Премия "Ясная поляна" 2022
Cписок литературы Ridero
18+
Раб небесный

Объем: 230 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Часть I

Сокрушитель призраков

Рассказ

Отлепив щеку от вагонного окна, удивился: на стекле остались две-три капли свежей крови. Сразу вспомнил: утром пытался подбрить разросшиеся бакены. Это не удалось, чуть повозившись — бросил. Сейчас от плотного прикосновения к стеклу порезы вскрылись. Трогая тыльной стороной ладони изрезанную щеку, беспомощно улыбнулся. «Вот так всегда: начал что-то необходимое и позабыл, отвлёкся».

Лёгкий тычок в спину оборвал мысли: приостановившийся было поезд снова стал мощно набирать ход…

                                               * * *

Сигналист Настёна верила и не верила своим глазам. Меж тёмных северных лесов, на несколько секунд замедлив ход, пролетел, едва касаясь рельсов, совершенно новый лунно-белый состав с двумя локомотивами. За одним из вагонных стёкол мелькнуло знакомое лицо. Настёна встала как вкопанная, но сперва подумала не про человека — про поезд.

«Не „Ласточка“ и не „Сапсан“. И уж подавно — не „Красная стрела“! Как пить дать, новый поезд тестируют, пустили пробный…»

Не замедляясь на подъёме, где притормаживали все высокоскоростные, лунно-белый вдруг заклубился плотной дымкой и вместе с ней растворился в глубокой выемке неба. Тут же раздался странный звук: словно на дальнем Лихом болоте лопнул рыбий огромный пузырь.

Ветром, шумнувшим вслед новому поезду, перехватило дыхание. «На воздушной подушке! Точно… Давно ведь про это разговоры были!»

Настёна прошла несколько десятков шагов и вдруг села прямо на рельсы, чего с ней отродясь не случалось. Бережно выставив рядом сигнальный фонарь, или, как его звали на станции, «светило», и снова вспомнив человека, мелькнувшего за окном, она совсем растерялась. Не узнать человека было нельзя! Виноватая, но и чем-то необоримо притягивающая улыбка словно бы продолжала висеть в стылом октябрьском воздухе.

«Да нет же. Показалось, ясен пень! Вон его сколько, страстотерпца царственного теперь малюют. И на иконках, и на обёртках дешёвых… А в поезде, наверное, актёр какой-нибудь. Роль тренирует. Правда, лицо не актёрское, не испитое, не потасканное. Но вообще-то: одно дело — обёртки, и совсем другое — вещество те́ла…»

                                              * * *

Путевой обходчик Нифонт Ильич Веледников, искавший Настёну для собственных нужд, обнаружил её понуро сидящей на рельсах.

— Привет, Настёныш!

Та молча кивнула.

— Чего тут простужаешься? До «Красной стрелы» полчаса ещё.

Настёна лишь безнадёжно махнула рукой и вдруг спрятала лицо в ладонях.

— Опять Капцов в тебе подруливал? Ну, я ему, гаду…

Настёна едва заметно покачала головой. Потом, помедлив, указала рукой на север:

— Туда… К месту, где авария страшная была в 2009-м, улетел поезд. В нём человек всем известный: улыбка виноватая, и щека крови́т…

— Поезд-самолёт? Это ново, — рассмеялся Нифонт, — ты, я вижу, устала. А пойдём-ка, Настёныш, на станцию. Чайком тебя угощу, медку добавлю.

Он грубовато-бережно поднял Настёну с рельсов, развернул лицом на юг, подталкивая в плечо, повёл на станцию.

                                              * * *

— Когда происходит авария — а они хоть и редко теперь, а случаются — так вот: когда стрясается беда, все не имеющие понятия о железнодорожном деле обыватели, все вместе взятые бабки начинают истошно вопить: «Поезд-призрак! Поезд-призрак!» Ослу ясно: враки! Но ведь нужно эти враки как-то объяснить, а не оставлять народ — пусть и самый завалященький — без удовлетворения.

— По другому делу я, Сан Палыч, — трёхаршинный Нифонт досадливо крутил в руках форменную фуражку, — про Настёну пришёл потолковать. Сирота она…

— Нет уж, вы послушайте. До «Красной стрелы» ещё минут двадцать. Вы, Нифонт Ильич, обязаны знать! Хоть должность путевого обходчика таких знаний и не предполагает. Нужно же разобраться, почему у нас участок такой опасный? — Крошка Капцов тоже скинул фуражку, протёр платочком кукольно-выпуклую плешь. — Взять хоть год две тысячи ноль седьмой, когда на нашей станции…

Снова раздался нагло-смокчущий, словно пытающийся всосать в себя всю округу болотный звук. От неожиданности Капцов надвинул козырёк фуражки на самые брови.

Звук не повторился. Сан Палыч продолжил:

— Вот у соседей в Белоруссии. Там прямо-таки стадами дикими бродят слухи о призрачном товарняке. Вроде он по временам на ихней железке появляется. Фары у товарняка слепые, стёкла выбиты, крыша во многих местах проломлена. Словом, обезображен товарняк до жути. Правда, дедок, который про товарняк первым рассказал, модель тепловоза указать так и не смог. Заладил одно: «Чёрненький, стало быть, паровоз, рельсов не касался, и ни одного человека в ём». Кто ж таким байкам про чёрный паровоз в эпоху сплошных тепловозов поверит?

— Я вообще-то про Настёну хотел. Но не могу сдержаться! Я ведь не просто обходчик, учёный я…

— Знаю, знаю! Хотите как при советах, здесь у нас на кухне отсидеться? А науку пускай другие двигают?

— Я в кухни современные с трудом влезаю. А наукой у нас только лет пять как снова заниматься стали. А до этого что? Раскардаш и дуриловка! Но как учёный скажу вам: есть странные случаи, есть! И наукой они пока не объяснены. К примеру, во время Великой Отечественной напрочь пропали паровоз и несколько вагонов с грузом ценнейшим. Заодно вся поездная бригада пропала. Кинулись искать. На ветках секретных всё до сантиметра обшарили. Результатов — ноль. А через трое суток пропавший поезд прибыл нежданно-негаданно на станцию назначения. Как с неба свалился! Не было места, где ему спрятаться или отстояться! Ну, машиниста, помощника и техперсонал — сразу в НКВД. Спрашивают: где отсутствовали трое суток? А те только руками разводят: мол, шли и прибыли по расписанию. Да ещё помощник пальцем по стёклышкам часов постукивает. Дескать, вот вам, товарищи, точное время. И только на одних часах, которые дни и числа показывали, — у машиниста трофейные обнаружились — жизнь на трое суток отставала! Сразу выяснили и другое: все приборы на паровозе опечатаны, печати не взламывались. А на хронометре — такое же опоздавшее время, как и на трофейных часах. Версии были разные: от поднятия состава в воздух неизвестным немецким летательным аппаратом до направленной волны животного магнетизма. Дело, ясен перец, замяли — время-то военное, огласка никому не в радость. А от себя добавлю: паранормальщина на железке может и должна происходить. Вы, Сан Палыч, сами посудите: громадное ведь количество стальных нитей-путей! А это мощнейшие магнитные и электрические поля. Как учёный-физик добавлю: всякая мистика из-за возмущения электромагнитных полей как раз и происходит. Ну, как четыре года назад, тут, недалече…

— Стоп! Было дело, не спорю. Но ведь оно полностью объяснено. Хотите документ? А, пожалуйста, — Капцов кинулся к неудобно расположенному посреди служебного помещения письменному столу, выхватил вроде наугад, но выхватил безошибочно листок с печатью, сунул Нифонту прямо под нос. Тот досадливо отмахнулся, и тогда Капцов, торопясь, стал читать вслух:


«Новгородской транспортной прокуратурой организована проверка в связи с имевшей место 26.10.2016 в 22.10 на 188 кмпк 10 перегона «Мстинский Мост — Малая Вишера» остановкой высокоскоростного поезда «Сапсан» №778 сообщением Москва — Санкт-Петербург.

Данное происшествие произошло в результате зацепления указанным поездом настила пешеходного перехода на железнодорожных путях (пассажиры были отправлены резервным поездом, пострадавших нет). Движение по железнодорожному пути восстановлено в полном объеме».


— Ну, Нифонт Ильич, теперь успокоились? Вы же учёный. А в этом случае перед вами прямо-таки страничка из учебника по скоростному железнодорожному движению.

— Не успокоился, но кое-что просёк. Именно как учёный! История с «Сапсаном», она на что указывает? А указывает она на образовавшийся близ перегона Мстинский Мост — Малая Вишера гравитационный туннель. Только не подземный тоннель, а воздушный! Мощным всосом этого невидимого туннеля настил с места приподнят и был. Слыхали вы про гравитационный поезд, который, допустим, из Канберры в Калининград сквозь сердцевину земли когда-нибудь промчаться сможет?

— И слышать про эту ересь не хочу!

— Тогда вот вам случай исторический. Тоже про Мстинский Мост и Малую Вишеру. Там в XIX веке страшный пожар случился. И вот, в 1869 году, после пожара, во время ремонта моста появилась вдруг — как было записано со слов очевидцев — над мостом колёсная пара, да ещё и с тягловым дышлом, с шатуном работающим! Одна колёсная пара, другая, третья! Колёсные па́ры крутятся. Шатуны стучат, работают!.. А по́езда с вагонами — нет как нет. Десятник увидел колёса отдельно от поезда существующие — и в обморок! Рабочие со страху разбежались, с трудом в отдалённой деревне Нижние Гоголицы их разыскали. Не хотели они к мосту возвращаться. Новых рабочих пришлось нанимать. А тут ещё…

— Всё, баста! — крикнул, брызнув слюной, крошка-Капцов. — Вы же учёный! А как бабка Мартемьяниха, ей-бо, рассуждаете! Живо за мной, высокоскоростной приближается!

                                              * * *

На синей от влаги утренней дороге повстречалась Настёне изящная Блямба: сухо-воблистая оторва со станции Дно, застрявшая почему-то в посёлке У.

Хоть и кончили они дружить, но разговаривать — иногда разговаривали. Блямбой подругу бывшую звали не все. Некоторые, зная Блямбин разбойный норов, звали её по фамилии, прибавляя сладко-ласкающее «мисс». Существовать в ореоле зарубежной «мисс Выль» Блямбе жутко нравилось. Вот и сейчас, резанув жестяным голосом нежное утро, она сперва по-английски, а потом по-русски спросила Настёну:

— Did you hear the swamp sound this morning? Ты звук болотный сёдни утром слыхала?

— Не-а.

— Ну и дура! Болото наше Лихое, оно ведь завсегда предупреждает.

— О чём, дорогуша?

— А ты не знаешь? Ясен пуп, об аварии. А, может, и о чём похуже, darling!

Тут Блямба, она же мисс Выль, приклеив ладонь к сердцу, с душевной требовательностью напомнила:

— Ты, Настёна, предупреждениям верь! Звук такой, говорят, лет десять назад под Новгородом слыхали, где обалденный случай случился. Шёл себе товарняк на самом малом ходу. Хоть диспетчеры и давали ему «зеленую улицу». Только из-за низкой скорости машинист затормозить и успел! А тормознул он потому, что увидал на путях мужика и бабу, пополам разрезанных! Тепловоз буквально в тридцати санти́метрах от них остановился. Случай этот, как водится, на товарняк и повесили. Машинист, дескать, сперва на скорости переехал людей, а потом испугался и подал состав назад. Так прокурорские определили. Только ведь все поезда идут по этому перегону со скоростью 80—90 кило́метров! И если б мужик с бабой такой скоростью рассечены были — по кусочкам бы их собирали. А тут как ножичком: вжик — и пополам!.. Невидимый поезд их, похоже, разрезал!

                                              * * *

Болотный раннеутренний чмок не остался без внимания и других окрестных жителей. Покинув задумчивую Настёну, зашла Блямба к уволенному из городской школы и осевшему в посёлке учителю Пе́рлову. Тот обрушил на неё новое знание:

— Вы, мисс Выль, должны знать: этим звуком наша провинциальная оппозиция предупреждает правительство — кончайте ваши опасные игры! Даже болото от вашей власти, пердя, грустит…

Блямба вышла от учителя неудовлетворённая. «Какая тут, блин, политика? Какая такая позиция камасутровская? Здесь другим пахнет!»

Навстречу Блямбе попался отрешённый от мира Веледников. Мисс Выль решила и с ним покалякать. Но Нифонт стремился домой и Блямбу за свою знакомую не признал.

Дома Нифонт записал нечаянную мысль. «Поезд-призрак на нашей ветке бесчинствует? Бесспорно! Но две-три несостоявшихся аварии наталкивают на мысль: есть не только поезд-призрак, но и поезд-антипризрак! И создан он, скорее всего, по типу гравитационного поезда». Эта мысль физика-обходчика вмиг успокоила. «Есть материя, есть и антиматерия. Есть призрак, должен быть и антипризрак».

Мысли Нифонта о призраках и антипризнаках имели объективную основу. Не так давно крошка-Капцов обронил: «Вводят именные поезда. Строятся „Александр III“ и „Граф Витте“. Эх-ма! Поезд бы имени товарища Троцкого побыстрей изготовить! Он бы иллюзии всех этих Виттов порвал, как Бобик тряпку…»

Вагоны истории, её громадные составы, с локомотивами в голове и хвосте то грохоча, то бесшумно проносились перед Нифонтом, нежно и скоро уплывая за лесопосадки и даже поверх них. Всё происходящее внезапно показалось ему занятной пьеской с абсолютно реальными, а вовсе не выдуманными действующими лицами. Тут же эти невыдуманные лица он на бумагу и перенёс. Получилось складно:

НИФОНТ ИЛЬИЧ ВЕЛЕДНИКОВ. Физик-обходчик.

СИГНАЛИСТ НАСТЁНА. 22 года. Не замужем.

САН ПАЛЫЧ КАПЦОВ. Начальник станции, влюблён в Настёну. Малорослик. Вспыхивает паклей при слове мистика. Моложав, хоть ему и за 40. Втихаря все зовут его — Нач Палыч.

БЛЯМБА, она же МИСС ВЫЛЬ. Содомитка и сплетница.

БАБА МАРТЕМЬЯНИХА. Конченая самогонщица.

ПОРТЯНА. Ласковая тварь близ железнодорожных путей.

ГЕНЕРАЛ-ДИРЕКТОР ТЯГИ. Родился в посёлке У. По праздникам надевает советскую железнодорожную форму образца 1979 года.

Действующие лица поглядывали на Нифонта из листа вопросительно и лукаво. Словно спрашивали: а дальше-то что? Не торопясь отвечать, физик-обходчик потиху-помалу сообразил: кого-то среди этих лиц не хватает! «Кого бы это? Нужно пойти к Настёне и выспросить, кого именно она видела в мелькнувшем поезде». А пока обозначить мелькнувшего без имени: «ЧЕЛОВЕК ЗА ВАГОННЫМ СТЕКЛОМ».

Нифонт Ильич стал листать записи дальше, но вдруг прерывисто зевнул. Ловко, как в цирке, на цветном громадном колесе подкатил к нему сон. Соскочив с колеса, сон с достоинством поклонился, притронулся к правому, затем к левому Нифонтову веку…


                                              * * *

В 1918 году, реквизнув несколько царских роскошных вагонов, факельщик революции товарищ Троцкий составил чудо-поезд. Был поезд неуязвим, чертоподобен и неслыханно нов. Как беспалый анчутка, опустившийся на четвереньки и нацепивший вместо копыт — колёса, носился поезд по России! Телеграф в поезде стучал круглые сутки. Особенно часто телеграфировал товарищ Склянский, склонный к децимации и поэтому оставленный в Москве для присмотра за Ульяновым-Лениным. Само собой девушки-телеграфистки на цырлах бегали. Грубо вытесанные из балтийских и прикарпатских камней, революционеры в скоторазделочных кожанах ходили вперевалку. Ещё — радиостанция мировая. Хочешь — Чикаго слушай, хочешь — на Лондон вещай. Словом, сказка зарубежная, а не поезд! Вагоны были соединены особой сигнализацией и внутренней телефонной связью. А какой поместительный гараж в поезде был! Едва вмещал он огромную цистерну с бензином, два легкомобиля и пару-тройку грузовиков. Ко всему прочему — типография. Плюс баня и через вагон — библиотека. Перед баней, ясен пень, ресторан. Ну и, конечно, личный вагон товарища Троцкого, принадлежавший раньше Николаю Кровавому, которого прозвали так не без содействия факельщика…

От заморской новизны и царской роскоши был чёртов поезд тяжёл, как бронтозавр, но и разгонист и быстр, когда надо.

Новый поезд рождал небывалые формы войны. Из чёрного состава, как из волчьего логова, касаясь стальными животами земли, выползала жадная колёсная свора в составе двух легкомобилей и трёх грузовиков. Хищная эта свора в разведывательно-карательных целях углублялась в пышно-зелёные российские места на полторы, даже на две сотни вёрст. На грузовиках и в легкомобилях умещались тридцать стрелков-коммандос.

По словам самого факельщика революции: «Поезд всегда был в курсе того, что происходит в мире. Все находившиеся в поезде отлично владели оружием. Все носили кожаное обмундирование, которое придаёт тяжеловесную внушительность». Так оно и было! На левом рукаве кожана, пониже плеча, сияла крупная металлическая звезда о пяти концах, выделанная на монетном дворе не хуже царских крестов и нагонявшая страх на воспетые поэтическими слизняками глухие сёла.

Поезд Троцкого успешно выполнял спецоперации в тылу врага: то есть в тылу у тех, кто не хотел или не мог забыть дореволюционную Россию. Причём даже издали было заметно: светится состав изнутри синим пламечком!

Появление «кожаной своры» в далёких от линии фронта местах производило впечатление неотразимое.

— Войну везут! У-ф-ф, — густо выдыхали мужики, встречавшие поезд без шапок.

— Ад притарабанили, — обмирали учителя из поповичей, — ад на колёсах! — дрожащими пальцами ощупывали они крестики на груди.

— Бинты, марлю и сапоги с энтими… с баноклями раздавать будут, — радостно полошились молодухи.

— А как отберут у вас те бинокли соседи лютые? — сомневались учителя из поповичей.

— А мы тех соседей из обрезов! Чпок — и готово, — заступались за легко одетых, продуваемых насквозь молодух женатые мужики.

Война гражданская, война жестокая, кроме умножения жертв ничего не признающая, летела в охвостье поезда колким ветром. Хрустя кожанами, соскакивала война с подножек легкомобилей. «Смерть и подкуп, подкуп и смерть!» — эти не произносимые, но хорошо чуемые слова осыпали острым еловым сором цепенеющих от новой жизни мужиков.

Командуя чудо-поездом, Реввоенсоветом, Наркоматом по военным и морским делам, можно было шутя захватить власть целиком. Но Лев Давидович — сперва конституционный монархист, затем искровец и меньшевик, а позднее факельщик большевистской революции — отчего-то медлил. Как на малый престол, взошёл он на подножку чудо-поезда 8 августа 1918 года. А спрыгнул — лишь в феврале 21-го. Многим тогда показалось: не человек в кожане, а сама братоубийственная война ступила на землю февральской Москвы. Гневно и резко ступила! Однако лишённая брони́, радиоэфиров и перетёртых в прах коммандос — стала война слабеть. Но и кроме этого ослабления что-то смущало факельщика в недавней поездной жизни, где-то в чём-то он надломился…

Внезапно Нифонт проснулся. Слова́ о факельщике революции, прозвучавшие во сне, по-научному тщательно записал. Даже составил предварительную формулу гражданской войны: Троцкий + броня + поезд + тогдашние коммандос = … равно уничтожению России? Здесь Нифонт мысль оборвал, формулу недовывел. Слишком близко, на паучьих лапках, подобралась формула к современности! Слишком рьяно своими паучьими рого-ротовыми придатками в современность впилась!

                                              * * *

Дневной сон, обязательный для работавших ночью железнодорожников, к Настёне не шёл. А всё потому, что небольшой посёлок у станции У. был ей давным-давно тесен.

Натянув на себя юбку и китель, не забыв бережно поправить форменный берет, лучась зеленоватыми глазами и по-детски пухля сочные губки, просто так, для собственного удовольствия, вышла она из дому. И опять как магнитом потянуло её к железнодорожному полотну. Ступая по шпалам, радовалась непонятно чему. Но постепенно радость свою опознала: хотелось ей на путях встретить Нифонта! Осмотревшись и никого не заметив, бочком присела на невысокую насыпь. Тут вместо Нифонта явился Капцов. Снова стал звать замуж.

— Вы б хоть про себя сперва рассказали, Сан Палыч, или стишок какой. А то заладили: «замуж, замуж». А я вот учиться буду. Может, даже в Москву поеду.

— Давай с тобой лучше в Вышний Волочок перепрыгнем. Там тоже филиал какого-то института есть.

— Не-а. В Москву хочу.

— Дура! Кому ты в Москве нужна! А из Вышнего мы с тобой в столицу каждую неделю ездить сможем. Бесплатная ведь у нас дорога!

— Так я ещё и дура?

— Нет, это я так… Просто вырвалось. Все на Москве помешались. Чего вам в ней?

— Я ж не навсегда, я учиться только.

— Вот я и говорю: одни дураки в Москву стремятся. Нужно сперва себе протекцию крепкую найти, а потом в столицу соваться.

— Ну, раз мы дураки и дуры, чего с нами и водиться, чего замуж звать?

Раздосадованный непонятливостью Настёны, крошка-Капцов ушёл. А та продолжила вглядываться в равнобежные нити путей, молчаливо поющих свою сонно-стальную песню. «Желдор леса, желдор огни, желдор рябина. Хорошо, ей-богу! Трепетно и таинственно так. Люди ездят, поезда туда-сюда снуют, как бегунки на молниях. Прямо сказка!»

Вдруг припомнилось: где-то здесь, по рассказам бабы Мартемьянихи, обитает неведомая тварь Портяна. «Портяна, Портянушка! Хоть ты посоветуй: как быть? Жизнь несётся поездами скоростными: мимо, мимо! Куда ж это жизнь моя прибудет? И когда?.. Не отзываешься? Эх, Портяна! Стало быть, нету тебя. Врёт, видать, Мартемьяниха».

Тут неведомая тварь Портяна возьми да и отзовись:

— Не такая уж я невидимая! Видишь, листок на ближней ольхе шевелится? Я это…

— А чего ж тогда тебя Портяной зовут? Если ты такой листок распрекрасный?

— Кавалер один жуковатый прозвал так. Отказала я ему. Отказала, а почему — сама не знаю. С тех пор стала Портяной. А ты, трепетулька, как зовёшься?

— Настёна я.

— Ладно, иди домой, Настёна. Урок окончен, — хихикнула Портяна, — приходи сюда завтра, если жива останешься.

— А чего это ты жизнью моей расшвыриваешься? Жива — не жива… Живей тебя буду!

— Так тут у вас вроде авария намечается. Я ж как та кошка: всё наперёд чую.

— Вишь ты какая? Неведомая, да ещё и противная! Не будет у нас никаких аварий. Это я тебе ответственно как сигналист говорю!

— Сигналист, сигналист, улетишь под ветра свист!

— Ты у меня, Портяна, дошутишься. Вот сейчас просигналю в духовой рожок — сама вмиг рассыплешься.

— Ладно. Не обижайся, Настёныш. Это я так. Для красоты слога. Может, и повезёт тебе. Мимо чёрный поезд проскочит.

— Что за чёрный поезд такой?

— Невидимый он. А по существу окраски металла — чёрный. И нутро у него такое же. Ну, прощевай, Настёна, здравствовать тебе желаю…


                                              * * *

Эпизод зафронтовой жизни, долго смущавший товарища Троцкого, был таким.

Однажды, вслушиваясь в мировое звучание жизни, услыхал он вой неведомого животного. «Волк? Шакал? Гиена? Только откуда в российский зоосад гиены проникли?»

Чёрный поезд замедлял ход. Тихий далёкий вой то пропадал, то, как заунывная песня, возникал снова. На остановке зазвучал ещё громче. Схватив подмышку огромный маузер с деревянным прикладом-кобурой, в сапогах с накладными голенищами, в тёмно-красной куртке, в огромных автомобильных очках и без фуражки, не сказав никому ни слова, ТовТроц кинулся в близлежащий лесок. Зырк! А под пурпурной лещиной не волк, не шакал — заяц. Белый, как первый снег!

«Это к чему же заяц? Да ещё беляк! Осень ведь… И не воют зайцы. Когда они вообще белеют? Конечно, зимой! А сейчас октябрь. Рано, рано ему!»

Негодуя на несвоевременность заячьего окраса, Троцкий выстрелил. Заяц упрыгал. Вдруг откуда ни возьмись на том же месте — старуха. «Из оврага она, что ли, вывернулась?»

— Чего зря палишь, милок? У тебя врагов — уйма! На них патроны трать. Ладно, не серчай! Идём, берёзовицей тебя угощу. А то извёлся ты на войне своей пакостной…

— Не могу, бабка. От поезда отстану.

— Как же тебе отстать? Ты сам поезд и есть! И начальник этого поезда вековечный. Глянул бы хоть когда на себя в стёкла: голова у тебя закоптелая, и труба из неё торчком торчит. А из трубы — пар с искрами: так и валит клубами, так и валит!

Человек-поезд бережно потрогал умную свою голову — никакой трубы не было.

— Да ты не сумлевайся! Попьёшь берёзовицы, чёрная немочь твоя в песок и уйдёт.

— Какая немочь? Почему чёрная? А, вспомнил. Это вы, сидни деревенские, так эпилепсию зовёте. И почему это я начальник поезда? Других должностей ищу, бабка.

— А не видать тебе. Потому как на поезде этом цельный век рыскать будешь. Даже опосля смерти. До тех пор войною будешь рыскать, пока тебя как розового младенчика…

— Стой, бабка, стой! Как это — «войною рыскать»?

Но старуха не ответила и при этом стала по частям исчезать: сперва руки, потом голова, шея, ноги. Скоро один живот, покрытый сине-клеточным фартуком, остался. Кусочками, частями стало уходить и сознание Льва Давидовича. Факельщик революции упал рядом с пнём и очнулся уже в вагоне, бережно уложенный на царскую койку верным матросом-охранником.

— Товарищи! Это просто обморок, — забеспокоился он, лёжа, — я готов к борьбе! А хрычовку эту мелко-клеточную, изловив, допросить надо…

Охранник-матрос, обожавший Давидыча до изнеможения, побежал за старухой. Той нигде не было.

Тем временем грозный Лев стал подробно рассматривать роскошь царского вагона. Она была приятна и неприятна, вызывала крайнее негодование, но и притягивала. От созерцания роскоши факельщик стал мёрзнуть, о чём немедля телеграфировал в санчасть. Попросил валенки на кожаной подошве. Когда валенки доставили — надевать их не стал, шкодливо полез в левый, вытащил оттуда этикетку на ленте с выбитым золотом по коже посвящением рабочих «Фетро-треста» из города Уральска. «Любимому вождю революции товарищу Троцкому», — прочёл он. И во второй раз за день потерял сознание…

                                              * * *

Нифонт окончательно понял: как и Капцов, — мечтает он взять в жёны Настёну. Не побаловаться, а именно — в жёны! Жить с ней степенно, размеренно, меж любовными соитиями обучая начаткам физической химии и тонкостям конструкций гравитационного поезда. И, конечно, рассказывать ей день за днём историю российских железных дорог, выстроив для наглядности во дворе их полноценный макет.

По временам суровым обходчиком всех отечественных железных дорог Нифонт себя и чувствовал. Особое удовольствие на этих дорогах, смешанное, правда, с густоватой тревогой, доставляли ему два рисовавшихся в полуяви поезда: аспидный и снежно-платиновый. Аспидно-чёрный всегда резко останавливался близ обнесённой полукольцом старых лип станции У. И выпрыгивал из аспидного жестяной человечек: в пронзительно-жёлтых крагах, под бровями стёклышки, да ещё сбитая на затылок фуражка без опознавательных знаков. Хрустя всем, чем можно, краснокожий человечек, страшно похожий на товарища Троцкого, пробегал рысцой по платформе и, четырежды выкрикнув рубленое приветствие, возвращался к поезду. Смешно отставляя зад, как матрос или обезьяна, взбирался в вагон и на ходу начинал диктовать:

— Срочно! Товарищу Склянскому! Принять все меры ко всему, что творится в РСФСР!

Вслед за диктовкой сыпался из вагона треск эфира, наплывали сладко чмокающие англо-американские голоса, гремели чугунными ядрами немецкие вздохи, лопались нежными панталончиками французские вожделения.

Платиновый был не таким. Был он тихо-быстр и треском под завязочку уши не набивал. Мощно влекомые двумя локомотивами, выплывали из-за поворота пять вагонов и вдруг за триста метров от станции на всём ходу (что невозможно по законам физики), как перед боем, над рельсами замирали. Снежно-платиновый словно ждал, когда стихнут радиоэфиры и аспидный наберёт ход, — чтобы тут же дать ему в зад, сковырнуть под откос. При этом завлекательные железнодорожные бои не казались Нифонту проектом новой компьютерной игры, а представлялись запредельной, до времени скрытой правдой жизни.

Неделю назад аспидно-чёрный и платиновый мелькнули вновь. Здесь Веледников сам себя обругал: «Совсем ты окосел, компешные свои игры придумывая. А всё почему? Да потому, что баба Мартемьяниха бешеной вишни в первач добавляет!»

Физик-обходчик отколупнул пробочку, нюхнул первач. Запах дурманящий, запах сладко-прелый обволок его… Тут же в раковину остатки первача, отдающие белладонной, он и выплеснул. Но чувство тревоги не уходило. «Что если чёрный и платиновый и впрямь существуют? По каким-то ещё неоткрытым законам физики?.. А, может, всё-таки авария? Её душа чует?»

                                              * * *

Предчувствие близкой аварии не покидало в последние часы и Настёну. Так и не отдохнув, она вскочила и стройно-изящной, но и ритмично-сильной походкой снова двинулась к станции. Но думала при ходьбе не про аварию — про Нифонта.

«Всё бумаги пролистывает, историю изучает! А вот я, к примеру. Живая ведь я история! А чего? Люди и есть история отечества. Не битвы и перевороты — люди! Каким битвам быть — это как раз из личной истории каждого человека проистекает. Ну, может, из соединения историй и случаев. А мой случай какой? А такой! Повернётся сейчас личная история ко мне задом, к лесу передом — и каюк! Так сегодня Нифане и скажу: «Нач Палыч, мол, то ли сватается, то ли к сожительству склоняет. Вот пускай Нифаня и решает, кто ему дороже: история железных дорог или сигналист Настёна…»

Обидевшись, Настя замедлила шаг. И враз ещё явственней почуяла острые то́ки надвигающейся аварии.

                                              * * *

«Хорошо б сегодня поплотней приласкать Настёну», — физик-обходчик, улыбаясь, открыл свои записи, собравшись закрепить на письме несколько мыслей про гравитационный поезд. Но от гравитации отвлекли реальные истории, бережно заносимые в хорошо разграфлённую «Товарную книгу кирпичных и плиточных чаёв» выпуска 1917 года, заполненную пока лишь на треть. Нифонт стал перечитывать.

«Удивительный случай рассказал товарищам по работе оператор телекомпании «Хортица-7» В. Ф-ко. Воскресным утром, возвращаясь с рыбалки, шёл он к железнодорожной станции «Плавни-пассажирская».

— Метров за пятьдесят, — уверял оператор, — на моих глазах из ничего возник на путях состав. Шесть-семь новеньких, с иголочки, вагонов! Меня как ошпарило: откуда взялись? На станции — никого. Погода ясная. Состав — достоверный, вещественный, правда, как мираж над рельсами, чуть приподнят. Перепугался я, оцепенел. А тут ещё товарняк грохочет, к новенькому поезду по той же колее приближается. Думаю, мать честная — столкнутся! Но только метров за двести до столкновения поезд-призрак растаял в воздухе.

Коллеги грубо высмеяли оператора. Но тот продолжал твердить как заведённый: «Пьяным не был, пребывал в здравом уме».

Нифонт сделал пометку и продолжил чтение. Пора было на станцию, но учёный-обходчик словно искал что-то раньше им не замеченное, важное, может, даже решающее.

«14 июня 20… года в Ашхабаде погиб министр железных дорог Туркмении Хамурат Бердыев. Рядом с локомотивным депо, да еще во время инспекции. Начальник депо уверял: министр не заметил приближения локомотива и погиб под его колесами. Правда, по слухам, которые и по сегодня бродят средь тамошних железнодорожников, машинист локомотива, якобы сбившего министра, клялся на Коране: „Бердыев был сбит каким-то мощным ударом с путей еще до того, как прошёл маневровый“. Эти невероятные показания к материалам расследования прокуратура, ясное дело, не приобщила. Как и вопиющий факт: на маневровом тепловозе не оказалось никаких следов столкновения — ни крови, ни микрочастиц ткани с одежды погибшего. Но ведь смерть Бердыева точно наступила от удара локомотивом, характер повреждений ясно на это указывал. Вот только каким локомотивом, если, кроме маневрового, никакой другой там не пробегал?»

                                              * * *

Лунно-белый, а по другим описаниям, платиновый поезд видели не только Настёна с Нифонтом, но и баба Мартемьяниха, добавлявшая в первач бешеной вишни, а сама этот сладко-губительный напиток и на дух не выносившая. Прошлой ночью, выйдя во двор по малой нужде (туалет был и в доме, но мочиться на природе было куда веселей), — так вот: выйдя во двор, Мартемьяниха углядела над ночным лесом белый дымок. Даже не дым — клубок паровозного пара, который вдруг разлетелся в клочья, а на его месте мелькнули вдруг вагонные окна. «Это зачем же окна в небе? Небо, оно само — окно! Непорядок. А, может, окна лазерные?» — пораскинула умом Мартемьяниха, часто и подолгу исследовавшая внучкин инет. Справив нужду, баба совсем было успокоилась, но вдруг увидала: теперь вагонные окна плывут прямо на неё! Охнув, баба зажмурилась. Потому как в одном из окон почудился ей государь-страстотерпец Николай II. Правда, не такой, каким его нынче рисуют на бумажных иконках, а слегка запущенный, неглаженный, может, даже нестиранный. «Без женской ласки, видать, путешествует», — посочувствовала Мартемьяниха. Но сразу мысли свои и оборвала: «Цыц, дура, каки-таки путешествия могут быть у мёртвого человека?»

Император же, подождав, пока Мартемьяниха разлепит веки, слегка улыбнулся и прижал палец к губам. Словно хотел сказать: «Помалкивай в тряпочку, Мартемьяниха. Окна в небе — не бабьего ума дело».

— Ага, ага, не бабьего… — согласно закивала Мартемьяниха вслед исчезающему монарху.

Войдя в дом и враз подобрев, баба осмотрела плоды своих трудов и решила снизить цену за литр первача с 80 до 60 рэ. Но потом подумала и решила цену не сбавлять: «До особого распоряжения свыше».

                                              * * *

В 5:04 утра начальник станции Капцов услыхал сообщение диспетчера: «Высокоскоростной Петербург — Москва опаздывает на полторы минуты». После чего компьютерный голос пропал. Но ведь тексток остался!

— Плохо это, — пожаловался смолкшему компу Нач Палыч, — из рук вон плохо.

Он уже собрался выйти на платформу, как вновь заговорил компец:

— Только что сообщили: с поездом что-то не так, он снижает скорость. Над путями странный гул! Его зафиксировали на двух станциях.

— Какой гул? На каких станциях?

Тут компец умолк окончательно.

                                              * * *

Ещё раз обдумав один из законов физической химии, Нифонт подозрительно уставился на початую бутылку «Старого мельника» и отодвинул пиво в сторону. Сквозь призрачные физико-химические законы глянуло на него лицо Настёны: оно было тревожно-милым и слегка заплаканным. Нифонт вскочил как ужаленный: «Вдруг и впрямь аварию чует?»

Спустя пять минут он уже подходил к станции. Через тридцать-сорок секунд должен был показаться «Сапсан». Но его почему-то не было. Хотя в последние три года опозданий не наблюдалось. Нифонт вгляделся: Настёна, в жёлтых сигнальных нарукавниках, с фонарём в руке и петардами на поясе, стояла слишком близко к путям. Не ища причин, Нифонт кинулся к ней. Тут послышался нарастающий шум поезда, идущего по той же колее, что и «Сапсан». Дико озирнувшись, он понял: ни к Настёне, ни дать знать начальнику — не успеть. Оборачиваясь назад, Нифонт споткнулся, грохнулся оземь…

                                              * * *

Настёна тоже услышала приближающийся встречный. Она кинулась на пути, засветила красный фонарь, потом схватилась за духовой рожок, висевший на груди, выпустила его, вжала кнопку радиостанции. С ужасом зыркнув вправо, облегчённо выдохнула: «Сапсан» запаздывал! «Опоздай, опоздай, милый», — сипло вскрикивала Настя…

                                              * * *

«Великий негодяй» — так звали в 900-х симпатягу Бронштейна друзья по Николаевскому кружку марксистов — тоже забеспокоился. Американские выдумки с передачей голоса в эфир и трансляцией через сто-двести лет стали раздражать. Далёкие эфиры — вещь сомнительная. А таран или маузер — это верняк. ТовТроц уже хотел было направить поезд в Свияжск, чтобы вновь насладиться памятником первореволюционеру Иуде, который возник на месте памятника Янису Юдиньшу сперва в воображении Льва Давидовича, а затем и в представлении масс. Но разомлел, промедлил: потому как при воспоминании о гипсовом красно-буром в два человеческих роста Иуде, который в судорогах срывал с шеи веревку и грозил небу кулаком, на душе стало сладостно.

— В Свияжск, на остров! — крикнул факельщик. — Нужно запечённого в кипящей волжской крови Левиафана отведать!

Вдруг Троцкий смолк. Всё прошедшее вместе с вымышленным памятником Иуде и невымышленным памятником красному комбригу Юдиньшу провалилось куда-то к чертям собачьим! Мелькнула за окнами новая жизнь: высоченные стеклодома, туго, словно бараньи кишки перевязанные, прозрачно-матовые переходы над желдор путями, снова трёхцветные — ненавидимые с особой страстью флаги, двуглавые орлы на станциях.

Чуть посомневавшись — не приступ ли чёрной немочи? — ТовТроц ущипнул себя за мочку уха и тотчас передал по связи машинисту: «Встречный — таранить!»

Вековечное командование поездом, предсказанное дерзкой старухой, унижало, злило. Полное отсутствие кожаных курток выносило мозг. Машинист, однако, работал исправно, призрачный поезд носился по стране безостановочно. ТовТроц догадывался: жители России то видят его, то не видят. И это тайное присутствие в делах страны нравилось ему сильней, чем власть кремлёвская, когда-то прельщавшая больше жизни.

«Увеличить скорость», — телеграфировал он машинисту и, расслабившись, залился чистейшим детским смехом, каким заливался давным-давно на юге, милым чертёнком выскакивая из-под обеденного стола, полоша мать и отца…

Эрвээсовский поезд рвануло вперёд. Падая, Лев Давидович ударился затылком о царский столик и окончательно перестал понимать, в каком столетии он сейчас обретается.

                                              * * *

Мартемьяниха тоже услышала встречный. Ещё б не услышать! Когда была молодая, два поезда таким же макаром столкнулись. Баба выскочила во двор с громадным на верёвочке морским биноклем, навела прибор на станцию. Никого там вроде не было. Вдруг чуть левей в лёгком туманце увидала она Настёну, мотающую красным фонарём. Вскарабкавшись на курятник, баба углядела и вынырнувший из ниоткуда чёрный поезд. А над ним зависший поверх путей — как зависает над вороной белый кречет — пассажирский состав чистейшей серебряной 999-й пробы! Мартемьяниха трижды перекрестилась. Однако ни тот, ни другой поезд не пропали, зато стоявшая на рельсах Настёна отпрыгнула в сторону и покатилась с насыпи вниз. Баба уронила бинокль на колени, плюнула по очереди в оба окуляра и, не дожидаясь сшибки поездов, помчалась к станции: командовать излечением пассажиров, ежели кто живой на «Сапсане» останется.

                                              * * *

Трёхаршинный Нифонт вскидывал на бегу взгляд выше путей, хоть и боялся снова упасть, разбиться. Это он крикнул Настёне «Уходи!», и она, чудом его услыхав, скатилась по насыпи вниз. Сделав над собой страшное усилие, Нифонт обернулся к северу. Опаздывающий «Сапсан» только-только показался из-за поворота. Тогда он снова развернул себя к югу: над чёрным ломающимся как в воде, идущим с громадной скоростью поездом-призраком появился снежно-платиновый состав!

«Гравитационный! Или… На воздушной подушке… Не из земли вынырнул! С неба упал!»

                                              * * *

Душа отреченца мало-помалу наполнялась восторгом. Взбудораженный новыми тонкотелесными ощущениями, Николай Александрович Романов понемногу приходил в себя. Постепенно оживающая мёртвость всего окружающего, неслыханная скорость и тишина хода его собственного, уже не императорского, а неведомо какого поезда, вселяла давно позабытые надежды. «Не тёмные силы и не светлые, а совсем иные над российскими железными дорогами реют! Силы магнитные, силы неубиваемые…»

Отреченец прикрыл глаза и тотчас увидел движущуюся на него объёмную картину. Он всегда любил эти внутренние cinema! Самая влекущая из картин была такая.

Босой, в рубище, раня ступни, следовал он по путям за медленно влекомой пыхтящим поездом одиночной артиллерийской платформой. На платформе вместо пушки высился балаганный помост со ступеньками. На помосте — грубо торчащий, вымазанный кровью и жёлчью шест. На шесте — корона. Её следовало снять, бережно утвердить на собственном темечке. Но духу на это недоставало.

Стало ясно: внутренние картины посылались ему затем, чтобы узнать истинный вариант, истинный ход его собственной жизни, которому когда-то воспротивился.

Император встряхнулся. Десять минут назад, на остановке, он говорил с машинистом, который явился к нему с докладом. Полковник Б. ответами своими привёл его в хорошее расположение духа. Правда, и досада мелькнула. Что-то утаил машинист-полковник!

— Стать постоянным антипризраком, ваше величество, — виновато заговорил полковник, — вот какова, думаю, новая задача императорского поезда. Слишком много болезнетворной призрачности над отечественными дорогами скопилось. То призрак коммунизма, то вирус-призрак Троцкого и его заместителя Склянского…

— Вирусная природа призраков? — глянул он вопросительно на полковника.

— Именно так, ваше величество: едко-призрачные, смертоносные вирусы одолели!

Император одобрительно кивнул. Красота предстоящего сокрушения мира́жей и призраков, развеществление ложных целей и устремлений, окутала приятным ознобом. Тут же прояснилось и другое: призраки и тонкотелесные души, обитающие в скрытых от глаз пространствах, имеют разную — низшую и высшую — природу!

«Сокрушитель призраков на российских железных дорогах? Что ж. Весьма почтенная служба для наказанного за отречение. Сокрушать призраки былого и восстанавливать былое предметно — и есть назначение истории».

                                              * * *

Крошка-Капцов выпутался, наконец, из оцепенения. «Бежать в Литву? Уехать в Сызрань?»

Раздался звонок. Генерал-директор тяги что-то зычно орал в трубку.

— Да пошёл ты… Секретарш по кабинетам щупай! — крикнул он генерал-директору.

Тот в ответ словно бы захлебнулся водой из-под крана.

Швырнув трубку на пол, Нач Палыч кинулся к путям.

                                              * * *

Неведомая тварь Портяна тоже метнулась к приостановившемуся чёрному поезду. Но её каким-то мощным потоком отбросило на юг, к Лихому болоту.

                                              * * *

Лежа у насыпи, Настёна слышала звук «Сапсана» справа и звук чёрного поезда слева. «Всё… Капец…»

Папиросный треск раздираемого надвое бумажного воздуха заставил её открыть глаза.

                                              * * *

ТовТроц заметался по вагону. «Ненужная остановка поезда! Что происходит?» — телеграфировал он машинисту. В ответ — молчок. Он хотел крикнуть о задачах революции. Но вдруг сдавило горло, затем виски. Факельщик понял: он возвращается туда, откуда пришёл. Возвращается в громадное озеро чёрной немочи, которое уже не отпустит его ни в сладчайшую революцию, ни в горчащую повседневность. Резкий удар по крыше аспидного поезда надломил дух мятежного Льва: «Какая-то чепуха военщины», — пробормотал он, слабея.

«Вот век твой и кончился, — услыхал ТовТроц голос дерзкой старухи, — а ты, дурашка, не верил…»

                                              * * *

Машинист попробовал стронуть чёрный поезд с места, но не смог… Ещё удар сверху, скрежет, треск! Чёрный — рассыпался в прах. Платиновый — истаял. Но прежде, чем истаять, замедлил свой лёт над скатившейся вниз Настёной. В окне вагона она увидела человека, похожего на иконку. Тот сразу от окна отступил, но на стекле остались 2—3 капли крови. «Брился с утра и порезался, бедный…» — всхлипнула сладко Настёна.

Мощно проследовал на Москву «Сапсан».

И здесь вместо царской улыбки она увидела над собой лицо Нифонта. Не раздумывая, ухватила она обходчика за форменный воротничок и что было сил повлекла на себя.

Раб небесный

Рассказ

От безнадёги, видать, и от бедности решился ты играть на улице. Скудость и безысходность были заметны сразу: по истрёпанным рукавам видавшей виды матерчатой курточки, по выгибу спины, по всклокоченным волосам и глубоким, даже издалека заметным впадинам под глазами. Твой безотказный Hans Hoyer, твоё «ухо» с клеймом, изображавшим вытянутую в длину лиру, чисто и ясно оттиснутую на немецкой меди, твоя валторна, твой лесной рог, которым я так часто любовался в послестуденческие годы, звучал ещё очень и очень прилично. И место на пригорке, чуть в стороне от подмосковной платформы «Правда», между магазином сантехники и четырьмя высокими берёзами, ты выбрал удачно: народу ни много, ни мало, звук летит хорошо и сам себя — как в городских подземных переходах — не гасит.

Играл ты старинную битловскую песню. И этот «Дурак на горе́», этот «The fool on the hill», или, скорей, более поздний вариант «Fool On The Hill Live», колыхал нашу общую молодость, правдиво и точно рассказывал о тебе тогдашнем и о тебе сегодняшнем. Не хватало лишь двух-трёх короткошёрстных ослов с колокольцами, подвизгивающих флейт и раздолбанного фоно, которое вослед ослам медленно везли бы перед нами на полуторке с откинутым задком и какой-нибудь разбитной девахой в изодранных джинсах, одним пальцем этого самого «Дурака» колупающей.

Оу-оу-о! Day after day, alone on a hill, the man with the foolish grin is keeping perfectly stil… О-о-о-оуууууу… День за днем, один на холме, человек с дурацкой ухмылкой стоит неподвижно.…О-у-у-о…

Мы не виделись тридцать лет. День за днём шли эти годы, вечер за вечером и ночь за ночью! Ты продолжал играть. Рядом назойливо летал принесённый невесть откуда куриный пух. Свет боковой, свет неясный обтекал тебя с левого боку. Я хотел подойти сразу, но что-то остановило. Решил минуту-другую понаблюдать со стороны.

В эти-то минуты и клацнул ручным компостером явно сбрендивший с ума, невидимый, но хорошо ощутимый контролёр времени. И понеслось-поехало…

                                              * * *

Мягонькой, при каждом шаге проваливающейся походкой подошёл к тебе слушатель: щуплый, с лемурьей шерстистой мордочкой. Одежда — пыльно-коричневая, в полоску. Брюки коротюсенькие, по моде, до щиколоток. Новенькие кроссовки, носков нет, только лодыжки посвечивают. Ещё, смеху ради, напяленная на голову огромная синяя медицинская перчатка — пальчики полусдутые над виском шевелятся, того и гляди последний ум вынут. Цирк, да и только! Правда, слушая музыку, лемуристый как-то подобрался, даже стал выше ростом. Я уже хотел подойти, но тут слушатель радостно на месте подпрыгнул, выхватил огромную костяную (это было видно издалека) расчёску, мигом приладил к ней полоску папиросной бумаги и стал наигрывать — вернее, дребезжать — вторя твоей валторне.

Ты уложил инструмент в футляр, размещённый на какой-то бетонной приступке. Я знал: сейчас с презрительным удивлением ты оглянешь лемуристого, заметишь, конечно, и меня. Пришлось убраться за неработающий ларёк. Через минуту-другую выглянув из-за ларька, я увидел: ты уходишь с лемуристым. Сдёрнув с коротко остриженной головы синюю резиновую перчаточку и время от времени подпрыгивая, он что-то увлечённо тебе рассказывает. Чуть повременив, двинул за вами и я.

                                              * * *

Весел и дик был раннесентябрьский сад. В саду — Богом забытая, ещё советская, открытая «эстрада»: несколько рядов скамеек с облезлой зелёной краской, невысокий помост, останки выцветшего занавеса по краям. Пустота жизни, вдруг сверкнувшая в столбиках пыли над безлюдной сценой, резанула по глазам, по ноздрям. Ты и твой спутник скрылись за летней «эстрадой». Ближе подходить я не стал.

Внезапно кто-то невидимый промурлыкал в микрофон:

— Шумовой оркестр и Ансамбль пантомимы и пляски Рояльной фабрики исполнят музыкально-мимическую драму под названием: «Люди-тени и люди-тела». А потом…

— Зачинай! — крикнул единственный зритель, втиснувшийся в допотопное, но ещё крепенькое кресло, стоявшее в стороне от скамеек. — Хватит базлать тут!

От нетерпения этот единственный зритель — одетый в тельняшку, поверх неё в чёрную жилетку и скроённые, опять же из нескольких тельняшек, штаны — даже вскочил, но сразу и уронил свою десятипудовую тушу, назад, в кресло.

— Э-у-у… сладко-тягостно завыл кто-то под помостом.

Тут рабочие сцены стали выносить на помост стулья с драной обивкой. На них быстренько уселись шумовики с крышками от кастрюль, расчёсками, стиральными досками, трещётками и детскими сопелками. Правда, один из шумовиков держал в руке настоящую латиноамериканскую румбу с шестью металлическими парными тарелочками. Румба в руке его подрагивала. Выбежали вприпрыжку и плясуны: парни и девушки в одинаковых зелёных штанах и меховых, то ли гуцульских, то ли чешских, жилетках. За ними выступил на пятках совсем молоденький паренёк в казацкой черкеске и папахе набекрень. На груди у паренька красовалась табличка: «Пастушок».

Шумовики поднесли к губам дудочки, первая расчёска издала визгливо-рассыпчатый звук, и здесь из-под сцены показалась рука в бородавчатой лиловой перчатке. Вслед за перчаткой стала выбираться на свет божий немолодая женщина в коротком до колен платье. Лезла она спиной, и, лишь когда обернулась, стали видны неаккуратно подстриженные усы и пегая козья борода. В голову женоподобного мужика косо влипла разноцветная пластилиновая корона, крепившаяся на алюминиевом ободе.

Музыка смолкла, танцоры приостановились.

— Луидор VIII-й по твоему призыву, Митенька, прибыл!

Десятипудовый полосатик аж засопел от удовольствия:

— Ты, Луидор, парень хоть куда: хоть в задок, хоть в передок! Молодец, что прибыл, повеселишь нас. А то кругом скукотища ковидная! А вы играйте, играйте, разговор наш тихонько сопровождайте. Давай, Луидор, ври напропалую!

Было видно: Луидор обиделся и уже открыл было рот, чтобы возразить, но тут из-под крыши, под зудёж шумовиков стал медленно спускаться огромный — три метра в длину, полтора в ширину — гамак. В нём, лежа на животе, трепыхалась одетая золотой рыбкой, совсем юная девчушка. Чешуя на ней блестела, красный, огромный, наспех приделанный спинной плавник покачивался из стороны в сторону…


В довершение всего выбежал на четвереньках какой-то худущий актёр. Отставив по-собачьи левую ногу в сторону и вверх, объявил:

— «Крепостной ансамбль пантомимы и пляски» имени Мити Сукно готов к прогону! Сёдни, Митенька, у нас первым номером мимодрама: «Звездун и рыбёшка». В сопровождении раздолбайского шума, конечно.

— Эту дрянь — на свалку! Тут один звездун: это я, блин! Я у Лещенки пел, Киркорычу подвывал… — крикнул женоподобный мужик, — выкинь, Митенька, эту мимодраму из прогона! А то на главном концерте не выступлю.

Митя согласно кивнул.

— Тогда вот тебе, Митенька, другая пиэска, — гавкнул собачий актёр, — рабочее название: «Несовершеннолетняя».

Рыбка-девчушка вмиг выпуталась из гамака и прошлась колесом по сцене. Потом ловко изогнулась и, блеснув чешуёй, подпустила веселья:

— Рыбка, рыбка плавала не шибко, но зато умела танцевать! Не на самоходке, не на сковородке, на спине, ядрёна мать, — сладкоголосо запела она.

— Этта шта? Этта шта, я вас… ик… спрашиваю? Мало вам моих денег и моей кровушки? Так вы ещё на меня несовершеннолетнюю хотите повесить? Уберите её… ик… аспиды!

— Ты чё, Митенька? Ей послезавтра восемнадцать исполняется.

— А послезавтра и приводите. И вообще… Крепостные вы мои, хорошие! У вас у всех, гляжу я, крыша поехала. Духовика какого-то сюда приволокли. Он-то нам на фига?

— Благородить шум наш будет, — пророкотала единственная в шумовом оркестре старуха-расчёсочница.

— Я же просил настоящего музыканта, а не какого-то лабуха!

— Он и есть настоящий. Гнесинский, небось, валторнист, — обиделась старуха.

Митенька грозно приподнялся с кресел, но сразу уронил себя назад. Правда, через минуту всё-таки собрался с силой и двинулся грозно к тебе. В руках у Мити оказалась толстая, окрашенная в синий цвет палка. Защищаясь, ты поднял перед собой футляр с валторной. Я выскочил из-за дерева, пошёл наискосок к эстраде и неожиданно столкнулся с выступившими из-за какого-то сарая рослым полицейским в форме и двумя мужиками в штатском.

Не обращая на меня внимания, все трое двинулись к десятипудовому Мите.

— Вижу, Сукно, никак не успокоишься, — крикнул один из штатских, — и лемур твой, опять же, здесь. А он, между прочим, кур правдинских душит, потом перья из них выдёргивает и где попало разбрасывает! Это, по-твоему, порядок? Совсем ты, Митя, офонарел со своим людским зверинцем. Мигранток у себя, опять же, завёл.

— Ты зверей и людей моих не трожь! Ихние права все защищены, понял?

Тут я с удивлением заметил: лемуристого, который уводил тебя со станции, нет как нет, зато похаживает, задрав хвост, рядом с Митей настоящий мадагаскарский лемур с хитрой мордочкой и эротической тьмой вокруг глаз. Я стал оглядываться и обнаружил на толстой вековой липе лемуристого человека. Сразу отлегло. Ничего мистического! Просто животное оказалось как две капли воды схоже с человеком. Пока я размышлял, кто и на каком рынке раздобыл мадагаскарского двойника, Митя дошёл до высшей точки кипения.

— …кому Сукно, а кому Митрий Митрич Суковатов, — рявкал он, время от времени выбрасывая перед собой растопыренные «козой» пальцы.

Стал накрапывать дождь, правда, летний, тёплый. Препирательства Митеньки и полицейских то угасали, то взмывали вверх.

— Вы все валите отсюда, — вдруг бросив Митю, напустился офицер на плясунов и музыкантов, — шумовой оркестр ваш распущен! Не будете вы играть на празднике пианин!

Митеньку с трудом подняли, увели. По дороге он, как огромный боров, продолжал похрюкивать: «Дорогие мои, крепостные… Крепостные вы мои, хорошие…»

А тебя с одной стороны подхватила под руку золотая с красным плавником рыбка, с другой — паренёк в папахе. Быстро и не оглядываясь, двинулись вы втроём к тылам эстрады. Поплёлся туда и я. Подойдя, никого не увидел. Обойдя эстраду с другого боку, услышал приглушённые голоса. Было ясно: вы спрятались от полиции в дощатой пристройке. Голоса оттуда звучали шершаво и сдавлено, словно там, в пристройке, налепили вы на свои лица медицинские плотные маски:

— …и куда теперь? — равнодушно спрашивал ты.

— Ты извини, Санёк, что так вышло. Халтурку тебе соорудить хотели, — пела рыбка, — да вишь, замели Митеньку.

— А давай в Бра́товщину! — вдруг сказал паренёк. — И недалеко совсем. Что нам Сукно с его плясками и шумовым оркестром? А в Братовщине человек один есть. Приходит туда, в Ямской дом. Сильное слово от него услышать можем. Сегодня быть обещался. Глядишь — легче тебе станет. Может, работёнку разовую тебе подбросит.

— Потом-то жить на что? Митя хоть немного, а обещал.

— Говорю ж: сходим вечером в Братовщину. Человек, который там бывает, дело может присоветовать.

— А пока поспим часок, тепло тут на сене, — зевнула рыбка, — а то я замёрзла. Слышите, мальчики? Зубами стучу.

Я уже хотел зайти в прилепившуюся к «эстраде» пристройку, поговорить с тобой про жизнь, про звук, как вдруг, глянув на часы, обмер. Время быстренько обе стрелки подкрутило, до работы оставался час с небольшим. Не раздумывая, кинулся я на правдинскую электричку. «Прочту лекцию — и в Братовщину!»

                                              * * *

Не знаю, что ты делал весь день, но к вечеру в Братовщине картину застал я очень странную. В Ямском доме, где в былое время кипела жизнь, останавливались важные или просто путешествующие люди, мерцал огонёк. Дом этот много лет назад я вблизи уже рассматривал: серый, крепкий, середины ХIХ века, с мансардой. Когда-то давно в нём жил сторож. А сам я снимал в этих местах недорогую фанерную развалюху. Не раз и не два, в свободное время гуляя по Братовщине, выискивал места, где встарь по указу Ивана Грозного на берегу запруженной Скалбы был выстроен государев путевой дворец, в котором останавливалась царская семья по дороге в Троице-Сергиеву Лавру.

Вспомнилось неожиданно и ещё кое-что об этих местах.

В августе 1667-го по пути в Пустозерский острог протопоп Аввакум и сподвижники его Епифаниий, Лазарь и Никифор, которым накануне в Москве «уре́зали» языки, останавливались здесь в избе, выстроенной рядом с караульным помещением. Конвойные были строгие, лишь разок-другой за три дня позволили в тёмное время суток сходить «до ветру». Тьма, наверное, была такой же, как и сегодня. И в этой тьме, чуть пропоротой острым месяцем и подсвеченной по краешку факелами конвоя, Аввакум, выходя во двор, вскидывал голову, гневно поглядывая на звёзды. Одна из падающих звёзд, черканув по краю неба, протопопа, должно быть, испугала, но её быстрое исчезновение страх рассеяло. Вглядевшись в смоляное августовское небо, подконвойный мало-помалу гневаться переставал, даже прищёлкивал языком, безотчётно радуясь, что тот не «урезан» и можно произносить в голос и полушёпотом слова, которые уже начинали его переполнять, чтобы позже вылиться в неистовое «Житие протопопа Аввакума». Насладившись глубиной небес, возвращался он в избу и утешал Епифания, Лазаря и Никифора. Но те в ответ лишь судорожно плевали на пол и, время от времени широко разевая обезображенные рты, шевелили обрубками языков, ещё не зная: языки через три года слегка отрастут, вновь наловчатся произносить слова. Из-за слов этих опять набегут палачи и уже под самый корень, по надгортанники, вторично урежут Епифанию и Лазарю их нежные шлёпалы, которые начальствующий над палачами обзовёт презрительно — змеиными жалами…

Я прикрыл глаза. Урезанные, кинутые псам и на морозе чуть пульсирующие языки, псами брезгливо обнюханные, но нетронутые, слабо сочились слизью, исходили последней кровью…

Тут же подоспело читаемое мужским далёким голосом начало несокрушимо-бесстрашного «Жития…»:


«По благословению отца моего старца Епифания писано моею рукою грешною протопопа Аввакума, и аще что реченно просто, и вы, господа ради, чтущии и слышащии, не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской природной язык, виршами философскими не обык речи красить, понеже не словес красных бог слушает, но дел наших хощет…»


Я подступил к Ямскому дому вплотную. Одно из окон было приоткрыто, занавесок не было, вместо нижних шибок — две картонки. Ты сидел на стуле. На голову твою — до середины лба — была натянута медицинская перчаточка огромного размера. Правда, эта перчатка была хорошо надута, её голубоватые пальцы, как на башке у лемуристого, не шевелились, а торчали мертвецки-прозрачными колбасками вверх.

— Откажись, отринь… А потом — возлюби нежно то, от чего отказался. Отринутое предстанет иным! — долетал из полутьмы высокий, то ли подростковый, то ли женский, голос.

Ты отрицательно мотал головой. Мелькнула какая-то тень, за ней другая. Серо-стальной диодный свет вдруг прикрутили или он сам собою пригас. Зато включили обычную желтяшную лампу, стоявшую на пустом столе от окна слева.

Стали видны ноги сидящего человека. Был он бос, к одной из стоп присохла рыжая глина, серые дорогие велюровые брюки сильно с присохшей глиной контрастировали.

Минуты две-три в комнатах было тихо.

— Ладно, не хочешь — не отказывайся, — произнёс такой же бархатный, как велюр, низкий и неторопливый мужской голос, — тогда дай нам звук. Чтобы висел, не уходил. Ты ведь такого звука всегда хотел?

Ничего велюровому не отвечая, ты поднялся, взял валторну, подержал её в руках, сложил, как полагается, губы. Но ещё до того, как ты взял своё любимое ми-бемоль, я вспомнил такой же сентябрь, его начало, вспомнил московскую предвечернюю Рогожку и тебя, никак не решавшегося вознести — а по-иному о нём и сказать нельзя — этот самый звук.

Ровно тридцать лет назад, перед сентябрём, ты приехал в эти же почти места, в Новую Деревню. Ты хотел выступить в Москве, на Рогожке, где в конце 80-х и в самом начале 90-х наладил я циклы лекций отца Александра Меня. Ты хотел выступить перед лекцией по русской религиозной философии со своим трёхминутным — как ты сам его называл — «звуком вне границ и пределов». Этот звук, возникающий из ничего, не связанный с музыкальной формой и являвший себя, по твоим словам, только при игре на валторне, — не давал тебе покоя ещё в студенческие годы. Договорившись с дирекцией, я на другой день позвонил отцу Александру домой, чтобы спросить, согласен ли он на такое «звуковое» вступление. Отец Александр рассмеялся и сказал:

— Пусть валторнист ваш приедет в Новую Деревню, гляну на него после службы.

Ты приехал, отец Александр взглянул на тебя и ничего не сказал, только брови его взлетели вверх. Через полчаса, когда ты уже шёл на автобусную остановку, отец вздохнул и сказал мне:

— Ладно, пусть приезжает на лекцию, надо же вашего приятеля утешить хоть чем-нибудь.

Лекция должна была состояться 9 сентября 1990 года в 15:00.

В 15:20 отца Александра всё ещё не было. Полный зал вспыхивал и потрескивал разговорами. За сценой ты протирал клапаны своего Ханса Хоера, продувал мундштук.

Отец Александр не приехал ни в пять, ни в шесть вечера. Извинившись, мы распустили зал. Вскоре уехали директор, охранники, билетёры. С отцом Александром никогда ничего подобного не случалось. Несмотря на громадную занятость, он за три лекционных года не опоздал ни разу. На лекции его почти всегда привозил один и тот же человек: невысокого роста, изумительно круглоголовый, с напряжённо-морщинистой улыбкой, словно приклеенной к скопческому безбородому лицу.

Больше всех в тот вечер огорчился ты. Не взятый звук разрывал твои лёгкие. Мне даже показалось: грудная клетка твоя ходит ходуном. Но, присмотревшись, понял: это просто сентябрьский ветерок вздымает и колышет парусиновую курточку. Договорились запредельный звук отложить до следующего воскресенья. Тогда мы, конечно, не знали: через неделю никакой лекции не будет, потому что лежал в это время отец Александр далеко под Москвой, в посадской мертвецкой, с разрубленным до основания черепом и едва заметной улыбкой на губах…

Но в то воскресенье, 9 сентября 1990 года, ты вдруг сказал:

— А давай я прямо сейчас для тебя одного возьму и удержу́ в воздухе этот звук?

Я отказался. На душе было смутно. Ты вроде не обиделся, но насупился, смолк. Потом неожиданно сказал:

— Ладно, иди, я тут посижу. На ступеньках. А после продам нафиг это медное ухо!

Я двинулся на троллейбус. Потом остановился, постоял, хотел возвратиться, но медленно поковылял дальше.

Как ты взобрался с валторной на крышу ДК, не понимаю до сих пор. Наверное, оставил футляр внизу, прикрутил ремешком, снятым с брюк Ханса Хоера у себя за спиной, и по пожарной лестнице — вверх, вверх…

Звук беспредельный, всеоживляющий, звук, исполненный неведомой нам духовной плоти, поплыл над старинной Рогожкой! Сладко задрожала земля, зазеленели и распрямились осенние листья, проснулись под землёй, облегчённо вздохнув, давно усопшие люди. И сам архистратиг Михаил, мелькнувший в непроглядном небе пурпурным плащом, отложил в сторону трубу, уже приготовленную для извлечения звука, и приблизил к себе сферу-зерцало в виде прозрачно-голубого малого двойника Земли, отразившего в сердцевине своей наше будущее…

Звук кончился внезапно, как и начался. Но листья не скукожились, мёртвые люди частицами земли не поперхнулись, не втянули со свистом двухсотлетнюю печаль в давно истлевшие лёгкие. Всё ожившее так и осталось жить в этом звуке!

Легко и размашисто зашагал я дальше, к остановке…

                                              * * *

В Ямском доме тем временем начались изменения: человек, до того сидевший, встал, как пушинку, поднял тяжёлую некрашеную табуретку, переставил её к тебе поближе, но садиться не стал. Теперь светло-серые велюровые брюки были едва видны, их почти до самого низу закрыл бежевый плащ, больше похожий на балахон с рукавами. Голова вставшего была посажена красиво, волосы чуть курчавились, на лице от левого уха до уголка губ тянулся узкий, побелевший от времени шрам. Бородку наполовину закрывала спущенная на подбородок медицинская маска.

— Сказали тебе, кто я?

— Да нет. Мы тут всё больше о музыке.

— Зови меня — Раб небесный. Всю жизнь хотел в трубу дунуть, даже учиться хотел.

Балахонистый подошёл к столу, где под настольной лампой лежал в раскрытом футляре твой Ханс Хоер, взял инструмент в руки.

— Так и теперь не поздно. Только не труба это, валторна.

— Знаю, что валторна. Про трубу я в другом смысле сказал. Правда, времени у меня нет уже ни на валторны, ни на трубы. А у тебя время ещё осталось.

Бережно уложив инструмент в футляр, балахонистый трижды щёлкнул пальцами. Прибежал паренёк-плясун, с ним пришла золотая рыбка, уже переодевшаяся в обычный брючный костюм.

— Знаешь, кто они?

— Чего спрашиваешь? Я с ними сюда пришёл.

— Там они были плясунами, а здесь другая у них цель.

— Это какая же?

— Человек меняется, сдирает привычную шкуру, сотканную из дензнаков, быта, подстав. Гол тогда он становится и беспомощен. Вот и надо в таком беспомощно-голом состоянии попытаться насытить себя истиной. Как ты свою валторну плотным звуком насыщаешь.

— Ты что, плясунов этих зомбировал?

— А ничуть. Сами сюда пришли. Захотят — уйдут. Мы нейролингвистическим промыванием мозгов не занимаемся.

— Так ты учитель?

— Говорю ж тебе — Раб небесный.

— Этого — не понимаю. Есть ангелы небесные, про невесту небес тоже слышал.

— Это потому, что ты слово раб неправильно понимаешь. От извращения слов, от игры их передёрнутыми жаргонными значениями беды наши. Я в университете учился и знаю: есть в санскрите слово «ra». Означает — жаловать, дарить, давать. И есть слово «bhata». Его переводят так: наём, заработная плата. А ещё — нанятый воин, слуга. Иногда — прислужник. Соединение двух слов «ra» и «bhata» и дало когда-то слово «работа».

— Это хорошо, что ты не полуграмотный. А то сейчас каждый второй учитель жизни — или эротоман религиозный, или простужен на всю голову!

— А ещё во «время óно», когда не было колониальных и прочих войн, слово «bhata» могло составиться из «bha», что значит звезды, светило, солнце, и слова «at» — бродить, странствовать. Получается звёздный странник, так ведь? Путь скитальчества, связанный не только со скитальцами, выполнявшими свою духовную миссию, но и с мореходами, бродячими музыкантами, рудознатцами, был тогда высоко ценим. Божественное слово «работа» имеет в своих частях и другие важные значения. Первая часть: «bhā» — светить, «bhata» — светлый, светящийся. «Ra» иногда имеет значение «огонь, жар». Как тут не вспомнить древнерусское — «светлый князь»! Поэтому можешь звать меня и по-другому: Свето-странник, Помогай-небо. А проще — Свето-слов, — добавил твой собеседник.

— Нового Бога из себя склепать собираешься?

— Не Бога, а Его помощника по переподготовке жителей земли к долгим странствиям в высоком воздухе и уже без самой земли под ногами.

— Всё! Баста! Тебе нужна философия. А мне смысло-звук, от которого здесь и сейчас всё оживёт! Ты софист, я музыкант. Ты болтаешь, я творю звук!

— В отобранных словах — атомный заряд любого дела. Вот я скажу тебе сейчас слова апостольские, неотменяемые: «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся. Вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся». А у тебя просто неосознанная мечта: архангельскую трубу раньше срока заиметь и тут, на земле, торопливо в неё дунуть. Может, когда срок придёт, ты в свою валторну вместе с ангелами и вострубишь! Вроде бы так на лице у тебя написано. Иди, глянь на себя в стёклышки оконные.

— Лучше ты вокруг себя глянь внимательней. Про дальние времена говоришь. А мне сейчас исцеляющий звук нужен! Посмотри, скольким уродам, калекам, альцгеймерам земную ссылку под кочумок определили. Их что, убивать?

— Опять двадцать пять. Не убивать. Исцелять свето-словием, потому как медицинские предписания и религиозные догмы здесь часто бессильны.

— Я ж и говорю. Могучая и страшная валторна тут нужна! Пусть я кисляй, пусть никудышный. Но размышлять об исцелении звуком ты мне не запретишь. Ишь, цензорюга нашёлся!

— Не цензор я. А про уродов — прав ты. Но и в уродах разбираться нужно. Ты другое пойми! Если ослаблено стремление к небесам, навеки станешь раб земли, раб дури, раб подвала.

Сжав от ярости кулаки, ты вскочил, пошёл к приоткрытому окну. Машинально отступив от окна, я обломил добрый кус штукатурки. Тот ударился о какую-то жестянку.

— Иди, глянь, Федот. Сычик, небось. А может, человечишко какой к нам пожаловал. Сычик сегодня уже покрикивал и подвизгивал тут по-щенячьи. Дожди и холода крик его предвещает. Но, может, и о чём другом говорит…

Пятясь, отступил я за угол. Через несколько секунд раздались шаги: лёгкие, ритмичные. Слышно было: плясун Федот шумно набрал воздуху, захлопал, словно собираясь взлететь, руками, как крыльями. Но споткнулся, упал, подражая сычику, чуть поскулил, отряхнулся, рассмеялся и кинулся назад, в дом.

Ёжась от холода, снова подступил я к окну. Давно, давно пора было войти в дом, стыд подслушивания жёг щёки, терзал меня. Но при этом было ясно: войди я сейчас в дом — всё рухнет! Разговор перетрётся в пыль, Раб небесный уйдёт и не вернётся, а ты… Ты просто захочешь «начистить» мне морду, правда, в последний момент удержишь руку, и от этого и тебе, и мне станет на душе только горше.

— …всё равно непонятно мне. Я ведь не какой-то лажук. Я валторнист классный! А уже два года в переходах штырюсь, сплю в пустых курятниках. Ты тоже недалеко от меня ушёл. Санскрит знаешь, а в холодном доме от жизни прячешься. Это, по-твоему, правда божеская?

— Чем неказистей жизнь — тем она ближе к небу.

— Это кто ж тебе такое сказал? Ты наших священнослужителей на весы поставь: одни центнеры! Мордашки их лоснящиеся в «крузаках» вспомни!

— Что верно, то верно. Слишком прикормились некоторые в привычных местах. Но есть и среди них дальнозоркие. Да и саму церковь нужно понимать как взгляд в будущее, а не взгляд в прошлое. А ещё понимать её надо как всю землю: реки-моря-долины, экологию с природоохраной. Но сегодня нужна ещё и церковь странствующая, церковь путешествующая, до каждого малого-неразумного добредающая…

— Про стремление к небу говоришь, а сам земные законы пересматриваешь. А они, эти законы, совсем не божеские и не церковные. Как будто сам не знаешь!

— Небо не скоро для нас отворится. А земные законы… их волохатая лапа и впрямь за горло всех нас держит! Но не для окаменелых умом остолопов и не для мёртвых людей истинные законы писаны. Жаль только — и тех, и других вокруг тьма-тьмущая.

— Вот ты и прокололся! Нам ведь талдычат: Богу любой пень с ушами, любой маньяк с кастетом за пазухой — по сердцу.

— Так говорят те, кто преступление возвёл в закон жизни, кто убийство естественным правом считает. А ещё это слова мёртвых, среди живых обретающихся.

— Приплыли. Как же узнать, кто мёртвый, кто живой? Может и мы с тобой — мертвые?

— Жив тот, кто дело своё не умертвил. Кто отказался от издохших и воняющих падалью словопрений. Кто изжил в себе мысли о насильственном умерщвлении других людей. Вот сейчас тебе пальцем по воздуху картину нарисую.

Я совсем было всунулся в приоткрытое окно, так захотелось увидеть нарисованную пальцем картину. Видно было плоховато, но всё-таки разглядел: балахонистый очертил пальцем круг, двумя точками наметил глаза, дугами — брови, ещё несколькими чёрточками — рот, нос, ручки, ножки.

— Вот и вся картинка. Ну, ещё напоследок — треугольничек платья и волосы длинные, вьющиеся.

Тут Раб небесный рисовать прекратил, стал рассказывать. Я снова отступил от окна.

                                              * * *

— Жил себе молодой учёный с пригожей, но шустрой женой. И стала мужнина учёность жену раздражать, начала она ходить налево. А учёный так в свою санскритскую филологию углубился, что сперва ничего и не заметил. Опомнился, когда жена к одному военному наполовину жить переехала. Трое суток у военного поживёт, трое суток дома. И так месяц за месяцем. Объясняла — сменной работой. Узнав про это — не стои́т мир без ябедника — решил учёный жену наказать, даже убить в мыслях намеревался. Но потом решил сам себя кончить. К железнодорожному полотну примеряться стал. Правда, не сделал ни того, ни другого, потому как встретился ему старичок-доктор, живший на покое в подмосковной Мамонтовке. Тот вовремя объяснил: ни одно дело в мире убийством или самоубийством не решается. «Но и жить с такой тяжестью нельзя, — продолжил доктор, — нужно создать из обидчицы осязаемый образ, создать двойника, что-то наподобие тибетской тульпы».

— Что ещё за тульпа такая?

— Тульпа в тибетской традиции — созданный мыслью двойник. По-европейски — образ. Но не художественный, а осязаемо-физический. Понимаешь? Силой мысли ты можешь «слепить» мужской или женский образ, сможешь насыщать его деталями до тех пор, пока он от тебя не отделится, не заживёт собственной жизнью. Если хочешь избавиться от человека — слепи его образ, запри в деревянную шкатулку и пусти по реке к далёкому морю.

— А с этим-то учёным что?

— Так учёный и поступил. Полгода корпел, а создал-таки двойника жены в двенадцати красочных лубках с надписями, да ещё и куколку пластилиновую слепил. Запер эту русскую тульпу в шкатулку, перекрестился и отправил по Скалбе-Уче-Клязьме к далёкому морю. А сам перебрался на Дальний Восток, к бухте Лебяжьей, устроился в леопардовый заповедник…

                                              * * *

Несколько минут в Ямском доме было тихо. Где-то рядом опять взвизгнул сычик. Затем послышался глубокий с присвистом вдох, и собеседник твой произнёс:

— Бог её простил. А я нет, не простил пока. Но забывать стал. Теперь странствую, радуюсь, что от страшного дела доктор меня отвадил. Иной раз кой-кому помогаю. Идём со мной, постранствуем. Станешь, как сам и хотел, валторнистом небесным.

— Давай я тебе лучше «Дурака на горе» сыграю.

— Конечно, сыграй. А потом пойдём, друг! Ходьба и молитва действием, они быстро правильной жизни учат.

— Как это — молитва действием?

— А так. Ты ведь упирался, не хотел сюда в Братовщину идти, хоть и близко. Не хотел, а пошёл, потому как я тебя молитвой, содержавшей призыв к действию, поманил. Слышал я вчера, как ты на станции играл. Вот и подумал: чего б тебе вместе с игрой хорошие мысли в головы людские не вкладывать? Я когда двойника женщины создавал, кое-что «вынимать» из пространства научился. Вот и помогу тебе уплотнить звук будущей твоей трубы-валторны, сделать звук этот всюду слышимым! Только задумает какой-нибудь поганец чёрное дело — враз услышит направленный на него звук. Звук предупреждения, звук развеществления… Вместе со звуком вонзится в поганца и новая реальность: продует мозг, бляшки из сосудов повычистит!

— Клёво, конечно, такую озвучку миру дать. Только бы лажи не напороть.

— Не напорешь. Позже и без валторны звук очищающий сможешь в себе собирать и посылать, куда требуется. Да и некоторые другие отобранные люди в скором времени смогут без всяких инетов и ТВ такие тысячекратно усиленные и очищающие звуко-смыслы рассылать. Мысль от неумелого перевода на экран сечётся, тускнеет. А мысле-звук — он всегда безущербным остаётся. Глянь внимательней: благая мысль водвинута в среднерусские холмы, в реки влита, в рощицы. Бог сподвинул, а наши святые, наши отцы-философы и матери-докторицы надышали и вдули, как утопшему вдувают в лёгкие воздух, в тот же Валдай, в Мещёру, в степи Воронежские, камни Уральские и тайгу Уссурийскую — благомыслие, благовестие… Думные воды, мыслящие леса, уразумевшая степь… Скоро они перестанут быть трепотнёй рёхнутых поэтов! Станут действующей силой нашей жизни. Эти новые «субъекты Федерации» наравне с человеком и будут выправлять жизнь земную, связывать её с жизнью небес.

Раб небесный смолк, шумно выдохнул, но говорить не начинал.

— Давай, продолжай! — заторопил ты его.

— Да всё почти и сказал. Остальное сам додумаешь. Разве только вот что: на своём малом пространстве ты звук подходящий уже создал. Пора, пора насытить звук плотной мыслью и начать воздушную рассылку в наших краях! А то — Митя Сукно, Митя Сукно, дай денег, посели в кладовке, — ни к селу, ни к городу рассмеялся твой собеседник.

— Может, тогда сейчас этот мысле-звук и запустим? — неуверенно спросил ты.

— А чего ж? Бери валторну. Сосредоточься для взятия звука… Ну, есть?

Не отрывая губ от мундштука, ты кивнул.

— Теперь пять раз про себя повтори наилюбимейшую мысль.

Подождав минуту, Раб небесный спросил:

— Готово? Теперь отложи инструмент. Слышишь, как плещется на волнах воздуха твоя мысль?

— Не-а, не слышу.

— Ничего, так сперва бывает. Успокой сознание, найди то главное, что волнует. Произноси про себя мысль просто, даже коряво, без литературщины. Ну, есть?

Тут послышалось фырканье подъезжающей машины.

Ты досадливо крякнул, Раб небесный опять рассмеялся, кто-то погасил лампу. Быстро обогнув Ямской дом, прижался я плечом к его тыльной стене и на минуту-другую замер.

— Облегчаемся, гражданин?

Кто-то некрепко, скорей по-приятельски, взял за плечо. Я обернулся: увалень-сержант, фуражечки полицейской нет, щёки как маков цвет, голова по-детски круглая. Но глаза — как щёлки.

— Просто к стене привалился. Пришёл к знакомым, голова закружилась.

— Каки-таки знакомые? Не живёт в этом доме никто. Давно заколочен он. Правда, доски пацанва иногда отрывает. Головы б им за это поотрывать! А только вы, гражданин, я вижу, выдумщик. Ладно, поехали с нами, в отделении проверим.

— У меня паспорт с собой.

— Так тут темно. А фонарь у меня, видишь, слабенький. Так что давай за мной, по-хорошему…

                                              * * *

В полиции пробыл я недолго. Меня там и пальцем не тронули, вообще обошлись на удивление учтиво. После проверки по компу моих данных даже чаю предложили, но я отказался. Уже повернувшись к выходу, вдруг услышал знакомый с подхрюком голос:

— …я сказал — ослобони́те! И ослобонили! Но я вам этого прынцыпиально не забуду. А ну крикни начальника!

Раздался треск, потом вроде упал стул, за ним ещё один.

Говоривший со мной капитан съёжился и негромко затараторил:

— Уйти бы вам побыстрей! Начальник — в отпуске. А Митя Сукно, он придирчивый. Знает, гад, что начальника нет. А вас он утром видел, и я тоже видел. Только я без формы был. Вдруг Митя к вам привяжется? Свободно покалечить может. И как ему помешать? Он сюда своих обалдуев вызвал. Денег-то у него — ого-го! Так что Христом-Богом прошу, раз-раз — и в окошко. Есть тут у нас одно, без решёток. Будете заказывать такси — отойдите подальше. Как бы Митя вас не застукал. Увидит, обидится — тогда каюк и вам, и нам!

Снова раздался треск. На этот раз словно пластиковая занавеска разодралась. Мигом сиганул я в окно. Но такси вызывать не стал, побежал, часто останавливаясь, из Правды в Братовщину.

Через двадцать минут был я на месте. Свет в Ямском доме уже не горел. Я заскочил вовнутрь — тоже никого. Подсвечивая мобилкой, поискал по комнатам, проверяя: нет ли хода в подполье. Ход был прикрыт досками, и нельзя было определить: пользовались им недавно или нет.

Я вернулся на улицу. Жалко помаргивал далёкий фонарь. Рядом — никого. За те полтора часа, что я отсутствовал, изменилась и погода: стало заметно холодней, и дождик стал накрапывать сильней — недаром сычик подвизгивал по-щенячьи.

К моргающему фонарю я такси и вызвал.

На старую Ярославку по раздолбанной дороге выезжали медленно. Вдруг фары на повороте высветили всех четверых. Ты с валторной в футляре шёл рядом со Свето-славом, сзади, взявшись за руки, пружинисто ступали паренёк-танцор и золотая рыбка.

Вдруг такси резко остановилось, пришлось минут на пятнадцать из машины выйти. Но сколько я ни вставал на носки в полутьме, разглядеть вас уже не мог.

— Готово, — крикнул в спину водитель, — едешь, едешь и вдруг — здрасте, пожалуйста! Не гвоздь, а буквально костыль! Играючи, пробил шину. Хорошо, запаска была. И откуда эти сельские гвозди такие берут? Вот, смотри́те!

— Из домов старинных тащат, — повертел я в руках находку, — можно, себе возьму?

— Да сколько угодно. Ну, едем?

                                              * * *

На повороте — неожиданная картина. Косо вставшая фура, рядом — столбом — Раб небесный, чуть в отдалении целующиеся плясун и золотая рыбка, и ты, сидящий понуро на обочине. Фура размозжила футляр шутя! И твой Ханс Хоер, уже вынутый из разломленного надвое футляра, превратился просто в позолоченный блин.

— Подождите меня пять минут, — сказал я водителю, протягивая тысячную.

— За ваш счёт — хоть всю жизнь.

В полутьме меня не заметили. Сперва я присел рядом с придорожным кустом, потом, перебежав на полусогнутых Ярославку, спрятался метрах в пятнадцати от вас за щит наземной рекламы.

Ты всё сидел. Подошёл Раб небесный, стал с тобой говорить. Когда не было машин — а их в тот четверговый вечер было немного — слова были слышны отчётливо.

— …новую тебе закажем. Митя Сукно оплатит! Он по временам добрый бывает. Тебе какая фирма нравится?

Я скорей догадался, чем увидел-услышал: ты всхлипываешь, но сквозь всхлипы — улыбаешься.

— «Holton». «Ямаха» ещё…

От наименований этих ты взбодрился, встал. Раб небесный вытащил из кармана продуктовый пакет, вы вместе кое-как втиснули туда расплющенную валторну, теперь похожую на медный сверкающий таз, и все вчетвером двинулись по направлению к Сергиеву Посаду.

Я снова перебежал Ярославку, сказал водителю, чтобы развернулся и медленно ехал по направлению к Посаду. Пока шофёр разворачивался, пропуская летящие на скорости машины, вы успели отойти прилично.

Мне подумалось: подхвачу вас по дороге, зайдём в кафешку, угощу, поговорим о протяжённости звука в пространстве. Но внезапно вы остановились. Верней, коротким рубленым жестом остановил всех ты и, мигом взобравшись на небольшой придорожный холм, запел.

Я попросил таксиста подъехать как можно ближе и приоткрыл дверь.

Сперва ты подражал звуку валторны, но внезапно смолк. Потом, видно, установив-таки мысль в пространстве, начал петь по-английски и по-русски:

— Day after day… Пауза. День за днёмalone on a hill… Пауза. Один на горке стоит дурак… Тhe man with the foolish grin… Мысль его проста, но доходчива… Пауза… И моя мысль проста. Я звуко-смысл. Мы идём в Черниговский скит. Там отдохнём, уснём. А потом… Молитва — действием! Молитва — звуком! Молитва — вещным словом!

От радости я засмеялся и захлопнул дверцу.

— Давай в Москву.

— Здрасте, пожалуйста, а в Посад?

— Они сами на автобусе доберутся. Завтра, завтра в Скиту их найду обязательно!

Осеннее безумие птиц

Рассказ

Месяц звонкого молодого льда — ноябрь-полузимник, ноябрь-солнцеворот — добежал до середины. Валя И́вшинский, ещё в школе прозванный Гнездарём и прозвище это на себе полжизни таскавший, шёл краем поселкового поля. Чуть вдали скрежетало шоссе. С утра никакой работы даже в бинокль не просматривалось. Её, работы, в последний год вообще было мало: общее безденежье, скупердяйство, пандемия, то, другое, третье…

Валя решил добрести краем поля до лесной опушки, подсобрать грибков, благо здесь, в мало-дачных местах, они в ноябре ещё встречались: опята, вёшенки, иногда и подберёзовик проглянет.

Вдалеке порхнула птица. По чертежу полёта Валя тут же признал: чеглок!.. Птичья рать влекла его невероятно. Иной раз казалось: прежняя жизнь была лёгонькой, птичьей, хоть и наверняка короткой, навылет простреленной. Сто раз Ившинский на себя ругался и зарекался думать о птицах. На несколько дней походы в магазин, хлопоты по хозяйству и звонки женщин, которые все до одной звали его гуляй-Валя, — холостого Ившинского отвлекали. Но полностью забывал он про птиц, думая про себя самого.

— Сельский компьютерщик! Гуляй-Валя! Это ж надо ж такое! — закидывал он узколицую светло-русую голову и до белизны сжимал тонкие, но цепкие, едва ли не стальные пальцы.

После тридцати захотелось Вале оставить Москву и вернуться в Подмосковье, «сесть на землю», «припасть к истокам». Мечтал стать лозознатцем, «бить» колодцы, рыть погреба, а пришлось заниматься тем же, что и после Бауманки: системными блоками, мышками-флэшками. Иногда это смешило, но в последний год чаще стало раздражать. После остро-режущего раздражения воспоминания о птицах вспыхивали с новой силой.

Начинались воспоминания обычно со сладкого и приятного: низкая, не слишком покатая крыша сарая, молоденький ястребок, лежавший на боку с чуть свесившимся вниз правым крылом. Был ястребок не ранен и не покалечен. Это Валя определил сразу. Чтобы насладиться прикосновением маховых птичьих перьев, Валя бережно просунул одну ладонь под ястребка, а другой поправил ему крыло. Никакого птичьего сопротивления он не почувствовал. Тогда Ившинский чуть покачнул птицу на ладони. Был ястребок сильно длинней, но зато и у́же Валиной, в те годы ещё не изрезанной мелким техническим ремонтом, ладони. Вдруг ястребок, как продёрнутый электротоком, встряхнулся, встал на лапки, резко вздрогнул и неожиданно — ошарашенный внезапно вернувшейся жизнью — свалился вниз. Не долетая до жухлой травы, заработал крыльями и полетел, шарахаясь из стороны в сторону, меж сараями к лесу.

Однако после воспоминаний приятных всегда начинались досадные, терзающие душу. Валя не давал себе закрыть глаза, пальцами раздвигал веки, мотал головой, слегка на месте подпрыгивал, махал руками. Правда, потом всё-таки глаза закрывал.

И вплывал в его непослушный мозг первый и единственный пернатый хищник, застреленный лет пятнадцать назад. Был это малый сокол, по-иному кобчик.

По роскошным чащобам юношеских своих лесов Валя гулял тогда с ружьём и собакой. Ему только-только исполнилось восемнадцать, но он уже представлял себя завзятым охотником.

Первым же выстрелом он того кобчика с лесного кустарника снял, но найти не сумел. Не нашла его и беспородная серо-белая Найда, весело кувыркавшаяся в летней траве и понимавшая в охоте не сильней, чем хряк в апельсинах.

Сразу Валя птицу не нашёл, а через три-четыре дня, гуляя один, без Найды — за дурашливость и глупость посадил её на цепь — малого кобца обнаружил. И что интересно: совсем рядом с тем местом, где подстрелил.

Кроме белых некрупных, но страшно проворных червей, на кобца никто не польстился. Червей было так много, что Валя, думавший прикинуть, сколько же их на самом деле, плюнул и побыстрей отступил в сторону. Но потом вернулся, захотел ещё раз глянуть на кобца, но вместо этого сел в новеньких своих серо-вельветовых джинсах прямо в траву.

Мёртвый кобец долго не шёл из головы. Воспоминания о червях и птице так допекли, что с восемнадцати лет Валя никогда больше не охотился.

Вспомнив про кобца, Ившинский остановился и про грибки-грибочки мечтать перестал. Да и чёрт ли в них теперь, в этих грибах! Ему вдруг представилось собственное голое, покрытое гусиной кожей тело, ещё в детстве проткнутое пригородным шпанюком по прозвищу Ляма пониже печени велосипедной спицей. Потом вдруг — и уже в который раз! — представилось: он — человек-птица. И при этом невыносимо похож на случайно попавшуюся интернетовскую картинку: сразу от локтевого сгиба расширялись остропёрые крылья, на спине и на плечах шевелился нежный птичий пух, на пальцах рук выострились и удлинились, а потом чуть загнулись когти, ноги стали тонкими цыпастыми лапками. И меж этих цыпок грубо и медленно, как маятник-шар, начинал туда-сюда мотаться несоразмерно большой человечий висюкан.

Валя и сам вдруг начинал раскачиваться, как маятник. Зацепившись за домашний турник, сперва вис на руках, потом, слегка чиркая о линолеум пятками, колыхал себя вперёд-назад, назад-вперёд. Тут руки мягко с турника обрывались, но Валя не падал кулём на пол, а, закрыв глаза, продолжал качаться маятником, пока его потихоньку, как плотный кухонный чад, не выносило в приоткрытую дверь на улицу.

Полёт маятника в перьях был странен, дик: сильно шатало из стороны в сторону, но от земли далеко не отпускало. Боязливо разлепив веки и уже безо всяких шатаний, низко над огородами, над невысоким штакетником, теплицами и проржавевшими коровьими цепями, то и дело мелькавшими на выпасах, плыл Валя за какой-то надобностью к затопленному водой песчаному карьеру. Что было дальше — никогда не помнил. Помнил только манящий женский голос, из карьера доносившийся. В страхе открывал он глаза. И враз погружался в простое человеческое блаженство: рано, рано ему ещё над землёй летать!

После заплыва над огородами Валя всегда бежал к зеркалу. Мутненькое, оставшееся после матери трюмо отражало всё, что угодно: взъерошенные волосы, нос любопытно-острый, близко посаженные глаза, накрепко сжатые губы, худое, правда, вполне накачанное и отнюдь не птичье тело. Но никаких перепончатых крыльев, никаких цыпастых лапок-ножек не было и в помине!

Стоя теперь на краю поля, Валя осмотрелся. Ни души, опять один.

От безлюдья, воспоминаний про интернетовскую человеко-птицу и съедаемого червями кобца Вале вдруг перехотелось жить. Напрочь, подчистую. Окончательно и бесповоротно!

Безрассудное желание кончить всё и сразу мощно поволокло к Новой Ярославке: ближе, ближе, прямо к асфальтовому, чуть влажному от утреннего дождя, ровно-широкому полотну.

Сердце Валино моталось из стороны в сторону и стукалось о рёбра: словно никак не могло усадить себя в седло крохотного, всю дорогу тарахтящего и невпопад дзенькающего мопеда.

Валя хотел было броситься под первую попавшуюся машину, но вдруг понял: под первую попавшуюся — нельзя, недопустимо. Нужно выждать, нужно выбрать подходящую! За рулём не должен быть старик — тот от наезда на человека может враз окочуриться. Не должно быть и молоденьких баб. Так завизжат — мёртвого разбудят. Бабы постарше? А, пожалуй. Но лучше бы кто-то из чинодралов, кто-нибудь из этой падали, «косящей» под художников или журналистов, за рулём оказался. Таких Ившинский вычислял сразу, потому как одного похожего чинушу из Минцифры, вполне годящегося на роль давителя людей — с модно-нависшей чёлкой, с пятнистой, словно обсыпанной сахарной пудрой театральной бабочкой на шее — хорошо знал.

Лучше всего, конечно, гружёная фура. Та даже тормозить не станет. Или, по крайности, проехав сто-двести метров, соскочат с подножек по очереди два дальнобоя, подойдут, глянут и дружно сплюнут: сам под колёса кинулся, дурак!

— Нет, ты видал, Петро?

— Канаем быстрей отсюдова.

И всё, и в дальний путь на долгие года.

Валя прищурился и ещё раз обвёл глазами дорогу. Он уже начал уставать, хотелось лечь на слегка примороженную траву, потом вернуться домой, легонько укусить за ухо сидящую на цепи — уже другую, но названную всё так же Найдой — престарелую собаку.

При этом в сам дом, только наполовину отремонтированный, возвращаться не хотелось.

Глянув со вздохом на осенний лесок, пока ещё хранящий внутри себя плотный сгусток биоизменений, происходящих у всех дикорастущих деревьев в холодное время года, Валя задумался. Сперва про весь лес, потом про некоторые отдельные деревья.

Ничего, что сбросили листья! Опавшая листва снимает с дерева груз, даёт ему отдохнуть, приготовиться к зимней спячке, когда все жизненные процессы под корой — даже сокодвижение — приостанавливаются. Без листьев деревья расходуют намного меньше воды, не скапливают на ветках снег. Лучше им осенью, лучше!

Так бы, кажется, и человеку: счистил с себя летнюю показуху, все эти загары-магары, смыл грязь, смазал на теле припухлости от укусов гнуса, выкинул на помойку тёмные очки и наносник от солнца — и вдыхай, втягивай в себя осень! Ан нет! А почему? Неестественно стал жить человек. Так и учился бы у дерева уму-разуму.

«Сердце деревьев в их плодах», — сразу целой строкой подумалось Вале.

«Или умный рыхлый слой в центре древесного стебля всё-таки важней плодов?»

Оглядывая лес, Валя снова увидел птицу. Зрение у него было острое, может, даже острей, чем у пернатых. И с годами не тускнело, не гасло. Только слегка — по краям — выцветало, как бумажная картинка, пришпиленная к стене булавкой-невидимкой.

Птица не летела — барахталась и кувыркалась в воздухе, как пьяная. Запускала себя то вниз, то вверх, то опять — неуклюже — к земле, то, сильно кренясь, шарахалась куда-то вбок.

— Коршунец, первогодок! — вслух определил Валя.

И снова задумался.

А коршун-первогодок всё продолжал ходить вверх-вниз, как сошедшая с ума рыже-бурая щётка с обломленной ручкой.

Тут Ившинский повёл головой и увидел другую птицу, а за ней и третью. Другая и третья не летели — бежали к шоссе. Одна на бегу чуть взлетала. Другая, спотыкаясь, падая, кубарем скатывалась с небольших пригорков, словно умышленно выбирая их на своём пути.

«Чего это они?» — опешил Валя.

Коршунец тем временем упал камнем на землю.

Безотчётно подражая птицам, Валя и сам хотел было грохнуться на землю, но коршунец почти тут же взлетел.

Теперь он уже не кувыркался, а, зависнув в воздухе и отвернув голову в сторону, дёргал крыльями, распрямлял их, но никак не мог до конца распрямить.

— Шею сломаешь, обалдуй! — крикнул Валя, но коршунец его голоса не услышал.

Тогда Ившинский поднял с земли обломленную недавним ураганом ветку, чтобы шугануть тех двоих, что были уже рядом с шоссе, а заодно на замахе испугать коршунца.

Но вдруг словно застыл.

Приостановился, замер и весь мир, потому что Валя вспомнил: так же выворачивал шею, крутился и дёргал руками тронутый умом Никоша, который, несмотря на все предосторожности родни, как-то раз сломал-таки себе шею. Когда он её сломал и умер, Валя-девятиклассник ходил смотреть. Никошу прежнего — незлого, слюнявого — было жаль. А мёртвого его тела — совсем нет!

— Зачем ходил? — упрекала тогда ещё не окончательно слёгшая мать. — Ишь, любопытный! Не смей раньше сроку смерти в лицо заглядывать!

Валя встряхнулся, сделал несколько шагов вперёд.

— Не надо, блин! — крикнул Ившинский птицам и тут же швырнул веткой в подбегавших к шоссе пернатых.

— И тебе — на! — сдёрнул он с головы плотный, но по осени уже не греющий картуз и крутящейся тарелочкой запустил в коршунца.

Тот краем глаза наверняка картуз засёк, полёт чуть выровнял и неуклюже опустился на ветку ближней ольхи.

Остановились и две другие птицы. Одна быстро исчезла в траве, другая, взлетев и неравномерно вздымая-опуская крылья, поплыла мимо леса, на север, в сторону Торбеева озера.

Почему так подумалось — птица полетела к Торбееву — Валя не знал. Но при мысли о водной глади ему стало легче, лучше, даже подобие улыбки по губам скользнуло: вспомнилось давнее, незадачливо-смешное и, ясень пень, невозвратное.

Он тогда поехал с Любкой-младшеклассницей кататься на лодке. Она сама позвала. Людке было лет двенадцать, и в четвёртом классе она сидела уже третий год. Но зато преуспела во всём остальном. Людка посадила Валю на вёсла, а сама сразу полезла к нему в штаны. Решив чуть привстать, пошатнулась и кувырнулась в воду.

Была весна, холодно было. Когда, вынырнув, перевалил он не умевшую плавать Людку через борт, а потом причалил к берегу и попытался развести костёр, чтобы согреться, всё время смеялся.

А Людка, обижаясь, нервничала и без конца повторяла:

— Ты думаешь, я за этим? За этим? Дурак! Я просто спички у тебя в джинсах найти хотела. Закурить мне надо было!

— Ага, ага, — не переставая греться-смеяться, приговаривал Валя, — я ж и говорю, спички, блин, отсырели…

— Дурак, — окончательно определилась с тем, кто виноват в неожиданном купании, шустрая младшеклассница, — ну и оставайся тут со своей лодкой!

Она молча отжала в кустах одежду и рысцой побежала на автобусную остановку…

Валя вдруг почувствовал: он стоит мокрый, как хлющ. Птицы безумные давно улетели. Мокрым стоять было неудобно, но жить опять захотелось.

Ившинский разделся, скинул куртку и рубаху, стянул майку, обтёрся ею. Потом майку, впитавшую в себя не только дрожь и пот, но, казалось, и капли страха, затоптал ногой в неглубокую ямку, присыпал вырванной с корнем травой. После снова оделся и, дивясь остановленному именно им, Гнездарём, безумию птиц, пошёл спрашивать работы туда, куда раньше идти никогда бы не решился: к лысому прорабу, в полностью построенный, но пока — Валя это знал точно — без налаженной компьютерной сети коттеджный посёлок.

По дороге вдруг понял: всё не так! Не он коршунца и двух бегущих по земле птиц остановил. Остановил тот, кто осенним безумием птиц и руководил, кто разумней человека.

«Высший разум? Высший антиразум?» — спросил себя Валя.

Отвечать себе он не стал. Но поправки во вновь открывшуюся страницу жизни, заполненную письменами и неясными закорючками — наподобие глаголицы — внёс. Были поправки косвенными, но необходимо-нужными. Основная поправка была такая: «Мы как те птицы. Только крылышки нам пообре́зали. Или они сами, пока мы друг друга век за веком мочили, отсохли и обломились. Вот и маемся теперь в получеловеческом виде. Потому как полный человек — это человек с двумя видимыми или невидимыми крыльями!»

Смутившись от таких ненужных в подмосковной глухомани крамольных мыслей, Валя постарался скорей их забыть.

От неприсутствия мыслей не только в голове, но и на сердце посветлело.

Правда, длилось отсутствие мыслей недолго. Пришла нежданная весёлость, привела, как голую бабу за руку, наслаждение от незряшных слов…

Стало ясно: это сами пернатые от внешнего толчка и какой-то порядочной встряски вдруг вернули себе острый птичий разумок! Заодно и ему, Вале, кой-чего вернули. Не дешёвое и быстро выветриваемое базарное здравомыслие вернули, а разумную душу, шевелящуюся где-то чуть пониже яремной ямки.

Остановившись, Валя приложил к обеим ключицам два свежесорванных калиновых листа. Сразу и мысли побежали попроще.

«Осеннее безумие птиц мне разум вернуло? Вернуло! Значит, всё наоборот! Это не люди птицам, а птицы людям для примера и подражания посланы. А если даже не для примера, то уж точно для услаждения: глянул на птиц — водка и бабы побоку!»

Улица лучистых вод

Рассказ

I


Историю про Савву Морозова и его любовницу Жужу впервые услыхал я в 1993 году, в последних числах сентября. В купе скорого поезда обрывисто и неполно изложил её паренёк по имени Костя, посланный проводить меня из Казани до Москвы и сильно смахивавший на не слишком опытного сотрудника Федеральной службы контрразведки (так тогда именовали ФСБ).

В двухместном чистом купе Костя постоянно пытался выдернуть меня — как тонкой леской выдёргивали когда-то давно пробку, провалившуюся на дно бордосской бутылки — из глухого молчания. Москву провожатый мой любил и смеялся от радости, чувствуя её неотступное притяжение. Что касается Казани, Костя, по его же словам, находился там в двухлетней ссылке, а меня его послали проводить хорошие люди, которых в этом старинном городе над Волгой очень много.

Сам я уезжал из Казани после трёхчасовой беседы с тогдашним Президентом республики, внимательным и добрейшим Минтимером Шариповичем со смутными надеждами на более-менее благоприятный исход того памятного года. Тогда я не знал: острое и необычное интервью с главой Татарстана, записанное на диктофон, «снятое» ночью с плёнки и бережно обрамленное пятью-шестью зарисовками с натуры, в «Литературной газете», где тогда трудился, выкинут в корзину, а общероссийские события уже через неделю повернутся ко всем нам не лучшей своей стороной.

В честь встречи Минтимер Шарипович подарил мне именные часы с крылатым барсом на циферблате. Увидев их у меня на руке, Костя про Московский зоопарк, в котором, по его словам, похожий барс обитал, и заговорил.

— Да что зоопарк! Дамочка у вас в Москве одна химерная недавно явилась, — Костя словно подбросил и поймал на ладонь крупное яблоко, — то есть разговоры про неё аж с 905 года шли, но потом вдруг усохли, — внезапно понизил он голос, — теперь, болтают, такого же, правда, без крылышек, барса она ночами по Кузнецкому на цепи водит… Жужу ту дамочку кличут. Газетчиков, особенно молоденьких, на Мосту она подстерегает. Заманит в подворотню, чулок на шее затянет — и кирдык сердешному! Врут, конечно. Но всё равно. Ты хоть и не молоденький, а газетчик. Так что ночью на Кузнецкий — ни-ни!

— Писатель я.

— Ладно, не серчай. Я здесь, в Казани, от московских химер, как мишка от мёда, отлип. Всё у нас, реально, Боряня, всё!.. Выпьем по глотку?

Я отказался, хотя выпить хотелось.

— Эх ты! Ну, тогда хоть споём. И петь не будешь? Тогда стишок тебе на закуску:

Чтоб во всём имелась мера —

Голосуй за Минтимера…

Широко зевнув, Костя стал устраиваться на ночь.

Кузнецкий мост напомнил о себе на следующий день после расстрела Белого дома, а точней — «Дома Советов», как тогда это здание именовалось. 3 октября, накануне событий, я провёл во дворе Дома около трёх с половиной часов. И страшновато было, и морозец по коже пробегал, но всё ж таки пальбы по зданию кумулятивными снарядами, случившейся следующим днём, никак я не ожидал.

4—5 октября в редакции «Литературки» на втором и третьем этажах царило сдержанное ликование. Выше, на пятом — тягостно молчали. В те дни про поездку в Казань я вспомнил ещё и потому, что внезапно заговорил про Кузнецкий мост наш сотрудник, бражник, игрок и дармоед Витя Тхэ, фамилию которого давно и прочно переделали на корейский лад из-за отёчных подглазий и красных костяшек-кентосов на кистях рук.

Я разговор поддержал. Рассказал про даму с ручным барсом. Витя Тхэ про неё слышал, но уверял, что появляется дама редко и на поводке водит не барса, а рысь.

— А давай сегодня стре́лки на весёленькое переведём? Ну, как будто не было никакой пальбы. Чё носом хлюпешь? Людей, конечно, жалко, но веселье жизни, оно вперёд стремится! — уговаривал Витя. — Побёгли вечером на Кузнецкий?..

Целый день занимался я утомительными рецензиями, а к вечеру полез искать сведения про Савву Морозова. Интересен мне он был вдвойне: не раз и не два, работая в 80-х в ДК МЗАЛ, впритирку с Рогожским кладбищем, приходил я сам знаю зачем на могилу к Савве Тимофеевичу. Жизнь его, конечно, в общих чертах знал. Знал, что большевики буквально высасывали из него деньги. Про пожар в построенном после долгих судов и тяжб ресторане «Метрополь» тоже знал. А вот что тогда выпало из внимания, так это история с Жужу.

В тот вечер, не без труда, а нашёл-таки я свидетельства того, что Савва не застрелился, а был убит. Указывало на это одно из задокументированных сообщений полиции города Канн: калибр пули, извлечённой из тела покойного, не соответствовал револьверу, валявшемуся рядом с трупом в отеле «Роуйяль». Нельзя было пройти и мимо утверждений законной Морозовской жены Зинаиды Григорьевны: «Услышав выстрел, я на минуту замерла, а когда вбежала в комнату, увидела: в распахнутое окно выскочил мужчина».

О возможном убийстве, в организации которого уже тогда обвиняли Льва Красина, руководителя боевой группы партии большевиков, говорит и подозрительная предсмертная записка, написанная по заключению экспертов самим Саввой, но — как было сказано — «упрощённым» почерком. И, наконец, финансовая составляющая: перед самой смертью Савва Тимофеевич застраховал свою жизнь на сто тысяч полновесных царских рублей. Страховое свидетельство «на предъявителя» передал красавице-актрисе Марии Андреевой вместе со своим письмом. Как позже стало известно: большая часть этих средств была передана в фонд большевистской партии. Но партия хотела денег больше, больше, хотела своих мануфактур, заводов, приносящих серьёзные доходы железных дорог…

«Ну, а Жужу-то всё-таки здесь каким боком?» Тут и показалась: Жужу прекрасно вписывалась в «Морозовские странности», о которых говорили родственники Саввы, имея в виду не только его самого, но и других представителей третьего поколения Морозовых.

На Кузнецкий поехали ближе к ночи. В такси Витя Тхэ всё дудел и дудел в ухо, готовя меня и себя к возможной встрече:

— …а чё? Молодая, и глаза дымкой подёрнуты. Ну, говорят, слегка вульгарная. Так ведь большинство женщин при ловле мужиков вульгарными становятся. Только она ведь, — вёл и вёл собеседник, — не просто услад ищет! Она, лярва, книжные лотки шутя переворачивает, на людей с газетками рысь науськивает.

— Ты б лучше детали какие про Жужу вспомнил.

— Так ты про неё ничего не знаешь?

— Ну, помню в общих чертах: родом из Франции, была модисткой, потом манекенщицей, работала в Доме мод. Дальше какая-то история с Саввой у них вышла. А какая — запамятовал. И вроде весной, в мае, над кладбищем душа её фосфоресцирует…

— Не над кладбищем, а на Кузнецком. И не только в мае, но и осенью. Одни говорят, осенью они с Саввой познакомилась. Другие — осеннее настроение этой красавице было свойственно. Может, потому и фарта у неё в жизни не было. А потом вдруг счастье — р-раз — и улыбнулось! Влюбился в эту Жужукалу ведь не кто-нибудь, а мануфактур-советник, владелец хлопковых полей в Туркестане и упёртый растратчик денег Савва Тимофеич. Причём завязавшийся меж ними романчик оказался штукой серьёзной! А чё? Даже пожениться собирались. Но тут Савва по торговым делам в Париж отбыл. А Жужу на время в Москве оставил. Может статься, к будущей свадьбе готовиться. Знала, конечно, раскрасавица-швея, что начались у Саввы серьёзные финансовые трудности. Но понадеялась на «Морозовскую» удачу. В общем, Савва отбыл, а Жужукала через некоторое время, свежим майским утречком ехала в экипаже по Кузнецкому. Наверняка домами любовалась, на вывеску «Царское мыло» пялилась. Вдруг мальчик-газетчик заорал рядом как резаный:

— Пак-к-купайте газету! Спешите знать! Господин Савва Морозов застрелился! Во французских Каннах!

Такси остановилось, мы вышли. Витя продолжал тараторить:

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.