Вступление
Что это было за «серое» послесталинское время в Империи до обрушения тоталитарной системы? Его обычно видят лагерем с фальшивым высотным зданием, подражающим античности, как и помпезной архитектуре при фашизме. Время, говорящее о незыблемости Системы, ритуально устремленной в абстрактное будущее
Это было время радикальных открытий и трендов. В нем видят начало эры пилотируемой космонавтики, Гагарина, впервые заброшенного в космос, жуткой здоровой зависти к американцам, ответно облетевшим вокруг Луны, а потом ступившим на ее почву, первого страха ядерной войны в разгар холодной войны и Карибского кризиса.
Время сексуальной революции, феминизма, мини-юбок, туфель на платформе, «битлов» и «хиппи», рок-н-ролла, «самиздата».
Время перехода на 5-дневную рабочую неделю, перехода магазинов на самообслуживание, великого спроса на импортные товары, очередей в ГУМе за кофточками, — из всех провинций.
А также время разных слухов о тогдашних вождях в «пирожках» и шляпах. Хрущев, освободивший миллионы невинно осужденных и переселивший массу рабочих в отдельные квартиры, и в то же время волюнтарист. Безответственный престарелый Брежнев, хорошо живший и дававший жить другим (конечно, не всему населению). Борец с коррупцией и прогулами председатель КГБ Андропов.
Вместе с тем жизнь стала чинной, люди ушли в раковины квартир, и выплескивали в ритуале площадных зрелищ свою застоявшуюся энергию.
Об этом времени знают лишь по перипетиям вокруг этих людей и событий. Но кто жил тогда в этом высотном дворце и за его пределами? Послушная и агрессивная масса, или люди со своими тяготами и переживаниями, знающими, что из этого крепкого дома, кирпичик к кирпичику, не выйти никогда? Или расправляющая смятые крылья под влиянием ослепительно свободных поэтов и писателей «шестидесятников», разбудивших спящую страну?
Обыватели — это не те, как о них обычно думают и изображают. Это люди вечности, запертые во времени, и потому приспособленцы, ничего не ожидающие от властей, от рока, живущие своими радостями и несчастьями. Не бежать, не толкать, а жить. Жизнь выживает благодаря приспосабливанию, хотя сопротивляющиеся романтики стремятся разбередить тайное в душах — свободу. «Интеллект — это способность приспосабливаться к времени», — говорил космолог С. Хокинг.
Что это было за кипение любви, горестей и ненависти в них, как внутри котла, который довели до кризисной точки взрыва? Кто обрушил это вечное здание Империи?
И откуда накопилось пренебрежение к «массе», что не оставляет нас и поныне?
Мне кажется, нам не уйти далеко.
Похоже, что мы взаперти.
У каждого есть свой город и дом,
И мы пойманы в этой сети.
Б. Г.
1
Читаю дневники тех лет, и возникает волнение. Хотя особых изменений по сравнению с сегодняшним днем не вижу, разве что мы были молодыми. Если бы круто изменить жизнь, отвалить, например, за границу, то можно ощутить разницу. А так, сидя сиднем в одной и той же социальной системе, словно и не рос. Оставляя далеко прошлое, не чувствуешь коренного изменения, словно внешнее не влечет за собой внутреннего изменения.
Поражаюсь тому, что у меня та же неудовлетворенность временем, неустойчивость существования, как и тогда, хотя стал не только взрослым, много грешившим, но даже уже безгрешным стариком.
Оправдались ли ожидания моих сослуживцев и друзей? Я и тогда знал, что ничего лучшего, чем есть, с ними не случится. И от этого мне еще жальче их безвыходности, хотя они обойдутся и без моей жалости.
Смотрю на себя тогдашнего, плывущего по течению, потому что оно было предопределено, — во мне был веселая энергия, как улюлюканье молодости в пустоте. Серое небо над сознанием было закрыто, опутано невидимыми внешними запретами, и моей провинциальной недоразвитостью. Воображение металось где-то, не выходя за пределы железного занавеса, закрывшего мировую культуру. Хотя в воздухе носилось что-то свежее, разбуженное мальчишеской смелостью поэтов-шестидесятников. Оттепель!
Мы с приятелями-однокурсниками, журналистами и начинающими литераторами, может быть, графоманами, о которых ниже, уже не считали эту тоскливую жизнь вечной, не могущей выйти из-под красных твердокаменных стен Системы.
Мы были слепыми, не могли выйти из застойного видения окружающего мира, и мучительно пытались открыть его смысл, войти в модную тогда «исповедальную литературу». И мучили своих жен, уделяя мало внимания семье. Короче, почему-то не могли вырваться на широкий простор истории, как это удавалось некоторым диссидентам. Чехов тоже не видел выхода, но в нем, как и в нас, была жалость к запертым в духоте людям.
Я плыл по течению, куда влекла меня пустота души. Вернее, был в постоянном поиске полноты. С книжкой торчал на кухне, и курил ночью, читал запоем чуть не до утра, зная, что буду страдать сонливостью днем и бессонницей ночью. И тогда не знал, что мое самопознание не закончится никогда, всегда будет преследовать эта страсть.
А как мы носились тогда — на дачу, выставки, в музеи, в командировки! Как, без денег, нищенствуя, объездили столько стран, — добывали ресурс, каким-то кривым путем проскальзывая в ресурс государства. Внешний мир для нас, молодых, был гораздо живее, чем сейчас с виртуальным интернетом. Сейчас вынуждены ограничиваться дачей. И какое-то прежнее молодое отчаяние отдается и сейчас, в конце жизни.
Молодость видится мне как солнечный зайчик, проникающий в полупрозрачную тину гибнущей эпохи. Хотя там было столько же горестей и страданий, как и сейчас.
Я прыгаю в ее счастливые и трагические дни, как из машины времени. Хотя есть философский парадокс — смогу ли вернуться назад, когда увижу живых, еще не умерших близких? Или буду уже не я? Или останусь тем же, как в философской книге о предопределении: виновен ли Эдип, убивший своего отца, будучи в предопределенном времени? Может быть, «глубинная» жизнь не меняется во временах?
____
Вижу, как сейчас, мрачное темно-серое «сталинское» здание министерства с колоннами, недалеко от Красной площади, куда после окончания университета меня «по блату» пристроила теща, бывшая там когда-то начальником отдела, суровая коммунистка с густыми черными бровями, плакавшая после смерти Сталина. Туда невозможно было пройти без пропуска со страшным крабом герба, и трудно даже через бюро пропусков.
Министерство было притягательно, потому что здесь была возможность выехать за границу, где можно быстро обогатиться тем, чего трудно «достать», — дубленку, джинсы, машину. Поэтому его наводнили по оставшимся связям изгнанные после чисток чекисты, работники тюрем и лагерей, всякого рода бывшие начальники расформированных министерств. Наверно, потому, что министр был из высокопоставленных чекистов.
Особенно много их было в нашем Управлении по контролю товаров, с филиалами по всей стране и за границей. Они работали экспертами в регионах, а также ездили за рубеж для проверок партий продаваемых нам товаров на месте.
Странно, что тогда существовала такая работа, ведь качество было понятием условным, политическим, и определялось сверху.
Я несколько лет ежедневно корпел над изданиями Управления — методиками проведения экспертиз импортных партий грузов, поступающих в разные места империи. Благодаря моему ловкому перу меня заметил сам министр и однажды взял меня в командировку. Вокруг нашего министра, переведенного сюда из таинственных верхов КГБ, был ореол священного ужаса. Но я так не воспринимал этого сурового дядьку с медальным профилем и стеклянными глазами, вел себя с ним как обычно со всеми начальниками, и даже позволял некую непринужденность.
Он был удивлен, прочитав составленный мной отчет о командировке, похожий на драматическое сочинение, но ему понравилось.
Может быть, я чем-то приглянулся ему. Понравилась бойкость моего пера, могущего мыслить нестандартно. И он брал меня с собой в командировки, после чего я писал ему отчеты, напоминающие художественную прозу, которую он читал с удивлением, но одобрял.
Эти поездки в восточные республики были настоящей номенклатурной нирваной. В республиканских столицах нашу делегацию с шефом встречали с цветами и оркестром, почти на руках выносили в длинный черный лимузин и везли на пиршество с восточными яствами в самое злачное место где-то на берегу тихого озера среди гор. На каждом километре пути отдавали честь постовые, неизвестно сколько стоящие на изнурительной жаре. Наверно, это было время перед крупными делами о местной мафии, затеянным председателем КГБ Андроповым.
Пока мы возглашали тосты за великих вождей центра и этой республики, шеф уединялся с таинственными личностями для долгих секретных бесед. Наверно, руководил сетью агентов, спасающих рушащиеся устои системы. Как я узнал позже, он выполнял поручения председателя КГБ.
С тех пор я был под пеленой дружелюбия и всепрощения, и видел в сотрудниках милых и доброжелательных друзей. Ко мне относились странно, с каким-то подобострастием. Может быть, все решили, что я особа, приближенная к императору.
Я тогда был на редкость наивным и искренним, проявлял это в нелепой неискренней форме, панически боясь некоего разоблачения.
— Потому что всегда чувствую правду и фальшь, — ответствовал я искренне на удивление друзей. — И обижать правдой не хочу.
Мое нелепое поведение проявилось, когда перед праздником опекавший меня кадровик Злобин подозвал за свой стальной шкаф.
— Нужны дефицитные продукты? Вот тебе записка в валютный магазин. Бери, не стесняйся. Это волшебный ключик, который откроет тебе все двери. Купишь полный набор, да не за валюту — где она у нас? За рубли. Видишь, как я о тебе забочусь? Может, вспомнишь когда.
Чем-то я ему приглянулся. Не дай бог…
Пошел с заветной запиской в магазин за дефицитом. Шел и всю дорогу зубрил записку от некоего лица, который мог все. Подпись непонятна, не то Шуваев, не то Сулаев.
Ну, пошел с черного хода. В ворота въехала машина — чуть не прокатила меня по стенке. Выскочил из-под нее — там носят ящики с консервами.
— Мне…
И позабыл. Растерялся. Вытащил волшебную записку.
— Шуваева… Александра Ивановича.
— Туда.
Подошел к директору.
— Вы Сулаев? Вот…
Опять забыл, глянул в бумажку.
— Сейчас. Идемте, платите в кассу.
— Сюдой?
— Да как угодно проходите.
Вернулся, зажав в кулак чек и мигая директору. Тот, занятый, недоуменно глянул.
Я мешался под ногами рабочих.
— Проходите ко мне.
В его кабинете уставился в какой-то плакат с расчерченным на куски животным. Пришла тетка в халате, с пакетами.
— Авоська у вас есть? Авоська — есть?
Повернулась.
— У него авоська есть?
— Вы — мне? Вот, сумка.
Озираясь, покидал пакеты в сумку.
— Выйти можно сюда?
— Да в любую сторону!
Недоумевая, проводили глазами. Я фальшиво улыбался по дороге.
Сейчас прохожу мимо этого темного прямоугольного здания министерства, куда уже нельзя войти — отобрали пропуск, с чувством не проходящего унижения, и меня невольно отталкивает от него ощущение чего-то страшного…
Это место связано и с моей личной трагедией.
2
Первая любовь не забывается. Во мне до сих пор сохранилось ощущение благородства и правдивости высокой и тонкой девушки с бледной аристократической кожей лица, с длинными тонкими руками, которые она естественно элегантно заламывала в такт словам
Казалось, я не был способен на любовь, которая потрясла бы все мое существо. Во мне стыла некая «замороженность» души, не знаю откуда. Как будто боялся открыться, так безопаснее. Видимо, не от жизни одиночки — я совсем не одинок. По-моему, во мне была некая крестьянская закрытость, от моих предков, крестьян-единоличников, которых разорили и загнали в колхозы или раскулачили и изгнали куда-то в Сибирь, и они привыкли быть суровыми к себе и другим, с жертвенностью на месте сердца. Могли так же сурово вкалывать и работягами, повинующимися понуканиям партии перевыполнять задания, и председателями колхозов, выбивающими трудодни, и вертухаями в лагерях.
Во мне явно были гены предков, которые меня направляли. Отец был счетоводом, мнившим себя интеллигентом, мать домохозяйкой, всю жизнь вкалывающей, чтобы прокормить семью. Хотя дети померли — от голода после войны, кроме меня и брата. Никаких препятствий, чтобы жить, я не видел. Не думал, что власть виновата в драме народа, и не было желания изменить мир, смотрел на все по-телячьи. Виновата человеческая природа, рок, то есть наша история, которая вся шла в войнах, небрежении к человеку. А нынешняя власть — лишь частица этого продолжающегося небрежения к человеку.
Отсюда желание заострить отношения — посмотреть, каков я, люди, на самом деле.
Я увидел ее на филфаке университета. И слегка обалдел — от ее гибкого тела, с голой полоской талии под заламывающейся кофточкой, исходило голубое сияние. Может быть, это сияла белая кофточка и голубая плиссированная юбка, не знаю. Она шла, с сумочкой через плечо, похожая на учительницу, в больших очках в тонкой оправе, которые ей очень шли. Я сразу узнал абстрактную грезу юности. Все мои наивные увлечения показались вторичными. Она затронула ту часть моей души, что, еще до «замороженных» генов предков, была чиста и невинна. Значит, в нас заложена природой такая дивная встреча? Как мог прожить без этого чуда раньше?
Она из семьи партийного деятеля, после университета стала работать редактором в рекламном издательстве. Она казалась такой женственно серьезной, независимой, что я бы поверил каждому ее слову.
Что могло ее привлечь во мне, иногороднем нищем студенте? Может быть, моя провинциальная невинность? Впрочем, тогда не было резкого разделения на богатых и нищих. Мы стали встречаться с ней у ее подруг.
Она не хотела большой свадьбы. Я тоже не любил открываться большому числу людей в этом стыдном деле. Нищему студенту жениться, что подпоясаться.
Свадьбы не было, мы просто расписались в загсе. Начали жить в ее квартире (родители разменяли квартиру, оставив свою в честь ее поступления в университет), где я и стал «примаком».
В двухкомнатной квартире стоял старинный черный рояль, и была библиотека от ее предков. Тома классиков. «Всемирная новь» 1910 года — о смерти Льва Толстого, смерти сиамского короля и благородстве премьера Франции Бриана, который подавил забастовку железнодорожников, о «новомодных» фасонах платьев до пят и закрытой шеей; рассказики из жизни графов, сражениях и рыцарском благородстве аристократических героев, полет на дирижабле, переезд на автомобилях, похожих на экипажи. Издание Лермонтова 1892 года с безапелляционными утверждениями в предисловии: «… по происхождению шотландец», и о страданиях его убийцы Мартынова. Листал его стихотворения и вспоминал, как жил ими в детстве. Даже в первом дневнике торжественно начертал эпиграф: «Каждый день/ Я сделать бы хотел, как тень/ Великого героя, и понять/ Я не могу, что значит отдыхать». Старые листы, старый мелкий шрифт с «ятями». У меня разное восприятие текста, если шрифт разный.
Нашел запретный ржавый томик Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» 1900 года, где он меня поразил, что не знает общество и хочет «пощупать» его, выпустив «заносчивую, задирающую книгу», «встряхнуть всех» и с помощью их мнений исправить книгу. За что и кляли его современники.
Родители Кати жили своей жизнью, хотя издалека опекали дочь.
____
Собрались подруги Кати, еще со школы, поступавшие вместе в университет, и по рекламному издательству, где она работала редактором.
Уверенная в жизни Галка, дочь репрессированного начальника стройки — ее с трудом пристроили редактором рекламного агентства, принесла бутылку «Лидии». Она болтала:
— Зашла в ювелирный магазин и удивилась. Раньше этого золота-серебра, мехов — полно было, и никто не брал. А теперь очереди за кольцами — толпами, да не по 100 рублей, а по 500 и больше. Давка!
— Лучше люди стали жить, обеспеченнее, — благостно сказала модно худая Валя. Она пришла с мужем, кандидатом наук из космического НИИ, с обожженной щекой. Тот вел себя развязно, пил и читал «левые стихи», пел про американских шпионов» с припевом: «И покажем им кузькину мать».
— Я люблю это вино, могу пить, как воду, — закричала Галка.
Валя, вялая, как рыба, покрывала ладонью рюмку.
— Не наливай, не пью. Как чуть выпью, так глаза болят — сосуды расширяются.
— Я не тебе, сама выпью
Красавица Елена, работающая диктором на телевидении, говорила:
— Сын стихи пишет, о зиме: уцепилась за сучки, снег развесила клочки.
Галка ляпает:
— Она не хочет из него поэта делать. Хочет — математиком. У самой двойки были по математике, вот она и считает, что математика — самое важное.
Валя — ко мне, счищающему кожу с балыка, из принесенной халявы валютного магазина:
— Какая у тебя жена, красивая, благородная. Смотри, не изменяй ей.
Моя любимая посуровела, ее коробило от лицемерия подруги.
Еще одна подруга, сослуживица из рекламного агентства Наташа, некрасивая и носатая, помалкивала в чужой компании.
Вспоминали студенческие годы, куда школьные подруги поступили вместе. Катя смеялась.
— В институте собрались перед экзаменом, пересказывали друг другу произведения. У всех каша в голове. Сдавали госы. У меня была юбка с большими карманами — мода тогда была. Галка говорит: «Принеси юбку». Они там ее по очереди надевали, чтобы шпоры прятать. Галке не повезло — заел замок на кармане, а в нем шпоры.
— А Катька подошла к одному парню, — засмеялась Галка, — и хлопнула его по плечу: «У тебя шпоры есть?» «Есть, есть. А у тебя?» Катька поворачивается, а это экзаменатор!
Катя подключила к разговору Наташу, подругу по работе.
— Как Томский, выздоровел?
— А что ему? Такой же бабник, хоть росточком не вышел. У нас девки говорят: сухое дерево в сук растет.
Я видел его, их сослуживца в рекламном отделе. Сын председателя профсоюзов СССР Томского, покончившего с собой после разговора со Сталиным, обещавшим ему не трогать семью, Юра был арестован в 16 лет и просидел до разоблачения культа. Вышел из лагеря весь какой-то разболтанный, с виляющей походкой, пугливый и в то же время гордый. «Сломали Юрия Михайловича, — говорила Наташа. — Сидел в одной камере с Бонч-Бруевичем. Когда вызвали без вещей, все понял — на расстрел, и отдал свои вещи Томскому».
Наташа переменила тему, заговорила презрительно:
— А шеф-то наш солидный — как не стыдно! — поехал за границу рабочим, с гвоздями и молоточком — вынимать и снова закладывать макеты. Правда, я бы и судомойкой поехала. Подруги говорят: мы-то хаем, а сами того же своим мужьям желаем.
Жена моя морщится.
— Да, шеф тряпочник. Не люблю я это. Может и остаться за границей. Ты бы осталась? Я нет. Не из каких-то патриотических причин, а просто — здесь корни.
Красивая Елена сказала моей жене:
— А вот Веня твой поехал бы за границу не из-за тряпок, а понять что-то.
— А он такой, как я, — развеселилась Катя. — Надоело протирать юбку, редактируя всякую патриотическую дрянь. Хочется большего. Вот, тебе, Лена повезло.
— Внешний блеск, — усмехнулась Елена. — На самом деле талдычу ту же дрянь.
— А я бы поехала из-за тряпок, — горячо возразила Галка, обернувшись ко мне. — Брось ты свои поиски чего-то! А жену обеспечивать, и самому быть обеспеченным — мало? Это тоже неплохо.
Худая Валя, принимающая все, как есть, не соглашалась:
— Э-э, не осталась бы за границей… Кто знает.
— Ха-ха, — загоготала Галка. — Нет, бараны же вы, не знаете, зачем живете.
— Мне нужно самое простое, — говорит Валя, — нормального человека и нормальной жизни.
И вздохнула:
— Да, нам бы заиметь трехкомнатную квартиру, да муж бы за границу поехал, больше ничего не нужно!
Ее муж, бесцеремонно поглощенный едой, поднял голову и прикрикнул на нее:
— Иди сюда, надаю сейчас!
Насытившийся и пьяный муж Вали лез ко всем дамам, с бесцеремонной мужской уверенностью обнимал и пытался целовать взбудораженных женщин. Я понимал этого козла, лапающего всех баб, но когда он облапал мою Катю, хотелось дать ему в морду.
На кухне Галка говорила Вале:
— Ну и домострой тебе попался.
Та прятала глаза.
— Я его люблю.
На кухне Наташа жаловалась: конечно, возьмет ребенка от родителей на свою новую квартиру. Какое имею право на их шее сидеть? Ведь, ребенка родила я, он не их, как ты говоришь.
Я не понимал, кто здесь, зачем они говорят что-то не обязательное, и хотел и боялся остаться с Катей наедине, в нашем счастливом сне. Светлым пятном была только красавица Елена. Несмотря на мое окончательное успокоение в Кате, мне та нравилась, тем более она глядела на меня с несомненно женским интересом в темных глубинах ее еврейских глаз. Ничего здесь нет такого — мужикам, глубоко запавшим на одну, могут нравиться и другие.
Следующим вечером раздался звонок. Катя схватила трубку, и вся покрылась испариной.
— Я вышла замуж.
И разговор быстро свернулся.
Я спросил:
— У тебя кто-то был?
Она смутилась, и твердым голосом сказала:
— Был.
Я ужаснулся, боясь спросить: как долго?
Повернулся, оделся и пошел. Словно мне в волшебном сне нанесли удар ножом.
Она бежала за мной босиком по освещенной улице.
— Тогда я тебя не знала!
Вспоминаю, я тогда в ревности не различал ее прошлое и настоящее. Убыстрил шаги, и она отстала, рыдая.
Шел и воображал, как ее ласкает другой. Наверно, любила, с ума сходила. А он бросил ее, а теперь захотел продолжить секс. И, может, делала аборт от него.
Я накручивал себя. «Изменила мне, пусть и раньше».
Она любит не меня, — проносилось в моей голове. — Вышла не по любви, нашла во мне тихую гавань после бурной жизни. Сколько лет она отдавала любовь другому? И наверно, еще любит. Любят лишь один раз. Я — лишь сожаление о той первой любви. Подруги, наверно, все знают о ее отношениях.
Вспомнил приятеля Тамарина. «Люблю я молоденьких девочек. И знаешь, у меня кавказский характер. Если кто есть у девчонки — ухожу, не могу. У них всегда еще кто-то есть. Но не могу.
Что во мне за кровь? Кавказская? Нет, русская, часть хохляцкой, и даже джурдженей (у дальневосточной прабабушки по матери, по легенде, был любовник джурджень)?
И я буду изменять ей, отомщу! Хотелось встретиться с тем, первым, изуродовать его.
Прекрасное тело ее казалось для меня проклятым. Измена — вне времени. Я стал понимать средневекового инквизитора, ненавидевшего женщин, исчадие греха.
Где моя чистая любовь? Теперь ее никогда не будет. Как я мог? Так нелепо испортить жизнь!
Меня корежила мука разрушения самого сокровенного, что хранил в душе. Наверно, все мое существо ждало того единственного света, что излечил бы меня от «замороженности» предков. Я впервые беззащитно открылся до конца, той первозданной чистотой, еще до вселения в меня замороженных генов предков, и словно в чудесном сне вдруг нанесли удар ножом.
Как мог так открыться, ведь в реальной жизни не бывает того идеального, для чего был рожден.
Что это за боль? Что такое потерянное счастье? Загадка.
Бродил всю ночь, разжигая себя, и думал о неудавшейся жизни.
Наверно, дело не в измене. Дело в том, что моя судьба потерпела крах. И чтобы это объяснить, понадобится рассказать обо всей моей жизни.
Вдруг опомнился, представил ее, босиком. Где она бродит, или вернулась домой?
И повернул назад.
3
Отторгнутый от всего мира, я забрел в редакцию журнала «Книжное обозрение». Там, в редакции, со стенами исписанными автографами великих писателей и не очень, болтали мои приятели, в основном еще с университетской скамьи.
Всегда занятый, углубленный в бумаги, главный редактор Костя Графов, от него отдавало спиртным, как будто это его запах от природы.
Нечаянно выдающий остроты Юра Ловчев, обаятельно юркий, и смирный интеллигентный Гена Чемоданов, оба из журнала «Молодая гвардия».
Толстый крепкий Матюнин — из ЦК ВЛКСМ.
Степенный маленький Коля Кутьков, поэт, с томом Николая Клюева подмышкой, издавший тонкую книжку стихов.
Литературный критик колченогий Толя Квитко, которого звали Байроном.
Худой и высокий Разумовский, или Батя, со староватым лицом и хищным носом, из презрения к Системе работающий в котельной.
Жизнь активна до безобразия даже при тотальном подавлении. Откуда-то прорастает новая свободная литература и искусство в среде безликих партийных журналов и газет. Тогда собирались кружки инакомыслящих, литераторов, художников-авангардистов, — на квартирах, в подвалах и на чердаках… Их гоняли, арестовывали, выдворяли за границу.
Наш круг собирался в журнальчике, не выделявшемся среди других государственных изданий. Меня тянуло туда, из мучительной потребности вырваться из неразделенной любви.
Менее пуганые, чем старшие, мы были дети «оттепели», жили ее поэзией, запрещенной литературой, в том числе диссидентов-зэков, доходящей до нас в «самиздате». Думаю, что на нас сильно повлиял первый полет Гагарина в космос. Вспомнил, как мы с приятелями, еще студентами, в людской реке вдоль всего Ленинского проспекта встречали весь в цветах кортеж, где ослепительно улыбался Гагарин. Голос Левитана на всю Красную площадь, многократное «ура!», разноцветные плакаты: «Космос — наш!» Нездешняя чистота московского воздуха и растворенная в нем человеческая радость, как писали газеты. Невозможно было узнать раньше брюзжащих людей. Грубые лица работяг тянулись к ослепительно улыбающемуся лицу с таким восхищенным вниманием, какого не предполагали в себе раньше. Объятия, поцелуи песни, водовороты плясок. Солидные люди на крышах, на деревьях. Кто-то с цветами продрался сквозь толпу и вручил их Гагарину (сейчас нельзя этого представить, снайпер снял бы в мгновение ока).
Толя Квитко со слезами на глазах клялся: «Пока не увижу Юру, не уйду!» Батя нес изготовленный им самим плакат: «Радость какой измерить меркой? Завидуй, Америка!», и под маркой всеобщей радости целовал какую-то красавицу взасос.
Программы телевидения полетели к черту, ТВ, как пьяное, перешло к чистой импровизации — такого еще никто не видел, и больше не увидит.
К глазам подкатывали слезы. Казалось, стала доступна вся вселенная, и мы быстро освоим ее!..
Но, странно, быстро привыкли. Когда позже наша ракета облетела Луну, рабочий автозавода добродушно сказал: «Летит? Ну и х… с ней, пусть летит». Это не касалось его жизненных интересов. Но в нас полет первого космонавта осветил будущее каким-то безграничным лучом света.
____
Заканчивалась оттепель, поднявшая волну «шестидесятников». Литературная жизнь снова вошла в привычное русло, дневала и ночевала на всесоюзных ударных стройках. Газеты писали: «Самое лучшее, что есть в человеке — радость творческого труда… когда видишь прокладывающего борозду — этот человек прекрасен». Воинственно отмечали подошедшее 50-летие советской армии и ВМС, по-ницшеански вознося солдата-сверхчеловека. Поэты-романтики оставляли «автографы комсомола на планете» — на фестивале молодежи.
Во мне не возникало такого чувства. Откуда они выжимают источник вдохновения? Из героизма на прошедшей войне? Но это другой источник — войны, а не мирного времени. Это надо же уметь перебрать в душе все постоянно употребляемые струны и найти струну, замаскированную под свежую и новую!
Мы тогда не спорили — можно ли жить и работать в нынешней структуре власти и быть честным, или нельзя обустраивать тюрьму. Вопрос так не стоял, ибо деваться из земной юдоли можно было только на тот свет. Все жили в тюрьме и обустраивались в ней. Это было во все времена. Если бы не выходили из любого положения, человечество бы не развивалось.
Раньше я не находил никого, родственного духу, кроме, конечно, умерших классиков XIX века, и диссидентов, изумляющих совсем другим взглядом на нашу жизнь. Но сейчас открылось, что я нашел живых близких людей, и почему-то среди них становился расслабленным, благодушным, наслаждаясь их дерзкой независимостью. Мой романтизм, раненный ужасной реальностью, был и у них. От этой жуткой реальности мы хотели улететь.
____
Юра своим подбирающимся к собеседнику говорком рассказывал о кружке заговорщиков в университете. Его приятель в 53-м поступил на филфак, в 57-м поперли. Он был в кружке, которым руководил один профессорский сын Колька. Устав был, программа. Узнали: Колька в КГБ имеет кого-то, и у него признали расстройство головы. Два месяца в Матросской Тишине, и снова в университет. Другой главарь — три года отсидел.
— Что там, Ницше читали? Шопенгауэра? — загоготал Батя. — Может, еще биографию Евтушенко?
— Нет, «Доктора Живаго».
Гена Чемоданов спросил:
— Это карманную книжку, изданную там без реквизитов издательства?
— Нет, отпечатанную на машинке, на папиросной бумаге.
Поносили руководство родного университета.
— Страшный маразм! Консерваторы. Вот был профессор Бонди — это да.
— Услышишь Бонди, станешь на всю жизнь бондитом! — ржал Батя. Колченогий Байрон кричал:
— Милославский? Подонок! Все лез в секретари комсомольской организации, и никто его не заблокировал.
— А помните всегда споривших правоверных доцентов Ухова и Нахова? — влезал Батя. — Нахов Ухову сказал, Ухов Нахова послал.
Вспоминали о протестах в мире. Костя восхищался Антониони, коего интервьюировал ловкий, могущий пройти между капель Генрих Боровик. Тот делает фильм о молодом протестующем поколении американцев. «У них протест глубже, чем у англичан, но — нет отчаяния».
Ощущение, что мои приятели тоже не выносят застой, в какой-то мере облегчало мою безысходность.
Правда, они тоже не знали, что хотят найти.
Как обычно, спорили о литературе.
Толстый Матюнин авторитетно высказывался:
— Чехов крыл Тургенева за «Отцов и детей», а сам своего фон Корена оттуда взял. Сейчас уже ясно видно, в чем нетипичен Базаров, где авторская выдумка не обобщает. Тургенев хотел показать новое мироощущение, сам сомневаясь — нужна ли поэзия, Пушкин, любование природой. Сейчас уже знают, кто такие рационалисты.
— А вот Лев Толстой оценил женщин Тургенева, — возмутился я. — Таких не было в жизни, но они стали после его романов.
Гена Чемоданов имел свою точку зрения:
— Блок в 31 год понял, что надо выходить из туманов в реальность. Улетая в утопию, снимающую стресс, романтики могут тянуть реальность к свету, но и уйти в мистику Золотого тысячелетнего царства, вплоть до фашистского Третьего рейха. Философ Мамардашвили утверждал, что двадцатый век — век чудовищного отвращения мыслящих людей от сознания, нужно восстановить в себе историческое сознание.
Раньше я не терпел бесстрастных «бытовиков», то есть натуралистов в литературе. Считал, что главное — выражение сильной эмоции, только и способной проникнуть в читателя. Но сейчас сомневался, слова Гены колебали, нужно ли полагаться только на субъективные эмоции.
Гена задумчиво сказал:
— Нужно очень поразмыслить над временем. Почему литература, искусство отошли от идейной и политической борьбы, превратились в искусство Горациев?
____
Тогда у литературы было одно, провозглашенное самой системой, подавляющее все направление — «приподымание» советской действительности. Это направление утверждала литературная теория, выдуманная, потому что империи хотелось выглядеть лучше, пряча скелеты в шкафу, — социалистический реализм, якобы берущий лучшие спелые яблоки, а не дички, и где разрешалось лишь одно противоречие — между хорошим и лучшим. Это был некий выверт в правдоподобие, а попросту натужное вранье — в романтическом «приподымании» действительности в литературе, положительном герое и т. п.
Мы на дух не выносили этого лицемерного «приподымания» у советских поэтов и слишком серьезных романов маститых писателей с «крепкими седалищами», с их трогательными концовками изображения съездов победителей, удовлетворенных после жестоких боев с врагами революции. Это была мимикрия под «Оду к радости»: «Обнимитесь, миллионы! Слейтесь в радости одной!» Бетховен по стихам Шиллера сочинял это ослепшим, перед смертью. А поэт Фет написал: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья» через год, очнувшись от молчания после гибели его любимой. Подкладкой к радости была трагедия человека.
Пыталось пробиться другое направление — неофициальное и гонимое: изображало драматическую правду жизни, уходящую в иносказательную глубь, чтобы существовать. Оттуда было появились ростки советской сатиры «новых Гоголей и Щедриных», провозглашенной Маленковым, но авторы были арестованы или изгнаны за границу.
Странно, что в то время господства социалистического реализма, отменившего все самодержавное и буржуазное, была разрешена старая гуманистическая литература, в сущности призывающая к свободе, как и изгоняемые советские барды, которая проникла в наши души. По сути классика, свободолюбивый камер-юнкер Пушкин, корнет Лермонтов, — это враги режима. Но эту суть молчаливо обходит расстрельная критика, их даже лицемерно чествуют, как своих, наверно, из-за критики дореволюционных устоев, или склонности народа к неопровержимым нравственным качествам.
Наверно, классика и была зарядом замедленного действия, который разбудил революцию, снова вспыхнул во время великой отечественной войны, тлел и в тех шестидесятых, чтобы в дальнейшем обрушить систему. Тогда ее еще не покрыл легкий пепел новой эпохи после мировых войн, и холодных, и гибридных. Против лома нет приема, и грубый топот сапог по душам показал всю бесполезность морали литературы, да и сама она стала предметом купли-продажи или просто развлечением, не имеющим отношения к серьезности положения населения. А весь интерес населения, ввиду бессилия решать вечные вопросы, перелился в мгновенно усвояемые живые картинки кино и телевидения.
Запертые к клетке социалистического реализма, не зная другой литературной жизни, мы лихорадочно искали что-то в книгах классиков, чьи гуманистические идеи представлялись неувядающими и вечными.
____
Главред Костя Графов, наконец, сложил бумаги и махнул рукой.
— Пошли пить.
Шумя, вышли на улицу, серую и грязную в перспективе. Тогдашние улицы были естественно грязными и бесцветными, с громадами по бокам нереставрированных, тоже серых зданий, — они не были теми чуждыми новоделами и отреставрированными яркими зданиями, что стали сейчас, в начале XXI века.
Батя, в шляпе аспидного цвета с коротенькими полями, шагал, вдохновенно декламируя в сумрачное небо.
И снятся мне горячечные сны,
Проносятся дымящиеся кони
По краешку нетронутой весны,
Распластанные яростью погони, —
Аж крестятся старушки на иконы…
Гена Чемоданов морщился:
— Что это у тебя за романтическое желание подраться?
Костя, после брошенных только что редакторских трудов, облегченно кричал:
— А-а! Я написал сценарий. Первый раз. Приняли. Книгу рассказов тоже. Пс-х-ха! Купил гуся, жена коченеет от гуся, и кучу денег домой принес, а все равно атаку выдержал, пс-х-ха!
По пути, между маленькими потасовками, авторы непризнанных произведений пытались увязаться за девушками, повинуясь инстинкту.
Зашли в привычную «Стекляшку» на Волхонке. Сюда приходила разнородная публика, от разных организаций, расположенных вблизи, в том числе и офицеры генерального штаба, мощное здание которого располагалось поблизости. Обычно разливали вино из крана, отчего забегаловку называли «Безрукий».
Заказали, как и остальные посетители, по стакану «солнцедара» и по соевому батончику на закусь.
Гена Чемоданов замахал руками:
— У меня печень, и жена ждет.
Повторили. Еще раз повторили.
Распаренный от выпитого, Байрон, падая в сторону короткой ноги, излагал свои изыскания. Чехов тщательно выписывает и — злее Достоевского, который показывает людей великими, злодеями или страдальцами за род человеческий. А Чехов — мелкими, ничтожными интриганами. Он, ведь, равнодушен к человеку. Недаром об этом говорили современные ему критики.
— Неправда, — возмущался я. — Он хотел видеть в них возможности, тосковал о небе в алмазах.
Вышли отлить в подворотню. Батя, худой, с хищным носом, признавался:
— У меня есть общая идея, готовлюсь пока. Когда-нибудь выдам роман, за один месяц. Пока не знаю, в третьем лице его писать, или от первого лица.
— Будешь гением одного месяца? — серьезно спрашивал Коля Кутьков.
— Да, гением одной ночи. У меня идея — о культе. Но сейчас не пойдет, изымают все про культ. И беспокойство душевное не дает писать. Мысли о другом. Жду момента.
— Мысли о бабах, — усмехнулся Коля.
Батя ударил Колю по плечу.
— Я уж полгода не работаю. Святым духом питаюсь. Представляешь, уже полгода не раздевал женщину.
Говорили о проблеме современного альфонсизма, ярко выраженной в Бате. У него самая большая беда — отсутствие близости с женщиной и близость к «Стекляшке» на Волхонке.
— А ты? У тебя с этим все в порядке? — грозно вопрошал Батя.
Коля, красивый, в мохере:
— Да, бросаю пить. Только сухое. По утрам зарядка с гантелями. Организованность нужна. С женой? Нет, не поладил. С ней все. Нужно знакомиться с молоденькой. Те, что за 25 — все стервы, все трубы прошли.
На улице дождь, холодный апрель.
Коля приставал к Бате:
— Ты позвонил любовнице, чтобы разделась голой и ждала тебя?
Батя радостно заржал. Коля кивнул на улицу впереди.
— Батя, вон твоя Фекла прошла с фраером. Кстати, эта б… не только тебе давала.
Батя вознеся в гневе:
— Не люблю такие безапелляционные приговоры! Б…! Надо добрее к людям.
— К такой твари — добрее. Каждому дает, как животное.
— Женщины ищут, — возразил я. — Причем тут твари? Если хочется семью, и нет счастья, то почему бы нет?
Я вспомнил свое положение, и стало больно.
— Да брось, каждому — это скотство… Я крестьянин в душе, и по прошлому. Такое скотство мне не нравится. У меня в юности случай был, с такой вот. Привязался к ней крепко, а она — каждому. Тьфу! Ненавижу.
— Не догадываешься, почему? Тебя просто не любили.
Я был у него в общежитии. В его комнате старинные иконы (он отмыл подобранные в избах), прялка, гребень, лапти, маленький колокол XVII века, изготовленный Василием Бородиным, черпачок Ивана Грозного.
— Батя, вот она опять! Ишь, глянула, и отвернулась. Говорил тебе, с пижоном очередным. Зонтик яркий, а глаза пустые. Точь-в-точь, как в юности. Тьфу!
Пьяный Матюнин заплетал языком:
— Все вы — подонки. Везде оставляете детей. Если связал судьбу — тяни до конца. Семья будет главным и в будущем.
— Это ограниченность обывателя! — вдруг разозлился Коля.
Мне показалось опасным — узнать что-то о себе в плане семьи, эгоизма, идеала.
Если бы бог обнажил души мужиков, закрытые в отношениях с женщинами, словно толщей мутной воды, приспосабливающиеся ко дну, то обнажилась бы такая тина, такой харассмент, чего они никогда не выдадут, хоть вешай их вниз головой.
Мои друзья были в вечном жестоком противоречии ранимых писателей, пусть даже и графоманов, со своими женами и тещами, требующими заботиться о семье.
4
На работе мне было легче, так как, слава богу, мог не открываться своим сокровенным, — никто бы и не понял. И они не хотели бы открыться, чтобы не плюнули в святой колодец.
Наш отдел находился в подвале, в длинной комнате под высоченными круглыми сводами. Наши эксперты проверяли во всех районах страны качество партий различных товаров, производящихся в Советском Союзе и за границей. Здесь был особый канцелярский дух новой власти, уже устоявшейся и привычной.
Вдоль стен — столы сотрудников. У двери, загороженная шкафом, смиренно сидела полная, хищно красивая Ирина, консультант. У нее чудесная прическа, не похожая на «халы» наших сотрудниц, что-то под западных актрис.
Татьяна Прохоровна, начальник отдела, сидящая впереди как бы во главе столов, крупная женщина с ярко накрашенными губами и по-девичьи веселая, отчитывала эксперта:
— Так нельзя, Пантелей Власович! Я, как юрист, говорю: надо иметь мужество признать ошибки… Мы защищаем с вами неправильную экспертизу. Эксперт должен записывать в акт то, что видел. Если гвозди — 100 мм, значит, так и пиши. Повторная экспертиза подорвет наш авторитет.
Она встречала меня как сыночка.
— Какой ты худенький!
И, опекая, причитала.
— Что ты у меня бледненький такой?
Кадровик и секретарь партбюро Злобин, громыхая дверцами металлического несгораемого шкафа, добродушно приговаривал:
— У Венюши слишком юное лицо, хотя окончил институт. На нем ничего плохого не отражается.
Он тоже опекает меня.
— Я его тяну. Старики говорят, молод еще, мало работает. Ишь, за него тут, а он бездельник. Ленив ты, Веня, ох, ленив! Я говорю шефу — первый пункт у нас тут Венюша не выполняет: «Никогда не опаздывай, когда приглашают!» Остальное всегда выполняет, особенно когда выпить приглашают. И не читай за столом… Эх, ты, это же для тебя лучше — за границу легче поехать. Если бы ты был экспертом по качеству, хоть завтра бы тебя оформил…
— Я знаю больше, чем вы думаете, — подыгрывая, ворчал я. — Премии-то мне вы, вы не дали. За то, что не веду общественную работу. А у меня большая нагрузка, я главный редактор стенгазеты.
— Мм… Да ты… в рабочее время ее выполняешь.
— Как все.
— Вот-вот. Да еще личными делами занимаешься. Кстати, будешь моим заместителем по комсомолу?
Я думал: да, в раба превратит. К такому — лучше подальше, затыркает.
Напротив меня — с горделиво поднятой головой насмешливая Лариса, схватив руками плечи:
— Я страшная трусиха! Кошмары снятся. Хотя в детстве не хотела быть девчонкой, до 15 лет стриглась наголо. Мне подруги доверяют все тайны, я такая — не выдам.
— Брось, — робко говорил я. — Тебя самую боятся.
Вначале она мне нравилась. Но та вглядывалась в меня.
— В тебе, между прочим, есть что-то лисье, в нижней половине лица. А выше — хорошее лицо.
— Неправда, — засмеялась Прохоровна. — У него и моего сына затылки одинаковые, виноватые.
Лариса разоблачала меня:
— Раньше ты казался интереснее, но уважения было меньше. Почему? Натянут, напряжен с людьми. Ну, поговоришь с тобой, ты мне любопытен, узнать человека хотелось. А отойдешь, и с облегчением. Я равнодушна к тебе, нет желания видеться. Впрочем, не люблю, когда привыкаю к людям. Чувствую себя хорошо, сама собой, когда люди новые.
Мы были разной крови — она презирала меня, якобы, за мой похотливый взгляд на нее, и я оскорбленно презирал ее, не знаю за что. Она не понимала, почему я так неуклюже, что ли, разговариваю. «Мой Борис толково говорит, и очень округленно, плавно».
Сидящая сзади меня Лида, подруга Ирины, затаившейся за столом у двери, при первой встрече год назад показалась мне злой. «Ты, наверно, порядочный». Я подтвердил. «Все вы, мужья… Трудно с вами женщине. Такая природа, что ли?» «Мы разные» — сказал я. «Да, конечно, мы разные».
Она, еще привлекательная, с интеллигентной внешностью, закрывая шарфом шею вполголоса передавала мне сокровенное, когда никого не было рядом (я был ее доверенным лицом):
— Да, жизнь… Ждешь, ждешь, а счастья нет. Вышла замуж, так, не по любви. Развелась.
Она вздыхает.
— Развелись давно, он женился. И все ко мне приходит. Не могу, говорит, от тебя отвыкнуть. Я ему: «Подонок, не нужен ты мне, чего ходишь?»
Внезапно, с тусклым взглядом и опущенной бессильно душой. Я жалел ее.
— Ты что-то скрываешь. Видно, еще не все кончено у вас.
— Да нет. Из-за него настроение такое бывало, что жить не хотелось. Соседи даже послали заявление в милицию. Меня вызвали: муж бьет? Я испугалась, все-таки милиция. «Да нет, бывают ссоры, так что ж такого…». В общем, выручила. У меня характер такой — всех жалко. А вдруг он в тюрьму сядет?
Она пригорюнилась.
— Всю жизнь так. Был один, идем в кино, вдруг кто-то из знакомых навстречу: «Лидка, ты?» И руку на плечо. Он же не знает, что у меня новый. А тот начинает: ты такая сякая… Думала, вот придет счастье — полюблю кого-нибудь, и будет тогда жизнь, а это «пока» — временно. Прожила долгую жизнь, и поняла: и там потеряла, и тут ничего нового не пришло. Хочется встретить человека, который бы понимал… Моя мечта — боготворить кого-то, изумительного, единственного. Все-все могу отдать, всю себя.
— Ну, допустим, мечта осуществилась, — скрыто иронизировал я. — А дальше?
— Всю жизнь буду боготворить.
— И все?
В ее глазах непонимание.
Вслух, при всех, она объявляла:
— Верчусь, вот, на общественной работе. Кружки у меня — ужас работы. Я талантлива во многом, но за что взяться, не знаю. Купила краски, буду снова писать. Или петь. Но — не пробьешься. Перешла в эксперты. Нет, не совсем то, о чем мечтала. Да-а, так все…
Прохоровна осаживала ее.
— Болтаешь, а надо действовать. Вон, Лариса — у нее ребенок, а — язык выучила. А Лиля — консультантом стала, так как занималась, работала.
Рядом со мной стол Лили. Когда мы знакомились в первый раз, она спросила: «Вы пьющий?» И зарделась — сморозила. «Как вы догадались?» — спросил я. Она показала мне книжечку о психологии алкоголика. «А знаете, вы не кажетесь начитанным», — и в краску. У нее манера: говорить правду, тут же пугаясь откровенности, и собеседник теряется.
Она с красными от слез глазами. У ее деда желтуха, а с ним ее ребенок. Что делать, оставить некому. Шеф следит за всеми, чтобы не уходили раньше.
— Тяжело с родителям. Они с дедом — обвиняют меня. Саша похудел — не кормишь. Саша потолстел — что-то нездоровое. Во всем меня обвиняют. Неужели все такие?
Я бегал к шефу просить за нее. Та вслед:
— Шеф каждого вызывает поодиночке, и поручает следить за приходом сотрудников на работу.
Тот встал, и сурово:
— Я сам у Президиума отпрашиваюсь. Это Прохоровна на вас отрицательно влияет.
Сзади стола Прохоровны, около меня, тянулась к ней крепенькая фигурой Лидия Дмитриевна, доверительно говорила ей:
— На всю жизнь предубеждение против грузин. Без очереди лезут, говорят: «Нам сзади женщин стоять нельзя, мы темпераментные».
И вздыхала.
— Встречалась с Семеном Моисеевичем, из канцелярии. Чуть замуж не вышла. Если бы он не был евреем!
— А что так? — спрашивала Прохоровна.
— Они трусы. Предадут. Без души. В концлагере, в Польше, спровоцировали восстание, а сами в сторонке дрожали. А кто был в партизанах Белоруссии? Не они. Они-то у своей кучки золота. Или банкет устроил Хайм, на какие деньги? Ясно, за всю жизнь такие деньги не заработаешь. Все — аш-баш. А в американскую войну…
Глазки ее загорелись.
— Один — окончил школу генерального штаба нашу, герой Советского Союза. Сейчас — начальник штаба войск Израиля. Методы — фашистов, а тактика военная — наша. Теперь строжайшее секретное распоряжение правительства — евреев не допускать в военные академии, и воздерживаться пускать за границу. Я не антисемитка, но такой у них характер.
Ее не любили, но спастись от нее в коллективе было невозможно. Как-то я спросил Прохоровну:
— Как вы можете с ней разговаривать?
— А что? — удивилась та. — Она жестока, но с ней интересно разговаривать.
Она напомнила виденную мной следовательницу, которая с удовольствием трепалась с пойманным бандитом и разбойником.
Эксперт Федоренко вмешался, булькающим голосом, от которого хочется прокашляться:
— А арабы — как намаз, так ружья бросают, подходи и бери их. А по воскресеньям офицеры с оружием — домой, к своим четырем женам. Попробуй, заставь остаться в окопах! А вы — дисциплина. Фанатики. Сам Насер молится, его по телевизору показывают, и весь народ молится.
____
На обеденном перерыве разговаривали о недавно введенной пятидневной рабочей неделе.
— Все женщины говорят, что стало еще хуже: муж пил один раз в неделю, теперь — два раза.
— А жена работала одна по хозяйству — шесть дней, теперь — семь.
Прохоровна охала, в заботах об учебе сына. Наняла учителей.
— Скажут — руку отрежу для него. А какой он был маленький! «Миканчик, хочешь сделать плюшку?» У него — колокольчик.
Мечтала о его будущем. Потом говорила о муже, стесняясь его невзрачности и маленького роста. Раньше жила все время с мыслью, что с ним — временно, полюбит другого — и уйдет. А сейчас смиряется, он с юмором. Ночью приснилось — умер, и плакала. Утром ему рассказала — он любил ее. Он на 10 лет старше, и, как к старшему, привыкла к нему. Ну и потому, что уйти свободно нельзя, ни даже остаться у подруги.
Она намеренно восхищалась своим маленьким и коротеньким нелюбимым мужем, чтобы оправдать себя в глазах других. О себе же говорила откровенно:
— А-а, ничего не приобрела. Никаких духовных интересов. Порастеряла только… Сын, вот, двойки домой приносит. Почему, не пойму. Слабенький, трудно ему. И не верит ни во что. Говорит: зачем все это мне?
— Надо его заставлять, — говорил я, не зная, что сказать.
— Да, заставлять… Как я его заставлю? Самое страшное, никто не виноват. Сама, только сама.
У нее покраснели глаза.
— Вот так, для себя любишь человека, а вырастает… Надо, вот, учебник ему достать. У тебя нет?
— Почему вы? Он сам не может достать?
— А-а…
У женщин в нашем отделе сложная жизнь. Поражало обилие мужских измен и отчаяние брошенных женщин. Я и сам чувствовал себя виноватым перед женщинами.
Странно, я почему-то льну к несчастливым. Или их больше, чем счастливых? Или счастливые в наших условиях — сомнительны?
Но и мужики не блистали счастливой семейной жизнью. Набившийся мне в приятели начальник отдела Игорек, одутловатый, с бегающими глазами, ныл под ухом:
— Спрашиваешь, почему ссоры? Мне сорок — возраст, ой как, дает о себе знать, был разведен, и снова разводиться? Хочу преданную, чтобы за мной куда угодно.
Его жена уходит от него с ребенком, потому что он, по его словам, пропадал у больной матери.
Мы с ним часто бродили после обеда в Кремлевском саду. Рассуждали о любви.
— Есть у меня одна…
И он замолк, испугавшись чего-то.
Он осторожен, опасается раньше положенного идти обедать. Ест по пословице: завтрак съешь сам… Не берет первое, чтобы отечности не было, в общем, чувствует возраст, когда уже понимают меру.
Все вокруг меня — в сущности одинокие или зацикленные на семейных несчастьях, любви и измене. Мне становилось легче в этом другом мире, где каждый занят своими заботами, и не знает ничего о моих переживаниях, и я им не нужен. Ощущение моего одиночества с другими одиночествами как-то скрашивает существование.
Биографии моих сослуживцев были почти одинаковыми. Все из благонадежного трудового народа, потомки оторванных от земли выходцев из деревень и сел, пославших детей учиться в город, чтобы те не стали такими же неудачниками, как они сами. Вот дети и выросли отщепенцами деревни, новыми городскими людьми, живущие в «хрущобах», «образованцами», еще не укрепившимися в культуре.
Никто еще не знал, что это тяготящее существование не окончится с обрушением системы в бездну хаоса. По мнению моих приятелей, народу был нанесен большевиками невосполнимый урон, закрыв ему мировую культуру и «опустив» до примитивного опрощения убеждений. Пришедшая из лагерей армия реабилитированных пополнила озлобленных людей.
У меня все же есть свойство писателя — жалеть одиноких, несчастных в любви, чьи судьбы, известно, ничем не кончатся. Таких, как Лида, Лиля. И не любить уверенных, убежденных в своей конечной правоте, как Лариса или Лидия Дмитриевна…
Вошел старик — эксперт.
— У вас душно так. Фуу…
И помахал папкой перед лицом.
____
Собрались в кабинете шефа на совещание. Шеф, массивный и солидный, в хорошо сидящем костюме, слишком озабоченный, чтобы терпеть легкомысленное отношение, сурово говорил:
— Мы своей работой должны выражать недоверие, поймите. А сами неаккуратны в работе, грубы в письмах, недоделки оборачиваются бюрократической перепиской, нужна полная загрузка себя, и не перекладывать своего дела (мол, не могу решить) на руководителя. Меня настораживает, когда с какой-нибудь базы звонят: «Пришлите эксперта Иванова, никакого другого». Снюхались? А вот когда в актах экспертиз пишут: «в результате небрежной носки» — обидно покупателю.
Обсуждали претензии румынских экспертов. Они в своих мебельных проспектах объявили: «Просим советских граждан покупать нашу мебель с доставкой к месту». И перевели свои цены на советские рубли. Оказалось — сервант стоит 24 рубля, а у нас — 280. Посыпались заявки покупателей. Но стали задерживать. Внешнеторговое объединение разослало письма: для покупки румынской мебели обращаться в наши валютные магазины. Это — как с английскими лакированными туфлями.
Обсуждали методику контроля за забоем животных в стране. Это начиналась позже нашумевшая история, когда в рязанской и других областях поголовно забивали домашних животных.
Прохоровна была встревожена.
— Забивают даже худых, третий сорт. Что делать?
Молодой эксперт из региона сказал:
— Всех коров свели. А у нас грудной ребенок. Жена прямо ревет, не знает, что делать. Я к директору колхоза: «У вас же молочная ферма, дай для ребенка». А он: «Не могу, план надо выполнять по мясу. Выкручиваемся. Сухое молоко достали.
— Что делать? — строго, с натугой сказал шеф. — Подходить строго. Ведь мы нейтральная организация, зачем нам шишки нужны?
Эксперт по домашнему скоту сипло сказал:
— Там обязательства на себя брали.
— Вы эти идеи бросьте. Что там за установку дают? Немедленно созвонитесь и разъясните. Нечего прикрывать тех, кто виноват в сплошном забое.
— Это государственная программа, — сказала Прохоровна. — Требование выполнить план по мясу. Вот на местах и выполняют план любой ценой.
Все замолчали.
Шеф проворчал:
— Преувеличиваете трудности, как всегда.
После совещания Прохоровна осторожно вытирала платком заплаканные глаза.
— Если хорошо сделаешь, скажут: партбюро поработало, если плохо: это Прохоровне поручили, а она подвела.
Она вытерла глаза.
— От Сталина осталась — безответственность. А-а, мол, много ли мне надо. Предложи начальству, сверху до низу, свое — так они выбросят, и по своему. А как надо? Предложил? Пожалуйста, делай. Но ответишь, если плохо. Вот как надо.
____
Меня назначили редактором стенгазеты. Это была отдушина, я мог хоть что-то делать свободно, упражняться в исследовании крошечного участка системы, выпавшего из цензуры, — одного «гадючника», то бишь коллектива. Само собой придумался сквозной сюжет — бог Меркурий обходит отделы и филиалы Управления. Выбирал смешные цитаты-афоризмы из объяснительных записок, актов экспертиз: «Оцените мою шубу, ее только что украли», «Рукава вшиты в зад», «Дыра цвета и запаха не имеет», «Рубашка оказалась брачной», «Эксперту предъявлена подмоченная литература»… Даже высказывания кадровика, например: «Смотрел кино: такая порнография — чуть не уснул!» Писал сатирические заметки, «дружеские» эпиграммы, И удивлялся, что пишу не на свои темы, и получается. Это оттого, что, как сын среды, писал для среды, которую это интересует, задевает. Там есть мое отношение, часть существа, изнутри.
Скоро должен был быть смотр стенгазет министерства. Я сомневался: сделай газету конкретной, объективной, страстной, — и скажут: что-то ты… того… убрать бы… Как в газете к 8 марта, когда члены партбюро крутили носами: «Голая женщина у вас там… чужие нравы». Особенно начинают тупеть, когда в газете много юмора — нет ли там намека на тех, выше? Привыкли читать передовицы газет. Я старался все писать сам, чтобы избегать словесных шаблонов, и для яркости привлек чудесного художника из министерства.
Мои друзья бы поиздевались моими упражнениями в стенгазете — я неожиданно увлекся сатирическим взглядом бога торговли Меркурия, обозревающего наше экспертное хозяйство. Писал юмористические заметки с какой-то веселой усмешкой, от желания надерзить. Даже заметку «Как я был экспертом» писал с ликованием — как будут читать. Тогда еще не совсем понимал выражение А. Блока: «Обычная жизнь — это лишь сплетня о жизни», и нужно переключение из личного переживания в историческую глубину.
____
В курилке Ирина, затянувшись, хмурится.
— Хороша твоя Прохоровна! Строит из себя аристократку. И откуда это у нее? Ее, ведь, Геня-коротышка воспитал. Он ей очень много дал — все ее лучшее от него. Сам он интересный и остроумный.
— Не знаю, — колебался я, глядя на ее полные губы и на что-то волнующее голое у выреза мохеровой кофты. — Вижу ее недостатки, иногда стыдновато — строит из себя девочку. Но ко мне хорошо относится, и я к ней тоже. При ней меня тянет на юмор, и состояние такое…
Она тушит папиросу.
— Ну и мальчик ты!
Ее, видимо, тянуло ко мне, и меня к ней тоже. Она рассказывала:
— Я раньше отпрашивалась у Прохоровны. Она все время: «Вы где ходите?» А теперь ухожу, когда надо, и ничего не говорю. Они все такие — чуть поддашься, сядут на голову. Тут — или она, или я.
Она помолчала.
— Я иногда говорю грубо. Люди, которые не по мне, для меня не существуют. Не умею скрывать своей неприязни. Раньше была чистенькой, как, вот, Лиличка, стеснялась. А потом как-то все изменилось. С женщинами не могу разговаривать. И правильно мужчины делают, что не уважают баб. И не надо их уважать.
Что я любил в ней? Естественно, тип независимой прямой женщины. И в ней было нечто, что отвергало нашу надрывную жизнь.
Когда все с нетерпением уходят с работы, мы с Ириной как бы собирая документы, задерживаемся. Она чем-то похожа на Ольгу Ивинскую, жену Пастернака, я видел ее на его людных запретных похоронах.
Отбросив книгу, она в смущении говорит:
— Читаю дневники Веры Инбер: «Уф! Сегодня сочинила самую трудную строку. Была там-то. Очень интересно!» Этот маленький женский восторг, стиль обыкновенной старушки, осознающей себя живым классиком, так как ей в годы культа внушили, что она классик.
Муж у Ирины в ЦК комсомола. Она хмурилась.
— Ненавижу этот ЦК комсомола. Здание его модерновое, диваны, скоростные лифты. Сидят и пишут: вкалывайте, давай бетон по две смены, романтика… Захребетники в шикарных условиях. Один из приятелей мужа побывал в Америке, прибарахлился, а потом в книжке облил страну помоями. Я понимаю — они нас, мы их. Но зачем орать, что они лживы, а правда за нами? Что порядок и модерн в отелях стандартизован и однообразен, лишает индивидуальности.
Она шептала мне:
— Смотрю на твою голову с милым затылком, и радуюсь, что ты есть.
Я не знал, что сказать.
— Нестриженым.
5
С тех пор наши с Катей отношения изменились. Я словно запер дверцу в детскую беззащитную чистоту, боялся боли и не признавался в этом даже себе. Так безопаснее. Но ревность и ощущение, что меня не любят, мешали моей горькой любви к жене. И был постоянный страх потерять ее.
Я ушел в себя, читал и пытался что-то писать, искал себя, хотя не понимал, что это такое, только смутно чувствовал какие-то отлитые в типы смыслы моей жизни.
Я не считал себя бесталанным. Но нужно ли учиться писать, чтобы на выходе оставался непонятым смысл существования? Наверно, мог бы, как Костя Графов, но писать о том, что видел, просто отражать реальность было не интересно. Все казалось повторяющимся, и потому скучно, даже постыло, не было энергии продолжать начатое, ибо не умел осмыслить увиденное, и это осмысление продолжается всю жизнь. Хотя Лесков «списывал живые лица», передавал действительные истории, и вошел в литературу интересным писателем. Но мне нужно было отойти от нашего застоя, воспарить воображением — и оттуда четко увидеть полный ландшафт действительности, ощутить смысл. То есть, когда изображаешь не то, что есть, а свой взгляд на него. Моя изначальная чистота, исцеляющие побуждения как бы вырываются из решеток клетки существования, где томилась в вынужденной покорности обстоятельствам. Тогда я не тот внешний, за кого себя выдаю.
Однако я не понимал, почему скатываюсь в чужие строчки, и отравляла мысль о бездарности. Писал рассказы, ощущая лишь красоту, например, озера Байкал, и совершенно не понимал, что литература — это не только личное отношение к материалу, а его глубинное осмысление — до осознания смысла трагического развития самого человечества. Получалось писать фельетоны (в моих генах странное расположение к сатире). Я их печатал в журнале «Книжное обозрение». Но высмеивание могло плохо кончиться — сразу загребут вместе с рукописями. И потухало воображение.
Достоевский в «Записках из мертвого дома», на фоне нечеловеческого существования людей, изображал арестантов — разбойника Орлова с железной волей, и т. п. Ему давало силу писать нечто жгучее в глубине его натуры — страшное любопытство понять русский характер, себя и эпоху. Вернее, наслаждение открывать свое отношение к среде, а не изображать то бескрылое, что есть. Все, по сути, у него написано на эту тему. У меня же не достает страсти, то ли от недостатка воздуха, то ли подлинного образования.
Откуда во мне отсутствие энергии? Это зависит от желания возжечь в себе нечто окрыляющее, любовь к тому, чем и не жил. Но я не любил мою серую жизнь чиновника, да и люди не вдохновляли. Оставалось только удовольствие находить слова, точные моему душевному настрою, — это все, что привлекает в писании. И слова находятся тем быстрее и органичнее, чем сильнее переживание опыта.
____
Как-то мы смотрели в кинотеатре фильм «Старшая сестра». Когда одна из сестер ходила с любимым по холодным улицам — некуда приткнуться, жена заплакала.
Я представил ее первую любовь, как после школы ходила по холодным улицам, обнимаясь со своим любимым, декламировала из «Войны и мира» Наташу Ростову. Воображал ее с парнем, наклоняющимся над ней.
И было больно. Неужели бывает и с другими, как у меня? Сколько случаев, когда добиваются замужней женщины, и живут счастливо? А если жена в темноте по ошибке переспит с другим парнем? А если ее изнасилуют? Моя ситуация такая же? Или ревность — из неумения отличать прошлое от настоящего? Воображение делает прошлое настоящим. Или какой-то бешеный эгоизм?
Наверно, ее школьные подруги знают всю подноготную о ее любви и отношениях с тем парнем (или матерым мужиком?). Но я никогда не смог бы заговорить с ними об этом.
Я страдал оттого, что так устроена жизнь — делает больно, когда на невинность обрушивается грубее колесо реальности.
Почему так? Я пришел к мысли, что любовь и секс не зависят от отдельного человека, это что-то в природе, движущее мироздание. Всемирное движущее начало. Человек, все живое только используют этот инструмент для своего продления. И воспринимает как трагедию, когда возникает какой-то дефект в этом инструменте.
Вспомнил стихотворение:
Да мыслимо ли исправлять миры?
Какая мука у звезды сверхновой,
Когда поля вопят, летя во взрыв,
Чтоб стихнуть в бездне пылью одинокой?
Вскоре мы узнали, что Катя беременна. И уйти я точно уже не мог.
***
Пришла телеграмма от моей мамы: «Встречай».
Я позвонил. Услышал отца. С мимикрией забитого человечка, он порывался говорить на «вы»: «Живем, хлеб жуем, манку посеял — собирать некому». Взял у него трубку брат Витя: «Приезжай, походим. Я кандидат в мастера по штанге, начальник БРИЗа. Встречай маму».
Наговорил на 11 рублей.
Не видел ее десять лет. Правда, они писали письма. Мама — простые и чистые, с перечислениями дел, заработков, малограмотные, но удивительно «материнские». Милы были ее фразы, и мы похохатывали. В письмах же отца — сплошное выпендривание, с концовкой: «Целую много раз, еще бы раз, да далеко от вас».
В аэропорту маялся у панорамного окна-стены, глядя на прилетающие самолеты.
Взлетел самолет справа, сигарой вошел в воду дали, оставляя тающий дымок. Смотрел на просторы аэродрома, под самолетами возню машин и людей в высоких фуражках с крылышками вразлет, с озабоченным видом, не глядящих на нас. Вспоминал детство, и хотелось плакать.
Рядом стоял старик, попахивающий водкой:
— Гляди, как щука в воду — ушел. А? Я сюда из Домодедова езжу. Пива выпить, погулять. Тут в детстве грибы собирал. Лес был рядом, а теперь — эвон, у горизонта. Выкорчевали. Да-а, миллионы пошли сюда.
Ночь. На открытой площадке до горизонта — цепочки синих и красных огоньков. Рев самолетов нарастает до невозможной громкости.
Я хотел спрятаться — так она похожа на нашу толстую соседку тетку Ленку, мелко завитая, со слегка раскосыми глазами. Ее товарки из рейса бесцветные, одна с ярко накрашенными губами запричитала:
— Ой, худой же ты, у матери твоей, как увидела, аж сердце екнуло.
Мама поставила чемоданы.
— А ты похож на отца — до чего худой. Отец послал проверить, как живешь. В случае чего, всех разнесет у вас, сказал.
Я взял ее чемоданы, неподъемные.
— Это вы все — на себе? — стало больно за нее.
— Рыбка копченая для вас, гостинцы.
По дороге она рассказывала об отце, о брате Витьке. Он строится, купил две тонны цементу, десять тыщ штук кирпича. Только стен нет. А как же! Хочет своим домом зажить, ни от кого не зависеть. Мы тоже хотим ближе к вам поселиться, где-нибудь в селе с речкой. Отец хочет на север завербоваться, чтобы пенсия была больше, да я против: ну его! На наш век хватит. Сейчас на деньги не смотрим. Купили по пальту, китайскому, все прочее. Правда, едим мало, не хочется. Ни мяса, ни рыбы. Старость, наверно. Пьем, правда, много, воды.
Доперлись с чемоданами до дому. Катя оглядывала мою мать с огромным любопытством.
Потом сидели, ели мамину красную рыбу, и вспоминали, до сумерек. Как на Дальнем Востоке жили, как горбушу таскали из моря, и сельдь — косяком шла и военные ловили, и про соседей, что нашу горбушу на стене сушеную забрали.
— Ой, рыбы было, и корюшки всякой!
И про черненького поросенка Малютку, что с кошкой играл, и просился всегда только наружу. И про учительницу Орлову, что меня любила, жаль, что не взрослый, вышла бы замуж (я, помню, во втором классе ее любил, как женщину — она мне снилась, почему-то в крови). И о пионерлагере в Нельме, как я на катере плыл, хвастался, а сам побелел в открытом море, и как с дружком моим дрались: «У, пош рыжий!» «А ты клыкаштый!»…
Вспоминала, как переезжали в городок Совгавань, плыли на катере, бабушка с горшком в воду упала, ее вытащили баграми — она держит воду во рту, глаза выпученные. Потом она: «Вода-то солоная». Она всех вынянчила. «Правда, я все делала по дому. Она и не знала, что такое полы мыть. Я с детства полы мыла».
Она говорила ровным голосом.
— Да-а, молодые были глупые — уехали в Сибирь, в Канске лучше всех жили, а потом уехали, в голод, на Кавказ, яблочек захотелось. Свету бы, сестру твою, не потеряли. Отец ее любил очень. У нее же корь была, а простудили — оглохла совсем. А врачи от скарлатины лечили. Воспаление легких с двух сторон. Он чуть не убил врачей, все прогоняли его, а он возвращался. Да, если бы сейчас, вылечили бы, осталась бы жива-здорова.
Мне виделась моя сестричка, в печальном тумане.
— Отец много крови попортил. Не было никакого контроля — избаловался. Бабник был страсть. На Кавказе — ели черемшу. Я орешков чинарей насбирала — послала его в Орджоникидзе продавать. А он пустой пришел: «Купил мешок картошки, хлеба, того-то, а меня с машины сбросили». Я ему: «Ах ты! Врешь все, где деньги дел?» Даа… А потом в Хадыжах спутался с кем-то. мне твой брат Витя все рассказал. Я завербовалась, хотела уехать, вас забрать. А он сдрейфил и — вымаливать прощения. Ну, в конце концов, плюнула — куда я с детьми? Все хотела разводиться, а сейчас незачем. Теперь он изменился — часто плачет, вспоминает старое, свои несправедливости. Меня теперь боится. Не люблю я, когда выпивший приходит — ты чего, говорю, отойди. А он: «Я ж ничего, не дерусь, мамка, не серчай».
Катя торжествующе смотрела на меня. Я вспоминал, как отец порол меня, зажав голову между ногами, и его ласковые руки убийцы.
— Да, хвастун он порядочный. Страсть любит объяснять, поучать — хлебом не корми. А ты отца страшился. Конечно, когда здоровый дядька бросается на маленького. А он еще смеется, старикан.
Мы с Катей уложили ее спать. Она уснула.
Катя смотрела на меня по-новому, загадочно. Наверно, я предстал перед ней в истинном свете.
У меня ушло видение соседки тетки Ленки, и саднила какая-то глубочайшая грусть. Катя вздохнула.
— А у нее глаза умные.
Я вспоминал детство. Оно виделось мне как шаткий висячий мостик, опасно качающийся над багровой бездной, по которому шел в восторженном ужасе (видимо, это было во время переездов). Начало жизни в первозданном краю, в поселке Гроссевичи (назван по имени первопроходца).
Первое воспоминание: яблоня с маленькими красными «райскими» яблочками, кто-то хромой и страшный с железной ногой. Поле, восход, изморось до горизонта, а там за ним — какая-то первозданная, античная страна (а ведь тогда ничего не знал о древнем мире).
И сказочное путешествие — наш переезд в приморский городок Совгвань. Любимый город можешь спать спокойно… Вспоминаю что-то родное — город детства. Сказочный город с сияющим заливом полукругом, сырая пристань, рыба «упырь», прибитая к берегу, и рыбак бил водяную змею о плиты.
Помню себя под столом, и кружится черная пластинка: «Вставай, страна огромная…» Игра в войну, в кочках и какой-то пахучей траве, когда припадал за ними, захватывало дух.
Первое чтение книги «Чук и Гек», которую читал «по буквам». Помню пожелтевшие страницы про какого-то Левина в усадьбе. И книгу «История гражданской войны», там солдат с протянутым огромным кулаком и жгучими глазами. И еще — книгу про отечественную войну, с жутким рисунком Зои в петле. И, как на конвейере, быстро рисовал цветными карандашами портреты вождей один за другим.
Голодная жизнь, мешок картошки в запасе, разговоры юркого отца, дележ хлеба, стрельба уток из мелкокалиберки, и за рекой, где бегут вверх сопки, — страшный темный лес как в детской книжке «Лес шумит» Короленко, которую читал с ужасом. И — я больной, в санках, закутан до глаз, звезды вверху, и счастье запеленутого в заботу родительскую.
В центре целый дворец, здание обкома. Около большой стенд, на котором записаны трудовые успехи колхозов, почти все имени Ленина или знаменитости, прославившейся здесь. Люди одеты по «пролетарской моде», без малейшего понятия о тонком вкусе и современной моде, которая есть в Москве и на Западе. Какие-то полушубки, моряцкие кепочки с маленькими козырьками, зимой черные пальто с красным шарфом, длинные бакенбарды, у молодого моряка — кольцо с печаткой. Газеты простодушно повторяют все, что пишут столичные. Они гораздо правее, чем центральные, и если свежесть есть, то, прежде всего, она исходит из столичных изданий. Люди тут искренно говорят банальности. Любят различные слеты, торжества.
А ведь была эпоха — «маевки» у реки, и над водой разносится: «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля» и «Люди до-бры-е, поверьте — расстава-а-нье хуже смерти»… Молодой отец в косоворотке… Беготня по солнечно-морскому городу на фильм «Слон и веревочка», когда занозил ногу на дощатом тротуаре, и японец в толпе пленных, лошадиными зубами грызущий брошенный мной каменный пряник. Романтически неустроенная жизнь семьи, приморцев, и весь в белом Блюхер, неуязвимый японским пулям, и чердак, серая красноармейская шинель, слежавшиеся кипы дореволюционных книг, и — о чудо! буденовка, и фото отца в офицерской форме, и его друга Беляева, алкаша, израненного на фронте, вся грудь в орденах.
Уже позже — какой-то вокзал с молочными шарами люстр, переезд на Кавказ, отец захотел яблочек, в год народного разорения после войны. Я физически ощущал строки Пушкина: Кавказ подо мною…» До сих пор чую грохочущие обвалы, родниковый холодно-дымный Кавказ, хотя на самом деле ничего этого не было.
Помню, сидел на дереве, — закат, и тоскливо, не появится ли мать с мешком диких груш, орешков «чинарей» и черемши на спине. И легкомысленного отца, евшего тайком от детей, пропившего собранные матерью «чинари». Матери от него доставалось, «спутался» с кем-то, и она забирала детей и уходила — в никуда.
Помню городок Хадыженск, конфеты бабки-карги, наши детские походы куда-то, на пруд — по поверью, там бездонный омут, откуда можно не вынырнуть. И смерть сестры Светланы, которую мы восприняли так, словно она осталась где-то в стороне, существует, и всегда будет. И детдом, куда попал, убежавши от голода, и как бегали к кукурузному полю красть початки, и вкус молочных зерен, и как выгнали из детдома ребенка голого, и директор, фронтовик, завернул его в шинель, и ударил няню, выгнавшую ребенка.
Я плакал, словно вернулся домой, и можно поплакать о том, единственном, откуда ушел, и с тех пор никто не приласкал и не утешил.
Уезжая, мама сказала:
— Я испугалась, когда твою жену увидела. Поцеловала так неловко, вытянула губы. Она у тебя красивая.
Я ходил за панорамным стеклом аэропорта, пытался увидеть ее вдалеке.
Вечером ели оставленную мамой красную рыбу. Рыба была по-русски пересоленной и жесткой.
6
…Прошло несколько забитых работой и бытом лет. У нас появился ребенок, лупоглазая дочка Света, взирающая на меня всем своим маленьким существом. Сначала мне надоедали одни хлопоты вокруг нее. Но потом это ушло, хотелось спать рядом, видеть у лица ее мордочку сонную, и откинутыми, как у зверька, ручками.
От нее не отходил наш кот Баська, тоже чистое существо, обладающее той же притягательной силой любви. Чем человечек отличается от животного? Адам и Ева тоже жили в раю, как животные, без забот, инстинктами, не зная фраз, ибо мысль изреченная есть ложь. Света терзала, мяла кота, но тот терпеливо сносил пытку, видимо, зная, что она ребенок.
Я сидел в своем углу, гордо именуемом кабинетом, писал обещанную приятелям статью.
Приковыляла Светка, воззрилась на ручку, что я там пишу.
— Ты что там ручкой — дррыгаешь?
Я оттаял, словно и не было терзаний ревности.
— Давай, ты будешь одной ручкой писать, а я другой, ладно? Что мне нужно, то и буду делать, а ты — что тебе нужно, то и будешь делать.
Она бормотала.
— Здесь я напишу про Мальвину рас-скас. Вот у меня еще есть, где писать. Можно еще здесь написать, досюда и вот еще туда.
Скоро ей надоело, и она поплелась в свою комнату. Там, в центре стены, наш любимый ее портрет в маминой шали, с восторженным взглядом, отрешенно впившимся во что-то удивительное вверху. Она беседовала со своим портретом, играла с ежиком-матросом.
Света жила, как Ева в раю, где сплошь счастье любви к тебе, и можно ничего не делать, или что хочешь. Я погружался в единственный свет, в котором нет ничего беспокоящего, словно здесь достигал полного успокоения, душевного исцеления. Здесь мой рай, где отношения чисты, и нет вранья, обмана, измен, где хотел бы жить вечно.
Утром она проснулась, села на кровати.
— Уже наступило утро, мама?
— Вставай, лентяйка.
— Мама, мне плохой сон приснился.
— Какой, доченька?
— Мне снилось, что я ножками шла далеко-далеко. Как будто я одна, и ни мамы, ни папы около меня нет.
У нас с мамой на глазах появились слезы. Мама схватила ее в объятия. Засмеялась, пересиливая себя, попросила:
— А ну, засмейся.
Та выпучила глаза:
— Гы-гы-гы…
Мама повернулась ко мне:
— От тебя это. Света смеется, и десны видно.
Мама исправляла недостатки ее речи.
— Скажи: три.
— Тли.
— Надо «р» твердо произносить.
— Тры.
____
По вечерам собирались подруги. Бодрая Галка с медальным профилем, красавица Елена, вялая Валя…
Валя просила:
— Завтра, Катя, приезжай к нам. Муж просил. Ах, да, у твоего Вени день рождения! Чтобы все у тебя было хорошо.
Никакого воображения. Я им не интересен. И причем тут ее муж?
Красавица Елена подняла на меня прекрасные глаза и сказала:
— А я знала.
Вытащила из сумочки красивый галстук. Я был тронут. Катя веселым тоном:
— Ха, он мне устроит день рождения. В честь своего дня будет угощать своих теток на работе. Уже не воспитаешь.
— Неправда, — закричала грубая Галка. — Он как раз думает, что пригласит тебя в ресторан. Правда, Веня, ты так думаешь? Ведь, правда, ты собрался с ней в ресторан или театр? Во, я говорила!
Я оторвался от своих мыслей и промямлил:
— Приблизительно.
— Ха, его уже не воспитаешь, — хохотнула моя супруга.
И она права. Не думал о завтрашнем дне, что, мол, радость устрою. Сам ждал, открыв варежку, что предложат что-то. Точно, как моя дочка.
Светка кривлялась, по случаю, что много гостей. Потом била по клавишам рояля, сосредоточенно.
Все фальшиво аплодировали.
— Ты будешь пианисткой.
— Я буду Све-той!
Красавица Елена, глядя на меня, жаловалась:
— У сына ветрянка. Только корь прошла, и вот… Мама в больнице. Так и справляюсь, еще работаю на дому, ложусь в час тридцать. Осик приходит, иногда помогает.
Катя потом говорила:
— Мать ее, Сара, раньше — накричит, и тут же смеяться начнет. Мужчин любила — страсть. А теперь — противно, как под бульдозером. Придет, уставится в угол и молчит. О смерти думает. Канцерофобия.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.