончились быстро. Да и всех тех, шныряющих по подвалам и подворотням и оттуда надрывающих глотку в призывах не лгать, требовалось рассаживать аккуратно, отдельно.

Один такой, рвущий жилы на собственной шее, ушел еще прежде, чем довелось узнать о нем, а вот второго успелось застать и посмеяться над красивой, тонкой шуткой судьбы. Еще в школьную, сумасбродно-живую пору, когда пришлось бороться с самим собой. И песни его, тяжкое несчастье, казались правильными и сильными, и такой же правильной, нечаянно жестокой, была его смерть. Они почти поняли друг друга — а потом и он ушел, быстро, красиво, в клочья. Так, как погибали на войне герои — слишком хорошие, слишком сильные и слишком любимые народом, чтобы жить.

В этой стране мечтателей и раздолбаев героев любили столь же сильно, трепетно и слепо, как собственный народ любил Ли Сунсина.

Становиться героем, чтобы умереть гордо, с почестями и без крохи смысла, уже не хотелось. И пока остальные рьяно жаждали набить свой карман деньгами страны и столь же рьяно отнять их у толстосумов и раздать народу, так легко и до глупого приятно было жить. И сила, тугой спиралью, готовой к броску змеей свившаяся под грудью, стала затихать. Тускнеть. Пока не подошла к границе, за которой ждало то же, что и у всех: скука, ненависть, пустота, жизнь. Остался всего шаг до того, чтобы перестать быть собой — и стать, наконец, тем, кем был рожден. Одним из бессильных, бесполезных.

Рабочим завода.

Просто Серегой из пятого подъезда.

Глава четвертая

Был октябрь, сухой и холодный, гудели выстуженные резким злым ветром оконные стекла. Было серо и стыло, было скучно, осень затянула небо клочковатой хмарью, не пропуская ни единого луча солнца. Была пора семнадцатая, халло, время холодных рос. И одни только корейские черти знают, зачем он это нашел.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.