Осознания
Вместе
Рассказ
Мне кажется, мама всегда слышит меня. Я это много раз проверял.
Я лежал на кровати, один, и тихо. И позвал совсем тихо — мам, мама… она пришла сразу. Как будто ждала, что я ее позову, и я не знал, что сказать, и говорил правду — посиди со мной или, например, соседи стучат, или — я не могу уснуть. Можно с тобой?
Я не боялся с ней. Хотя она была маленькая и всего боялась: темноты, одиночества, гусениц, просроченного творога, нашего с Машей чихания… а мне было не стыдно с ней спать. Вот когда она хотела проводить меня в школу, поцеловать, обнять при ребятах — было стыдно. Я даже просил ее: когда светло, не идти со мной рядом. Потому что у нее руки сами ко мне лезли. Пригладить волосы, одернуть свитер, взяться за руки — мы с ней брались «пальцы в пальцы». Маме было забавно держать мою ладошку, которая никак не становилась юношеской.
И мама все время грустила. Я видел это. И старался ее развеселить. Всякими способами. В основном шутил. Вспоминал ее шутку и переигрывал ее. Например, на Новый год, когда мне было десять лет, мама сказала, что подарит мне 365 расчесок, чтобы я, теряя их по одной каждый день, все же был причесан. И я весь год потом вспоминал это. И мы хохотали…
Она часто не отвечала на звонки. Сбрасывала и не перезванивала. И никому не писала. Ей приходили на электронку письма. Иногда много. Она им радовалась. У нее поднималось настроение. Но она не отвечала. Наверное, ей трудно было говорить. Не знаю, почему. Но трудно. Она много молчала. Я часто спрашивал ее — почему ты молчишь? А она улыбалась, говорила, что на работе много языком работает, и «речевой аппарат устал». Она же читала лекции. Все время читала…
Вот. Вы дали задание: рассказать о родителях. Не знаю, рассказ ли это? Рассказать можно, когда есть какие-то события, которые связывают людей и потому запоминаются… а у меня нет таких событий. Мы все время были вместе… нет. Не так… я не знаю как…
Мама любила мои дни рождения. Почти всегда это было много народу, очень шумно. И весело. Она готовила сюрприз. На шесть лет — газета, написанная цветными ладошками. И пели хором, а папа играл на гитаре. И разыгрывали сценки. А на семь лет я проснулся и увидел везде шарики и огоньки. Она ночью прикрепила елочные гирлянды по всем стенам, по всему периметру большой комнаты. А под ними большие листы бумаги, на которых были напечатаны мои высказывания. Смешные и просто умористые. Самые первые — «Какой коршам!», «Где моя папа?», «Я петель еду на возгал», и более поздние, рассудительные — «Давай подарим бабе карандаш. Он ей очень пригодится. Пойду поищу в своем бардаке!», «А кто такой педадог?», «Не оскорбляйте мои достоинства!», «Мам, ты почему такая тусклая вся?»… и целая комната была моя. Мною заполнена. Мама была такая счастливая! А на одиннадцать лет она приготовила настоящую газету, типографскую. С моими фотографиями, с фотками друзей, бабушки, деда, прабабушек и прадедушек, Маши. С разделами «Опусы», «Диалоги», «Изречения»… это было так здорово. И я еще тогда первый раз показывал фокусы…
Я знаю, почему она много молчала. Она устала. Внутри. Сначала она боролась, чтобы сняли диагноз «психоречевое отставание». Когда я, наконец, заговорил, уже ближе к четырем и сразу текстами, началась борьба за слух. Она так и не дала мне оглохнуть. Хотя я и стоял на учете по глухоте. Она все время лечила меня. И в конце концов уже без врача диагностировала отек евстахиевой трубы. И состояние перепонки — без этих приборов отоларинголога. Массажи, уколы, врачи, прогревания, компрессы, гимнастики… потом плакала, восклицая: «Боже мой, у меня не дом, а постоянно действующий лазарет!» Потом — чтобы не выгнали из музыкалки. А когда «выявилась» моя «одаренность», она, уже нервная, часами сидела со мной над конкурсными программами. Сейчас только я стал понимать, что она не понимала — не принимала того, что родила не совсем здорового ребенка… Все-все она изучала. Все знала. Но не понимала. Не принимала. И все время была со мной. И на работе… Чтобы вернуть слух, мы без ума дышали. Делали дыхательную гимнастику. А рот она заклеивала мне скотчем. Я сцеплял крепко зубы, так крепко, что сводило челюсти, а скотч все равно отклеивался и я сидел с открытым ртом… Так было долго. Я думаю, что ей казалось — всегда. Но она была упертая, моя мама была очень упертая! Она снова клеила скотч, подвязывала челюсть бинтиком, и мы снова раздували ноздри. По полдня. И сколько помню себя, все время: «Ваня, обрати внимание на нос! Ноздри не сформированы! Ты мало ими работаешь!» Когда-то мне надоело это сравнение с картофелиной, набило оскомину, и я сам научился себя контролировать. А вот переспрашивать так и не отвык… А потом футбол. Чтобы я дышал, много дышал носом, она отдала меня в футбол. Нигде в городе меня не взяли. Ни по возрасту, ни по, конечно, фигуре. Не глядя, меня взял Дмитрий Сергеевич. Эта спортшкола была почти за городом. И она возила меня. Наверное, для этого они с дедом и купили ей машину. Полтора часа туда, полтора часа там, полтора часа обратно. Она любила Дмитрия Сергеевича. И любила смотреть, как ее «кусок торта» бегает по полю. А Дмитрий Сергеевич, она потом смеялась, все время орал. Он орал не переставая. Но как-то очень по-доброму. А я не помню, чтобы он орал. Это был лучший тренер в моей жизни. Он всегда с нами играл в футбол. И он научил меня всему, что должен уметь футболист. И я всегда здорово потом играл. Попадал «в девятку», пасовал, бил пенальти. Обводил и уводил мяч. Но самое главное, я влюбился в футбол. И когда мама надорвалась с поездками — школа-музыка-футбол-работа, мы стали покупать журнал «Футбол». А потом выписали его. И еще пару.
Вы знаете, я думаю, мало кто так хорошо знает историю современного футбола, как я. Да. Не улыбайтесь. Я назову вам всех голкиперов, начиная с …1992 года. И все советские команды, и всю жизнь Яшина, его матчи и матчи и счета кубка УЕФА, и Лиги чемпионов, и Бундеслиги. И все про Чеха, Буффало и… да, «Буффонище» называли его… И о Черданцеве — я все могу рассказать о нем. Он самый лучший комментатор и долго был моим кумиром.
Потом она записала меня в регби. В школьную команду…
Вам кажется, что весь сценарий моей жизни писала она. Нет. Не так. Я могу говорить «я». Я попросился в футбол. Я захотел настольный теннис. Я потребовал регби. Я сам сидел, ревел и снова сидел за инструментом. Я со скандалом вытребовал участия в фестивалях радиоведущих и съемки радиороликов. Я полюбил историю… Но это будет… это будет как-то не так. Мы с ней были. И мне приятно о ней говорить. Мне всегда ее не хватало. Она мало была со мной. Она все время или читала лекции, или готовилась к лекциям. Писала, писала… все время читала. Всегда и везде были ее журналы и книжки с закладками… и бумажки… Даже в кухонном шкафчике лежали ручки и листочки — «вдруг придет бесценная мысль»…
Мы по вечерам любили втроем что-нибудь делать. Сначала, я помню, мы были с мамой вдвоем, а потом появилась Маша, и уже втроем. Мы, например, садились и ели яблоки. Она их нам чистила, резала на дольки и давала в руки. А мы болтали. И мама болтала. Она очень умно болтала, выспрашивая меня о датах или черенковании. Я так и не сделал эту лабораторную по черенкованию, а ей врал. Я теперь понимаю, что она знала, что я врал. Но слушала и улыбалась. Не лукаво, а счастливо. От этого я еще отчаяннее врал. И уже сам верил, что выучил темы по английскому и черенкование по биологии… А мама отрезала дольки и кормила нас. Мы могли съесть большую вазу яблок, бананов и груш. Маша ела груши, дралась за банан, а я ел все. Мама, как всегда, апельсин. Почему-то у нас всегда оставался один апельсин, хотя их никто не ел. И этот одинокий апельсин ела мама. Нам было хорошо. Мы после фруктов что-нибудь придумывали… Однажды — игру в резиночки. И прыгали целый час: огромный я, маленькая кудрявая Маша и хохочущая мама. Я помню, что оказалось, что прыгаем мы вдвоем с Машей, а мама уже пишет свою бесконечную лекцию. Она работает, а мы прыгаем. И нам казалось, что прыгаем мы вместе с мамой. Как это?
Я рос победителем. У меня было очень много наград. Главная, первая для меня, хоть она и не первая была, — это второе место в конкурсе дворовых команд по футболу. Интересно, что где-то за полгода до этого мама рассказала мне об этом конкурсе, не об этом конкретно, а вообще о дворовом. Я даже в интернете про него прочитал. Но у нас такого не было. А на 9 Мая я случайно после парада зашел на поле — а там конкурс. И я играл в команде. И назавтра играл. Ребята потом передали мне медаль и грамоту. Но это уже было неважно. Я играл в команде, где никого не знал. И сыграл. Так, уже не боясь, я входил потом в любые команды… А когда мы впервые школьной командой заняли третье место на городе и я вернулся домой победителем, мама испекла торт с кремом. Я объелся и уснул.
А потом я взрослел. Взросление — я помню, с чего началось: я научился смешно шутить. До этого шутил неуклюже. Но Никулин и Миронов были просто кумирами. И Филатов с его тонкой грустной иронией. И я хотел быть на них похожим и вовсю старался. В двенадцать у меня стало получаться. Удачная первая шутка была такая: мы сидели за ужином, как всегда, Маша капризничала, а я крошил. Мама сказала: «Ваня! у тебя уже лучше получается, но ты прихлебываешь, как поросенок! А Машу не слышно, только ее ложку!». Маня засмеялась и, забыв, кто я, заповторяла: «Гусь, гусь!». А я парировал: «А у Мани в садике вот как обед проходит!» — и тут я часто-часто застучал ложкой, а потом смолк и говорю: «Воспитатели задремали, а тут опять…» — и застучал… Мы так хохотали! Я изобразил задремывающих воспитателей и как от стука ложек они вздрагивают, смотрят на детей, успокаиваются — и снова задремывают!
Да. Я шутил все лучше и лучше. «Это выше моих сил!», «Мам, не бойся, у тебя получится!», «Я голодный, дай я поем, как поросенок!»…
Наверное, что-то «неизлечимое» во мне оставалось очень долго. Мамы уже не стало, а я все находил мамины бумажки или записки в ее бесчисленных блокнотах со своими высказываниями. Вот, например, почти в тринадцать лет я все равно умудрялся говорить на «смеси французского с нижегородским» (жалуюсь маме на папу с дедом): «Они с папой едут и судят бабушку наперекосяк. Порочат ее. Мам, они и тебя порочили!» Я вообще часто жаловался на деда: он критиковал меня беспощадно! Но он был мой друг! Или вот это: «Мам, я сегодня после обеда, где-то около трех, влюбился». — «Ванечка, а как зовут объект твоей любви?» — «Не запомнил пока». (Это в летнем подростковом лагере, мне двенадцать, и дальше есть приписка, что, сообщив эту радостную новость во вторник, в субботу я уже полюбил другую…).
Сейчас… Как сейчас… Странно, но я не чувствую себя одиноким — без мамы. Когда не стало деда с бабушкой, всем стало понятно, что не стало и почти всей мамы. Она… Она опустошилась… она не умела, да и не хотела без них. Ей в жизни тяжело было с нашим «колхозом» — мы с Машей и дед с бабушкой. Она одна. Батарейка.
Когда подошло к сорока, мы ее иногда не узнавали. Она быстро уставала, вспыливала, ворчала. Но так редко бывало. А без деда с бабушкой все изменилось. Она, наоборот, совсем спокойная стала, совсем тихая. Часто смотрела на часы, на календарь, на телефон. Но дед не звонил. Наверное, она думала — а папа не звонит, и мама не позвонит, не заругает меня, не запричитывает…
А у меня такого нет. Странно? Мама всегда говорила: человеку легче жить, если он цельный, знает, что такое хорошо и что такое плохо. Я знаю. Когда не знаю, чувствую. Когда не чувствую, остаюсь один. Одиночество — лекарь. Я ведь был болтун. И самое суровое наказание для меня было помолчать. Мама так и ругалась: «Помолчи! Не рот, а помойка!». Или: «Язык — источник греха! Помолчи и подумай. Сцепи зубы и помолчи!». Однажды я так молчал, и вдруг в голове все само проигралось: Лиза, Глеб, Светлана Васильевна и я. Лиза плачет, Глеб испугался, а я крикнул: «Жаба!». Меня отчитали… Я ведь знал, что я прав. Лиза маленькая, а Глеб толстый — их легко обидеть, этой жабе их не жалко! И вот, когда я молчал, в голове все перевернулось: я понял, что обидел жабу! То есть Светлана Васильевна ведь не знала, что она жаба, она думала, что воспитывает детей, а я при всех ей это сказал! Конечно, это неправильно, понял я. И конечно, права мама. Надо было ей объяснить, почему она жаба, или, на мамином языке, почему нельзя орать на детей. Только жабы слепые и не видят, что Лиза самая маленькая, а Глеб толстый. И все. Я так и сделал. Я подошел к Светлане Васильевне и сказал ей: «Я был неправ… пожалуйста, больше не орите на Лизу и Глеба… он толстый и слабый, а Лиза маленькая и девочка… орите на меня…». И все. Я понял, что орать на старших и женщин нельзя, если не понятно за что. Надо объяснять. Быть цельным. Теперь, когда не знаю, как поступить, я замолкаю. А когда совсем запутываюсь — остаюсь один. И жду. Все само придет. Надо только ждать. Так и дед говорил маме: не знаешь — ничего не предпринимай, жди. Это слово — «предпринимай» — казалось мне замечательным. Оно так шло маме!
Почему вы меня не прерываете? Интересно? Да. Интересно. Знаете, а когда мне стало ближе к шестнадцати, я спросил, почему она не выходит замуж, и мама ответила, что она одна потому, что мужчины, встречаясь с ней, говорили, что им страшно интересно с ней. А потом, в тридцать пять, она подумала: где тот мужчина, рядом с которым будет интересно ей? Наверное, прошел незамеченным. Поэтому она будет с нами, только с нами: ей интересно с дедом, со мной, с бабушкой и Машей. И тогда она еще сказала мне: в девушке, которую ты захочешь назвать своей женой, должно быть много женского — и нежности, и слабости, и неумелости. И вам должно быть хорошо вместе молчать, и вместе читать, слушая друг друга, и вместе гулять — ходить и угадывать проталинки неба сквозь ветки, и — невозможно, некомфортно, тревожно, как будто потеряв что, по одному ходить в магазин, наливать себе чай, быть в разных комнатах. Я нечасто влюблялся, и немного у меня было девушек. Я каждый раз влюблялся пылко, отдаваясь и доказывая, остро переживал, рыдал и парил… И мои девушки, они были очень красивы. Как-то я даже случайно подслушал (конечно, неслучайно…), как мама удивлялась деду: что девчонки находят во мне? Она воскликнула деду: «Опять красавица! И фигура, и глаза как у газели, тоненькая, гибкая, чудная! Что она нашла в моем мякише?». Да, мама не отличалась… как это сказать… Она никогда не скрывала, что я некрасивый. И повторяла, что некрасивому внешне нужно доказать себя красотой внутренней. Наверное, поэтому я сыпал цитатами, стихами, шутками и олицетворял собой пословицу «Не горшок, а угодник»… А потом я спросил маму: «Как понять, что я встретил свою женщину?» Мама ответила: «Как почувствуешь наступившую тишину, когда не нужно доказывать и объяснять, так и узнаешь, что это твоя частичка, найденная тобой, подаренная тебе. Слушай себя».
И так и было. Когда мы встретились с Лизанькой. Я прилепился к ней, а она ко мне.
Плачу ли я без нее? Да, плачу. Очень редко. Я знаю, ей это не нравится. Произошло так, как она мечтала: она собиралась в очередную командировку, вымылась, нарядилась, прибрала волосы. И сердце остановилось. Все. Бабушка всегда ругалась: «Зачем мыться в дорогу? Это плохая примета». А мама отвечала: «Вдруг что, а я уже готовая, хоть телом чиста…».
Вот так. Ей это было важно: не намаяться. Она говорила: в жизни намаялась, так хоть уйти в покое. Господь услышал ее.
Вот. Мы с мамой так и живем. Я с мамой. Она со мной. Всегда. Вместе.
Жалко, что для своих детей я просто отец. Мама говорила, что я замечательный отец, отличный учитель и хороший человек. Что душа у меня чистая, и я легкий. Да. Это так.
Но я просто отец. Не как она. Мама моя.
Выродок
Рассказ
Аврааму Петровичу Иванову не везло с самого начала. Прежде всего — родословная, а вернее, ее отсутствие. Так уж случилось, что ничего интересного в его родословной ни со стороны маменьки, ни со стороны папеньки не было. Папенька — Петр Евсеич — был сыном Евсея Петровича, а тот — Петра Евсеича. И все они были горькими пьяницами, впрочем, не совсем в традиционном представлении, так как отличались талантом, передаваемым по наследству, а именно — уменьем шить. Портновское ремесло каким-то чудным образом сочеталось с наследственным же пагубным пристрастием и еще более чудным образом благодаря ему совершенствовалось: с годами они научались тратить на заказчика все меньше и меньше времени. И если обыкновенный рядовой портной свою работу начинал с вежливого подобострастного, снизу вверх, оглядывания клиента, неторопливого «чего изволите?», скрупулезного выспрашивания деталей, набрасывания эскизов и уточнений, затем переходил к тщательнейшему обмериванию и записыванию, а если это была достаточно привлекательная особа женского полу, то и повторному снятию мерок с наиболее выдающихся частей ее сдобного тела — и все это становилось лишь прологом к дальнейшим встречам на первой, второй, контрольной примерках, подгонке и торжественной выдаче готового изделия, отутюженного и аккуратно повешенного на плечики, — то портной Иванов в третьем колене, то бишь папенька Авраама Петровича, свою работу начинал с долгого хмурого, исподлобья, огляда заказчика, вопроса «чего желаете?» и… этим заканчивал. После он с трудом поднимался со скрипучего табурета, прихрамывая подходил, молча забирал завернутую в бумагу материю, разворачивал, секунд десять смотрел на нее как будто совсем безучастно, бросал на стол и, буркнув: «Прощевайте пока», — поворачивался спиной и шел к своему табурету…
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.