ИЗ ЦИКЛА «ПРОСТО ТАК»
Читал, как всегда — пока глаза не начали слипаться. Отложил книгу, выключил свет. Сна нет. Стал считать про себя, быстро дошёл до суммы зарплаты, расстроился, дальнейший счёт показался бесперспективным.
Решил считать слонов, но никак не мог представить их в натуральном виде, а всё как будто — карамельки на палочках. Досчитал до восемнадцати — от сладкого захотелось пить. Сходил на кухню, попил воды из-под крана. Покурил.
Решил считать, сколько раз перевернусь на кровати с боку на бок. Думая при этом умные мысли умных людей — вон сколько ихних книжек перечитал за всю жизнь! Перевернулся восемнадцать раз. Все они ослы! Начал было считать ослов — захотелось пить. Покурил.
Решил думать свою собственную умную мысль. Я тоже осёл.
Помечтать. О будущем — как буду молодым, красивым и… что там ещё? О прошлом — сесть к компьютеру и записать какое-нибудь воспоминание. Как мечту. Да вот сел в прошлый раз — и поцарапал себя. Глубоко копнул. Хорошо ещё, что никто не видел. Надо подождать, пока заживёт. Мечтать о прошлом надо проще — кусочками жизни на экране. Как телевизор. Телевизор свои внутренности не кажет, что там у него: лампы, провода. В проводах ток. Бежит от минуса к плюсу, или наоборот. Кусочки минусов тащит к плюсу, один за одним, пока количество этих минусов… Стоп! Гегель — осёл! А ведь почти заснул! Захотелось пить. Покурил.
Что там было? Ток бежит… У нас во дворе всегда бегал дядя Лёша, пока остальные играли в домино. Дядя Лёша не любил играть, он любил свободу. Потому что у него не было денег, а за свободу ему наливали. У забора стояли четыре липы, сочащиеся воробьями, под липами стол на двух врытых в землю ногах, по обе стороны стола — лавочки. На лавочках сидели мужики, стучали по столу, крича: «Рыба!» и наливали. Пока я рос, стол от этой «Рыбы» становился всё меньше, уходя ногами в землю. На заборе было написано: «Серёжа + Таня». Серёжа — не я, а другой Серёжа, старше и нравился девочкам. От Тани помню лишь глаза, большие и серые. Глаза — зеркало души. Интересно, зачем душе зеркало — губки подкрашивать?
Что-то меня второй раз заносит: глаза, губки. Может, жениться, пока не помер? На старой и богатой. На старой — потому что молодая не пойдёт, на богатой — потому что в стране оптимизация, и скоро я останусь без работы. А умные люди говорят — начинать надо с себя.
Захотелось пить. Покурил… О чём это я? Надо себя оптимизировать и эмигрировать в Европу. А у меня и загранпаспорта-то нет. И не было. И не будет, наверное.
А вот на Дальнем Востоке будут давать желающим по гектару земли. С другой стороны, много ль таких, как я, на гектаре уложится? Тыщь пятьдесят… Сколько нужно человеку: один-на-два метра, гектар, или весь шар земной? «Шар земной», — скажут. И вот он не знает, о чём печалится былинка ничтожная, зато у него шар в руках. У всех — по шару.
Идёт он себе с земным шаром, важный весь, и — хлоп об асфальт! Шар-то в кусты укатился — не сыщешь, и шишку набил! Ладно, подумаешь, делов-то, добра того хватает. Когда во дворе играли в футбол, я никогда не стоял на воротах — не хотел. Как дядя Лёша не играл в домино. А нападающим меня не ставили, потому что — самый младший. К тому же всем хочется быть нападающими. Однажды, уже взрослым дядей переночевав по воле провидения под незнакомым кустом, я утром с удивлением рассматривал предмет, на коем неожиданно комфортно покоилась многогрешная моя голова. Это был старый футбольный мяч, навсегда кем-то потерянный. Полуспущенный, ободранный, с налипшими волосьями травы. 0: 0.
— — —
Ноябрь. Тепло, но в воздухе столько влаги, что глубоко вздохнуть можно лишь жабрами. Вокруг луга с мёртвой травой, которой уже не нужна вода. Горизонт размыт.
На лугу чернеет грязная дорога, извилисто спускающаяся к реке. По дороге движется телега, в ней старик Михей и большие пустые бидоны из-под молока, свинцово поблёскивающие из соломы. Пахнет солёными рыжиками.
Телегу тащит лошадь невразумительной масти. Погода благоволит меланхолии, лошадь думает о бесконечном: «Я всегда — лошадь. И телегу сменяют сани. Бывает ли что-нибудь, кроме „всегда“?»
Когда лошадь слишком глубоко задумывается, телега вылезает из колеи и бидоны начинают глухо стукаться друг о друга, а воздух, как болото, со чмоканьем всасывает этот стук. Перед самым мостом старик Михей хлестнул лошадь кнутом — пряников он не держал. Зато рыжики были, чуть сквашенные, с пятикопеечную монету — один к одному. И четверть самогона. Всё это было предназначено для выгодного натурального обмена, но сделка не состоялась, и старик потихоньку использовал продукт для противостояния мокрой осенней грусти. Самогон он отхлёбывал прямо из бутыли, а грибы доставал из липовой долблёной колоды большой деревянной ложкой, обкусанной с одной стороны.
Старик Михей тоже думает о бесконечном: «Как может быть так, чтобы что-то кончилось? Вот мир: даже за самой дальней звёздочкой что-то должно быть? Ну, стена там, али пропасть, но ведь не просто — ничего?» — старик Михей сегодня отчего-то очень не хотел умирать — «Вот лошадь — она же не думает о смерти, значит, нет для неё конца! Выходит, я сам же и виноват… в том, что я не лошадь!?»
Переехав через речку по шаткому мосту, телега медленно поднималась по пологому склону. На этой стороне травы почти не было: её съели и вытоптали коровы, до самых заморозков пасущиеся на лугах вокруг деревни. У самого первого дома рядом с дорогой в луже лежала свинья.
«Вот — свинья», — подумала лошадь, — «лежит в грязи, никого не возит, и никто её не бьёт!»
Старик Михей закусил рыжиками. «Жрёт!» — позавидовала свинья, и изо рта у неё потекли слюни. Бидоны в телеге недовольно застучали. «Вот зараза!» — подумал старик, взялся за кнут и… почувствовал во рту железные удила и хомут на шее. От долгого подъёма в гору он запыхался, хотелось напиться воды и — в тёплое стойло. «Что же, я теперь вечно, что ли, лошадью буду?» — подумал он. Лошадь стояла в луже и с удивлением разглядывала себя: «Какая же я свинья… Голодная…» А свинья сидела в телеге и морщилась: «Ну и гадость же эти солёные рыжики!»
— — —
Выделено человеку малое количество радостей. Кусочками. И пользуйся себе помаленьку, недоверчиво оглядываясь по сторонам, чтоб не оттяпали злодеи. А вот так и тянет поделиться. Или того хуже — сотворить из кусочков некий бутерброд. «Пойдём со мною на ночь на рыбалку?»
Вообще, в присутствии женщин даже разговоры о рыбалке обычно считаются неприличными. Там антисанитария, погода, некрасивая одежда, неправильное питание, а то и алкоголь. Наиболее приемлемый вариант — прогулка по цветущему лугу, каковая способствует накоплению здоровья, стройности и хорошего настроения. Но, положим, вы добились своего.
Сама рыбная ловля для Неё непонятна и неинтересна, но зато обидное пренебрежение вашей вознёй со снастями даёт возможность направить дополнительные силы на бытовую тиранию. Внутри заданного радиуса вокруг палатки — порядок, а ведь известно, что когда в пейзаже и голове порядок, нужную вещь нипочём не сыскать. И не обязательно ходить в рваных трусах, и нельзя хватать со стола неизвестно в чём руками, и даже ноги, оказывается, время от времени нужно мыть!
Замечено, что, когда Она на берегу, нормальная рыба не берёт. Цепенеет, теряет аппетит или инстинктивно плывёт прочь — я не знаю. Та, зарвавшаяся, что всё-таки попадается, не соответствует никаким разумным критериям: эта мелкая, эта противная, а эта вообще с зубами и укоризненно смотрит. Употреблять в пищу такое невозможно, и даже те, кто полностью находятся во власти первобытных инстинктов, могут спокойно скушать овощной салатик.
Да что там рыба! Сама природа на Её фоне — в васильковом купальнике, полулежащей на траве с пёстрым журналом — кажется, блекнет. И когда сизый вечерний туман, как стаи голубей, шевелится в низинах, и потом, когда снегириная заря последней полосой гаснет на горизонте, и потом, когда тяжёлая ночная темнота перебирает языки пламени, придавливая их к земле — холодная ночная грусть не знобит сердце. Что значит с любовью сотворённый бутерброд…
— — —
Больших жирных пауков я не люблю. Какие-то они слишком реально-выпуклые. И видят во мне угрозу или жертву. И я в них тоже. И эстетически… противные, в общем.
…В туалете между пепельницей — жестянкой из-под чая — и углом с нового года поселился паук Степан. Он ко мне хорошо относился, несмотря на то что время от времени, вытряхивая жестянку, я разрушал все его хитросплетения. Размером он был меньше спичечной головки и меня, видимо, воспринимал как некое природное явление, тучу, что ли, из которой в его тенета изредка сыпятся крошечные кусочки пепла. Завидев тучу, Степан выползал на середину паутины и ждал. Судя по всему — ничем, кроме пепла, он не питался. В конце февраля в противоположном углу появился другой паук. У него было такое же малюсенькое тельце, как у Степана, но на длиннющих многоступенчатых ногах-ходулях. Каждая нога росла сперва вверх, потом вниз, потом вбок. Он явно направлялся к жестянке, но очень путался в своих конечностях, поэтому дорога заняла почти два дня. Захватчик с трудом забрался на чужую паутину и завис, удовлетворённо отдуваясь. Степан забился в самый угол, полагая, что только с расстояния можно оценить такую стройность ног, а может быть, от страха. На следующий день я нашёл Степана рядом с жестянкой, под книгою. Он грустно посмотрел на меня и ушёл в угол. Больше я его не видел. Длинноногий, впрочем, тоже недолго прожил в чужом доме, видимо, так и не научившись питаться пеплом…
…Вдоль пешеходных дорожек из-под снега начали появляться кусты. Если всмотреться, верхушки их веточек соединяют туго натянутые паутинки — не сеть, а именно одиночные нити, на солнце почему-то фиолетового и жёлтого цвета. Ободряемый сочувственными взглядами прохожих, я полчаса лазил по кустам, пытаясь найти творцов этих нитей, но безуспешно. В подъезде на стене сидела бабочка со сложенными крыльями — крупная шоколадница. Вчера её здесь не было. Когда я снял бабочку со стены, она поджала лапки и артистически закатила глаза: ах, мол, погубили! Но я твёрдо решил, что весну мы будем встречать вместе. Но куда её поселить? На балконе по ночам морозно… но в комнате есть подоконник с цветами в горшках. Мои домашние растения ведут себя странно: те, кому положено расти высокими и пышными — куксятся и кривятся. И наоборот. Например, одно, коему быть свойственно парою веточек со скучными листиками, разрослось в целый куст. По слухам, оно называется «денежное дерево». Издевательство какое-то. Пространство между горшками и рамою заплетено паутиной. Это работа Фёдора — паука злого и нелюдимого, размерами к тому же приближающегося к эстетической непереносимости. Летом я выгоню его на улицу. Бабочку я устроил на угол подоконника, оградив от фёдоровых владений бруском для заточки ножей, чтобы она спросонья не вляпалась, куда не надо и отправился на речку.
На речке сошёл лёд, и деревьев, неба и солнца стало значительно больше за счёт отражения в воде. У моих ног в речку впадает ручеёк, в него пытается проникнуть стайка уклеек. Уклейки плещутся на самой поверхности, сверкая серебристыми боками. Деревья спросонья выглядят угрюмо и неряшливо, как… «Старая карга» — пришло мне в голову, и я принялся крутить там эту «каргу», пытаясь поставить её в мужской род или хотя бы во множественное число. Моей щеки коснулось что-то живое и я машинально смахнул его ладонью: маленький коричневый паучок медленно, как на парашюте, опустился в воду рядом с блистающими уклейками. «Сейчас сожрут!» — подумал я, искренне раскаиваясь. Но уклейки не обратили на бедолагу внимания, они наслаждались солнечною ванной, истосковавшись долгою зимою подо льдом. Паучок доплыл до берега, с достоинством отряхнул ноги и влез на прошлогоднюю травинку. Надеюсь, он не простудился…
— — —
«Осенний холодок, пирог с грибами…»
(Б. Окуджава)
В те давние времена, когда табачный дым не был вреднее порохового, когда разжигали костры, но не было пожаров, а у костров тех звучали песни, не претендующие на «лайки», когда над Шпенглером смеялись даже те, кто его читал, а над бедностью не смеялись вовсе (куда меня понесло?), в общем, когда и сам я был больше похож на ясноглазого романтика, чем на обшарпанного сатира — в те времена времени на книжки совсем не хватало. Я читал, помню, когда ел. Прислонял книгу к заварочному чайнику и хлебал, например, щи. Так хорошо шли Стругацкие — но и щи же тогда были вкуснее.
Нынче глаза не позволяют проделывать такой фокус. Поэтому, чтобы излишне не концентрироваться на пище, я включаю телевизор, это удобно: им там, с экрана, не видно, что я ем, ну и мне не скучно. Так я недавно попал на одну из передач про кулинарию, в которой, как мне сперва показалось, речь шла о приготовлении подмёток от кирзовых сапог: «…вымачивать два месяца, потом месяц солить» или «варить не менее полутора-двух часов, чтобы избежать отравления». Оказалось, это — про грибы. Питаясь почти полста лет грибами и подчас с трудом удерживая ясное сознание в крепком местами теле, не могу не возразить — не похвальбы ради, а исключительно из уважения к грибам, большем, чем к кирзовым сапогам, а уж тем более — к составителям подобных передач.
Грибы надо варить, пока не сварятся. Это примерно 15—20 минут или, если хотите — пока не потонут (ножки подберёзовиков, например, очень плавучие). Если вываривание яда из грибов в течение двух часов основано не на склонности к химическим опытам, а на житейской мудрости, то лучше для всех, может быть, обратиться к той мудрости ещё в лесу, оставив ядовитые грибы в покое.
Маринование.
Для маринования лучше всего, по мне — молодые маслята, подосиновики и опята, неплохи и маленькие крепкие подберёзовики. Очень вкусны маринованные белые, кому не жалко. Промытые и нарезанные грибы варю, постоянно снимая пену — нет-нет, да всплывёт хвоинка или букашка. Букашек много в опятах, и они очень живучие — легко улетают в окно, немного просохнув. Соль и уксус по вкусу, гвоздика и душистый перец горошком — от души. Банки стерилизуются над носиком кипящего чайника, крышки варятся в воде. Пену закатывать нельзя. В этом году у меня литров 40, большую часть уже раздал. Маринованные грибы идут с луком и растительным маслом, главным образом, под водку, но можно есть и так.
Соление.
Грибы, требующие длительного вымачивания и последующего соления, а в результате полностью теряющие какой-либо вкус (скрипицы, например), я просто не беру. Волнушки — тоже: несмотря на девичью красоту, вкус они имеют посредственный. Валуи хороши, когда начинают заквашиваться, тут нужен специалист высшей категории. И терпение.
Чернушки. Холодным способом (пара недель вымачивания, меняя воду) солю редко: во-первых — лень, во-вторых — приобретают они такой лиловый поздневечерний цвет, что есть жалко. Горячий способ прост и скор: те же 20 минут в подсоленной кипящей воде (чем больше воды, тем менее терпким будет вкус), потом, слив воду, головами вниз — в кастрюлю, бочку или цистерну, подсаливая слои. Сверху — палки укропа, дольки чеснока и что вам ещё заблагорассудится, и под гнёт. Воду грибы дадут сами; чем тяжелее груз, тем более хрусткими будут чернушки. Употреблять можно через пару дней, с самогоном, спиртом — чистым и разведённым в разумных пределах, араком, мастикой, чачей и тутовицей. Хорошо сочетаются с картошкой, капустой, макаронами, в общем, с любыми доступными вам продуктами, кроме глазированных сырков. Но вкуснее всего — в бутерброде с куском бородинского хлеба.
Белянки почему-то нравятся женщинам, поэтому долго вычищать зубной щёткой воронковидное углубление каждой шляпки — того, наверное, стоит. По способу приготовления и употребления схожи с чернушками, но нет в них той прелой терпкости.
Людям с буйной фантазией рыжиками лучше не заниматься — непременно испортят. Соль и вода, по возможности — поменьше, и всё. Главное, чтобы вода сверху покрывала грибы, иначе почернеют. Кушать можно уже из корзины. Если грибы начинают заквашиваться, следует ускорить процесс потребления — рыжики могут протухнуть. Обычно до этого не доходит.
P.S. Белянки здесь — не белые волнушки. Белянки встречаются в лесу не каждый год, а в научной литературе не встречаются вовсе.
Ах, да, про пироги. Зимний рецепт начинки: сушеные грибы ломаете на кусочки, заливаете водой или молоком и ставите на ночь в холодильник. Потом просто обжариваете это дело с морковкой и луком, добавив немного масла, посолив и поперчив. Сам придумал!
— — —
Зрение почти восстанавливается за сезон проводочной ловли, с конца апреля по середину июня — на глаза, следящие за плывущим по течению поплавком в ожидании поклёвки, действует какой-то эликсир. Он не прекращает своё действие, когда отвлекаешься на облака, медленно впитывающие встающее за горизонтом солнце, на появление из ночи противоположного берега, высокомерного, как все крутые, на жестокую перебранку с бобром, возомнившем о себе — кстати, в эти моменты обычно поклёвки и случаются. Сезон проводочной ловли упирается в сезон земляники, лисичек, потом черники и много чего ещё, содержащего тот самый эликсир. Я иногда думаю, что острота зрения зависит не от того, на что ты смотришь, а от того, как ты к этому относишься.
Иногда отношения возникают ещё до узнавания: смотришь в лесную чащу и не видишь в ней удивительно добрую корягу — так её может и не быть, только доброта… Может быть, даже лучше, если её не будет: не увидев, не узнав — потерять невозможно. Тем более, если это не коряга, а человек, например. Я вот не вижу в звёздном небе Весов-Козерогов, сколько мне ни показывай — зоркости не хватает, доброты? Две страшные вещи могут случиться со сказкой — она может быть не рассказана, или сделаться былью. Но уж если рассказана — с кем-нибудь обязательно случилась, или случится непременно. Тогда глаза можно и не открывать.
Реальность с закрытыми глазами не разглядеть. В её характере есть две черты, по-разному влияющие на зрение. Первая: реальность постоянно, каждое мгновение, исчезает, освобождая место новой. Именно поэтому, мне кажется, что всё, что мы любим, мы всегда немножко (?) довыдумываем, выцарапывая из реальности, чтобы спасти от смерти.
Вторая противная черта реальности: к ней необходимо приспосабливаться. Не люблю компьютер и рад, что могу сказать ему это в лицо. Весь день на службе, тратя глаза, смотришь на эту блестящую от самодовольства физиономию, скармливаешь бессчётно слова, придуманные людьми и для людей, а он не то, что не лопается — даже не подавится, ему нужно знать всё, так ничего и не поняв, а когда попросишь что-нибудь — сыто рыгнёт своими железными потрохами и — привет, аж зло берёт! Самое противное то, что, когда сделка всё-таки состоится, мы оба переживаем одновременно и возмущение, и стыд, и удовлетворение — как все, в меру обесчещенные. Человечество, видите ли, уже не может без компьютера. На человечество, кстати, тоже нельзя долго смотреть — можно окосеть навсегда. Если бы не люди, человечество стоило бы возненавидеть.
— — —
Бельмо осеннего утра сперва выискивает шкаф — он тут самый пузатый и двустворчатый, и эта высокомерная двустворчатость как-то особенно противна. Пузо набито штанами, рубахами, галстуками — всё это покуда есть, на что напялить, но во всём этом уже некуда пойти, а хотелось бы туда, где оливки и селёдка под шубой, а не макароны, греховно жареные с салом — этот кладезь холестерина, от которого по утрам страшно хочется пить, прямо из носика чайника, потому что у меня — нос, а у него вот, видите ли, носик, хотя пить из носа было бы ещё противнее. Курить вредно. На пачке сигарет впритык две половинки от лиц: справа — молоденькой девушки, слева — морщинистой старухи. У обеих по глазу, и в этих глазах такая злость, как будто я отнял у них эту пачку. Вчера, во время макарон с салом, в телевизоре мелькнуло предупреждение: берегитесь, сейчас будем показывать сцены курения — и тут же широкоплечий с весёлыми глазами выпустил полведра крови из тщедушного скучного дядьки, вслед за чем, так и не закурив, а наоборот — широко, по-американски разевая рот, полный блестящих зубов, принялся длинно и нудно что-то втолковывать полуобнажённой сочной девахе с тщательно затуманенной цензором грудью. Туман за окном дрожит, как кисель и пахнет галками. Внизу, по тротуару идут прохожие: издали завидев друг друга, они одновременно виновато опускают глаза, будто выискивая что-то в холодных серых плитах и осторожно расходятся, может быть — навсегда. Порубить бы двустворчатое чудовище на дрова, разжечь прямо здесь, на балконе, костёр и крикнуть прохожим: «Несите оливки и селёдку под шубой, я достану грибочки и ахтубинского судачка, сядем у костра, выпьем водки, закурим, сами станем телевизорами и покажем друг другу грудь!» Нет, нехорошо затаскивать людей в свою чёрную полосу. Людям нужно улыбаться, сверкая зубами и не доставая из кармана фиги — тогда и они также будут поступать с вами. Те же, у кого нету фиги или подходящих зубов, могут скорчить противную рожу в лицо декабрьскому снегу — этому единственно возможному светлому пятну на чёрной полосе.
— — —
Нынешний декабрь скуп на солнце. Циклоны носятся над головой, как вспугнутые птицы, и не находят себе пристанища. Даже если небо чистое, в городе солнце трудно отыскать — к концу декабря оно неохотно поднимается над домами. И утром и вечером тёмен путь от дома до работы: силуэты людей на фоне ярких витрин, тусклый свет фонарей, запутавшийся в ветвях деревьев, фары автомобилей, бесстыдно, но мимолётно обшаривающие всё вокруг, горящие сами в себе окна. Чтобы увидеть белый свет, нужно ходить домой обедать. Чуть больше километра, минут 15—20.
Выйдя из дома, зябну и нахохливаюсь от сырого ветра. Встречная девушка Лена строит глазки и стреляет сигарету — значит, снова начинается праздник. Он продлится не больше недели. Дня через два Лена на ломких, нетвёрдых ногах будет кружить меж домов и просить уже денежку. Лукавые глазки превратятся в щёлочки, лицо заплывёт, округлится и сделается красно-жёлтым, далеко видимом в сумерках. Может быть, Лене даже удаётся освещать этим лицом свой зыбкий путь. К концу недели девушка Лена сильно пачкает внешность, и тогда для равновесия появляется юноша, под стать — как последний праздничный подарок. Они будут брести по улице, держась друг за друга, полностью отрешённые от мира, кичащегося своей устойчивостью среди надуманных им же забот. Потом Лена исчезнет и появится через несколько дней: в стираных до голубизны джинсах на спичечных ногах, дутой синей куртке и белой вязаной шапочке. Трезвой Лене лет 25, у неё опущенная голова и редко уловимый взгляд — беспокойный, печальный, ищущий потерянный праздник.
Мой путь через множество магазинов, автостоянок и рынок. Магазины даже днём нагло мигают вывесками, автомобили курятся дымом — зимою он сочней и горше, как псина в мороз. Рынок модернизированный — тесная толпа белых, ещё не обшарпанных киосков с лупастыми витринами, в которой легко заблудиться. Из витрин жадно смотрят кучи овощей и фруктов, куски мяса, рыбы — живые, дохлые, солёные и замороженные, безголовые ощипанные птицы и запчасти к ним, колбасы, сыры, пирамиды консервов и батареи бутылок — кажется, они готовы меня сожрать, или хотя бы покусать. В стороне от киосков, ближе к дороге, сохранился раритет: длинный прилавок на две стороны, над ним — двускатная крыша. Ещё летом прилавок был завален мануфактурой, люди подходили, небрежно ковырялись руками в тряпье, по привычке удивляясь, что это всё можно купить. Сейчас, в ожидании сноса, прилавок пустой и грустный, только в самом конце его расположилась бабушка с книгами. На бабушке валенки, телогрейка и серая потёртая шаль застойного образца, среди книг — Серафимович, Алексей Толстой, Фадеев, Липатов, много ещё кого, из уже не нужных. Бабушка не продала ни одной книги, да и не для того она здесь — может быть, подойдёт кто, поинтересуется, заговорит. Если подойти, из-под прилавка немедленно вылезет маленькая чёрно-белая кошка и, зажмурив глаза, начнёт громко тереться о ноги.
— — —
«Только тёмный осколок стекла, на прибрежном костре закопчённый, на сердец пустоту обречённый, свято верит, что сажа бела». (В. Ланцберг)
Февральское солнышко ещё робкое, но заметил давеча — всё-таки греет макушку! И тут же понял, почему именно её — волосики мешают всё меньше.
А всё снижающаяся скорость передвижения мешает быстро достигать пункта назначения и позволяет больше времени проводить в дороге. А ведь в дороге всякое случается, бывает, выясняется, что тот пункт предназначен вовсе и не тебе.
Слабеющие глаза видят как-то расплывчато. Не беда, что тебе нужно — подойдёшь и разглядишь, остальное пускай себе плывёт. То же со слухом: слабеет одно ухо — так можно лёгким поворотом головы, неподозрительным для окружающих, с удовольствием не слушать, что они в данный момент считают необходимым тебе сказать. И наоборот.
Обоняние устало. Оно ещё напоминает мне запах мыла в детском саду, запах (и вкус) «Шипра» в более зрелом возрасте, запах калужницы на заливных озёрах, хотя калужница, между нами говоря, почти ничем и не пахнет, разве свежестью, — а вот новые запахи наотрез отказывается различать, задыхается, как волк на парфюмерной фабрике. То же и с вышеупомянутым вкусом, во всех смыслах. Вообще, очень многое отходит под власть памяти.
А память всё ближе к памяти деревьев, всё лучше видит давнее и всё меньше — вчерашнее, и никогда не знает, какое сегодня число.
Ненужных сборищ становится меньше: на свадьбы, например, вовсе не приглашают, всё больше на похороны. Но на свадьбы не ходить было нельзя — обидятся, а покойник обидится вряд ли, тем более что он-то знает, что ты помнишь его живым. Нужных сборищ меньше тоже, зато понятнее их нужность.
Разочарованиями надежды сменяются всё реже и как-то сливаются друг с другом. Иной раз чувствуешь разочарование, а пощупаешь повнимательней — так это же надежда!
Незаметно скопилось достаточно юмора, чтобы в иных ситуациях обходиться им одним. И всё меньше остаётся на тебе мест, на которых ещё не поставлена проба; бывает, занесёт пробник судьбина, потыркается-потыркается, махнёт в досаде рукой, да отвалит. Туда, где ещё чернеет сажа.
— — —
Ручей Борис родился в далёком лесу, на склоне оврага. В детстве он был наивным и застенчивым; тоненькой блестящей ниткой проползая по спине земли, что-то шёпотом бормотал про себя. Иногда разговаривал с дождиком, да и с кем ещё-то — дик и безлюден далёкий лес, лишь кабанья тропа порой пересекала путь Бориса, а муравьиные тропы, потоньше, те и вовсе проходили стороной. Иной раз какой-нибудь муравей и подойдёт поближе: попить или просто постоять в задумчивости, глядя на воду — и смоет его Борис шалости ради. Побарахтается тугодум, выберется на берег, отряхнётся, да и побежит прочь, даже не оглянувшись. В полдень прилетали бабочки полюбоваться на своё отражение, и Борис с удовольствием разглядывал их, а ещё — хвоинки, сухие листочки, упавшие в воду и огромные, далёкие кроны деревьев. Лишь в одном месте, среди камней, для Бориса был вырезан желобок из бредины, а рядом лежала берестяная воронка, покорёженная временем — это когда-то давно молчаливый человек ночевал на берегу ручья.
Выбравшись из леса, Борис бежал по низинам, удивлённо рассматривая большое далёкое небо, ничем не прикрытое. Вскоре встретились и люди, они пили вкусную чистую воду и нахваливали, Борису было очень приятно, и он громко мурлыкал. Подходили коровы: забравшись в воду передними ногами, они долго пили, а потом стояли неподвижно, как деревья, и только хвосты у них отчаянно крутились, отгоняя оводов. Потом в Бориса засунули какой-то шланг, тот хрюкал, дрожал и высасывал воду, но было совсем не жалко, потому что вода — Борис узнал это от дождика — нужна для того, чтобы жить.
А потом он попал в промзону. Это такая штука, которая состоит сразу из двух других, первая: промышленность — промышлять — мысль, а вторая: место, отгороженное ото всех остальных. Из этой мысли, отгороженной от неба, коров, деревьев, от бабочек и муравьёв, от деревянного желобка, Борис вышел грязным и вонючим, немым и глухим — его поверхность, плотно стянутая разноцветной плёнкой, не пропускала и не издавала никаких звуков. Теперь никому не нужна была его вода, в него плевали и бросали окурки, а по берегам сваливали мусор. «Как же так», — в отчаянии думал он, — «я же тот самый, Борис… это всё ещё я… что же со мною сделалось!?» Но его никто не слышал.
И от стыда Борис ушёл под землю. Очень долго путешествовал он, далеко обходя корни деревьев, чтобы не загубить их — ведь теперь вода его страшна для жизни. Молчалив подземный народ, и Борис легко принял тишину, потому что слышал её ещё до своего рождения. Но однажды он всем своим телом почувствовал мощное биение большого сердца и понял, что так звучит неотвратимость. То волны большой реки равномерно бились о берег. Медленно, не выходя на поверхность, Борис приблизился к реке и слился с нею, навсегда. И никто, почти никто не знает, что в этом месте под землёй в реку впадает большой ручей, и что вода в том ручье от одиночества и тишины — волшебная, живая, только вот зимой здесь на льду реки большая полынья. Не знает этого и Борис, и никогда не узнает.
— — —
Всю ночь шёл дождь, и утром тоже. В такую погоду здесь вряд ли кого встретишь. В смысле, из людей. Тучи быстро, с гулом проносятся над лесом, задевают за верхушки деревьев и проливаются вниз. Так темно, что, покажи мне сейчас самую здоровенную згу, и я её не увижу. Валуи и млечники различаешь только по степени хрусткости под сапогом. Зато лисички, загодя впитавшие в себя солнце, светятся в сумраке кустарника, как звёзды. Каждый куст содержит в себе 2—3 литра чистой дождевой воды. Сначала я пытаюсь огибать телом каждую веточку, как незадачливый слаломист, оставшийся без снега и лыж. Потом, после нескольких процедур, становится всё равно. «Окончательная степень увлажнения,» — думаю я про себя, — «это когда намокает исподнее», и, достигнув задуманного, поворачиваю назад. Тем более, что лисичек много, и свою маленькую корзину я уже набрал, кривых и скособоченных. Ровные не беру — оставляю на развод, да и сам всегда говорил, что уроды — полезнее всех. А если вернуться совсем без грибов, то подумают, что я ходил в лес, чтобы отдышаться ветром и отмочиться дождём, сам же и подумаю.
Я люблю все времена года, когда они проходят. Во-первых — жалко, во-вторых — никто не даст гарантии, что к тебе оно вернётся. Вот как прядями начнут желтеть листья на берёзах, непременно полюблю лето, но будет поздно и оно, как всегда, уйдёт недолюбленным. И нигде на земле его потом не найти. Внутри себя немножко можно обмануть время, снаружи — никак.
Один чудак незадолго перед своим столетним юбилеем сел в самолёт и полетел прямо на запад. Было июльское утро, солнце мутным тяжёлым блином в туманной дымке поднималось над горизонтом. Сам чудак, экипаж и самолёт дозаправлялись прямо в воздухе, время шло и утро длилось. Внизу проплывали различные земли и воды, иногда их закрывали тучи, но солнце висело всё там же, и чудак подумал, что если так будет всегда, то всегда будет и он. Однажды ему позвонили друзья и сказали: «Эй, чудак, открывай шампанское, тебе стукнуло 100 лет!» А он ответил: «Неправда, сотое меня не стукало, я вижу его утро». А потом, пролетая над родными местами, он увидел, что в волосах лесов появляются жёлтые пряди.
— — —
…Поздней осенью темнеет второпях. Мелкий до незаметности муниципальный служащий А. сидел в комнате за столом и смотрел в окно. Он был одинок, добродушен, склонен к полноте и страдал от осознания угрожающего уровня сахара и холестерина в своей крови. В доме напротив одно за другим зажигались окна, распихивая темноту, будто виноватую, по углам, где она мстительно сгущалась, тая козни. Перед А. на тарелке лежали два эклера.
Второй причиной для страданий А. была соседка с 4 этажа. Она была чернявой, уютно-маленькой и делила своё одиночество с дурно воспитанной лохматой собакой по имени Боб. Знаки внимания, оказываемые ей А., как то: ежедневное «Здравствуйте!» с доброй улыбкой и томным загадочным взглядом, не идущими друг другу, забегания и открывания дверей, неискренние попытки погладить Боба — не приносили никакого результата, а большего он не мог себе позволить, будучи человеком от природы тихим и мало заметным на окружающем фоне. Зазвонили колокола в церкви, находящейся неподалёку, через дорогу. «Всё» — сказал А. эклерам, — «нужно с этим решительно кончать!» Он поднялся, натянул синий спортивный костюм, приготовленный заранее (два года назад, под воздействием предыдущего приступа силы воли), синие же кеды с чрезмерно длинными белыми шнурками и вышел на улицу, по дороге безжалостно выкинув эклеры в мусоропровод. Отыскав место с самой злющей темнотой, А. принялся бессистемно, но энергично размахивать руками и ногами, подозревая, что повторяет движения, увиденные в телевизоре, в передаче с музыкой и бесконечно стройными девушками в купальниках и шерстяных чулках. Осенний воздух был свеж и сладок, звёзды подмигивали, явно готовые на всё, жизнь начиналась сначала. А. вспомнил, что неподалёку, под липой, есть турник, используемый окрестными жителями для выбивания ковров. Турник состоял из трёх перекладин, расположенных на разной высоте; немного помучившись, А. дополз по стойке до самой высокой, зацепился и повис. Неизвестно, зачем. Казалось, не спрятавшаяся в темноте земля тянет его к себе, по привычке борясь за никчемного своего жителя, а легкомысленные звёзды тянут схватили за немеющие пальцы, растягивая, распластывая во тьме, как ковёр, приговорённый к выбиванию. Не смирившись с этим образом в своём сознании, А. стал делать волнообразные движения туловищем, стараясь винтом, что ли, ввернуться ввысь. Теперь он походил на большую, болтающуюся в темноте сосиску — так, видно, подумал подскочивший Боб. Собака мигом стянула с А. одну кеду, пожевала, бросила и взялась за вторую. «Фу, Бобик, фу!» — нарочито сердито кричала подбежавшая соседка, но не было в том крике осуждения, а лишь гордость своим псом, как у всех владельцев больших собак, непослушных детей и красивых женщин, — так думал А., в борьбе за последнюю, уже не имеющую значения кеду, подтягивая колени к животу. Руки соскользнули, он упал и повредил себе копчик.
…Поздней осенью темнеет второпях. Мелкий до незаметности муниципальный служащий Б. сидел в комнате за столом и смотрел в окно. Он был одинок, добродушен, склонен к полноте и страдал от осознания угрожающего уровня сахара и холестерина в своей крови. В доме напротив одно за другим зажигались окна, распихивая темноту, будто виноватую, по углам, где она мстительно сгущалась, тая козни. Перед Б. на тарелке лежали два эклера.
Второй причиной для страданий Б. был сосед по лестничной площадке, здоровенный мужик лет 50-ти. С утра мужик в халате, распахнутом на волосатой груди и в пушистых тапочках выходил курить на общий балкон, прованивая весь этаж. Потом, ближе к обеду, садился в большой чёрный джип и выезжал на прогулку. Во время прогулки он медленно ходил по магазинам или, чаще, по рынку, важно и свысока разглядывая окружающее, но покупать ничего не покупал. Покупки, остервенело торгуясь, совершала жившая с ним тётка, коренастая, выпуклая и покрашенная в три слоя. Пешком. После прогулки мужик снова ежечасно, как по расписанию, прованивал этаж и пропадал лишь к вечеру. Если он видел на стоянке перед домом «пятёрку» Б., то обязательно припирал его своим джипом, бампер к бамперу, так что выезжать приходилось долго и нервно, опасаясь расцарапать себя и окружающих. Скуп и робок был Б. Он подозревал, что мужик — на пенсии, бывший военный, а то и ФСБэшник, а может быть, и не бывший и много лет от всей души ненавидел его и боялся. Зазвонили колокола в церкви, находящейся неподалёку, через дорогу. Б. решительно встал, положил эклеры в пакет, вышел из дома и в первый раз в жизни ступил на дорогу к храму. По дороге его обгоняли мелко семенящие целеустремлённые бабки, сосредоточенные мужики и негромкая, задумчивая молодёжь. Не было дедушек — с седыми и длинными бородами и с палками в руках, как в деревне, где он родился. «Куда-то пропали все дедушки,» — нескладно подумал Б. — «я тоже, наверное, пропаду,» — и в первый раз в жизни перекрестился. Перед церковной оградой рядком стояли просящие подаяние — они-то ему были и нужны. Он хотел отдать свои зловредные эклеры голодным и страждущим, а чтобы не ограничиться гастрономией, ладно уж, пожертвовать и десятку. А потом зайти зачем-то в церковь. С трудом высмотрев в темноте самого оборванного, прямо-таки в лохмотьях, нищего, Б. подошёл к нему, положил в протянутую руку бумажку и стал совать пакет с пирожными. Нищий удивлённо поднял глаза, и Б. узнал соседа по лестничной площадке! Он долго и скользко давил эклеры о лицо мужика, хотел даже отобрать свою десятку, но его оттащили.
…Поздней осенью темнеет второпях. Мелкий до незаметности муниципальный служащий В. сидел в комнате за столом и смотрел в окно. Он был одинок, добродушен, склонен к полноте и страдал от осознания угрожающего уровня сахара и холестерина в своей крови. В доме напротив одно за другим зажигались окна, распихивая темноту, будто виноватую, по углам, где она мстительно сгущалась, тая козни. Перед В. на тарелке лежали два эклера.
Зазвонили колокола в церкви, находящейся неподалёку, через дорогу. В. вздохнул, поднялся, убрал в холодильник эклеры, достал оттуда полторашку пива, снял с верёвочки на балконе вяленого леща и включил телевизор.
— — —
Ну и зачем доказывать, что ничего-то уже от тебя не ждёт, если сам давно понял — ты от неё тоже. Вместо «просить» или «требовать» просто жмёшь «выход» и идёшь курить, на всякий случай прижимаясь поближе к лесу. Накуриваешь целую тучу, а она со злости проливается дождём. Лучше всего прятаться от дождя под ёлкой, в паутине, по соседству с двумя красными мухоморами. По хвое дождь шелестит тихо и монотонно, а мухоморы, если отвлечься от кулинарии — самая весёлая подъёлочная компания. Когда станет стыдно прятаться, выходишь на луг. Там дождь молотит по клавишам-травинкам и звучит вальс Шопена до-диез-минор, где-то с 34 такта. Сегодня, во всяком случае. Потом накуренная туча кончается и показывается солнце. Вся трава в капельках дождя. Капли не впитывают солнце, а наоборот, разбрасывают вокруг себя, уже разноцветное. Вверх по травинке ползёт муравей и натыкается на каплю. С видом знатока похлопав по капле усиками, он упирается лбом, или что там у него ещё. То ли он хочет сдвинуть её с дороги, то ли, наоборот, утащить в муравейник, чтобы осветить своё мрачное жилище. Сперва капля немного прогибается, потом — чпок — лопается и убегает вниз по травинке, намочив муравья с головы до ног. Тот какое-то время стоит неподвижно, потом, покосившись на меня, начинает утираться лапами, делая вид, что достигнутый эффект и являлся запланированным. На лугу нет двух одинаковых травинок. Что уж говорить обо всём остальном. Поэтому на всё всегда не хватает слов. Слов вообще мало, меньше даже, чем людей, оттого люди часто кажутся одинаковыми. На берегу реки стоит ива. Если погладить её морщинистый ствол, на мокрой ладони останутся маленькие кусочки мёртвой кожи. Лучше гладить молодые деревья, без морщин. Потому что морщины никогда нельзя разгладить. Только срезать. Но и на месте среза уже не вырастет гладкая кожа. Получится шрам. Можно вбить в ствол крюк и повесить тарзанку. Важны не столько слова, сколько их сочетания — вот тех хватит на всё. Если крюк не вырвать, то шрама как бы нет. Для людей у неё тоже есть крюки. Лучше дерево с тарзанкой — для остальных не напасёшься слов. Когда дождь уже кончился, с листвы ещё какое-то время падают капли. Ивы вообще плаксы. Летом, в самую жару, с прибрежных ив густо льются слёзы. Пенные, липкие — их очень любят муравьи и даже бабочки. Вот это она здорово придумала — чтобы ни одна слезинка не пропала даром. Вообще, она ничего, если со стороны… надо только закурить.
— — —
1
Кьеркегору не нравилось творчество писателя Гегеля, чему он полагал причиною свою неспособность проникнуть в глубины мысли означенного писателя. В один прекрасный момент Кьеркегор решил покончить с таким положением вещей и приступил к изучению гегелевского наследия со всей возможной старательностью и тщательностью. В течение пяти долгих лет он проникал в глубины, худо питался, бросил невесту, наконец, достигнув желаемого, с ужасом понял, что писатель Гегель ему продолжает не нравиться, может быть, даже в ещё большей степени. Тогда Кьеркегор сам стал писателем, чтобы уравновесить скособоченную справедливость и заодно отомстить за себя своим потомкам.
Что бы вы сказали человеку, никогда не бывавшему на Босфоре, не вкушавшему фуа-гра и не певшему под караоке? Возможно, посмотрели бы на него прекрасными томными глазами — какими обычно смотрят герои знаменитого писателя Оскара Уайльда — и мягко и сочувственно произнесли бы что-то вроде: «Ну, как же вы так, батенька…» И главное — чтобы он вам ответил, будучи предельно искренним? Определённая часть проинтервьюированных, несомненно, дала бы вам в лоб, а возможно, и в глаз — отдельно за фуагру. К счастью, таких людей, умудряющихся существовать за границами интернета и не признающих основ толерантности, остаётся всё меньше. Вторая, более многочисленная часть, отводила бы глаза, стряхивала пушинку с вашего синего в мелкую полоску пиджака и говорила бы, что недооценили, обманули — или наоборот (что одно и то же) — принялась бы истерично вопить, что в гробу видала тот Босфор с его фуагрой и сама спеть без караоке может так, что закачаешься. Наконец, третьи, совсем пропащие люди, отвернут морду, чтоб не сбить вас запахом перегара и вяло пожмут плечами — неинтересно им, видите ли. «Зачем,» — спросите вы, — «я буду вообще разговаривать с таким человеком, рискуя, что мне дадут в глаз, облапают синий в мелкую полоску пиджак и надышат перегаром?» Вот и я о том!!! Вернее, хотел о том, а теперь получается — о честности, потому что с истиной расправился ранее. А что, если три этих реакции — от одного и того же человека, в разные, так сказать, моменты жизни? Так бывает, я свидетель, можно даже сказать — участник. Честность и сама-то по себе штука редкая, а как ухватишь — норовит в каждый момент выделывать разные номера.
Мне кажется, что если очень внимательно всматриваться в суть вещей, то сами вещи можно и не заметить.
2
Писателю Шестову нравилось творчество писателя Кьеркегора. Он всячески защищал его идеи, все три, хотя на них никто особенно и не нападал. Шестов по своей натуре был сам горазд напасть на кого угодно, но, хотя у него было довольно и своих идей, их защите он уделял недостаточно энергии. Есть такое мнение.
Кто про что, а вшивый — про баню. «Сколько людей — столько мнений» — ну кто это придумал? Моё мнение такое, что больше всего мнений у одного человека, а чем больше людей, тем мнений становится меньше. Представим себе на ограниченном пространстве группу из людей, кое-как понадёрганных отовсюду. У такой группы максимум три мнения, а обычно — два; если у обеих примерно одинаковое количество адептов, люди, может быть, и не скоро перегрызут друг другу глотки, даже при наличии хорошего выбора напитков. Количество мнений всегда стремится к единице. При достижении такового идеального состояния группа непременно займётся поиском другой группы, которая неправа, не брезгуя по пути одиночками. Чтобы не растранжирить себя в столкновении мнений, человечество придумало законы, правила и императивы. Законы, по степени значимости, бывают: уголовные, природы, развития общества, экономики и пр. О них у людей тоже три мнения: закон хороший, плохой, вообще не нужен. Уголовные законы напрямую запрещают грызть друг другу глотки, исключая случаи, определяемые тем же законом. Эти законы нарушаются чаще, чем меняются, что заставляет благоразумного человека в жизни сильно полагаться на интуицию, мнение своё оставив при себе. Ещё реже меняют законы природы, подчас не ставя её в известность. Тут мнения людей вообще мало чего значат: я вот, например, не согласен с тем, что кирпич и кусок пенопласта падают вниз с одинаковой скоростью, или что за чёрной полосой всегда бывает белая — это противоречит моему личному опыту. Ну и что с того? Только то, что в повседневной жизни люди больше доверяют личному опыту, чем законам природы, продолжая относиться к последним с дутым пиететом. Законы развития общества, экономики и пр. придуманы затем, чтобы пудрить людям мозги. Это превалирующее мнение. Императивы обычно действуют в сфере морали и бывают категорическими и полезными. Первые всегда стремятся к полезности, вторые — к категоричности; встречаясь по дороге, они бранятся. Категорические императивы понуждают поступать таким образом, чтобы всем было хорошо. С ним тут же вступает в противоречие полезный императив, склоняющий человека поступать так, чтобы хорошо было именно ему. Декларируемое мнение об императивах чаще всего расходятся с истинным. Что касается правил, то они скучны, и подчас лишь исключения из них вызывают стабильное истекание мнения, взять хоть ПДД, хоть правила хорошего тона.
Возникает праведный вопрос — откуда берутся мнения, кто их изначально придумывает? На этот счёт основных мнений, конечно, три. Первое — придумал Тот, Кто всё вообще и придумал, и первое и единственное мнение было: «…это хорошо.» Ну, а дальше все знают, что было. Второе — мнения рождаются из ничего или из грязи, как мокрицы и жабы. Третье — никаких мнений вообще нет, есть невыносимая роскошь человеческого общения.
3
Писатель Бердяев, друживший с писателем Шестовым, был известен как непримиримый борец за свободу. Это одно из любимых занятий людей — борьба за свободу. Чаще всего — с другими людьми. Победители вместо свободы получают власть, остальные — вообще ничего, если остаются живы. Бердяеву не нужна была ни победа, ни власть — лишь сам процесс борьбы, причём в процессе том доходил он до того, что боролся за свободу от самой свободы. И был в том не одинок. Недавним борцам за свободу — победителям, едва пообвыкшимся к власти в той местности, это было ни к чему, они терпели-терпели, потом посадили Бердяева с соратниками на пароход и отправили за море. Бесплатно, без оформления виз и загранпаспортов. (Следует заметить, что Шестов отбыл за море несколько ранее и за свой счёт.) Многие из моих современников, знаю, позавидовали бы такому раскладу, но те, с парохода, обиделись и неоднократно ту обиду выказывали, устно и печатно. За что получали разнокалиберные знаки внимания от принимающей стороны. А Бердяев и за морем продолжал носиться со своей свободой и постепенно так всех увлёк, что его собрались было выдвинуть на Нобелевскую премию по литературе, хотя песен он вообще не пел. От него требовалось только выказать обиду — это как-то всегда способствовало получению премий.
Тут надо сказать ещё об одной идее, полностью владевшей Бердяевым. Он считал ценным то сокровенное, что находится внутри человека, а как выложишь это сокровенное на всеобщее обозрение — то получается фуфло. Так вот, может быть, и была внутри его какая-то обида, но обнародовать её он не желал, чтобы за фуфло не получать премии. Бердяев был честным человеком.
Почему-то мне кажется, что-то сокровенное, что внутри человека — ещё и единственное, что может обращать фуфло обратно в ценность. И если в процессе развития свободы самовыражения все люди выложат своё сокровенное на всеобщее обозрение, то всё когда-то окажется фуфлом. Невозвратимым.
П. Н. Глубоко почитаю вышеперечисленных писателей. И всех остальных.
— — —
…В сосновом лесу легко разжечь маленький, игрушечный костёр: всюду валяются всяческие ветки и веточки — и перепревшие, и ещё годные, шишки; иногда стоят одинокие, во младенчестве умершие палки сосен или колючие веники можжевельника. Под ногами кривыми заплатами зелёный пружинистый мох, другой мох, серый с белыми прожилками, взбирается по стволам — он такой же тёплый, как кора, но очень мягкий, к нему хорошо прижаться спиной. Когда горит костёр, дым от моей сигареты ещё можно терпеть; на отражение огня в её глазах можно смотреть бесконечно.
Из всех деревьев сосна, наверное, стареет раньше всех — уже в юном возрасте её ствол покрыт морщинами.
…Идём бесконечными заливными лугами. Овсянки нетерпеливо раскачиваются на розетках пижмы, поджидая нас, потом перелетают вперёд и снова ждут, заливисто смеясь. То же самое, но уже на дорожке и молча, проделывают трясогузки. Идём довольно быстро — это называется антицеллюлитный поход. Я говорю, что устал и задохнулся от запаха трав. А она мне верит; ещё мне кажется, что у трясогузок тоже не бывает никакого целлюлита.
Человек изнутри кривоват и угловат, всовывает кое-как в себя другого — получаются обрезки. И у того, другого, тоже самое получается. И потом общаются два обрубка, и лихо им, и нескладно.
…С ней хорошо собирать ягоды, не надо никакой посуды — только ладонь. От черники у неё чёрный рот, а от земляники — сладкий, и волосы пахнут вареньем. Грибы она видит лучше меня и радуется каждому отчаянно — всякий раз как тайно желаемому, но нежданному подарку.
Лес она любит совсем по-другому, для неё он не живой, он — добрый. Всегда добрый. Я же, старый мужлан, до сих пор считаю, что живое не может быть всегда добрым; и наоборот.
…Вдруг собираемся и едем далеко, за сотню километров. Есть такое место на Оке: стоишь на верхотуре и смотришь, как из-под твоих ног вниз, очертя голову, сбегает извилистая каменистая дорога, она теряется в луговом разнотравье с какими-то доселе невиданными белыми, жёлтыми и синими цветами; луг тоже опасно кренится вниз и заканчивается тонкой полоской ивняка, за которой вальяжно разлеглась река. Противоположный берег ещё круче: от реки — изумрудная полоска травы, потом вверх вздымается тёмно-зелёный, без единой проплешины, лес и трётся о небо частой жёсткой щеткой, и небо в том месте самое чистое. Если спуститься вниз и пройти километра три по лугу вдоль реки, то попадёшь в заброшенный сад, где старые яблони растут вместе с орешником, ивняком и ольшаником. Здесь мы в августе собираем сумками яблоки десятка разных сортов, а ещё мелкие, пупырчатые, горьковато-зелёные груши. А вверху, на самом старте перелёта высот, откуда видны до дальних далей и лес, и луга, и полная неба река, в голову лезут ужас какие глупые мысли:
Незачем приходить в этот мир, если не приобщиться к его красоте, а чуть приобщившись — незачем в нём оставаться. Потому что — понимаешь — полная общность, слитность никак невозможна.
…Раньше была у меня палатка «Малютка», я с трудом в одиночку входил в неё по диагонали. А вот вдвоём с ней размещались легко, даже оставалось место для вещей. Как-то поехали в Москву, помню, долго ходили по мутным мартовским лужам на чёрном асфальте, дивились прохожим, автомобилям и магазинам, купили новую, просторную палатку. И всё не так. Я подтыкаю под неё одеяло, но потом, вертясь во сне, норовлю стащить его на себя, а ненужные раньше вещи важно смотрят из углов. Наверное, сколько ни приобретай пространства — оно обязательно заполнится самовлюблённым хламом, и только отыскать друг друга в нём становится трудней.
Я иду задом наперёд, будущее вгрызается в шею. Я оборачиваюсь и чешу ему пузо — оно щурится и утробно хрюкает. Тогда я оборачиваюсь снова и смотрю на костры в её глазах. Мне не защитить её от будущего, я могу только перестать наконец вертеться.
— — —
На Луне живут души бродяг, изгнанных из ада и рая за некоммуникабельность. В полнолуние, когда зов их особенно силён, никак невозможно уснуть. Луна встаёт над горизонтом огромная, рыхлая и близкая — кажется, легко дотянуться и проткнуть её пальцем — зато потом, поднимаясь вверх, становится далёкой и недоступной, наверное, душам там живётся спокойно. Мысли торчат из мозга, как извивающиеся червячки, ни одну целиком не вытащить — только кончики обрываются.
С местных душ весной сходит снег. Остаётся мусор, собачьи кучки и наполовину перепрелая прошлогодняя листва. Сороки унесут в свои гнёзда всё ценное и блестящее, мусор уберут дворники, остальное будет вперемешку с дождями и солнцем впитываться в душу, и останется она голой до первой зелёной травы.
Ветер в городе — повелитель мусора. Гонит его от одного угла дома к другому, поднимает вверх, встряхивает, небрежно роняет на асфальт, убегает куда-то по своим делам, возвращается, собирает мусор в кучку, прячет под куст и снова исчезает. Иногда выберет полиэтиленовый пакет и рывками подбрасывает вверх, а добравшись до крыши дома, бросает — тот планирует к земле важно, поблёскивая на солнце, так что позавидовал бы и осенний кленовый лист.
Во дворе мусором интересуются вороны и полугодовалые щенки из подвала. Вороны деловито треплют яркие обёртки, пробивают в бумаге красивые звёздчатые дырки и ругаются на щенков — те выхватывают у ворон из-под носа самые пахучие куски и носятся с ними по двору, не зная, куда зарыть. В отличие от людей, полагающихся на Гидрометцентр и собственный опыт, щенки думают, что вслед за мартовскими морозами непосредственно наступят ноябрьские и всё вновь покроется снегом.
В лесу ветер — повелитель крон. Кроны понарошку шумят, аккомпанируя синицам, только что выучившим новый весенний мотивчик. Снега здесь уже нет, только лёд по тропинкам — люди своими ногами продлили зиме жизнь.
В поле ветер треплет сухие палки репейника и пижмы. Они чуть заметно вздрагивают, трясут головами, но не ломаются. Тогда ветер принимается за меня, пытается повалить на землю, густо облепляет руки, лицо и влезает в уши. От ветра в голове становится прохладно и просторно, выдувается весь налипший мусор, а червячки прячут свои извивающиеся хвостики.
Я как-то спросил у Матохи*, почему ветер, даже в грозной своей силе, звучит так грустно, даже жалобно. «Когда-то давным-давно», — рассказал Матоха, — «Ветер был самым красивым из всех стихий — глаз не оторвать — и пел весёлые, задорные песни. Позавидовали ему все остальные — ну, почти все — подстерегли на рассвете минутку, когда Ветер спал и напялили на него шапку-невидимку, чтобы никто больше не видел лица Ветра. А рук-то у него нету, есть лишь большие, сильные крылья. Вот с тех пор и летает он по всему свету, грустно воет и скребётся обо что попало, а шапку-то ту снять не мошет. Потому что хитрость супротив крыльев завсегда сильнее была». Лукавит что-то Матоха…
*Матоха — знакомый из Тридевятого.
— — —
Есть между ночью и утром такое время, когда тьма уже устала и уползла в овраги и лисьи норы, а свет не торопится вылезать из замшного зоревого угла. В городе выключают фонари, автомобили притушивают фары, обессиленная луна лишь чуть подкрашивает остуженные ладони мёртвым синим светом. В это время умирают тени, и зыбкая волшебная сила властвует над миром.
Ранней весной в лесу так тихо, что слышно, как личинка короеда, как старый будильник, мерно тикает внутри дерева, старательно отсчитывая время жизни до окукливания. Если отогнуть от сухого ствола кусок отставшей коры, то обязательно под ним найдёшь стайку бледно-жёлтых грибов-трутовиков и одинокого усатого жука, дрожащего от злости и от холода. Живые деревья и кусты стыдятся своей наготы, отворачиваются и молчат. Ковёр старой листвы пропитан чуть пенящейся под ногами бурой влагой, земля под ним голая, холодная, пахнет сырыми рукавицами.
Ивы стоят в реке по пояс, черёмухи — по колено. На берегу длинные пепельные космы прошлогодней травы лежат, причёсанные в одну сторону, как волосы старой учительницы. Репейник, потерявший за зиму свою злость, зацепится по привычке, помотается, да и отвалится без сил. В кроне старой черёмухи сороки строят гнездо, похожее на бесформенную кучу веток, ветки толщиною в мизинец, все кривые и с рогулькой на конце. Вода поёт свою песню на несколько голосов, как всегда очень стройно.
Что-то зовёт тебя, и как будто приоткрывается — а не разглядишь, говорит — не расслышишь, но знаешь — очень важное, может быть, что-то общее для тебя и того, зовущего, включающее твоё существование в себя полностью, и в то же время полностью находящееся в тебе самом. Нас тут немного, можно и пооткровенничать: это «что-то» я называю истоками реки, и поиск тех истоков — одна из самых важных всего вот этого
Сколько ни отговаривали меня умные люди и ещё более умные нелюди — всё не могу я отказаться от тех поисков в лесу, на речке, в волшебном действии сказки, переходящей в сказочную действительность, в снах, бессонницах, странных людях и странствующих словах, в болезненном внутри себя разрывании. Скажет нормальный человек — ну, и ищи себе потихоньку, чего писанину-то разводить! — да вот только в немощи своей человеку легче всего обратиться к слову, иже бе от начала, ведь слово — как сказал бы Леший — оно ведуном ходит.
Елпень.
Он явился свету весёлый, пахучий, крепкий, с ногами, глубоко зарытыми в землю, на светлом лице — множество желтоватых кругов, как будто он всё удивлялся миру. Тайны своего рождения он не знал, лишь смутно чувствовал, что она связана с болью. И не хотел об этом думать — впереди была целая жизнь. Приходили мужики, ставили на лицо бутылку и лёгкие белые стаканы, разламывали чёрный хлеб. Стаканы уносило ветром — приходилось в них всё время подливать, а хлеб, полежав на лице, пропитывался крепким еловым духом и становился необыкновенно вкусным. Опавшие жёлтые берёзовые листья ему были очень к лицу, а зимой он примерил белую шапку набекрень и забурел.
Весною толпами пошли любители шашлыков. Они рубили на нём дрова и сделали на лице большую выбоину. Ноги в земле болели и чесались. Откуда-то появились муравьи, деловито побегали вокруг, осмотрелись и начали строить муравейник тут же, у него под боком. Муравьи были добрыми соседями. Странно, что они совсем не умели ползать или ходить, как многие другие знакомые насекомые — муравьи или стояли, замерев, на месте, лишь шевеля усиками, или уж бежали, сломя голову. И они никогда ни к кому не подкрадывались. После дождя в выбоине на лице скапливалась вода, правда, ненадолго. В ней отражались деревья, небо, солнце или звёзды, хоть немного, но это были его, личные солнце и звёзды. Прилетали бабочки и птицы и пили воду у него с лица. Муравьи плохо плавали. Они энергично гребли всеми лапками, но не держали направления, плыли по кругу, пока не захлёбывались.
Потом пришли маленькие люди и принесли огонь. Они бросали в муравейник пучки горящей травы и ворошили его палкой — им нравилось смотреть, как муравьи, корчась, поджариваются. Для муравьёв люди, даже маленькие — слишком далёкие и непонятные, для них был лишь огонь — стихия, рок, но они никуда не убегали от муравейника, бросались на пламя и пытались его кусать. Рок появлялся несколько раз, пока муравьи, те, что остались, не ушли, бросив остатки муравейника — его потом размыло осенними дождями. У нашего героя прогорела одна скула и её вскоре проломили топором — больше вода не скапливалась на его лице. Ноги всё больше чесались, теперь он понимал, что они отмирали: ведь он был им не нужен, потому что они ему были не нужны.
Шло время. Однажды вокруг появилось много новых пней — молодых, улыбчивых, светлолицых. Стало вокруг просторно и прозрачно. Молодые, с лицами, удивлённо смотревшими в небо, наперебой говорили о будущем, которое за ними, что они крепче и основательнее сидят в земле, чем прочие, и им любая буря нипочём. О том, что их появление — результат, а в любом результате заключена цель. Наш герой не спорил, мысли его оставались на месте, как старая собака, спущенная с поводка. Реальность для него уменьшалась, превращаясь в неясное, туманное пятно, её место занимали воспоминания или сны — он не знал, как это назвать, да и не нужно было. Одни сны были добрые — про юность, про удивление миру, про то, как муравей трогает усиками небо на его лице; другие странные и непонятные — будто бы подняло его от земли куда-то ввысь, кто-то свистит в уши и страшно кружится голова.
— — —
…Дождик кончился. Я смотрю из окна на лужи — беспомощные какие-то, слепые. В пасмурную погоду у луж бывают очень грустные лица. Холодно. Юная вишня под окном расцвела — и осыпалась в один день от стужи. Люди спешат домой, чтобы обогреть жилища своим теплом, а деревья, уже зелёные, остаются мёрзнуть. Только дачники, собравшись в группы по два-три человека, плачут у подъездов, опустив головы. Если бы все люди вышли на улицу, может быть, деревьям стало бы чуть теплее. Тихо, не поют птицы, поэтому слышно, как с берёз падают отмороженные майские жуки. Ночь подкрадывается сотней чёрных пушистых кошек.
…Просыпаюсь без всякого будильника, когда небо на северо-востоке лишь чуть светлеет. Не хочется спешить, никуда спешить не хочется. На речке первым делом развожу костёр — для тепла и общения. Костёр умеет стрелять, трещать, хрипеть, ворчать, гудеть, сипеть и просто тихо разговаривать — со мною одним. В отличие от птиц, которые поют сами по себе, как будто бы меня здесь нет. Низко над головой висят белые кисти черёмухи, но почти не пахнут — берегут свой запах от мороза.
…А ведь ходил когда-то на рыбалку и зимою — ничего, не мёрз. Наверное, не хватает витаминов. Витамины уже появились по краям леса и на полянах — барашки или, по-учёному, первоцвет весенний. У него жёлтые горбатые цветки и сочный стебель со сладковатым, чуть аптечным вкусом. На пригорках с подсолнечной стороны уже вылез щавель, по берегам речки прорастает сурепка, по вкусу напоминающая редис. Даже молодые листочки липы вполне съедобны, и наверное, в них имеется какой-нибудь витамин. Нету его в макаронах. На упаковке написано, сколько там жиров-углеводов, а витаминов — нет. Макароны, жареные с салом — моё любимое блюдо. Нет, самое любимое — салат оливье, который я называю плебейским, с колбасой, близкой по составу к той, за два двадцать. Но оливье — праздничное блюдо, а макароны — ежедневное.
…И у отца — тоже. Он резал сало на крупные бруски — те шипели и плевались на сковородке — потом добавлял варёные макароны, крупнокалиберные, серого цвета, сейчас таких и нет. И поджаривал до корочки. Отец был маленького роста, худой, молчаливый и очень застенчивый. Он тоже долго читал на ночь, прочитал у меня зачем-то все книги по философии, даже этого жуткого Лосева, которого я впоследствии, не знаю почему, не снёс в библиотеку и теперь в одном из томов храню сто долларов на чёрный день. Месяц, учитывая макароны. Может быть, из-за этих макарон он заболел язвой желудка, его положили в мае в больницу и лечили там полгода, а язва всё увеличивалась. А в ноябре отпустили на одну ночь домой. Помню, было холодно. Вот в ту ночь он и умер, от прободения, у меня на руках, пока ехала скорая. В те времена (90-е) наше здравоохранение, вроде бы, переходило на рыночные рельсы. Не знаю, перешло или нет — я никогда не работал стрелочником.
…А дед любил тюрю или, как он её называл, мурцовку. Кусочки сухого чёрного хлеба и репчатого лука заливаешь кипятком, добавляешь подсолнечное масло, соль — и всё. Каждый вечер перед сном дед рассказывал мне сказки, которые тут же и выдумывал. Он тоже умер дома, мучительно, от рака лёгких. Но каждый день, до самого конца, к нему приходила доктор — пожилая усталая женщина с гладко зачёсанными назад волосами цвета летнего облака (60-е).
…До мурцовки я пока не дошёл — видимо, возраст ещё не тот. Должно же что-то быть ещё и впереди.
— — —
Иван Сергеич — небольшого роста, плотный, передвигается быстро, мягко, по-кошачьи. Лицо круглое, глаза чёрные и жгучие. На щеках и подбородке, несмотря на ежеутреннее бритьё, к вечеру отрастает грязно-белая щетина. Сверху головы, наоборот, всё чисто и светло, небольшие пегие кустики над ушами лишь оттеняют блеск. Почему-то врачи до сих пор не научились пересаживать мужчинам за 40 кожу с подбородка на затылок и наоборот. Но Иван Сергеич и так нравится женщинам — за весёлый нрав, песни и чёрные глаза.
Иван Сергеич — хохол. Именно хохол, не Украинец. Потому что Украинцы — это очень особые люди, среди них у меня и знакомых-то нет. Как почти нет среди Русских, Белорусов, Евреев и так далее. Поёт он прекрасно и совсем не хитрый, скорее даже наивный. Когда его обманывают, он делает большие чёрные глаза, говорит: «Да иди ты!» и тут же верит. По этой причине среди знакомых желающих его обмануть не находится — никакого спортивного интереса; занимаются этим успешно лишь профессионалы — политики, журналисты, чиновники и вообще рекламщики. По профессии Иван Сергеич физик, хотя и лирик в душе; сам он считает, что каждый хороший физик должен быть немного лириком. И не физик тоже.
А ещё Иван Сергеич рыболов. Убеждённый рыболов-зимник (есть такие опята-зимники, тоже растут на деревьях, но принципиально зимой). То есть, совсем как я, только наоборот. Нет, сколько-то лет назад я тоже рыбачил зимой, мы пересекались с Иван Сергеичем, он брал меня с собою куда-то далеко. Там был отменный клёв, масса людей бегала вокруг и сверлила лёд. Я привозил много рыбы и каких-то неясных ассоциаций памяти, очень похожих на кормление голубей на привокзальной площади. Зимой на рыбалку я любил ходить один. Пока идёшь по городу — в валенках, ватных штанах, телогрейке, шапке-ушанке, с ящиком за спиной и ледобуром на плече — тебя облают все встречные собаки, обкаркают вороны, изничтожат взглядами почтенные домохозяйки. А потом — тишина. Идёшь не спеша по речке, а она всё время увиливает от тебя, скрываясь за новым поворотом. За тобой тянется сиротливая цепочка следов, да и та потихоньку забивается большими тёплыми снежинками — письмами ангелов, как сказал один хороший человек — чтобы никто тебя не выследил. Да, снежинки в мороз кажутся тёплыми на ощупь. Рыбы я ловил мало или вовсе не ловил, всё больше разглядывал тишину — зимой на маленькой речке, вдали от жилья, её очень хорошо видно.
Те же сколько-то лет назад, когда я начал летом каждый рассвет встречать на речке или в лесу, зимнюю рыбалку я забросил — может быть, память просто отказывалась столько вмещать, да и поотморозил себе всё, что можно. (Что нельзя — не отморозил! Какая, вроде бы, разница — зима, лето; рыба — она и есть рыба: голова и хвост, между ними чешуя, под ней кости и немного мяса). А может быть, дело в живой, текущей воде. Ещё в траве, цветах, деревьях, птицах, козявках… Когда не клюёт, можно прилечь на траву и просто смотреть на речку, и она вытягивает из тебя все мысли — это анестезия для мозгов, для глупостей, то есть. Можно потрогать мрачного жука за длинный ус. Нет, ну а зачем ещё тогда этот ус, длиннее в полтора раза всего остального? Жуки реагируют по-разному: одни убегают ровно и стройно (жуки никогда не виляют задом), другие грозно заинтересовываются, напыживаются и размахивают усами — ну-ка, тронь, третьи, мои любимые — покосятся мудрым выпуклым глазом на не в меру расшалившегося бездельника — так, что становится стыдно — и в том же темпе важно удаляются прочь. Трава лесных полян, заливных лугов! Чёрная, загадочная ночью, сверкающая бриллиантовыми каплями росы после восхода солнца, остро и горько пахнущая в знойный полдень! Побережье наших южных морей — скалы и песок, Дальнего востока — песок и скалы, юго-восток — просто песок, Карелия, Кольский — скалы и мох, северное побережье — мох и скалы, теперь понимаю, откуда слово «скалиться». Твёрдо взгляду и ладоням, не говоря про остальное. В тайге травы мало, там ягодники, трава не любит хвойные деревья, она любит берёзы. Остаётся пятачок: Нечерноземье и Черноземье, я бы сказал — травоземье.
Иван Сергеич летом рыбу, наоборот, не ловит. И поехали мы с ним за налимом поздней осенью — вроде бы уже не лето, но ещё и не зима, ни нашим, ни вашим. Я наделал два десятка закидушек, Иван Сергеич взял две тяжеленные трёхколенные бамбуковые удочки с латунными катушками — такими, наверное, ловил ещё Сабанеев. Потому что он, видите ли, спортсмен, и ловить будет по-спортивному. К выбору продуктов питания отнеслись менее основательно. Вообще Иван Сергеич закуску понимает, но вот еду отдельно от выпивки как таковую не признаёт, опыт семейной жизни научил его лишь забегать в кабак перед домашним обедом. Поэтому на берегу при распаковке сумок оказалось множество солений, маринадов, шмат сала и два кило сырой картошки. Дрова мы забыли.
На берегу Оки осенью трудно найти сухие дрова — рыбаки сожгли за лето всё до щепочки. Сырой ивняк не хотел гореть, даже когда мы выпили по третьей. Иван Сергеич говорил, что нужно набрать определённый градус, тогда гореть будет всё. Бензин давал кратковременный эффект, его было в обрез, водку вообще жалко. Шёл мокрый снег. Я предложил максимально повысить градус внутри себя, закусить согретыми в ладонях солёными огурцами и залезть спать в машину. А утром показать мне класс рыбной ловли реликтовыми снастями. Но Иван Сергеич хотел печёной картошки, из принципа. Пришлось одному идти забрасывать закидушки. Пока я возился, совсем стемнело. Небо, берег и река превратились в одно существо, злое, принимавшее меня за чужого. Кто-то дул из-за угла, надув щёки и вытянув губы трубочкой; ветер разгонялся по реке, как конькобежец, у него были быстрые влажные пальцы — это невидимые снежинки касались лица. Волны, шелестя, бросались на берег и норовили ухватить за сапоги, клацая зубами. Неожиданно сзади поднялось зарево, а на воду упала моя тень, кривая и дрожащая. Градус был достигнут, я посрамлён. Мы закусили поджаренными на палочках до текучести ломтиками сала. Я лёг спать, а Иван Сергеич ещё долго торжествующе палил костёр и успокоился только когда сжёг прибрежный ивняк, картошку и левый рукав телогрейки.
Утром, когда ветер раздул холодный сизый пепел, под ним обнаружились почерневшие латунные катушки. Антикварные удочки пали жертвой градуса — сухой бамбук прекрасно горит. Следующей весной, на майские праздники, мне довелось побывать в тех местах. Покромсанные Иван Сергеичем кусты ивняка, дав ростки, были похожи на праздничные зелёные шары.
— — —
Пока горит сигарета.
Первым дымом не затягиваешься — привычка с детства, когда прикуривали от спички: серный дым очень горький, горше, чем от сухих опавших листьев. Во втором классе, на большой перемене, выходили в заброшенный парк, что рядом со школой. В апреле парк чёрный, в нём растут старые, почему-то все уродливые липы. Земля под прошлогодней опавшей листвой тоже чёрная; мы собирали листья, растирали их в ладонях, заворачивали в кусок газеты, восторженно и мучительно курили. Кислая слюна, заполнявшая рот, пузырилась и никак вся не сплёвывалась. Из-за вкуса она казалась бурой. На уроке плевалась ручка. Если отвинтить у ручки попку, под ней окажется такая грязно-жёлтая соска. Когда нажимаешь на соску, ручка фиолетово пенится и плюётся из-под пера. Лучше, когда в чернильницу. Окунаешь в чернильницу перо и отпускаешь соску — ручка пьёт с утробным молчанием. Потом протираешь перо промокашкой (или рукой) и завинчиваешь ручке попку. Руки всегда в чернилах и пахнут как будто какими-то лекарствами, вроде тех порошков, что в завёрнутых конвертиками серых бумажках. Иногда ручка плюёт в тетрадь, будто бы нечаянно. Получается клякса, похожая на тучу. Туча всегда спит с открытой форточкой, а едва проснувшись, выжидательно смотрит на полнощёкую Мадонну, что висит на стене. Мадонна презрительно улыбается туче в форточку, та щерится в ответ. Она нарисована на календаре, который мне подарили много лет назад, в мой «счастливый» год. Счастливый год, оказывается, у каждого бывает раз в 12 лет, и цикла два Мадонна уж точно провисела. Пока я не выкинул её прошлой осенью во время ремонта. Просто у туч хорошая память. Я не поехал сегодня на речку, потому что вчера вечером вёл себя плохо и должен быть наказан. Думаю, что нужно иногда себя плохо вести, иначе смысл хорошего поведения потеряется, но мне от этого не легче. Но встал всё равно рано, чтобы успеть первым себя наказать, опередил всех, в том числе читающих это. Сплющенный окурок испустил последнее дыхание тоненькой синей струйкой, оно завилось в спираль и навсегда ввинтилось в пустоту.
— — —
Утопия.
…к концу июня построили вокруг города забор в полтора метра высотой и перекрыли ливнёвку. Дожди быстро заполнили город и поддерживали средний уровень воды примерно по колено. По улицам не бежали суетливые ручьи — застыла сморщенная дождём голубовато-зелёная водная гладь, из которой торчали дома и деревья. Штормило редко.
Многие, конечно, уехали. В сухие места: на дачи, к родственникам в другие города, в отпуск — на Канары, в Турцию, в дождливую Англию. Те, что остались, жили дружно. С первых этажей на всякий случай перебрались к тем, кто повыше: ко мне, например, переехала одна брюнетка с соседней улицы. Полностью исчезли голуби и автомобили, частично вороны и галки. Стало очень тихо.
Бездомные собаки ушли из города, тех, кто нипочём не желал уходить, взяли к себе жители. Кошки же все пожелали остаться. В ясную погоду на каждом жилом подоконнике сидело по кошке, а то и по две. Кошки щурились на отражения в воде и, как всегда, думали о чём-то своём. Вообще, в хорошую погоду было весело. И солнца, и звёзд получалось в два раза больше. Молодёжь по ночам купалась голяком, в лунном свете, как головки брынзы, блестели задницы.
Магазины не работали: тех, что по всем подвалам раньше торговали заменителями еды — вовсе затопило, киоски и павильоны подвсплыли, легли на спину и медленно кружили стайками на глубоких местах, а всяческие супермаркеты забаррикадировались, как в осаде. На работу никто не ходил — а так как горожане преимущественно производили полиэтиленовые пакеты, торговали или, на худой конец, были начальниками — это ничего не изменило. Начальники уехали в другие города и легко устроились там — их, как известно, много не бывает. Днём жители пекли хлеб и пироги, собирались на мелководье посудачить о погоде, общались с сушёным миром в социальных сетях, а вечером ходили друг к другу в гости. Те, кто раньше занимался ходьбой с лыжными палками, перешли на плавание с ластами. В общем, мало что изменилось.
Сперва жители частенько приходили к забору и с тоской смотрели на зелёную траву, потом траву вытоптали. Первыми к городу потянулись жители окрестных деревень и фермеры. По утрам они приносили продукты: муку, молоко, творог, яйца, масло, овощи и самогон, иногда мясо. Кто из жалости, кто за деньги, многие — за пироги, уж очень вкусные пироги научились печь жители города. Потом — как прорвало.
Представители развитых стран быстро построили за забором временный городок из красивых игрушечных домиков — с обещанием оставить его впоследствии в распоряжение местных властей. У забора толпились болтливые итальянцы с макаронами, узкоглазые японцы и китайцы с рисом, весёлые французы с сыром, кто-то коричневый с фруктами, важные американцы угощали жвачкой. Жвачку не брали, как продукт мусорный. Иностранцев угощали пирогами и дарили поделки из яичной скорлупы. Появившиеся откуда-то ответственные лица распорядились вывесить над забором плакаты: «Не влезай — опасно для жизни!», «Разжигание костров, распитие спиртных напитков и курение табака строго запрещено!» и «Аборигенов с рук не кормить, продукты отпускать только в тару!». Ответственные лица охотно раздавали интервью выстроившейся в очередь прессе, отдавая предпочтение иностранной. Одна часть прессы писала, что во всём виноваты коммунисты, другая — что демократы, остальные усматривали вмешательство инопланетян. Операторы снимали, как жители города по вечерам буколически прогуливаются по мелководью, прежде чем пойти домой, чтобы выпить самогонки и закусить пирогами. От них совершенно не оставалось следов, ведь вода, в отличие от земли, легко затягивает все следы, и вообще шрамы. Рано утром и поздно вечером стену окружали художники с мольбертами. Члены недавно образованного «Общества Второго Потопа» весь день пели грустные псалмы, время от времени поправляя толстые зелёные хвосты из папье-маше, прикреплённые к ним сзади. Стало доброй традицией бросать в воду через забор монетки — на счастье.
В конце августа, перед началом учебного года, воду спустили. Жители собрали монеты: вышла неплохая сумма, в том числе — в валюте. Как-то быстро на улицах зазеленела молодая изумрудная трава. Вернулись голуби и начальники. Всё становилось на свои места, только кошки не желали покидать новых жилищ, сидели на подоконниках и, как всегда, думали о своём. В их голубовато зелёных глазах всё ещё отражалась вода.
— — —
В середине России ногу Мефодию отдавил своим поездом великий писатель. Вторую — великий политик автомобилем, там же, но позже. Больно почти не было. Умная бабка Параня, местная ведьма, всё залечила, но ступни остались расплющенными, как ласты, так что Мефодий совершенно не мог танцевать, о чём не догадывался, так как не танцевал сроду. Зато можно было ступать по снегу и болоту, не проваливаясь, что было очень кстати, потому что Мефодий часто ходил в лес, на далёкую поляну, где зимой подкармливал лесных жителей, а летом выращивал перламутровые подосиновики.
Писатель успел заявить, что знает нужды русского народа, потом помер. Бабка Параня всё твердила Мефодию — иди да иди в город, требуй от власти за ноги компенсацию, пока не помер и второй. Дорога была длинной: через леса, луга, глубокую речку по старому деревянному мосту. Мефодий не любил город, но, устав от бабкиных понуканий, собрал котомку и пошёл, загребая пыль своими ластами.
В городе он отыскал власть и попросил за ноги две машины дров, по машине за каждую. Себе и соседу. Иначе, мол, пойдёт дальше, до самого великого политика — так научила бабка. Власть сказала, что никуда ходить не нужно, великий политик и так знает нужды русского народа, но за писательскую ногу они не в ответе, поэтому получается только одна машина. Мефодий быстро согласился, потому что долго разговаривать с властью не мог — такая она чудная — и пошёл восвояси. Вскоре в деревню приехал маленький автобус, набитый аппаратурой и весёлыми людьми, за автобусом — новенький самосвал с красной мордой, груженый навозом. Вытащив Мефодия из дома, говорили речи, потом свалили навоз кучей посреди двора. Всё снимали на телевизор; уезжая, наказали собравшимся местным жителям следить за программой.
Телевизоров в деревне ни у кого не было. Было радио — у Мефодия в доме, он иногда слушал, но мало что понимал. Вообще, жили скучно, молодёжь давно разъехалась, поэтому старики, никому не мешавшие, подолгу не помирали.
Мефодий разгрёб навоз тонким слоем по огороду, оставив себе несколько узких дорожек и стал ждать, что будет. Навоз оказался на редкость вонючим и, как сказала бабка Параня, бракованным: от коров, которых кормят не сеном, а модифицированными какими-то бобами. Сквозь него быстро и густо пророс чертополох и зацвёл. Мефодий любовался из окошка красными цветами, но ходить по двору было колко.
Лесные люди тоже кололи Мефодия сзади, под коленками, когда он пробирался по лесу к дальней поляне, но это было скорее щекотно. Ещё они бубукали грубыми мужскими голосами и хихикали женскими, переставляли местами деревья, а по ночам, когда Мефодий сидел у костра — смотрели в затылок. Мефодий был уверен, что если бы он не подкармливал их зимой, лесные люди его совсем бы извели, а бабка говорила, что он их избаловал.
Надо было заготавливать дрова на зиму — себе и соседу, а у Мефодия вот-вот должны были проклюнуться перламутровые подосиновики. Пока росли только обычные — с бархатистыми вишнёвыми и гладкими ярко-красными шляпками, а также белые, лисички, подберёзовики, грузди, мухоморы… Мухоморы Мефодий носил бабке.
Бабка сказала, что надо сызнова идти в город — искать оппозицию и жаловаться на власть и навоз. И просить дрова. Мефодий сходил — делать нечего. Оппозиция приехала на маленьком автобусе и грузовичке с белой мордой, но стареньком. В грузовичке в красивых заграничных пакетах был душистый порошок — гуманитарная помощь по программе просвещения и искоренения навоза. Посыпали порошком чертополох, заставили Мефодия прочитать по бумажке речь, всё сняли на телевизор. Уехали, обрушив за собой старый мост. С неспокойным сердцем Мефодий ушёл в лес; когда через три дня вернулся — чертополох увял, порошок спёкся в белёсую корку, через которую уже ничего не росло, но запах навоза проходил легко. Полюбовавшись из окна на засохшие колючки и послушав радио, Мефодий пошёл к соседу.
Сосед почти не мог ходить, но не из-за отдавленных ног, просто от старости. С ним было интересно поговорить, потому что он знал всё, то есть даже больше, чем бабка Параня. Обычно сосед сидел на крыльце и тихо беседовал с клёном, который — единственный — рос у него во дворе. Или записывал какие-то крючочки в толстую тетрадь. При встрече соседи обычно ругались для затравки, потом переходили к делу.
— Кирилл, а что такое цифровые технологии, по радио всё говорят, — спросил Мефодий.
— Что-то вроде корки на навозе у тебя во дворе: вонь стоит, а ничего не растёт. Давай про ромашки, — Кирилл достал тетрадь.
— Дрова на зиму надо… и запах этот из-под технологий — слушай, может, мне к тебе переехать? Ну что ты смотришь, не получается у меня с ромашками — болтают как будто в сто языков, ничего разобрать не могу!
— То есть, надо полагать, что ты два дня попусту окучивал подосиновики и чирикал с зябликами?
— Тоже мне, начальник! Рисует закорючки, да только всё зря — никто всё равно ничего не поймёт! Ладно, слушай, о чём ночью шептал старый вяз…
— То-то же! Не поймёт — да и ладно, а зря или не зря — это откуда зрить…
— — —
Сижу в комнате, смотрю на экран… в книгу… в рюмку… в потолок… Вспоминаю — на кухне нужно что-то сделать. Иду на кухню: два дверных проёма без дверей, поворот налево на 180 градусов. В комнате пол деревянный, жёлтый в полоску и скрипит, в коридоре — линолеум в скользкую крупную клетку, когда-то белую и синюю.
Стою посреди кухни и не могу вспомнить, зачем пришёл. Всё вокруг требует приложения добрых хозяйских рук, но это моё, так было всегда, мы с ним привыкли. Решаю применить проверенный ещё с детства способ: вернуться в ту точку, где настигла мысль.
Долго и задумчиво кружу по комнате — все точки кажутся примерно равнозначными как для мысли, так и наоборот. Забыл. Закуриваю сигарету и выхожу на балкон. За окном дождь, деревья и дом напротив, почти такой же, как мой, только его видно, а мой нет, потому что я внутри. Наверное, в этом всё дело. Пытаешься наблюдать за памятью, а это она за тобой наблюдает. Заваленная изображениями, словами, звуками, запахами, много чем ещё — всё в беспорядке. Как на кухне. Не может быть, чтобы я ходил туда-сюда с совершенно пустой головой, хотя это и было бы самое логичное и правдоподобное объяснение. Надо только вспомнить, вытащить…
На изгибе дороги стоит фонарь, над ним склонилась старая берёза. К стволу прибит скворечник. Когда-то у фонаря была стеклянная башка с тонкой шляпой блином. Днём фонарь имел довольно глупый вид, а ночью башка его светилась, оторванная от тощей шеи. Потом эту башку снесли. Остался некий перпендикуляр, или гвоздь, вбитый в землю. В туман, когда небо почти прислоняется к земле, перпендикуляр почему-то казался знаком минус: если обходить по часовой стрелке — земля минус небо, если против — небо минус земля. Шея у минуса мокрая и шершавая, под лохмотьями бирюзовой краски темнеет зелёная. Очень подробно помню эти лохмотья, в отличие от того, что нужно сделать на кухне. Внизу, в животе у фонаря, была дверца, прикреплённая болтами, потом дверцу оторвали и стало видно скрученные чёрные кишки, местами перемотанные синей изолентой. Это система выделения у фонаря, она должна выделять свет. Только без башки свет выделяться не может, так уж всё по-дурацки устроено. Если нагнуться и затаиться, то можно услышать, как ток носится по кишкам, сердито гудя на поворотах, а потом убегает прочь, к светлым пока ещё головам.
Берёза сызмальства тянулась к свету и осталась теперь склонённой над фонарём, так что скворечник мог бы легко рассмотреть шершавую его шею, если б было чем: какой-то хитроумный Одиссей забил ему в единственный глаз кривой берёзовый сук. А посмотреть есть на что: шея у фонаря с дыркою внутри, и в этой дырке вот уже три года устраивает гнездо мелкая птаха, вроде бы кто-то из пеночек — быстро вспархивает, не успеваю разглядеть. Если встать на живот и приложить ухо к шее, слышно, как звонко и дружно внутри пищат птенцы.
Да, ещё вспомнил слово: «благочестномудренне». Это из какой-то стихиры. Наречие. Длинное, шершавое, как шея фонаря, но сразу как-то понятно, что оно означает. И ничто другое. В значениях современных слов я не всегда могу разобраться, хотя они, ради экономии времени, обычно короче — как будто шрапнелью на тебя…
Стоп, шрапнель. Вспомнил — сваренную перловку нужно убрать в холодильник, иначе за ночь прокиснет.
— — —
«В минуты музыки печальной
Не говорите ни о чём.»
Н. Рубцов
Под музыку можно кричать, плясать, маршировать, вкушать напитки и закусывать — да всё, что угодно. На худой конец, её можно слушать. Тихая, печальная музыка по темпу отстаёт от времени, а жаль. В танце под такую музыку можно не скакать, топоча и потея, а легонько взять пальцами тонкую, чуть дрожащую кисть и почувствовать, как бьётся живая жилка на запястье… впрочем, я уже плохо помню. Если музыка маршевая, то предпочтительно похоронный — тогда врагу надоест ждать подхода ваших колонн, он разойдётся по домам и войны не будет. Основное достоинство любой музыки — потенциальная возможность исключить себя из слушателей. Потому как порой воздух настолько твёрд от звуков, что приходится жевать, прежде чем вдохнёшь. Через сто лет люди будут ходить на концерты тишины. Чем ближе к сцене, тем, конечно, дороже билеты, но и меньше перед глазами затылков, под которыми натужно скрипят мозги, а по бокам шевелятся уши в тщетном поиске звуков.
Час до рассвета — наверное, самое тихое время. Все окна темны, птицы своё отпели. Осень. На лавочке у подъезда сидят двое. Руки сплетены, перепутаны с коленями, глаза восторженно разглядывают темноту. Соседка, уже под 30, стройная, красивая, она здесь часто и не первый год, время от времени меняя кавалера — видимо, трудно подолгу выдерживать такой напор тишины, счастья и бесперспективности.
У кустов дорожка расходится на три стороны. Это куст преткновения. Вот и сейчас к нему приткнулся мужчина средних лет с интеллигентным лицом, подпоясанным декоративной бородкой с бакенбардами. Он тихо, но так толково и убедительно доказывает что-то невидимому собеседнику, что нет никакой возможности не согласиться. Я считаю, что это прекрасное состояние — когда ты можешь разговаривать с теми, кого окружающие не видят и, соответственно, не могут вступить со своими глупыми аргументами.
В крайнем подъезде открывается дверь и в чёрном проёме появляется блестящая фигура. Женщина выходит медленно, тяжело опираясь о палку. На ней светло-бежевое пальто с искрой до самых пяток, которое в свете фонаря похоже на сверкающий саван. Не успела женщина прошаркать несколько шагов, как со всех сторон к ней сбегается множество серых, похожих на свои тени, кошек. Задрав хвосты, кошки трутся мордами о саван и неистово мурлычат; женщина о чём-то шепчется с ними и выкладывает угощение. Днём она сидит на лавочке, у неё широкое жабье лицо с мятыми мешочками щёк по бокам от длинных неровных губ. «Мужчина, к вам вчера не заходили слесари из ЖЭКа?» — «Вполне возможно, сударыня, но я обычно никому не открываю дверь.» — «Странно, вот висит объявление, должны были ко всем зайти, проверять водопровод, я прождала весь день — никого…» Ей много лет хочется пообщаться с кем-то, кроме кошек по ночам.
На углу мусорные контейнеры с набитыми ртами, вокруг них щедрой кучей — то, что не влезло. В куче роется седой старик — длинный, тощий и прямой, как строительный уровень. Он гнётся только в одном месте, где-то посередине спины, даже не гнётся, а как будто резко надламывается. На нём начищенные до блеска ботинки, костюм, светлая рубашка и галстук, волосы треплются на ветру, как исподнее белой ивы. Он бывает здесь ночью, когда больше всего накапливается мусора.
На краю леса, у самой дороги, двое пацанов, лет 14-ти, жгут костёр. Пацаны в кирзовых сапогах, старых безразмерных ватниках, откуда тощие шеи торчат, как палочки; молча и задумчиво ковыряют прутьями в углях — может быть, пекут картошку? Летят искры, пламя костра нервно вздрагивает и кланяется каждой проезжающей машине.
Лохи, чудики, убогие, тихая пьянь, ошмётки цивилизации, создания печальной музыки. Легко нести эту печаль, на время освободившись от иной ноши.
— — —
Книги и фильмы сызмальства воспитывали в нас активную жизненную позицию, способствующую поискам неизведанного, а также сундуков с сокровищами, Прекрасной Дамы или хотя бы своего маленького счастья. Постепенно накапливаемый жизненный опыт, напротив, учил тихо сидеть в своей норе, изредка выглядывая — не выпало ли что-нибудь из переносимых туда-сюда сундуков. Это общеизвестно, как известно и то, что не эти соображения влияют на самые взбалмошные наши поступки.
В нашем городе есть маленький парк (парик?, парчок?), особенно красивый в мае, когда цветёт сирень. Вдоль единственной дорожки стоят лавочки, с трёх сторон окружённые кустами; разноцветные душистые кисти тяжело свисают и сверху — сирень всегда хочется попробовать на вкус, я и пробовал, если находил цветок с пятью лепестками. Вид портит лишь понурая урна, стоящая тут же, у лавочки. И испускающая некий контраромат. Лавочки, впрочем, тоже не ахти — без спинки, из толстых деревянных брусков, длинными гранями привёрнутых друг к другу с некоторым промежутком и покрашенные быстролинючим голубым или зелёным. Антивандальный проект; такие лавочки трудно поломать, но легко вырезать или выжечь на них слова, которые никак не помещаются в голове и лезут наружу из-за обширного своего смысла. А однажды я видел, как некий человечище под восторженный шёпот зрителей стучал по лавочке ребром ладони, истошно выкрикивая при этом «Я!», хотя это и так было видно.
По вечерам, особенно в выходные дни, свободных лавочек не найти, а в понедельник рано утром, до дворников, урны и всё вокруг них завалено бутылками и остатками закуски, соответствующими самому широкому спектру вкусов и финансовых возможностей. От бутылок из-под коньяка и фантиков от шоколадных конфет до аптечных фанфуриков и коробок из-под копчёной мойвы (жёлтые такие), с аккуратно сложенными на дне горкой хвостиками, а то и без оных. (Это непьющим всё равно. А у остальных, если спросить, что лучше: в сиреневом раю или за трансформаторной будкой, возмущённо гудящей и пахнущей кошачьим туалетом — они бы вам ответили.) И всё-таки запах сирени превозмогал! Он пропитывался утренним туманом и становился таким густым, что впору откусывать.
Вот в этом мусоре, прекрасным ранним утром идя на речку, я увидел бумажник. Осмотрелся на предмет подходящего тела в ближайших кустах. Раскрыл. В бумажнике была мелочь, паспорт и пропуск куда-то. Можно было оставить всё как есть или, наоборот, тащиться в милицию с последующими протоколами, вызовами, отпечатками пальцев и осмотром места преступления. Кстати, отпечатки я уже оставил. Или утопить в реке. Вяло, не по-утренне себя ругая, я засунул бумажник в карман, вернулся домой, переоделся и поехал в Москву, шоссе Энтузиастов, дом, кор., кв..
(За полгода до этого в кафе на Курском вокзале у меня стырили сумку. В сумке были полбуханки чёрного с отъеденной верхней корочкой, паспорт и пропуск в общежитие. Вокзальная милиция посоветовала меньше разевать рот, я на них не обиделся — не они же украли. Чтобы проходить в общагу без пропуска, нужно уметь делать лицо, я же только ломаю, а на мой паспорт взяли напрокат стиральную машину. Намучился, в общем…) На фотографии в паспорте был мужик средних лет с обвисшими щеками и взглядом на что-то мерзкое.
Днём пришла жара. В Москве пахло сутолокой и асфальтом. Шоссе Энтузиастов, прямое и пыльное, уходило куда-то в небо и дрожало там горячим хвостом. Оно оправдывало своё название — пессимистически настроенный человек вряд ли бы решился искать здесь дом с трёхзначным порядковым номером, да ещё корпус «В», затерянный во дворах с обкусанным небом, кривыми тополями и без единого кустика сирени. Дверь открыл мужик, очень похожий на своё фото, только без галстука и в трико с коленями, отвисшими до пола. За каких-нибудь двадцать минут разобравшись, в чём дело, он предложил выпить. Я и сейчас с трудом отказываюсь от такого, что грозит серьёзными жизненными трудностями, а тогда и подавно. Нет, пропуск ему не нужен, уволили с завода, на той ещё неделе, отмечает. Паспорт — дело хорошее, и мелочь пригодится, а хочешь бери себе — за труды, мне не жалко. Жена на работе. Звали его Лёха. Початая бутылка стояла на столе, на ней ослепительно блестело солнце. Водка была горячей.
К вечеру стало прохладней. Я решил пройтись до метро пешком, потому что очень хотелось пить. Купил пива и присел на скамейку в каком-то дворе. На соседней скамейке сидела женщина в большой и сложной красной шляпке, похожей на бригантину с полными ветром парусами, и разговаривала с двумя собаками — чёрной и в крапинку. Но это уже другая история, к сирени отношения не имеющая.
— — —
Если всмотреться, дома, деревья, люди и автомобили — не настоящие, они сотканы из воздуха, как мираж.
На пустыре маленькая женщина кормит батоном серых ворон. У женщины тонкие упрямые губы, маленький острый носик, на котором неизвестно как держатся громоздкие квадратные очки, их верхняя дужка залезает на серую вязаную шапку, похожую на перевёрнутое ведро. Ворон штук пять, они изумлены. Приседают и скачут боком, хватают кусок булки, пытаются поймать недоверчивым чёрным глазом взгляд за стеклом, вновь приседают и скачут. Иногда приседают просто так, на месте, и мне всё кажется, что сейчас вот начнут выкидывать ножки вперёд и руки в боки…
Внутри меня тоже миражи, только мутные, постоянно меняющие контуры, вдавленные друг в друга, забравшие весь воздух.
Первый снег неглубокий, с изнанкою из бурой опавшей листвы. Снеговик из него похож на трубочиста, а если дать ему метёлку — то на дворника, то есть на меня в лучшие годы. Основные ваятели ушли, маленькая девочка зачем-то пытается ввинтить сосновую шишку в центр скульптуры — наверное, это будет пупок. Чтобы найти лучшие годы, нужно отбросить все остальные, но отбрасывать ничего не хочется.
Потом пошёл дождик, и дворник поник, съёжился и выронил метлу. Дождик заполняет всё свободное пространство между домами, деревьями, людьми и автомобилями, тем самым делая их реальными. Настолько, насколько реален он сам.
А если свободного пространства нет, то дождика не может быть. Вот как внутри.
Вообще-то, внутри человека места больше, чем снаружи. Только бардак. Невозможно навести порядок, расставить всё по полочкам места, времени и действия. И очень не хватает воздуха и дождя.
На углу большого красного дома стоит куст рябины, усыпанный мокрыми и обильными до ломоты в зубах гроздьями. Среди красных ягод прыгает жёлто-бело-чёрно-оливково-синяя синица, тихонько напевая про себя. Она не просто прыгает, она ищет место, где будет выглядеть для прохожего окончательно и сногсшибательно. Один уже сидит под кустом, приоткрыв от внимания рот. Дождик, придав ягодам необходимый блеск, собирается на самой нижней грозди в большую каплю и падает ему прямо на макушку. Он вздрагивает, трясёт головой, будто махнул сто пятьдесят, занюхивает левой лапой, но взгляда от синицы не отрывает. После трёх капель приходится умываться.
— — —
Маленькая, стройная, часто задумчивая — сама не знает, о чём — зелёными глазами, тёмно-зелёными, как зелёнка в пузырьке. По виду и не скажешь, что принцесса.
Разве что на моём фоне, так на нём и головастик — Аполлон. Нос, борода, мешки под глазами, в местах массовых гуляний не бываю, чтобы не портить людям праздник, хожу всё больше лесом. И она со мною.
Ей бы блистать — в голубом и жёлтом, с кружевами у локтей. Говорит, не надо, наплевать. Упрямая. Упрямство — главное у принцесс, когда они об этом знают. Чтобы заставить её съесть пирожное, нужно сказать: «Вот это пирожное тебе есть нельзя!» И всё равно ничего не выйдет. Потому что — фигура. Я вот считаю, что пирожные очень полезны для фигуры, но кто меня слушает…
Не надо было эту дурацкую горошину подкладывать. Только из леса выбрался — сразу за горошину, ну а потом, конечно, «принцесса, принцесса!» Может, если б не знала, легче жилось… Много нас в том лесу околачивалось — принцы всякие, рыцари. Чего я попёрся, плебей, от сохи? Не знаю, шёл и шёл, а передо мною — зелёные глаза, тёмно-зелёные, как ель на снегу. Испытание такое было — пройти по тёмному лесу, чтобы тебя никто не съел. А ещё, как потом оказалось, чтобы ты никого не съел тоже. Ну, лес — давнишний друг, а от крови меня всегда воротит.
Конечно, сперва я ей не понравился, потом ничего, притерпелось — а куда денешься? Хотя принцев-то вокруг и сейчас навалом, и на белых лошадях, и с конюшнями целыми. Только ей это всё до лампочки, потому что — упрямство, так и говорит: «Ты единственный в моей жизни старый урод».
Да и принц нынче не тот пошёл. За лягушками, русалками (бррр!) приволакиваются, а кто и за другими принцами. Есть немного нормальных, но те на своих конюшнях пропадают. Не стало в мире романтики… И ведь кто-то кого-то жрёт всё время — как из лесу не выходил, вот и сейчас отгрызают правую подмётку и по волосику из макушки выщипывают.
А она очень любит лес, может быть, больше, чем я. И ещё — не стареет. Смеётся: «Ты,» — говорит, — «хоть и плебей, но упрямый, видишь — вот морщинка, и вот, и вот…", — не вижу, наверное зрение совсем ослабло. Вижу глаза — зелёные, тёмно-зелёные, как фольга под стёклышком от вермута в секретике из детства.
— — —
Чуть тише!
Кто был в лесу в сильный снегопад, слышал, как осторожно снежинки касаются веток. В городе не слышно даже ветра. Чтобы не забывался звук человеческого голоса, изобретены устройства, записывающие его и позволяющие воспроизвести с громкостью, заглушающей звучание других изобретённых устройств — из каждого проносящегося авто слышна победная песнь. Кто-то здесь зацелован! Там кого-то побили! Ямщик на своей тройке звучит всё более уныло. Май, первые капли дождя, самые крупные, плавятся на горячем асфальте, на небе по-хозяйски располагается компактная, но очень серьёзная и мохнатая туча, беззонтичные граждане, теснящиеся под козырьком летнего кафе, с тревогой и одновременно с затаённой радостью смотрят вверх — вот, сейчас! — когда доносится ещё отдалённый, горловой раскат грома, девочка на руках у мамы устало-безразличным, явно скопированным у взрослых голосом произносит: «Дядя Саса пьисой». «Дядя Саша — наш сосед, сверху», — почему-то смущённо объясняет мама. А вот бурные овации, топот, свист и улюлюканье создаёт монстров, способных питаться только ими. Нет, ещё стрельбой и взрывами бомб. Когда одного такого посадили в клетку и стали кормить равнодушием, лишь слегка приправленным презрением, он вскоре сдох. Шучу, конечно, они сами кого хочешь посадят. В первую очередь тех, которые считают, что самые главные человеческие слова произносятся шёпотом, а часто и вовсе остаются несказанными. И неуслышанными тоже.
Спокойствие, только спокойствие. На улицах не слышно смеха и плача. Улица — место, которое нужно преодолеть по-возможности тихо, не попав под обстрел, пройти из п. А в п. Б. Там включить узнавалку и удостовериться, что по-прежнему стреляют и аплодируют — значит, всё нормально, жизнь идёт, можно возвращаться в А. Встретив по дороге знакомого, улыбнуться, поздороваться, обязательно спросить: «Как дела?» и с отвращением, как гусеницу, отдирая от губ улыбку, поспешить прочь. В моём подъезде все со мною здороваются, я уверен — и те, что где-то сверху включают ровно в девять музыку и забывают выключить, и играют в крикет на полу большими чугунными шарами. И те, что откуда-то снизу и сбоку указывают на забывчивость, старательно стуча чем-то по трубе отопления. Думаю, что если все, кому люди желают сдохнуть, достигнут желаемого — на земле останется человек пять, где-нибудь в тайге, не при делах. В опустевших городах поселится тишина и большой зелёный кузнечик, прыгнув на булыжную мостовую площади и утерев лицо (кузнечик всегда падает на лицо), попытается, по обычаю, затрещать, но его оглушит эхо от огромных домов.
— — —
Он появился в начале 70-х, посреди заброшенного пустыря, сплющенного между дорогой и серым бетонным забором с дырками наверху. По другую сторону дороги — грубо вспаханное спотыкучее поле, каждый год зарастающее чёрной полынью, за полем — мутная река. Слева поле упирается в косматые кусты бузины и мышиного цвета и вида здание со штакетником и облезлыми ёлочками по бокам — мы почему-то называли его «дурдом», справа — в глубокий оборонительный ров с гнилой, полной головастиков, водой на дне. По ту сторону рва железная ограда, за ней завод с малокурящими, но толстыми поперечно-полосатыми трубами, к реке от завода тянулись другие трубы, серые, зевастые — согнувшись, можно пройти внутрь, докуда не страшно — по ним текла жёлтая пенная вода. На другой стороне реки тоже завод, примерно с таким же набором труб. За бетонным дырчатым забором склады и цистерны, врытые в землю, какие-то ямы и бугры, кроме полыни растёт ещё пижма и в большом количестве — лопухи, в конце лета покрывающиеся седым репьём. Здесь мы с братом ловили тайником птиц; синица стоила на рынке три рубля, щегол — пять, только ещё нужно было сделать клетку.
Все магазины в нашем районе располагались на первых этажах жилых домов и названия имели скушные, нескандальные: Заводской, Четвёртый дом, Нижний. В них уютно скрипели полы, сладко пахло селёдкой, мышами и ванилью, крупнокалиберные макароны
близко соседствовали с леденцами «Барбарис», а степенные продавщицы успевали каждого расспросить о новостях под пулемётную дробь деревянных счёт. Этот, новый, на пустыре, был сам себе магазин и ничего больше, и назвали его ёмко и хлёстко — «Петля». На дороге напротив сделали автобусную остановку. Автобус с круглыми припухшими глазами и плоской мордой, собранной в морщины — всегда, казалось, чем-то раздражённый — нехотя, со скрипом, останавливался, и кондукторша объявляла: «По требованию», потом, немного помолчав, добавляла: «Петля». Мне тогда было непонятно, почему — по требованию, а не по желанию.
Пустырь не бывает пустым, каждый пустырь в какой-то степени свалка. Ржавые железяки, изодранные автомобильные колёса, обломки, ошмётки, огрызки — среди всего этого новый магазин чувствовал себя не потеряно, одиноко, нет, чувствовал царём. Из стекла и бетона. Внутри всё по отделам: кондитерский, мясной, бакалея, хлеб… и главное — вино-водочный, слева, в стороне от всех. Там весь прилавок сверкает по-новогоднему: водка, коньяк, портвейны, вермут в «огнетушителах», бормотуха… В углу папиросы: «Север», «Прибой», «Беломорканал», сигареты: «Шипка», «Дымок», «Прима», ещё были с фильтром, но я не интересовался — зелен виноград. Продавщица — чернявая Люба с лицом цвета варёного рака, тяжёлым бюстом, грозным взглядом и блестящим кассовым аппаратом. Товары во всех магазинах были одинаковы, но Петля стояла на отшибе, была холодна и нерадушна, и прославилась лишь одним отделом. «В Петлю „Зосю“ завезли…»
Мужики подходили по одному, реже по двое, в общем, на троих вопрос всегда решался. На троих — это не потому что норма или всего по рубль двадцать, это многолетним опытом проверенная конфигурация. Вдвоём натужно, привязан к напарнику, человек же с заковыкой — не отцепиться, не продохнуть, и сам ты не конферансье. Четверо — уже большая компания, балаган, да и разобьются на пары, что-то вдалбливают друг другу — тож на тож выходит. Трое — лучше всего: найдёт на кого-то пустота, тоска иль просветление, он помолчит, зацепится взглядом за серый забор, повисит, отдохнёт. О чём всегда думает третий? О том, почему на этом заборе никогда не сидят кошки? Или о том, что человек всегда больше себя самого, но тот, что больше, с петлёй на шее, ничего никогда не скажет? Подумает-подумает третий и предложит: «Ну что, мужики, ещё одну!» Вдвоём одного, если что, и до дома дотащить проще — две подмышки-то. За магазином на земле деревянные ящики, под ними стакан, кто брезгует — свой, складной в кармане. Говорили мужики о ерунде всякой: о работе, рыбалке, хозяйстве. О политике не говорили, в той стране не было политики, а вот секс как раз был, но о нём молчали — не приветствовалось. Вообще, молчали помногу, досыта.
Молодёжь водку пила редко — дорого, да и невкусно, портвейн пахнет жжёным сахаром, вермут — сущая отрава, так что, в основном, бормотуху: «Плодово-ягодное», «Яблочное», «Осенний сад», «Золотая осень» (та самая «Зося»), «Лучистое»… Красивые названия и цена от 92 коп. до рупь-семнадцати. Рядом с мужиками не пили и не курили — те могли по шее накостылять — а уходили к реке. Бормотуху чего ж закусывать, но кто особо голодный — брал с собой удочку, ловил уклейку в жёлтых парфюмерных водах у трубы, проворил костёр, поджаривал добычу.
— — —
Такой вот вышел узелок — кисло-сладкий вкус во рту, река, смятая грязными берегами, нарочито задорный смех — за полупрозрачной, мягкой стеной. Ведь узелки в памяти — это всего лишь затянутые петли.
…взял спиннинг с леской 0,4, сделал петлю и устроился под козырьком подъезда, на котором голубь с чёрной отметиной на крыле отдыхает от полётов и прицельного дерьмометания на моё стекло. В немыслимой какой-то траектории. С помощью пойманного голубя привлёк из подвала кошку с обрубленным хвостом, которая принципиально не жрёт ни голубей, ни пойманной мною рыбы, лишь кокетливо заигрывает с ними, — питается же кошка исключительно колбасными обрезками от женщины в блестящем пальто из соседнего подъезда. Наигравшегося голубя-засранца отпустил — пускай летит в другой двор и остальным по дороге расскажет про всё. Кошку затащил домой, отмыл, накормил колбасой, покрасил акварелью в изумрудный цвет, намазал обрубок хвоста зелёнкой, повязал белой тряпочкой бантиком и отпустил на улицу как вызов Боженьке в смысле креатива. Вернулся, помыл стекло от голубя и написал на нём крупными буквами какое-нибудь известное всем слово. Налил в стакан ровно 166,7 гр. чистого молока, выпил, закусил солёным огурцом. С хорошим настроением собрался на улицу, чтобы почитать написанное, в лифте встретил соседку с 4 этажа, набрался смелости и сказал комплимент, лет 15 как заготовленный и тщательно продуманный. С годами, конечно, адекватность комплимента падает, но ценность растёт. Пользуясь произведённым впечатлением и общей предновогодней расслабленностью, зазвал соседку в гости, прикрыл шторой надпись на стекле, зажёг свечку и предложил молоко, огурцы и оставшуюся от кошки колбасу. Рискнул продолжать говорить комплименты сходу, без 15-летней выдержки, мол, нет, нет, это платье вам очень идёт, если результатом пути считать чёткий рельеф всех внутренних органов. Получив от соседки в морду, обязательно проводил её до двери, подал пальто и пригласил заходить ещё.
Природоведение.
Ночь — это всего лишь тень Земли. Подгорает она на солнце, оттого и вертится. В тени Земли не видать других теней, поэтому многие спят, а бодрствуют днём — каждому же хочется иметь собственную тень, как доказательство своей изящной реальности. Лишь мрачные чудища, летучие мыши, ёжики, мотыльки и некоторые люди считают себя настолько уродливыми, что гуляют по ночам. А может быть, они просто не хотят никого видеть.
Ещё для защиты от солнца у Земли есть тучи. Тучи гуляют высоко в небе куда хотят, когда же они устают — идёт дождь. Дождь соединяет небо и землю. Деревья встречают его листьями, реки — лицами, дома и дороги — горбами, а люди — зонтиками. Тучи, опустившиеся с неба на землю, называются туманом, здесь их можно попробовать на ощупь и вкус. На ощупь они холодные и мокрые, на вкус — сладковатые.
Дождь проникает в землю, потому что она дырявая. Тогда дождевые черви, что её дырявили, наоборот, вылезают на поверхность — они не умеют плавать. А из земли и дождя получается сладкий сироп, который пьют деревья и цветы, а когда напьются, оставшиеся нераздавленными черви залезают обратно.
Тот дождь, что не уместился в земле, собирается в лужи и ручьи. Лужи бывают маленькими — как капли росы и побольше — как Байкал, но все они ленивые и стоят на месте. А ручьи текут, притекают в реки, текут дальше, днём и ночью, пока не попадут в море. В море ручьи умирают, потому что море — часть океана, а вода в океане не сладкая, а солёная, потому что он — очень большая лужа. На первый, поверхностный взгляд, лужи и ручьи состоят только из лица, но и оно умеет отражать и удваивать всё, что увидит.
Зимою всё не так. Зимою дождь белый, лёгкий и долго, порою неделями, летит до земли. Он укрывает вместо листьев — деревья, вместо цветов — землю, заодно горбы домов и дорог, лица людей и вод — и деревья и небо у реки остаются в одиночестве.
День рождения.
Главное — продумать мизансцену и себе подарок. С первым просто: зимой у меня на балконе всегда +21 и растения в горшках, как малые дети. С ними хорошо рядом. Листья, трава и лепестки цветков почти не имеют боков, у них лишь спина и живот. В отличие, например, от лошадей и собак. Если отделить голову, то я ближе к листьям, чем к этим прекрасным животным. Остаётся найти подходящий горшок.
С подарком хуже. Казалось бы, чего проще — взять и подарить себе рубашку. Мне всегда дарят рубашки, у меня целый шкаф рубашек, и я никогда не ношу рубашки. Лучшая рубашка — твёрдая колбаса, или рыба палтус холодного копчения, если быть лояльным — масленица на дворе. Но как бывает: стоишь в магазине, смотришь на колбасу, а про себя думаешь: «К весне удочку проводочную нужно покупать… катушку ещё…", но потом переводишь взгляд с колбасы на водку. И понимаешь, что всё суета всяческая.
Что лучшей закуской остаются маринованные грибы и квашеная капуста, которых, конечно, навалом. Как покуда и себя самого в качестве себе же подарка. И не надо ломать голову, кому такой подарок передарить, не вскрывая упаковки — бесполезно. Сидишь такой, елейный не по мощам, на горшке среди других растений и размышляешь о мировых проблемах. Обожательный мною вид размышлений, на который, правда, всегда не хватает ума. Обидно. Умным хорошо размышлять о мировых проблемах, дуракам остаются лишь трава и букашки. Оттого-то всё меньше на земле травы и букашек…
Есть целые народности, в которых принято уважать старых людей. Не потому, что им приказали, а так вышло с опытом тысячелетий. Полностью поддерживая такую традицию, думаю — много ли мне осталось до того, как смогу уважить себя сам? Хочется дожить, но если доживу — как о том узнаю?
Отчего сие несуразное мечтание? От общения особенностей: когда я смеюсь над собою (моё обычное состояние), окружающим частенько кажется, что относится это к ним (чего не бывает). Выходом вижу безмерное самоуважение, чтоб небеса стали тесны, — вкупе с немногими, иже со мною!
— — —
Чтобы не лопнуть, память сама удаляет ненужное — с её точки зрения.
Пришёл домой, разделся, прилёг на диван, закурил сигарету; из-за окна на меня бессильно щурится мороз. И тут понял, что забыл купить хлеб. Магазин рядом, прямо в боку моего дома, но снова одеваться… Надевать штаны, жёлто-зелёные, вельветовые, на 2 размера больше меня.
Штаны мне «отдали». Для выхода в мир. Но годятся и в пир тоже. Почему-то думаю, что для окружающих штаны на 2 размера больше должны выглядеть перспективнее, чем в обтяжку. А окружающие считают, что штаны выглядят так, что хочется чего-нибудь ещё мне отдать. Ботинки, например, и тоже больше на 2 размера. В них удобно ходить по рыхлому снегу, не проваливаешься. На ботинках нужно очень аккуратно завязывать шнурки, они сильно истощали, а новые я уже давно забываю купить. Несимметрично растянутый чёрно-белый свитер с удачными дырками именно на чёрном, где их почти не видно. Куртка-клеш с кучерявой овчиной внутри и гладкая снаружи чёрной тканью, похожей на тонкий брезент. Куртка пожилая, с бородами из ниток на рукавах, я их стригу. По легенде, принадлежала она раньше лётчику-полярнику, что странно. Даже застёгнутая, куртка похожа в профиль на треугольник, а это не сходится с моими представлениями о лётчицких фигурах, с моею фигурою — и подавно. Конечно, летом, в жару, я завидую шотландцам с их юбками, а вот зимой — поддувает. Как-то на куртке оборвалась вешалка и она умела только лежать, вернее — стоять у стены треугольником. Я по-солдатски воткнул в отворот иголку с голубой ниткой и, конечно, забыл. Через несколько дней, на работе, в одно прекрасное для памяти утро, я всё-таки починил вешалку, но иголка с ниткой так и торчат в отвороте, придавая мне хозяйственный вид. В доме полно ненужных, «отданных» вещей: пылесос-скребун, гантели, миксер, печатная машинка, банки с солёными огурцами, гуталин, кактус… ещё хотят отдать швейную машинку, но пока держусь.
Я равнодушен к вещам, и они ко мне тоже. Помню, как отец мне выговаривал: не режь, мол, хлеб на столе, от ножа остаются царапины. Отца давно уже нет, а стол тот стоит где-то на кухне, посмотрю, остались ли те царапины, если не забуду.
Пока горит сигарета, можно подумать, как избавить себя от похода за хлебом. Сам не готовлю хлеб уже полгода, не помню, почему. Можно напечь пирогов — они у меня некрасивые, но вкусные — или хотя бы пресных лепёшек. Окна запотеют от духовки, и мороз не сможет подглядывать за мной. И я — за ним. Ещё две недели назад за окном румянились гроздья рябины, но налетели дрозды и всё подчистили. Тогда они взялись за боярышник. По привычке дрозды пытаются глотать ягоды целиком, но те крупные, мороженые и застревают в горле, дрозды сидят на ветках с широко открытыми ртами — ждут, пока оттает. Они не боятся ангины. Когда я был маленьким, мне вырезали гланды. После операции в больницу приносили мороженое, много мороженого, даже пломбир за 48 копеек, и я глотал его кусками. Вот этого я никогда не забуду.
— — —
.
Уже в который раз за ночь снегом засыпает все стёжки-дорожки. Часам к восьми они появляются вновь, тощие и кривенькие. Мне самому не раз приходилось торить эти дорожки: идёшь, вроде, ровно, а получается сикось-накось. Человек в одиночку всё делает сикось-накось, уже потом, когда пройдёт побольше народу, дорожки выровняются. Потому что коллектив всегда всё исправляет. Двое встречных прохожих на узкой дорожке издали примериваются, оценивают друг друга взглядом: кому сходить в снег. И бывает, сворачивают оба, бредут по колено в снегу, а дорожка остаётся между ними — так достигается справедливость. Потом на протоптанные дорожки выйдут дворники и засыпят их грязно-рыжей смесью песка, соли и кошачьих какашек — чтобы люди не падали; правильно, в это падать до невозможности противно. Давеча, будучи безработным, я пытался устроиться дворником, но, несмотря на опыт и героическое прошлое, меня не взяли — старые связи отжили, а новые не отросли. Дворники нынче другие: в оранжевых жилетках, малоподвижные и печальные. Их тщательно оптимизируют.
По проторенной коллективом дорожке идти легко, можно смотреть по сторонам, а не под ноги. По сторонам — объявления, приклеенные к столбам и тощим двуногим стендам. На столбах объявления выглядят почему-то наивно, на плоскости — вызывающе; самое модное нынче: «Как не стать жертвой мошенников». Видится мне некое иерархическое устройство: наверху — блестящие мошенники, внизу — их горемычные жертвы, посерёдке — неприкаянный народишко под гнётом свободы воли. Ни разу в жизни не видел объявления: «Как не стать мошенником» — с удовольствием бы почитал, а так ведь вообще не читаю объявлений, а зря. Ведь это — основа, как и телевидение, социальные сети, очереди, чтобы заплатить за квартиру, все эти выборы-перевыборы… А человек вынужден опровергать основы, чтобы хоть как-то оправдать кривоватость своей тропинки.
Одна из основ — в одиночку пить нехорошо. Помню, натоптавшись за день по скользкому и промозглому декабрьскому Питеру, взял да и купил себе обратный билет в спальный вагон. И была у меня с собою бутылка армянского коньяка. Сухой закон тогда уже начал подмокать, но всё ещё было по талонам. Сидел в красивом купе и думал: кого пошлёт мне судьба в попутчики; чего греха таить — были и шаловливые мысли, но больше я склонялся к соседу степенному, в меру молчаливому и пьющему. Поезд тронулся — нет соседа; проводница, принеся чай, подтвердила — и не будет. Я достал свою бутылку и грустно смотрел на неё, размышляя об изворотливости судьбы. Вдруг кто-то внутри меня говорит: «А я тебе — никто, что ли? не живой человек? и выпить со мною нельзя!?» Можно, оказывается. Он сел напротив — нормальный мужик оказался, не тормозил, но и не гнал с глупыми тостами. За окном во тьме мелькали огоньки: с его стороны они появлялись ниоткуда и бежали навстречу, с моей — наоборот — убегали и исчезали в никуда и в навсегда.
— — —
Прилетели зяблики. Пока жмутся к городу, дачам, потому что на лесных тропинках сейчас холодно, мокро, нет насекомых и вязнут лапы. С зябликами пришла настоящая песня, с фитою и кодой. И со стихами.
У зимующих птиц с пением плохо. Хриплая флейта снегирей, кузнечиковый стрёкот или детская пищалка свиристелей, остальные вообще лучше бы молчали. Только у синицы несколько приятных песенок, но стишки слабые, без рифмы. Белые стихи. Зимой белый свет действительно белый, потому что белая вода покрывает поля, леса, реки и озёра, крыши домов и лавочки.
Сейчас от белого света остались только берёзы. Снег прячется в оврагах, на северных склонах холмов — тёмный, в болячках, потеющий от жара. А белый свет стал зелёным, жёлтым, синим и бурым всех оттенков.
На лугах длинные грязные космы прошлогодней травы, похожие на волосы хиппи, зачёсаны в разные стороны. У берегов городского озера широкие закраины, лёд сохранился лишь посредине — зелёный, ноздреватый, по нему ходят вороны и сердито пинают брошенные рыболовами пакеты. Они недовольны сокращением прогулочных площадей. Половодье. До речки не дойти, разве что — доплыть, или это всё и есть речка — вода, кругом вода, докуда видно, в ней стоят кусты и деревья — кто по колено, кто по пояс, а кто и по горлышко — и бродят дачники в трусах, вылавливая своё имущество. Вода бурая. Вода — это снег, который никогда не бывает белым, разве взбаламученная пена, но та превращается в афродит или успокаивается и перестаёт быть. Чистая вода не пенится.
Любопытных, вроде меня, немного — чего на неё смотреть, на воду-то. Когда-то люди во множестве приходили к половодью — с удочками, собаками, детьми или порожняком, стояли на берегу и пытались разглядеть, где кончается бесконечность, меряя от себя, потом выпивали портвейну и шли домой, думая ни о чём. В свободное от портвейна время половина людей тырила по мелочи, вторая стояла на стрёме, заодно и смотрела — чего берут, не зарываются ли. Потом менялись, и тем и другим было смешно, а голова оставалась свободной для бесконечности и пустоты. Нынче тырят профессионалы, на стрёме — специально обученные люди, а остальные — за забором, откуда ничего не видно, толпятся, как вороны на тающей льдине, толкают друг друга в бок: вот, мол, сколько было чего тырить, а мы то?! То есть, все заняты конкретным делом, имеющим форму и размеры.
Человек размазан памятью по прошлому, как утренний туман по полям, никак не оторваться вверх и не растечься вниз. И не сосредоточиться в одном месте: ты ни там, ни сям, ни, тем более, здесь. В тумане бродят фантомы, переслаиваются своими туманами другие люди, даже уже истаявшие. Туман, после снега, — самая белая вода, без рифмы, тем белее, чем дольше до точки росы.
Режим дня.
Встаёшь в 3, а просыпаешься всегда раньше, на час-два. От бестолковости, торопливости, желания чего-то не пропустить, ухватить убегающую весну за пятку. Вертишься в койке, пытаясь доспать. Странно, что сон — мужского рода: прекапризнейшее, как барышня, существо, если я правильно помню барышень. И пыхтенье памяти не помогает, потому что мыслями уже на речке.
А оставить барышень в койке и сразу ехать. Увидишь удивительное — переход ночи в утро. Это когда, по старинному заведению, небо отделяют от земли. Отделяет свет, просто так, задарма, этим он отличается от просвещения, которое объясняет: зачем, почему и главное — для кого. Не раз и в лучшие времена пытался описывать и ночь, и утро в лесу и на речке, но жалки были те попытки.
Ежедневные встречи рассвета не надоедают, а наоборот — возможно, это какой-то вид наркомании. Важно то, что рассветает всегда независимо от твоего или даже сколь угодно выдающегося кукареканья, здесь, где всё для тебя ненаглядно, ты никому не видим и не нужен: ни небу, ни земле, ни речке, ни деревьям, эта ненужность пропитывает тебя густым соком и только к вечеру выжимается до капли.
В 8 служба, почти каждый день. Тут всё странно, путано, трудно, а ведь чем дальше, тем больше видится тайна, чудо — в простом, а сложное остаётся для человеческого самооправдания. Часть ненужности всё же оставляешь в храме.
Потом — сразу на работу. Здесь интенсивный обмен нужностями, до горечи, деревянности, забыванию себя втуне. Человек умеет функционировать так, что истирается в крошку, более того, увлечённо борется за лучшие из функций с подобными в том себе. После работы ужин, книга — и спать.
(Не всё так гладко, конечно. 9 мая, например, взял бутылку водки, пел в одиночестве военные песни под гитару — это, наверное, единственно доступный для меня вид праздника).
Перед сном можно думать о капризных барышнях или о чём-то непонятном. О том, например, что ненужность моя лесу и речке с избытком компенсируются их необходимостью для меня, а вот в чём та необходимость — ни описать, ни даже помыслить невозможно, сколько ни пытался. А может быть, и я им чем-то нужен, тоже непонятным, глубоко спрятанным, ни сколь не функциональным — и в этом часть разгадки…
А что же дорогие, любимые люди? По-видимому, нужность им — обратная сторона их нужности (здесь, может быть, смысл требовательности взаимности в любви). К тому же их становится всё меньше, они растворяются в лесу и в речке — и там разговаривают со мной. Я очень хорошо их слышу и понимаю.
— — —
Две недели назад ездили в Тулу на могилу друга, да скоренько посетили Ясную Поляну — на предмет цветения садов.
Жара. Тула, зажатая квадратиками улиц, похожа на креветку на гриле. Я не был здесь давно, наверное, с начала 90-х. «…маленькие, заплатанные, Знаете, домики…» сменились торговыми рядами. У центра Тулы плоское, безволосое лицо. А на окраине свирепствует сирень, появляются собаки, кошки и медленные люди, ничего не продающие и не покупающие.
Кладбище огромно, едешь-едешь, а оно всё не кончается, скачет с пригорка на пригорок. Плотно друг к другу железные оградки — чтобы не выпустить никого обратно, и цветы, цветы, живые и искусственные — если от кого-то утаить, что под землёй здесь лежат мёртвые, он подумает, что попал на большое торжество. Небо мелкое, если долго вглядываться, оно отразит всё это многоцветье и блеск металла, а посредине — солнце. Сбоку свалка, конечно. Там мёртвые живые цветы и искусственные, искусственные тоже умирают — а они-то думали! — а ещё пластиковые бутылки, дохлая ворона и детские сандалии. Их никто не хоронит. Лет 10 назад он сказал мне: «Хочется заглянуть в будущее, интересно, что там и как.» Вот теперь его нет, а я живу, чтобы помнить о прошлом, а от будущего мне тошно.
В Ясной Поляне нет полян, а есть много надписей иероглифами, а также китайцев или японцев, в общем, азиатов с нешироко распахнутыми глазами и явно выраженным стадным чувством. Ходят группами, негромко разговаривают, фотографируют графские дома, людские, конюшни и себя в них. Наши — только себя. Под цветущими яблонями, прямо на траве, стоя, сидя, полулёжа, в одиночку и коллективно. По мне, в кадр просятся покрывало-скатерть и закуска. От других иностранцев европейской внешности в молчащем состоянии я наших уже не отличаю — слились повадками. Ещё фотографируют сами себя с помощью палки: на лавочках, с благоверными, на аллеях, с детьми, вообще везде — ходишь и шарахаешься, чтобы не испортить чей-то снимок своей рожей. Чудится в этом повальном фотографировании какая-то весёлая насмешка времени над человеческим желанием его остановить.
Густо пахнет яблоневым цветом и конским навозом. Вдоль аллей старые клёны и дубы, великолепно молчаливые и равнодушные. В пруду мутная застоявшаяся вода, лапчатые водоросли, в которых пучеглазится рыбья мелочь, на поверхности — невиданно огромные и жирные клопы-водомерки, видать, графских кровей
Бесклёвье.
В отличие от поимки трофея, бесклёвье вспоминается смутно. В нём — тайный смысл, не омрачённый пучеглазой радостью, поэтому память прячет его поглубже, чтобы не засалить. Трофеи беспощадно раздирают бесклёвье на кусочки, которые и являются залогом существования всего остального — если бы жизнь состояла из одних трофеев, мы бы ничего не помнили.
В переломные и важные моменты, открывающие бездны и перспективы, я всегда поступал глупо и неправильно, во всяком случае, когда ещё как-то поступал. Будто некий внутренний голос уводил от трофея и связанного с ним последующего пира души в сторонку, за угол, где темно, задумчиво и обязательно споткнёшься, набьёшь шишку, чем задумчивость и усилишь, оставив душу без пира, но с тянущей, как с похмелья, болезненностью.
А вот на счастье внутренний голос не реагирует, потому что оно подкрадывается тихо, по-разбойничьи, не поделом, а просто так. Счастье — это речка, лес, поле, возможность доставлять пучеглазую радость близким и переживать за тех, кому больно. Да, сострадание — счастье и неправы те, что определяют его как перенос чужих шишек на свои — в нём вообще ничего своего и нет.
Кто знаком с моим журналом, знает, как плохо я отношусь к истинам — навязанным заблуждениям — в пользу заблуждений добровольных. Что позволяет написанное мною рассматривать с этой точки зрения. Кто-то скажет, что в добровольном заблуждении прожить легко — может быть, я по-другому давно не пробовал. Надеюсь, в нём сподручнее искать истину, чем в самой истине и, приблизившись, спрятаться от неё в сторонку, за угол, повинуясь внутреннему голосу — чтобы не засалить. Добровольные заблуждения обрекают на одиночество, в них трудно найти попутчика — на первой же развилке всяк норовит свернуть на свою тропинку. Потому что в одиночку и малым кусочком насытишься, чего уж говорить о трофее, о котором в бесклёвье остаётся лишь мечтать.
— — —
С утра во дворе толпятся принцы на белых конях, с цветами и предложениями руки и сердца. Принцесса любит утро — впереди целый день, может быть, полный чудес.
Король с рассветом уезжает на войну и появляется только к ужину, злой и молчаливый. Дни, свободные от войны, король проводит у себя — пьёт вино, ругается и стучит кружкой по столу.
Королева встаёт поздно. Проснувшись, лежит на спине и часами смотрит в потолок — на потолке, кроме извёстки, ничего нет, и это единственное, что нравится королеве утром.
Спровадив принцев — таких же, как и все другие принцы, без малейшей надежды на чудо — принцесса садится обедать. Ест она всё подряд, помногу, отчего толстая, с румянцем во всё лицо, уши и шею.
Королева за обедом принимает соседей: обедают долго, потом до вечера обсуждают других соседей, которые придут на обед в следующий раз. Соседей много, их перемены хватает на неделю.
Принцесса после обеда гуляет в парке — обширном, с высокими деревьями и узкими скамейками в тайных местах — здесь принцесса отдыхает и мечтает о чуде. Долго ходить она не может, устаёт, потому что сильно хромает — одна нога принцессы короче другой.
Ужинают вместе, молча, король смотрит на жену и дочь и не может понять — жалеет он их или ненавидит. Раньше за ужином он рассказывал им про войну, но потом понял, что это никому — в том числе и ему — не интересно.
Принцесса на ночь читает книги: в них принцессы и принцы помногу и напоказ страдают, но потом приходит чудо, и всё заканчивается хорошо. Вдоволь наплакавшись над книгой, принцесса засыпает.
Королева лежит со свечами в изголовье и смотрит туда, где должен быть потолок, только в слабом свете свечей потолка не видно, над нею мрак и бесконечность. Но королева засыпает с уверенностью в чуде — потолок завтра обязательно будет на месте, пустой и белый.
Король стоит у окна, пока ночь не съедает деревья и кусты в саду; ему страшно. Он боится, что война никогда не кончится, а ещё больше боится — что кончится когда-нибудь, и ему будет нечего делать со своей жизнью.
Утро резко пахнет розами и лошадиным навозом.
Вариации на тему
Человек с древности отдалялся от природы. Кому первому пришла в голову мысль, что он умеет мыслить, неизвестно, но ухватились за неё многие. Вторая благая мысль, разумеется, была, что умеет мыслить только он. Самыми отпетыми поборниками мысли были Декарт, Спиноза и, конечно же, Паскаль — все, наверное, помнят: «Величие человека в его способности мыслить» и про мыслящий тростник тоже.
Третья мысль — о себе, как мыслящем — пришла в голову Лейбницу и называется самосознание, которого, вне всяких сомнений, природа лишена. Потом посыпалось. Рефлексия (П. де Шарден), свобода воли, — кстати, интересно, что свободы воли животных лишил тот самый Шопенгауэр, который до того это же самое неплохо проделал и с людьми, но потом, помыслив, вернул для них отдельно в неком «познании волей своей сущности», которое обещал разъяснить. «Человек — это животное, способное обещать», — Ницше, как видно, тоже работал над вопросом.
Наконец, дух. Это такая штука, которую никто не видел, поэтому говорить о ней можно разное и помногу. Даже если это дух простого дворника, а уж если Мировой Дух… Благодаря этому самому духу «человек — существо, превосходящее себя и мир» (М. Шелер). Вот так. Животным, само собой, возбраняется даже слабый душок.
А ведь ещё параллельно со всем этим весьма распространённая уверенность, что у человека тело животного, а душа божественна (Кузанский, Эразм, да несть им числа).
Справедливости ради следует заметить, что Фейербах всё же вернул человеку тело, наделив «разумом, любовью и волей», опять-таки, в отличие от животных.
Теперь возьмём кленовый лист в сентябре. Можно ещё апрельский рассвет, или бег лошади по степи — кому что по душе. Вот смотрим на этот несчастный лист и чувствуем, что внутри что-то переворачивается. Пришпандориваем к этому «что-то» по очереди мысль, самосознание, рефлексию, свободную волю (если дастся) и даже дух (если поймаем). Любой стороной. Не пришпандоривается.
«Фи,» — скажете, — «эмоции! Это несерьёзно. Понижение градуса мысли. Эмоции и у животных есть.»
Немного о «фи». Аристотель изо всех сил пристраивал добродетель к смыслу жизни, но всё-таки сполз на удовольствие, пусть даже и в добродетельности. Остальные многие и не стеснялись: смысл жизни, счастье — в удовольствии, или наслаждении. У некоторых — в умерщвлении их, в чём, вероятно, своё удовольствие. А вы говорите — эмоции. Фрейд даже усмотрел «происхождение прекрасного из сферы сексуальных ощущений». Вы всё ещё смотрите на кленовый лист?
А градус, действительно, понижать нельзя, по себе вот сейчас вижу. Посему домашнее задание, над которым бьюсь много лет: найти обратную связь между красотой природы и человеческим её восприятием, взаимодействие их. Говоря последними словами: является ли красота природы лишь объектом, или ещё и субъектом мироздания, как и человек, а может быть, даже в большей степени?
(Кстати, то, что ворочается внутри от кленового листа — не удовольствие, а щемящая какая-то тоска.)
П. Н. Некую отличительную способность человека можно сформулировать так: человек — животное, убивающее для удовольствия (наслаждение оно ж). Если б он не отвлекался на себе подобных, ничего живого вокруг бы уже не осталось.
— — —
Дождь.
Вообще, мне свойственны тугоухость и тонкокожесть. Вторая — с рождения, а первая приобретена не так давно при помощи врачей и соседей сверху, в перерывах между ремонтами увлекающихся музицированием. Поэтому грома я не слышал, а когда пару раз полыхнуло по векам, подумал, что ко мне по ошибке приблудился сон какого-то просветлённого человека вместо моих обычных нудных приключений с драматическим финалом, для истолкования возможных лишь при помощи чёрного юмора.
…Стояла долгая сушь. В лесу ломко, хрустко, пусто, на речке цветёт вода, по ней плывёт какая-то мертвечина. Толщины моей кожи как раз хватало на то, чтобы мучиться вместе с ними. И ругать солнце. Хотя зря. Хорошего много не бывает, просто при переборе оно перестаёт быть хорошим. Мне доводилось видеть людей, перепивших водки и объевшихся салатом оливье…
Наконец, до меня дошло. Я выбежал на балкон, в темноте пару раз стукнувшись обо что-то острое. За окном праздновали вовсю. Сверху прилетали фейерверки, небо громко, не стыдясь, урчало животом, плясали листья на деревьях, тенорово кричали галки — как всегда, самые возбуждённые. Современный писатель нашёл бы в картине нечто эротическое, я было тоже, но быстро потерял. Потом Зевс устал и смотался спать, а дождь продолжал идти твёрдой, уверенной солдатской поступью.
Вода вновь проделала своё волшебство — удвоила и усовершенствовала фонари. Стоявшие вертикально на земле остались такими же добродушными, наивными, с плоскими маленькими шляпами, напяленными на вытянутые мордочки, а вот их отражения в мокром асфальте искрились, подмигивали, хохотали и даже пританцовывали в крупных каплях дождя. При таком двойном освещении были даже видны низко летящие тучи или, наоборот, чёрные дырки между ними — может быть, кусочки чистого неба — я путаюсь в фоне и рисунке и когда вижу нечто, например, в горошек, радуюсь именно горошку, покуда он сам не заделается фоном.
Начало светать, дождь утих. Теперь он лишь осторожно поглаживал листья по чистой блестящей коже, и те не шевелились, отдыхая, замирая в сладкой истоме — что, опять эротика!? Жаль, что я не современный писатель.
— — —
Первыми рыбами, пойманными мною, были караси. На соседском огороде стояла двухсотлитровая бочка с водой. Она была солнечно-рыжая, с помятыми боками и резко пахла ржавчиной и тиной. Я сидел у отца на плечах, в руке у меня — прутик с леской, кусочком пробки и крючком, на крючке — червяк. На чёрной поверхности воды плавали островки весёлой светло-зелёной ряски. Опускаешь между островками червяка, он, извиваясь, уплывает вглубь, в неизвестность, в бездну. Меня страшит эта бездна, я не умею представить — кто там, внутри, умение представлять придёт позже, со сказками, с книгами. Вдруг кусочек пробки начинает дрожать, приплясывать и норовит утонуть. Я дёргаю прутик, он сгибается, из воды появляется карасик, такой же рыжий, как бочка и солнце, только совсем мокрый. Он дрожит, изгибается, он тоже ещё не читал книжек и вдруг из привычного мира попал в бездну, которую невозможно представить.
Для ухода в другой мир, кроме книг, люди изобрели фильмы, музыку, ток-шоу, водку, наркотики, мечтания, воспоминания и смерть. Реальный мир не то, чтобы совсем плох, он слишком нагло лезет в глаза, потому что один на всех — вот и избаловался, а бездна у каждого хоть чуть-чуть, но своя.
Когда стоишь в темноте посреди переката, даже через сапоги чувствуешь пульс реки. Здесь он учащённый от усталости и восторга. В безлунную ночь самой воды не видно — лишь белые гребешки волн чуть шевелятся во мраке, как чешуя дракона. Дракон глухо и монотонно рычит, этот звук окутывает, завораживает, засасывает вон туда, в чёрную пасть. Хотя никто не крутит кино, ни даже завалящее какое ток-шоу… Лишь с рассветом тени обретают очертания, а звуки — дробность.
По мне, так водки, книг и воспоминаний хватает, чтобы не убить дракона. Ещё есть одна маленькая мечта — не мечта, так себе: если когда-то не смогу уже добраться до речки, а смерть замешкается — поставить большую бочку на балконе, и чтобы кто-нибудь наловил бы мне туда карасей.
— — —
С того времени, как себя помню, я сильно постарел. Отчасти из-за того, что речка всё норовит приукрасить отражение, а в зеркало смотрюсь редко — даже умываюсь с закрытыми глазами.
Ещё от того, что запомнившееся об оных временах всё больше отличается от того, что о них говорят и пишут. Тому могут быть две причины и обе грустные.
Девочки старше пяти лет уже безбоязненно заходят со мною в лифт и даже предлагают помочь нажать кнопку, которая мне больше нравится.
Крючок к леске я привязываю на ощупь, а длины рук уже не хватит, чтобы прочитать текст в газете, даже если б я зачем-то этого захотел.
Переводя старушку через дорогу, спрашиваю телефончик. Многие дают, а некоторые впоследствии дожидаются у памятного перехода, берут под ручку и мягко укоряют в забывчивости. Упрёки признаю справедливыми. В карманах клочки бумаги с именами, телефонами, но больше всего — с тем, что надо купить. Одних записок «соль» семь штук. Получается, больше недели жил без соли, подтянул здоровье.
Бывает, что вылетает из памяти почти весь день: со службою, работой, бытом, остаётся только утро в лесу или на речке — зато полностью, до минуты. Недавно было утро оранжевого тумана. Туман полностью спрятал небо, воду и берег — с пяти метров вокруг меня, а ещё все звуки. Шлепок поплавка по воде представлялся кощунством. Солнце вставало сзади, над лесом, и туман медленно из молочного окрашивался в оранжевый цвет, не теряя плотности. Казалось, я внутри какого-то золотистого шара, дунет ветер — и унесёт с собою, вместе с кусочком речки и зарослями бешеного огурца под ногами. По мне — неплохая компания.
Непосредственно после тумана смутно вспоминается обращение Патриарха по поводу Дня трезвости. Это праздник такой, в честь Ирода. Невелика честь, да уж какая есть, ведь и праздник-то, между нами, тухленький. Всё же я отметил. На закуску хотел купить сарделек, чтобы уж согрешить вдвойне, но скоромность оказалась не по карману — забота о человеческой душе не раз признавалась приоритетом для власть предержащих. Зато, наконец, купил соль.
Растворительный падеж
1
Ведущий специалист отдела культуры, спорта, туризма и молодёжной политике города Н. Елена Николаевна была полностью растворена осенью.
Осень в том году выдалась особенно жестокой и растворительный падеж затронул многих. Зам. Главы города Невменялов по дороге от служебной машины до подъезда лицом к лицу столкнулся с пурпурным осиновым листом. Он принёс лист в кабинет, положил перед собою на обширный коричневый стол и начал внимательно рассматривать. В голове его порхали странные мысли: «отчего это?», «почему я?», и даже «зачем Глава?». Но зазвонил телефон — напомнили о совещании, и мысли испуганно бросились врассыпную. Невменялов осторожно взял лист и спрятал его в самый дальний ящик большого служебного шкафа, где уже хранились книга «Всадник без головы» в потёртом светло-коричневом переплёте и чучело птицы зарянки, случайно застреленной им во время своей первой и единственной утиной охоты.
На совещании Невменялову приватным образом сообщили о странном поведении специалиста по культуре Елены Николаевны на мероприятии в музыкальной школе имени гроссмейстера Флибустьерова.
(Флибустьеров был уроженцем города Н. и его нестираемой гордостью. Взлёт его спортивной карьеры оказался оборван непреднамеренным, но сильным ударом шахматной доской по голове, по причине которого гроссмейстер сразу забыл все дебюты, но стал явственно слышать небесные звуки. Вернувшись в родной город, Флибустьеров остаток жизни провёл в заботах о музыкальном образовании своих земляков. В кабинете Главы висела большая фотография, на которой был запечатлён задумчивый гроссмейстер вместе с лично им выстроенной при помощи пешек на шахматной доске гаммой до-мажор, в соответствующих случаях выдаваемую за гамму ля-минор. Такие же фотографии, но поменьше, висели в кабинетах директоров музыкальной школы и завода нестандартного оборудования, который, являясь единственным промышленным предприятием города Н., тоже носил имя Флибустьерова, так как после конверсии, отдав наиболее секретные цеха различным ООО и ИП, на сохранившихся площадях наладил выпуск всяческого деревянного ширпотреба, в том числе шахматных досок.)
Мероприятие, отмеченное инцидентом, было так себе, ничего политического — юбилей зам. по безопасности школы Родосского. Родосский, сухонький подвижный мужичок маленького роста, с постоянно и неприятно шевелящимися ручками, ножками и глазками, подполковник в отставке, сидел во главе стола между директором школы и Еленой Николаевной — представителем администрации, скучая длительностью тостов. За окнами гудел ветер, небо плевалось холодной осенней слюной. Ржавая ветка рябины стучалась в стекло, просилась в гости. Когда очередная школьная дама восстала над праздничным столом и поставленным голосом нараспев по бумажке начала декламировать уже привычное: «С Днём рожденья поздравляем, счастья, радости желаем!», Елена Николаевна вдруг резко поднялась, поставила на стол бокал, который до этого терпеливо держала в руке и, заполошно повторяя: «Мерзость, какая мерзость…", выбежала вон. Умолкла Муза, стих мелодичный звон вилок. Немедленно произведя экспертную оценку содержимого скандального бокала, юбиляр сообщил, что по всем своим характеристикам оное, в общем и целом, соответствует этикетке. Подполковник был смущён, все знали, что он, в общем-то, неплохой мужик, имеет дачу, машину, весёлую энергичную жену с необыкновенно широким лицом красного цвета и тайно пишет в соцсети стихи о несчастной любви под псевдонимом «Прозрачность.»
2
Рабочий день в отделе культуры, спорта, туризма и делам молодёжи начинался с зарядки. Всех заряжала энергией и оптимизмом Т. С. Ревизионистко, главный специалист по делам молодёжи, член партии с 1968 года. «Что приуныли, бойцы? Полно горе горевать! Капитализм не пройдёт!», — Ревизионистко врывалась в кабинет, производя рубящие движения рукой, блестя стальными глазами, распространяя запах «Шипра» и дешёвых сигарет. Она всегда опаздывала на работу ровно на пять минут, но нареканий за то не имела. Вообще, с Ревизионистко старались не связываться, потому что любому она могла сказать в лицо всё, что думает, а думала всегда примерно одно и то же. Подведомственная молодёжь, с которой Ревизионистко ходила в походы и пела песни под гитару, её любила и за глаза называла «старая дура». В своей маленькой холостяцкой квартирке, где никогда не бывало гостей, она выращивала растение с волшебным названием фейхоа. После того, как растение отцветало и начинал завязываться плод, Ревизионистко беспощадно обрывала эту гадость. По вечерам, глядя на подоконник, густо заставленный фейхоами в красно-белых цветах, ей иногда хотелось очень громко зареветь.
Одним из приунывших бойцов был Теофил Охримович Гэ, то ли из немцев, то ли из латышей, толстый, влажный и в очках, главный специалист по туризму и спорту. Ещё он прекрасно вязал крючком и одаривал в памятные даты начальство — свитерами, кого попроще — носками и варежками.
Елена Николаевна даже не поздоровалась с Ревизионистко, она с ужасом смотрела в монитор. Буквы в отчётах превратились в стаи галок, беспокойно кружащих в небе, а графики — в паутинки, улетающие, чтобы никогда больше не вернуться.
— Все на мероприятие, — продолжала Ревизионистко, — кто понесёт знамя? Пускай купец дрожит от страха!
На знамя охотников не нашлось, поэтому Теофил Охримович получил лопату, Елена Николаевна удостоилась маленького совка (все замечали, что с ней что-то не то происходит), сама же Ревизионистко вооружилась большой пластмассовой лейкой.
Каждую осень в Н. проходила акция «Посади дерево», на которую сгонялись все бюджетники, кто не мог отвертеться. Закупались саженцы, выкапывались ямы, лилась вода и очень хотелось домой. Потом писались отчёты. К весне все саженцы погибали, их потихоньку выкапывали и свозили на свалку. Следующей осенью ямы рыли в другом месте.
Изысканный ум Невменялова подсказал идею: свести на мероприятии Елену Николаевну с психиатром местной поликлиники Осипом Ивановичем Нанакой, чтобы тот незаметно, в неформальной обстановке, диагностировал скандалистку.
После удачно проведённой в поликлинике оптимизации психиатр Нанака оказался наркологом и гинекологом тоже. Зарплата его, к радости оптимизаторов, сравнялась со средней по промышленности в регионе, правда, где в регионе находится эта самая промышленность, никто не знал. Слава Нанаки среди женского населения Н. росла: холостой, тридцати пяти лет, огромного роста, с абсолютно круглой, будто циркулем очерченной головой, рыжеволосый, конопатый, с такими игрушечными и милыми глазками, носиком и ушками, что хотелось потыкать в них пальцем. Каждую ночь Осипу Ивановичу снился странный сон. Будто кто-то в полной темноте говорит чужим усталым голосом: «двести двенадцать», а потом «твоё, красное, холодное». Причём, «двести двенадцать» представлялись ему во сне чем-то дробно-деревянным, вроде ступенек на дачной лестнице или костяшек на старых счётах, а вот «твоё, красное, холодное» никак не представлялись, просто надвигались огромно, неотвратимо и страшно. Нанака просыпался, пил воду и смотрел в чёрное окно. Фрейд не помогал.
Он нашёл Елену Николаевну в стороне от всех, рядом с небрежно засыпанной ямой. Она закопала свой совок, как индейцы сиу топор войны и сидела на траве, баюкая на руках маленький саженец ёлки. Нанака был с лопатой, в резиновых сапогах, большой и внимательный. Он подошёл и просто сказал: «Хотите, я расскажу Вам свой сон?»
Елена Николаевна была красива. Высокая, стройная, в жёлтом — в цвет осени — плаще, с раскосыми тёмно-синими глазами и длинными чёрными волосами, в которые у затылка была вплетена пёстрая лента, подаренная Гэ Т. О.
Они ушли вдвоём, и он рассказал ей сон, и они посадили саженец в одном только им известном месте. Потом она протянула к нему руки испачканными ладошками вверх и сказала: «Хотите, я заберу Ваш сон себе?» Он испугался: «Как же так? А что останется у меня?»
С этого дня она стала растворяться всё быстрее. Голос делался тише, кожа тоньше, пальцы с трудом нажимали на клавиши. В одно прекрасное утро Ревизионистко решилась даже пригласить её к себе домой — посмотреть на фейхоа, но было поздно — Елена Николаевна не вышла на работу. Она медленно, опустив голову, ходила по городу и смотрела в лужи, чтобы увидеть там небо, но там отражалось её лицо, оно мешало, это было противно, наконец, однажды лицо исчезло, осталось только небо, в последний раз.
Невменялов лично как-то вечером заметил фигуру в жёлтом плаще. Над плащом не было головы. Ему вспомнилась книга в светло-коричневом переплёте и стало страшно. Утром он впервые в жизни по собственному желанию пошёл в церковь — поставить свечку. Он долго ходил со свечкой около икон — выбирал. С икон на него смотрели головы, строго и осуждающе. Лишь одна не смотрела — у неё были закрыты глаза, и вообще она лежала на блюде, безо всякого тела. Невменялов опомнился лишь в машине. «И всё-таки, голова есть!», думал он, ломая свечку на мелкие части.
— — —
Маленький человек — порождение больших городов. Проснувшись утром под забором, он чистит зубы шкуркой от банана, выходит на шумную улицу и сливается с гусеницей. У гусеницы много ножек, она ползёт вдоль дороги, вгрызается в землю, выбирается наружу, упирается в автобусную остановку. Автобус с хрустом закрывает рот, отгрызая ей голову, но гусеница прирастает сзади. Маленький человек внешне не отличается от остальных людей, только те думают о войнах, полётах на Луну и выборах наиболее удачного из подлецов, а он — о новом заборе, остро пахнущем свежей краской.
А в маленьком городе маленькому человеку плохо. Новые заборы строят редко, к ним люди сразу бегут со всех сторон, как к диковинке и трутся об него боками, пока не впитают весь запах. Все они знают маленького человека и не позволяют сливаться с собой. Однако здороваются с ним, некоторые даже пытаются заговорить. Таких он угадывает издали по блеску в глазах и тут же прячется под ближайший забор. Потому что когда люди молчат — в них скрыто что-то тайное, а как заговорят, так сразу появляются мнения — вот этих-то мнений маленький человек боится пуще всего. К тому же люди каждую ночь спят в одних и тех же местах и мнения у них одинаковые.
Предметом размышлений маленького человека в маленьком городе из-за отсутствия новых заборов, увы, становятся сами размышления. Он думает о том, почему одни мысли яркие, другие тусклые, сладкие — или горькие, желанные — или нет, лёгкие, с крылышками — или занозистые, с крючками — и что, если из них построить забор, будет ли он каждый день новым? А если построить из них целый мир, то повторит ли он этот, уже существующий, с теми же мыслями внутри? А может быть, главное — не мысли, а то, что придаёт им горечь, блеск или крылышки? Но каким путём к нему подобраться, как не через те же дурацкие мысли, уже со своим причиндалами? Не лучше ли ещё сузить круг размышлений, оставив и мысли? Маленький человек затихает под старым забором.
Чудо (фантастический рассказ)
Верка с Казанского, не та, что Гнутая, а которая Бюст, медленно шла по подземному переходу под площадью трёх вокзалов. Под ногами жалостно хлюпала жидкость, состоящая из растаявшего снега, пива и мочи. В жидкости мокли окурки и разноцветные пластиковые обёртки, обочь, вдоль стен валялись пустые бутылки и шприцы. Лампочки наверху тускло горели жёлтым с грязью, было скользко и промозгло, наступало утро 14 января.
Она была высокого роста и с весьма выдающейся грудью, расположенной неестественно высоко, будто пристёгнутой к плечам. Немного не дойдя до выхода, Верка Бюст, как всегда, завернула в тупичок — тесный такой закоулок в лабиринте переходов, где пряталась низенькая дверь с просунутой, вместо замка, в петли проволокой. За дверью валялись какие-то тряпки, швабры и метёлки; здесь, в закутке, Верка обычно доставала чекушку, отпивала два-три глотка прямо из горлышка и спокойно выкуривала сигарету. А сегодня у двери лежал человек.
Верка присела на корточки. От мужика сильно пахло коньяком и хорошими духами, он что-то хрипло бормотал во сне. Верка ослабила ему узел галстука и поднесла к лицу зажигалку. На шее мужика блеснула толстая золотая цепь. «Чистый!», — блеснуло у Верки в голове, — «настоящий!» А в следующее мгновение она его узнала: Лёшка Ломакин, бывший одноклассник.
…Из Школы Отбора она вылетела в первый же год, по нелепой случайности. Перед самым отстрелом Верка обжималась за фикусом вот с этим самым Лёшкой, он был ниже её на целую голову и подбородком смешно щекотал грудь. На первом курсе отстреливали тех, кто неприятно выделялся среди других — а этот Сашка (уже забыла фамилию) всегда во время занятий смотрел в окно. После первых выстрелов — в ноги — Сашка упал и пополз по проходу между партами, Верка встала во весь свой рост и, поставив ему туфельку на копчик, полезла в карман за пулькой. На своих пульках с обездвиживающими иголками она всегда выцарапывала букву «В» с большими выступами, похожую на грудь. Но пульки в кармане не было! Она растерянно оглянулась по сторонам и тут же почувствовала, как в неё впиваются десятки иголок…
Несправедливо! Далеко Верка бы не пробилась, но, может быть, дотянула бы до второго-третьего курса и работала сейчас не шлюхой, а каким-нибудь менеджером. Это же надо — потерять пульку! Ленка Элеватор, другая её бывшая одноклассница, доучившаяся аж до четвёртого курса, рассказывала, что вылетела тоже по глупости: «Нас уже несколько человек в классе осталось, ну, ты знаешь, каждый месяц отчисляют по ученику, пока не останется один — Чистый. Иголками уж не пулялись — посерьёзнее были вещи. Тут задание: унизить нашу училку по литературе, Марь Иванну. Ну, я, ты знаешь, на язык — огонь, думаю — легко пройду, уж не последней — точно. Начался урок. Встаёт тут Лёха Ломакин и этак вразвалочку идёт к Марь Иванне. А она — знала, что ли — в угол пятится, вся сжалась, ладошки выставила. А я ж, ты знаешь, сирота, эта Марь Иванна мне как мать в школе была, и успокоит, и поддержит, и сопли вытрет, нашло на меня что-то, затмение какое-то, взяла я Лёху за шиворот — он же маленький — встряхнула, и — пинка под зад. Вот так и кончилась учёба», — Ленка сердито закуривала сигарету, кровавя белый фильтр толсто напомаженными губами. Ленка Элеватор работала главным менеджером по обслуживанию пассажиров и, по случаю, помогала Верке, как бывшей однокласснице. Элеватором Ленку прозвали за то, что всё, так сказать, зерно с трёх вокзалов скапливалось у неё.
Верка живьём раньше никогда не видела Чистых — только по телевизору и на портретах: раз в несколько лет все портреты собирали в комнату и под одним из них нужно было поставить галочку. Ломакин продолжал что-то бубнить во сне. Верка достала из его внутреннего кармана кошелёк: в нём было множество карточек, разноцветных бумажек и ещё чего-то непонятного. На сгибе кошелька, в узком кармашке, лежало что-то твёрдое. Верка подцепила ногтями и вытащила — пульку, на которой была нацарапана буква «В» с большими выпуклостями! Верка улыбнулась — как далёкому и счастливому воспоминанию — и сжала пульку в кулаке, а кошелёк засунула Лёхе обратно в карман. Потом потянула за золотую цепь и вытащила Амулет.
Ленка Элеватор говорила, что Амулет Чистого — волшебный, его вручают один раз, единственному, успешно закончившему Школу Отбора, и кто наденет его на себя, то навсегда становится Чистым. Амулет был из серого металла, тяжёлый и светился в темноте. Верка наклонилась пониже, приложила Амулет к своей потёртой красной куртке, усмехнулась и подумала: «Нет, мне уже не отмыться», поцеловала Лёху в горячий лоб, засунула Амулет ему за шиворот, встала и побрела к выходу, согревая в кармане маленькую гладкую пульку.
— — —
Летом вода спасает землю от жажды, зимой — прикрывает от стужи. Зимой она белая и пушистая, ложится на всё, пытаясь согреть и никуда не течёт. Деревья зарываются в снег по щиколотку — они слабы пятками на мороз. Лишь люди сбрасывают снег с себя и с дорог, а он ложится на них вновь, удивляясь — разве им не холодно? Снежные люди с трудом бредут по снегу и недовольно бурчат — людям вообще трудно угодить.
Есть такой вид памяти — фантазия. Я вспоминаю, что иду не в школу, не на работу и не в магазин, а сворачиваю совсем в другую сторону, в лес. Всё вокруг серенькое в белый горошек — такого рисунка платье было у одноклассницы, он, как известно, полнИт. Я тыкаю в полное и мягкое пространство пальцем: оно, в отличие от одноклассницы, холодное. Тропинку нащупываю по памяти, вот здесь, на развилке, нужно сворачивать к лесу, в глубокий сугроб.
Хорошо бы защемить брючины снизу бельевой верёвкой, как при езде на велосипеде, или надеть на ноги полиэтиленовые пакеты — это чтобы сугроб не набивался в штаны. Но на прищепки мне не хватило фантазии, а полиэтилен не люблю, поэтому иду так, оставляя позади себя след одинокой гусеницы. Вот белый горох меняет фон на тёмно-зелёный — это молодые ели на краю леса. Нужно пройти между ними так, чтобы не задеть ветки — они колючие и забрасывают шапками снега. Метрах в двадцати от края леса лежит сухая сосна.
У леса такое строгое и торжественное выражение лица, будто он сидит в концертном зале и слушает серьёзную музыку, но это всё напускное, для вида. Снег здесь идёт не горошинами, а ручьями — это когда сосновая лапа там, вверху, вдруг стряхнёт маленькую лавинку, стараясь попасть тебе на голову и выпрямится, прихорашиваясь — довольная, будто сделала что-то умное. Привязались две синицы, тенькают, словно чокаются хрустальными рюмками, перелетая с ветки на ветку — наверное, они никогда не видели движущихся сугробов.
Вот и мёртвая сосна — она лежит, тоже покрытая, согретая снегом, хотя это ей уже не нужно. Я разгребаю ногой место для костра, достаю из кармана кусок чёрного хлеба, завёрнутого в газету, обламываю с дерева тонкие веточки и поджигаю. Закуриваю, подбрасываю в костёр веточки потолще, подношу к нему ладони — через ладони огонь идёт по рукам, наполняет плечи, спину, щекочет живот и замирает где-то в пятках. Насаживаю на палку кусок хлеба и жарю над костром, хлеб пахнет дымом и домом; снег, скопившийся за шиворотом и в брючинах до колен — решив, что пришла весна и не нужно никого согревать, а пришло время поить — течёт по мне весёлыми ручьями.
— — —
Когда мы были молодые, мы ничего ещё не знали, но понимали почти всё. По взгляду, жесту, слову. Любовь и доверие к Слову имело какие-то глубокие, может быть, библейские корни. Приходя в первый раз в гости к однокласснику или однокласснице — обычно на День рождения — сразу шли к плосколицым шкафам, где за стеклянной двустворчатостью — ряды книг. Книга — одно из самых загадочных существ в мире. У неё четыре измерения: длина, ширина, высота и глубина. И ещё книга накапливает тепло рук. Про самые тёплые книги библиотекарша говорила не «занята», «взяли», а — «на руках», что представлялось визуально точным. В старших классах девушки записывали любимые стихи в общие тетрадки старательным круглым почерком. Позже, под ночным небом столицы, тогда ещё полном звёзд, они могли часами пересказывать эти тетрадки. И ещё целыми ночами, бродя по пустым улицам, мы могли говорить о добре и зле, правде и неправде, о жизни, почти целиком взятой из книг. Мы были — аристократы. Не по одежде и деньгам, а по равнодушию к ним. Мы были аристократы по вере и верности, а наши девушки, одетые в два-три оттенка серого, были самыми прекрасными.
Когда мы были живые, неживое проникалось нами, прикидываясь внешним — ложь, ненависть, измена. А мы надеялись, что нас не вычерпать снаружи. Или — наоборот: что червяка, надетого на крючок, отмечает плевок свыше, и вообще, внутренний стержень стройнит. Мы многое узнавали о жизни, но отказывались понимать. Что неживое живучее живого, что поступок — всего лишь вид измены, а слово есть ложь и ложь есть слово. Женщины обзавелись разноцветными платьями, а мужчины грешками и брюшками. Нет, никто не сдавался просто так. Спасаясь от каузальности казуального мира, зарывались в новые книги, ёжась от блеска их и холода, хоронились в лесу, меняли место жительства, путая следы или вовсе укоренялись в тучной почве чужбины; полностью меняли это всё на сладкий водочный морок или пытались разбавлять одно другим. У тех, кто выжил, на ранках отрастали мозоли, что благоприятно сказывалось на чувствительности.
Когда мы были, наше небытие влачилось рядом, грустное и одинокое. Мы жалели его, как раненую птицу, как единственное в мире существо, всегда сохраняющее верность. Аристократическую верность.
— — —
А будет ли весна и какая из себя — точно мы не знаем. Достаём из памяти предыдущие вёсны, добавляем немного фантазии — опять же из памяти, из увиденного, услышанного, прочитанного. Получается так хорошо, что пухнет почкою внутри и выпирает наружу, обдирая календари. Устали плечи от тяжёлых шуб, глаза от слёз навстречу ледяному ветру и уши от чаяния звучания воды. А в это время умирает февраль, отколупывая и унося с собою кусочек от нас.
Снег в потёмках зыбок и сер, он похож на тучу, улёгшуюся под ногами. Толстые дворники бороздят тучу, чтобы засеять ранними прохожими. Иногда дворники встречаются под фонарями и, едва соприкоснувшись животами, делятся друг с другом плохими новостями о погоде и начальстве. Из глубины сосновых ветвей им жалобно вторят невыспавшиеся галки. Во дворах автолюбители очищают от снега своих блестящих безголовых верблюдов, а на автобусной остановке люди стоят неподвижно, съёжившись, пытаясь не расплескать вынесенное из дома тепло. Кто-то из них с надеждою смотрит на скользкую, блестящую чешуёй дорогу, по которой конвой фонарей сопровождает колонну фар, кто-то в сторону, в темноту — они знают, что автобус всё равно придёт, и от этого только хуже.
Там, где кончаются фонари и дворники, остаётся только холод и туча под ногами, из которой тянутся стволы деревьев — в никуда, потому что небо ещё не отделено от земли, и кто из них где — непонятно. И ещё ветер, он летает между деревьями, выискивая дырочку в тесном пространстве и нудно свистит в дупло старого клёна. Человек по привычке цепляется ногами за пушистую, мягкую тучу, но уже готов сорваться, упасть вверх и стукнуться головой, желательно обо что-то твёрдое.
Жук.
«Дети», — сказала Мария Ивановна, — «сегодня мы прощаемся с Колей Промокашкиным, потому что он уходит от нас…»
Коля стоял у окна, упёршись лбом в холодное стекло и смотрел во двор. Рядом с лавочкой лежали две большие давно не глаженые собаки, в песочнице карапуз неправильно делал пирожки: надо очень плотно уминать тесто, потом резко перевернуть формочку и ещё стукнуть сверху по ней ладонью — тогда пирожки получаются гладкие и одинаковые, а не развалюхи. В середине двора, окружённая мягкой и тёплой грязью, одиноко лежала лужа, в которой пряталось солнце. Если топнуть по луже ногой, то получается тыщасто солнц и радость всем, но люди проходят мимо лужи и не знают об этом — почему-то очень много людей, никогда столько не было…
«… и скажем на прощание Коле то, что сказал Жук Одуванчику, давайте, дети, хором…» Большой чёрный жук стукнулся с той стороны в стекло, стараясь попасть Коле в лоб. Коля отпрянул от окна, а жук сделал круг и влетел в форточку, но обо что-то зацепился и шлёпнулся на подоконник вверх ногами. Он вертелся на месте, беспомощно перебирая лапами и расшиперивая крылья, но ведь жуки не могут летать и ползать, лёжа на спине, тогда Коля подставил жуку палец, жук щекотно вцепился в него лапами, хитро посмотрел на Колю и вонзил в палец огромные челюсти…
«Ж-ж-ж!, — жужжали дети, а больше всех старались Ленка и умный Степан. Вчера он опять поссорился с ними. Играли в фантики, Коля всё проиграл и, разозлившись, сказал, что зато у него есть целая конфета, а Ленка сказала, что конфета — ерунда, потому что ею нельзя играть и облизнулась, а Коля сказал, что она завидка и что конфета в фантике — это сразу и фантик и конфета, а умный Степан сказал, что фантик и конфета даже по отдельности больше конфеты в фантике, потому что отдельность всегда больше…
И вот теперь они жужжат на него: Ленка — сухонькая старушка в белом чепце и умный Степан — юноша в прыщах и больших очках. Коля понял, что не помнит, что сказал Жук Одуванчику. Да и не мог он ничего сказать — жуки не разговаривают, они кусают. По-взрослому жук означает: «Жди-УКусит».
…«Вам пора собираться», — сказала Мария Ивановна и хитро, как жук, посмотрела на него. Николай Петрович Промокашкин на прощанье взглянул в окно: две облезлые собаки у лавочки, симпатичная молодая женщина с ребёнком в песочнице; обходя грязь, по дорожке идут люди, много людей: учительницы, воры, нацмены, патриоты, умные, смешные, больные, наглые, холостые, радостные, обиженные, взрослые и дети. «Взрослы»е, — это прилагательное, они прилагаются друг к другу и ко всему вокруг. Дети — существительное — они отдельно. Да, ещё зачем-то есть старики. Николай Петрович по привычке засунул укушенный палец в рот и пошёл собираться.
— — —
Посреди городской суеты характером не поразмахиваешь. В трамвае тоже едут люди, и у них есть нервы. И в магазине.
Большую часть жизни человек проводит на службе. Служба — это занятие, необходимое для добывания средств на то, чтобы от неё отдохнуть. На службе характер положен лишь начальнику, и то временно, до встречи с начальником ещё большим.
Мировоззрение — это представление человека о его представлениях о ненужных на службе и в трамвае вещах: добре и зле, политике и женщинах. Может меняться с изменением моды на представления, из которых питается, к тому же нередко соответствует местоположению своего носителя среди других: возделывающий колдобистую правозащитную ниву сплошь и рядом — демократ и гуманист, полковник внутренних войск — наоборот. Сантехники и дворники обычно не имеют мировоззрения, как знающие цену сухого его остатка. И мокрого.
Тогда, может быть, профессия человека расскажет нам о его характере? Помню времена, когда многие хотели стать полярниками, лётчиками, геологами, в крайнем случае — физиками. Я пошёл с вопросом к полярнику — и не нашёл его. А физики мне сказали: «Хватит, Серёга, заниматься ерундой, пойдём лучше выпьем».
Для проявления характера необходимо преодолеть служебно-трамвайные фортификации: близкие люди их топчут извне, ввиду своей близости, а выпивка — изнутри, делая физиков близкими. Знавал я умных девушек, которые подпаивали своих суженых в целях глубинной разведки, глупые же девушки выходили замуж просто по любви, чтобы стать умными потом.
Всё вышесказанное относится к так называемому «эмпирическому» характеру, «интеллигибельный» же (по другой версии — «умопостигаемый») характер внешне никак не проявляется, даже если выпить очень много, он постигается лишь собственным умом, благодаря каковому условию сказать я о нём ничего не могу.
Воскресник.
Апрель, теплынь и возбуждение властей. Капиталистические субботники, аж четыре штуки, каждую неделю, добровольно, но со строгой отчётностью. В центре города модно подстриженные берёзы наделали под собою лужи. Голуби напились сока до опьянения и, забыв про секс, гоняют кошек и клюют прохожих в ноги. Ноги всё более открыто делятся на женские и все остальные.
Люди, всю зиму гревшиеся друг о друга, порядком поистёрлись. Они поодиночке выходят на берег реки, подставляя раны и ссадины тёплому ветру. Ветер ерошит и морщит воду против шерсти. Над морщинами с разбойничьим свистом стремительно проносятся зимородки.
На краю леса, с подсолнечной стороны, просыпается муравейник. Вялые хозяева делают вид, что занимаются наведением порядка, медленно перенося хвоинки с места на место. Примерно также я убираюсь в своей квартире. На верхушке муравейника сидит бабочка-крапивница, от хохота у неё дрожат крылья — муравьи пока не кусаются, только щекотят. За бабочкой внимательным глазом наблюдает трясогузка, со црликаньем бегающая туда-сюда по мягкой, напитанной теплом подстилке из опавших листьев и хвои. На подстилке зелёные веснушки — будущие цветы и травы.
А вчера зима вышла на воскресник. Весь день шёл снег, злой и пьяный. Речка жадно глотала снежинки, но не становилась от этого белей. Муравейник напялил мягкую, чуть набекрень, тюбетейку. Трясогузки с трудом бредут по колено в снегу навстречу холодному ветру. Всё сделалось очень чисто. И очень тихо, лишь едва доносится из глубины леса жалобный плачь желны.
— — —
Пространство не выносит пустоты. В детстве оно заполнено домом, сараем и тем, что между ними: вереницей культяпых тополей, четырьмя старыми липами квадратом, игрой в войну, голыми пятками в пузырчатых июньских лужах, жёлтым солнцем, жёлтыми окнами, жёлтым шевелящимся огнём костра и людьми, которые необходимы. Всё это продавливается через какую-то мембрану внутрь, в самую глубину. Потому что внутри тоже много невыносимого пространства.
На ту же глубину потом ещё многое просочится. Вкус первого выкуренного окурка от папиросы «Север», первого стакана «Плодово-ягодного», первого поцелуя и первого предательства. Окажется вокруг множество вещей и людей, стремящихся туда же. Они вдавливаются насильно. Изнасилованная внутренность лежит, раскорячившись, а ей на ушко — дура, это для твоей же пользы… солнце-то не жёлтое, пятна на нём.
А уж совсем потом-потом не идёт ничего внутрь. Достигнут, что-ли, баланс, ниоткуда никуда не выпукливается, и вообще — противно. Они ходят толпою вокруг, талдычат: «Ну, возьми хоть на замену, выкинь чего-нибудь ненужное — вон, в войну-то ты играл не на той, как выяснилось, стороне!». Кто-то и меняет. И не единожды. А кто-то слишком помнит вкус первого предательства. А самое главное — оказывается, немало из того, что живёт внутри, снаружи больше нет, не существует. И из кого — тоже.
Только иногда бывает так: смотришь — пустота. И внутри, и снаружи темно и пусто, только сбоку каркает ворона. Это хорошенько запоминаешь, чтобы ещё потом не выглядеть совсем уж глупо. Когда прерывается сон, человек там, во сне, умирает и рождается вновь лишь с новым сновидением. Или наоборот, трудно сказать наверняка. Не всякий сон и помнишь.
Свитер.
Благорастворение воздухов днесь. Елицы вельми жаропрочные — паки и паки с укором взывают к Давшему дождь, но тщетно. Тогда они прячут мокрые обиженные лица в тени зонтов и уходят прочь, с опаскою обходя чудные улыбчивые лужи.
Я понимаю — тенденция к всеобщему обнажению. Однако, раздевшись до кожи, останавливаешься в задумчивости. Остаётся на себя подуть, но это попахивает тавтологией, к тому же не везде и достанешь. Кстати, птицы не могут даже до кожи.
Если тебе холодно — надень свитер. С горлом. Свитер без горла, тем более с вырезом типа декольте, я считаю ошибкой природы. В иных краях, где меня носило, свитера выдавали в качестве рабочей одежды. Серые такие, колючие. Свитер с горлом, поверх горла борода, поверх бороды нос — исчерпывающая картинка для идентификации себя в прошлом.
Казалось бы, свитер — одежда пролетариата. Но в 60-е — 80-е в свитера облачалась и интеллигенция, творческая в том числе. С горлом. Потому что горло у интеллигенции в ту пору — самое нужное, но беззащитное место.
Я все свои свитера помню наизусть, да не много их и было-то. Занашивал до дыр, до распада на нити. Свитер впитывает в себя запахи пота, дыма, хвои, травы, тумана. Женщины, если таковая наличествует. Получается букет, который хочется дарить себе на каждый день рождения, или просто каждый день.
Но всегда я мечтал о белом свитере, кипенно-белом, крупной вязки, толстом, мягком, неколючем, вызывающем желание кого-нибудь им обнять. С горлом. Рад, что протащил эту мечту сквозь многие мути и жути, не превратив в цель. Потому что цель — убивает мечту.
К тому же, приобретя этот свитер, послужил бы радованию глаз своих и окружающих, зарождению мотивов, постановке новых целей, развитию лёгкой промышленности, рыночных отношений и вообще всей этой халабуде, которая называется прогрессом и вызывает у меня стойкое отвращение.
И без того хватает. Каждое утро ядерный взрыв зари в сиреневом кивоте — такой силы, что хочется на время лечь к нему ногами и отползти в укрытие. За что, спрашивается? Ведь мог бы это время использовать для починки курятника, для написания в строчку-столбик букв или цифр — во благо и за ради.
Какой тут может быть ещё свитер? У совести дела номенклатурные — раз попало, так и будет вертеться, лишь понижаясь или повышаясь в ранге. Если ты в нежном возрасте продал билет на «Фантомаса», стоимостью 20 копеек — за 27, имея в виду фруктовое в стаканчике — она тебе это напомнит даже во времена, приветствующие таковые манипуляции.
Так что — никакого белого с горлышком. В смысле, свитера. Кроме известного соображения, что отсутствующий предмет не испачкаешь и не прожжёшь сигаретой, представляется важным, что все места, где его нет — стул, вешалка — кроме пыли, припорошены надеждою. Находясь внутри, он греет сильнее, чем снаружи, то есть, функционально реальней.
Дождь растворил запёкшуюся рану на локте земли, воздух сделался вкуса карамели из детства, луга пошли в цвет и на любой из рыжеглазых ромашек лепестки, откуда не считай, заканчиваются на «любит».
Город
1
«Если вы знаете — где-то есть город, город,
Если вы помните — он не для всех, не для всех.»
Ю. Кукин
В понедельник город просыпался поздно, когда солнце, выпутавшись из сосновых ресниц, начинало стучаться в стёкла окон, выпуская на прогулку целую стаю своих зайчиков.
Первым на улице появлялся Адам, Повелитель Времени — замухрыжистого вида мужичок с усами, растущими ёжиком. Он выходил на середину главной площади, усаживался на складной стульчик и готовился втюхивать прохожим свой товар. Каждый день, зимой и летом, в любую погоду.
А погоды стояли соответствующие. Летом, каждую пятницу, была гроза, с громом и молниями. По вторникам по улицам крался тихий шелестящий дождь. Жители города любили гулять под дождём, вертя над головами разноцветные блестящие зонтики. А зимой вместо дождя мягкими белыми хлопьями шёл снег. Но и в погожие дни, и в ненастье жители Города мало внимания обращали на Адама с шевелящимся под носом ёжиком — времени у каждого было хоть отбавляй.
Мудрец, например, всё своё время думал и одновременно мог об этом говорить, отчего и был назван Мудрецом. Подсев на лавочку к ОЧОшнице, он сразу начинал её умудрять голосом до того глубоким, что напоминал бурчание в утробе. А так как вся наружность Мудреца была безызъятельно благообразна, его суждения считались благоутробными и могли кого хочешь усыпить.
ОЧОшница фасом походила на профиль рыбы густеры и наоборот, а ещё носила очки. Таковая внешность очень помогала в осуществлении Оптимизации Человеческих Отношений — основного занятия ОЧОшницы, и неизвестно, до какого бы уровня могли дойти сегодня отношения между горожанами, если бы под воздействием благоутробных речей ОЧОшница не засыпала, вонзив острый бок в деревянные рёбра скамейки.
Вообще-то каждому горожанину время от времени приходила в голову какая-нибудь мудрость, но быстро выскакивала, не успев причинить никакого вреда. Подумав об этом, Мудрец встал со скамейки и пошёл дальше. Горизонт был завёрнут хвостом к небу. Впереди голубели горы с белыми — внятаг — шапками, с левой стороны синело море, с правой зеленел бескрайний лес, а четвёртой стороны у Города не было, потому что жители никогда не оглядывались назад. Пели птицы и цветы цвели. Пахло летом, тёплой землёй, чем-то жёлтым в горошек.
Зимой в Городе тоже пели птицы. Синицы, снегири и свиристели, а ещё вороны — страстными оперными голосами. Потому что в Городе не было помоек и незачем было каркать, хрипя и давясь морозом. Зимой пахло небом и свежестью, чуть-чуть французскими духами — когда Принцесса выходила на улицу. Обычно по понедельникам, как сейчас. По воскресеньям она принцессничала вовсю, с танцами и фортепьянами, а теперь разыскивала Старого Карла — Продавца Тишины. Обойдя по широкой дуге Адама, показав нос спящей ОЧОшнице и вежливо раскланявшись с Мудрецом, она подошла к группе горожан: Герой-Романтик, Циник и Распределитель Мечт стояли в очереди и оглушительно молчали. Её вежливо пропустили вперёд.
Старый Карл только распаковывался. Тут была Тишина зимнего леса, Туманная над речкой тишина, Тишина глубокого сырого подвала и даже Потусторонняя тишина — большая редкость. Старый Карл был осанист, носат, бородат и уверял, что Тишину собирает лично, только в проверенных местах.
2
Врал старик. В Потустороннем ему и спичку горелую подержать не дали б, не то что тишину. И где её там отыщешь: рычат механизмы железные, шипят на углях огромные сковородки, между ними ходят Потусторонние люди — кто в блестящем, кто в лохмотьях, накрашенные и просто грязные, пьяные — ещё страшнее трезвых, голодные и обожравшиеся, песни орут, ругаются, дерутся друг с другом поодиночке и толпами, убивают навсегда. Но чаще помирают и так, от болезней и старости. То жарко им, а то холодно, они сцепляются в объятиях без фортепьянов, одинокие и в совокуплении — чтобы породить таких же и никогда и ни на что им не хватает времени, и не придёт к ним Адам с ёжиком под носом и залежалым товаром своим.
Разве что порожняком. Как и любой из жителей Города. Они очень редко бывали в Потустороннем. Перед входом туда горожанину завязывали глаза, затыкали уши и нос. Смеялись, показывали пальцем — а то и тыкали и шлёпали по мягкому их Потусторонние люди — не все, кто-то смотрел на них с восторгом и обожанием, большинство же — отворачивались. Открывали у них в боку дверку, вынимали батарейки и клали на горячую сковородку — заряжаться. Потом вставляли обратно и выпихивали бедолаг вон, в чудесный и светлый мир.
«Я никогда в этом городе не был, не был,
Я все ищу и никак мне его не найти.»
Голова
«Со своими, не чьими там еще головами бъются люди.»
В. Лансберг
…Приснился сон, будто я толстый. Иду по жёлтому полю и колосья кивают мне с двух сторон — так низко, будто в последний раз. А я не могу остановиться, раскланяться в ответ, потому что живот несёт меня своей тяжестью вперёд, быстрее и быстрее, а кругом всё сливается в золотистом мерцании…
Размещать возрастающий поток информации в голове всё тяжелее. Уже сейчас — не головой же человек пользуется, сидя на службе, или разглядывая рекламу, или споря с другими такими же о чужих мнениях. С другой стороны, и требования высших сил: проголосовал — заплатил налоги — спи спокойно — не подразумевают обязательного начилия головы.
Можно рассмотреть в подробностях. Голова со всеми её причиндалами необходима оленю или волку, чтобы добывать пищу или, наоборот, избегать опасности. Для покупки сосисек в супермаркете всё это не нужно, а опасности легко избежать, если вести себя, как предписано.
Если рот расположить непосредственно над желудком — это какая же экономия пути пищи! А глаза? В какие такие дали смотрит современник столь нерационально высоко от живота расположенными глазами? В чужой гаджет через плечо соседа? Смотри в свой, у пупка, там то же самое! Нос — это прямо недоразумение какое-то. Торчит на самом видном месте, не всегда при этом имея достаточно эстетический вид. Зачем? Чтобы совать, куда не надо? Пищу можно понюхать отовсюду, а опасность люди давно уже чуют другим местом. То же уши. Почём зря торчат и мёрзнут зимою, отчего приключается отит. Вполне возможно найти для них местечко потеплее, и на проводах для наушников экономия выйдет.
Кстати, о болезнях и экономии. Коррекция и перемещение второстепенных органов ближе к основному привело бы к исчезновению многих болезней, что, в свою очередь, позволило бы ещё основательней оптимизировать медицину. Кое-какие мысли имеются и об образовании.
«Живот — храм человека».
А. Платонов.
— — —
Ночные шорохи.
Гаутама сидел под фикусовым деревом, священномученик Созонт под дубом, Ньютон — под яблоней. Потому что, прислонясь к стволу, чувствуешь спину защищённой — оттого, наверное, исчезают задние мысли. Я сижу под сосной, у неё самая тёплая и мягкая кора, и за всю ночь у меня может не появиться ни одной мысли — ни задней, ни передней.
Ясная ночь хрупка и беспокойна. Над головою, в прорези крон — самолёты и звёзды, им как раз хватает собственного света, чтобы оставаться посторонними. Превозмогая чуждость, все они подмигивают. Звёзды чаще — они старше, живее и насмешливей. Они останутся со мной на всю ночь, некоторые даже упадут, недалеко и неровно, чуть коснувшись верхушек деревьев. Самолёты все улетят. Кто-то шуршит в траве, возится в ветвях, хлопает крыльями большая птица, прогоняя тревожный сон, чьи-то тени мелькают серым в полукружьи век. Слишком много всего, и рвёт на кусочки память.
Другое дело — пасмурная ночь. Когда небо тёплой ватной грудью наваливается на лес и всасывает в себя все звуки. Закрытыми глазами видишь какие-то полутона и паутинки, открытыми — вообще ничего. И уши всклянь заложены этим ничем. Птицам снятся лишь хорошие сны, кто не спит — замирает и молчит, захлебнувшись тишиной. Лишь иногда, с непонятной какой-то периодичностью, по лесу с дрожью проходит тихий шорох, и я, предугадывая его приход, в паузах любуюсь безсветностью, беззвучием и безмыслием и всё-таки жду — вот он появляется ниоткуда и исчезает везде, шершавый, спокойный, непонятный. Это стучит сердце леса.
За всё, что он подарил мне, хочется отдать — не сметь и представить, чтобы равновеликое этому стуку — хоть какую мелочь, никудышность. Взамен. Но никто, кроме людей, у нас ничего не требует взамен. Менялы, наверное, появились раньше даже мытарей. Слыхал я, учёные говорят, что животные друг с другом общаются. И даже умеют думать. Оказывается. Я давно не общался с учёными, и даже не думал об этом, но уверен, что ждёт их впереди ещё много открытий. Вот чего природа не умеет точно — торговать. Первый, кто выторговал за кабанью ногу палку-копалку, начальственное кольцо в нос, другого такого же из соседнего племени — возвысился над природой бесконечно..
Дерево
«Но, если туп, как дерево — родишься баобабом
И будешь баобабом тыщу лет, пока помрешь.»
В. Высоцкий
Телесно недугующие вдобавку втуне уязвляют себя. За уныние, слабость, неудобство для окружающих, сентиментальность и склонность к написанию постов. У меня за окном берёза уже две недели — как слиток золота. А что творили рябины с клёнами! Человек же, отмирая полностью или частично — сморщен, пожухл и невзрачен; пусть он и покрасит свою шевелюру в огненное — получится одна срамота, да и где та шевелюра?
Настанет зима и засыплет всё снегом. Зажившийся человек будет стряхивать с себя снег, встречать Новый Год и кататься с горы, а деревья, все в белом, наблюдать сквозь дрёму: вот один прокатился, опохмелился и везёт саночки, второй везёт, третий, а кто и телегу, глядишь, по сугробам прёт. Я дуб, я сплю, не щекочите меня хлопушками!
Весной, перед тем как одеться, я тщательно умываюсь. Потом слегка прикрываюсь светло-зелёным туманом. В туман прилетают птицы, щекочут мне кожу и уши. Питаюсь дождями и солнцем, не пряча запасы в кладовку. Тем паче, на теле. Восторг!
Кажется, на своей поляне я всех давно знаю, и они знают меня. Ан нет, каждый день — новые травинки, улыбчивые цветы, а то и кустики. Вот рябина: «Ах, ах, ах…» Я говорю: «Ты тонкими ветвями, если невтерпёж, прижимайся, но вот насчёт опыления — ни-ни! Сама понимаешь». А она мне: «Ах, как жестока и несправедлива наша жизнь! Вот у людей, наверное, всё не так! Ах, почему мы не люди!» И прижимается. «Именно поэтому», — строго отвечаю я и смотрю в недоступную ей даль. Когда смотришь вдаль, всё становит понятным, когда на рябину — нет. Осинки невдалеке аплодируют мне шепелявыми листьями, роняя нескольких в траву.
Скоро осень. Я оденусь в ржаво-рыжее, чтобы встретить сон ли, смерть. Говорят, что если испить из шляпки чернушки воду с растворённым в ней небом, то проживёшь тысячу лет. А если противно жить тысячу лет, то можно не пить, просто смотреть.
Моя неделя
…отходили огородами, когда меня ранило в живот. Обычно мы отходим по одному, а группу они быстро засекают и сразу открывают огонь. Но остальных не задело, а я как-нибудь вылечусь.
В больницу, конечно, не пошёл — там сразу распознают отхожего человека и замучают. Лечусь настойками, всё равно какими, — даже самая обычная вода, настоянная на спирту, эффективна при таких ранах.
Я не знаю, зачем отхожих людей оставили на Земле. В качестве наблюдателей? Приманок? В своё время ко мне присматривались, и довольно внимательно (я писал об этом), но забрать не забрали. Забраковали, получается. Что ж, я не в обиде, главное — забрали остальных.
Не верите? А куда, по-вашему, делись люди, грезящие другими планетами? Заполнявшие стадионы и площади, чтобы слушать стихи? Населявшие леса, чтобы под гитару петь песни? Записывавшиеся в очереди на книги в бесчисленных библиотеках? Мечтавшие стать полярниками, геологами, физиками, лириками, врачами, учителями, инженерами, наконец? — вон, сколько профессий против сегодняшней одной.
Я вам точно говорю — их забрали. Вычеркнули из человеческой книги, стёрли из памяти. И где они сейчас — неизвестно, может быть, на какой-нибудь планете своей мечты. Здесь остались менеджеры и желающие ими стать, а ещё остались отхожие люди, ни туда, ни сюда не годные. А раны с годами заживают всё хуже.
Белый свет
Нужно прощаться с осенью, но как? как выворачивать, выдёргивать с корнем из себя речку и лес? Всё чаще останавливаешься, задумываешься, оглядываешься вперёд — вспоминаешь будущую зиму. Как всё начинается, как начинается белый свет.
…Морозное утро пахнет снегирями и монпансье. У сосен под носом за ночь отросли белые усы. На лавочке у подъезда сидит старик и смотрит прямо в бесконечность. У старика в глазах сугробы белого света. Мороз ментовски шарит по одежде, находит дырочку — вот куда ты спрятал тепло! — и туда иголкой. Мелкий снег похож на паутину, в нём вяло возятся мухи-люди, а вот сейчас придёт большой белый паук и всех съест. Снег крупный — путает стороны света, верх и низ, кажется, оттолкнёшься получше и повиснешь неизвестно где, застрянешь в нём. С каждым годом всё меньше кажется.
Речка чернеет от горя при виде снега. Падая в неё, снежинки не оставляют следов, глупые рыбы поднимаются к поверхности — посмотреть, что за странные насекомые порхают над водой, но, не увидев своего отражения в небе, бросаются вниз, с ужасом прижимаются ко дну. По чёрной воде плывут последние ржавые листья; все свои концы осень незаметно прячет в воду.
В лесу тихо, сонно. Синицы и поползни улетели в город, поближе к людям — рядом с людьми теплее и больше вкусных червячков. Белый свет заполняет лес, оставляя немного стволов и ветвей, чтобы выгодней себя подчеркнуть. Студёный ветер зализывает снег до блеска, как сахарную пудру на калаче, оттого на солнце белое прикидывается золотом, а в сумерки — синью…
А вот года память различает плохо, нет у неё такого, чтобы в уголочке — дата, видимо, не важно ей — какой год, важно лишь — свет какой.
.
Новогодняя сказка.
В утро после праздника город похож на старую растрёпанную куклу с оторванной ногой, брошенную специально посреди комнаты — нате, смотрите! — как огрызок зряшных фантазий и надежд. В небе, чуть тронутом серым, кричали вороны. Снег так и не выпал. В свете редких фонарей на чёрной земле блестели бутылки, потроха хлопушек, обрывки гирлянд и прочей новогодней мишуры.
Светка, уборщица, 55 лет, шла на работу. Мелкий липкий дождь приклеивался ко лбу, щекам, губам, хотелось отодрать его, как коросту. Оставалось пройти небольшой лесок и будет магазин с голубой светящейся надписью: «КЭШ ВАМ В БЭК», где её ждали грязные прилавки и полы, швабры, тряпки и вёдра с обжигающе холодной водой.
Дождь вдруг усилился и пошёл ливнем. Светка быстро промокла почти насквозь, заторопилась и больно упала на бок, поскользнувшись на чём-то гадком и жирном. Хромая, она добралась до сосны, обхватила её руками и заревела. Она плакала от непраздника, от беспомощности, мокроты и холода, навзрыд, как ребёнок, пытаясь даже причитать, но причитания из-за лязганья зубов выходили не жалостно-напевно, а какими-то кусками с неровными краями: «…что же это, каждый день… ни мужика… упала, вся грязная… ни денег… ангелы небесные, за что такая жизнь…» Другая, взрослая Светка, смотрела на неё как бы со стороны и укоряла: «Светка, дура несчастная, заткнись и иди на работу, опоздаешь ведь, курва!», — но от этих укоров плакалось ещё слаще и уютнее, слёзы были намного теплее дождя. Вдруг ливень резко, как по команде, прекратился, а перед Светкою оказался благообразного вида пожилой мужичок, небольшого роста, в плаще с откинутым капюшоном.
Ангелы небесные, стандартные, двое отдыхали у себя на небесах — дежурство, как всегда на Новый год, выдалось хлопотливым. Зов дошёл до них в слабом, разбавленном дождём виде, но была в нём какая-то отчаянность. «С одном стороны», — заметил один из Ангелов, — «волшебная ночь закончилась. С другой — набор обычный, без излишеств: мужик и деньги. Да и нечасто она к нам обращается. Думаю, старичка какого ледащего и миллион — по её запросам хватит. И дождь укоротить, распоясался.»
Ледащий Иван Карлович, бывший сотрудник, 60 лет шёл по предрассветной улице, бодро переступая ногами и лыжными палками. На нём были резиновые сапоги с тёплым меховым нутром и офицерская плащ-палатка. Внезапно дорогу ему загородили двое, тоже в плащах, со скрытыми в тени капюшонов лицами и чем-то вроде рюкзаков за плечами. «Туристы», — подумал Ледащий. «А не окажете ли вы нам, уважаемый Иван Карлович, любезность — отдать последний долг Родине, искупить, так сказать, вину?» — Услышав вежливые и просительные интонации, Ледащий по привычке попёр в дурь: «Какая вина, да я всю жизнь на галерах, биография без пятнышка». — «А тебе напомнить, Ледаший, что ты делал в 91-м (93-м…)?», — вступил в разговор второй турист. «Не надо. Готов искупить», — не раздумывая, ответил Иван Карлович. Ведь в том царстве-государстве история была столь наполнена событиями, что в процессе любого из них каждый мог поступить не так, как впоследствии окажется правильным. Только туристов — для напоминания — на всех не хватает. «Тот ещё жук,» — сказал второй турист, — «надо закрепить». Он вынул откуда-то из подмышки стрелу и воткнул её Ледащему прямо в грудь. Было не больно, щекотно только и почему-то захотелось писать стихи, как в 7 классе. «Вон там, под деревом, стоит женщина и плачет, зовут Фотиньей. Отдашь ей миллион и предложишь руку и сердце», — объяснил турист. В руке у Ивана Карловича оказалась пачка денег.
Дождь осенний, холодный, мокрый шёл себе в охотку, как внезапно сверху поступило указание: в таком-то месте — ни ногой. Приказ есть приказ, но подсмотреть-то ведь никто не мешает: в запрещённом месте, обняв сосну стоит тётка и плачет. К сосне идёт мужик в плаще с капюшоном, дойдя дотуда, где дождя нет, он достаёт из кармана деньги, пересчитывает, половину кладёт обратно в карман, откидывает капюшон и подходит к тётке. Дождь ведь умеет не только ходить, но ещё шептать и даже стучать. Всё увиденное было немедленно передано куда следует.
Светка от неожиданности перестала плакать, потом улыбнулась и на щеках как будто даже обозначились ямочки, там, где они были лет 10 назад. Жених был хоть и старенький, но на вид годный, да и ей ли выбирать? «Пятьсот тысяч — это какие же деньжищи!», — думала она, — «половину надо сразу дочке в эту Америку послать: хоть и говорит, что живёт богато, а всё — чужая земля. Тёте Зине, соседке, на операцию надо дать, потом ещё в приют для собак, и в этот, как его, Фонд обиженных чиновников… Ангелы небесные, сколько обиженных-то на земле!..» — «Ага!», — сказали двое с рюкзаками, выходя из кустов, — «много, и ещё сейчас прибавится. А ты, Ледащий, за то, что делал в 91 (93…) году, и ещё за то, что скрысятничал у суженой половину денег, как недостойный её, будешь наказан». — «Но я же её люблю», — прошептал Иван Карлович, превозмогая колотьё в груди. — «Нет, нет, Ангелы!», — воскликнула Светка, — «достойный, достойный! Главное, чтобы любил, а… свои-то деньги я, почитай, уже и потратила».
И стали они вместе жить-поживать и добра наживать — того, что Ледащий успевал припрятать. А поздней осенью часто вдвоём сидели под грибком на лавочке, шептались с дождём.
Ужасная планета.
Пфуй с Альфы прибыл в космопорт задолго до рейса. Забившись в угол своей ванны и прикрыв голову щупальцами, он жадно слушал объявления по радио.
«Прибывающим на экскурсию на планету просьба отнестись к будучи встреченным земным и иным формам жизни с пониманием и сочувствием»
Отпуск на Земле за казённый счёт явился следствием высокого общественного положения Пфуя, но никак не источником удовольствий. Даже наоборот.
«Желающим посетить планету Халява: все билеты забронированы на ближайшие 10 лет».
…Всё сразу пошло как-то не так. Сначала его подцепили к воздушному шару и Пфуй плескался как подтаявший студень высоко над землёй, умирая от головокружения и страха, потом в насыщенной песком и жарким солнцем местности в его ванну густо плюнуло какое-то печальное существо с двумя холмами на спине, которому он всего-то хотел сделать приятное — почесать в носу, после чего Пфуй до конца отпуска забился в тесную расщелину на дне мелкого моря, но и там отвратительная зубастая тварь, напрочь лишённая конечностей, попыталась откусить ему дружески протянутое четвёртое справа щупальце. Всем местным обитателям было, видимо, невдомёк, что щупальца предназначены исключительно для ласки и объятий, а зубы — чтобы соскребать сочную растительность с подводных камней. Это была ужасная планета, неудивительно, что люди с неё исчезли.
«Рейс на планету Альфа отправится с третьего тупика в 15—00».
Наконец-то! Теперь Пфуй запрётся в своём отдельном купе и выйдет из него лишь на Альфе, в водах безбрежного и спокойного океана.
«Чудовищам с планеты Чудовища просьба покинуть территорию космопорта. Отлёт на вашу планету задерживается на неопределённое время из-за неполного состава группы. Стопятьсот лет вам говорят — сами ищите!»
Пфуева каюта оказалась занята! Некто, исключительно похожий на него, расположился в ней, как хозяин и уверял, что он и есть Пфуй с Альфы! На скандал подоспел служащий, проверил документы, билеты и заявил, что они совершенно идентичны, а так как пассажиров тоже невозможно отличить друг от друга, всё решает право первенства. Пфую было предложено отыскать себе уголок в общей каюте и не отсвечивать, если он не хочет неприятностей.
«Возвращающихся на планету Лохи предупреждаем, что стоимость билета с сегодняшнего дня увеличивается в два раза».
В общей каюте низкопоставленные альфы, целый год копившие на земной отпуск, наперебой рассказывали о своих приключениях. «Это, несомненно, Паразит», — думал Пфуй, превозмогая головную боль, — «представитель одной из Великих Исчезающих рас. Только Паразит может прикинуться кем угодно и пользоваться незаслуженными благами и привилегиями. Положим, я долечу с этим мужичьём до Альфы, а что, если и там Паразит вместо меня займёт моё положение в обществе?! Нет, необходимо вызывать Решалу, только он и может мне помочь! Дорого, конечно, но другого выхода нет».
«Рейс с планеты Свобода совершил посадку в карантинной зоне номер шесть. Просьба пассажиров занять места в спецтранспорте, обозначенном красными крестиками».
Стоило только Пфую подумать о Решале, как тот тут же и появился перед ним — среднего роста существо с продолговатым туловищем и четырьмя некорректно расположенными щупальцами. Решалы были второй Великой Исчезающей расой во Вселенной и являлись лишь для устранения сложных проблем за наличные. Третьей, самой Великой и Исчезающей расой, были, конечно, Люди, которых вообще никто не видел.
«Отбывающих на планету Дутых Мечтаний убедительная просьба оставить все колющие и режущие предметы, подобранные на Земле»
«Ты в курсе, альф, что деньги вперёд?», — Решала неприятно присвистывал при разговоре. Пфуй расплатился и изложил суть проблемы. «Выходит так, что раз вас не отличить друг от друга, то один — Паразит? Разберёмся», — сказал Решала, опустил левое верхнее щупальце в ванну, приподнял голову Пфуя над поверхностью, а правым верхним щупальцем ударил его прямо в глаз.
«Прибывающим на экскурсию…»
…Семён бросил на прилавок монету: «Мишель, два по сто пятьдесят», — он присвистнул и повернулся к Джиму, — «ты не находишь, старина, что на выпивку зарабатывать становится всё трудней?». — «Всё в порядке вещей, дружище», — ответил его приятель, потирая немного распухший глаз, — «просто стареем понемногу».
— — —
«Ведь грустным солдатам нет смысла в живых оставаться…»
Б. Окуджава
Блестящая звёздочка внутри век — ориентир для бессонницы, не уснёшь, пока не погаснет. Грусть — тихое чувство, грустный человек не станет громко в ночи распевать песни. Под весёлую песню принято подскакивать, под грустную — бережно положить однокласснице ладони на талию и медленно раскачиваться в такт, сквозь волшебный туман едва сознавая, что держишь в руках великую тайну, раскрыв которую, станет ещё грустнее. Примерно в этом возрасте и понимаешь, что грусть находится внутри тебя.
И то сказать: «Грустный вой песнь русская». Все великие наши поэты черпали в себе грусть, пока довольно быстро не вычерпывали до дна — для этого, может быть, достаточно ежедневно всматриваться в себя в зеркало, например, при бритье. А вот Фет прожил долго, просто отпустив бороду. Писатели, наоборот, как правило, бородаты, Толстой, по слухам, бывало, и не умывался по две недели кряду, а гуляя босиком по поместным лужам, нарочно пускал волну, чтобы не видеть своего отображения.
Встречаются грустные люди, которые в любом возрасте думают, что причина грусти не в них самих, а в ком-то другом. Из них получаются хорошие чиновники, сановники, вожди — они воруют, грабят, постоянно перекраивают мир, но ни на что существенно не влияют.
А есть грустные люди, считающие себя весёлыми. Они скапливают под веками звёздочки бессонницы, а потом щедро осыпают ими окружающих, разя встречных женщин наповал.
Женщины, как правило, не идут в солдаты и не бреются (хотя иногда смотрятся в зеркало), поэтому говорить о них здесь не буду, как бы мне того ни хотелось.
Противогрустные лекарства, продающиеся в продовольственных магазинах и супермаркетах, имеют временный эффект воздействия и множество противопоказаний.
Но главным спасением является возможность видеть вокруг себя ещё более грустных существ. Вот в этом-то и заключается смысл существования грустных солдат, поставленный под сомнение бардом — без них остальные перегрызли бы друг другу глотки.
Записки дилетанта.
«Разделились беспощадно мы на женщин и мужчин»
А. Дольский
Многие, наверное, согласятся с тем, что женщины, работающие на плавбазе в Охотском море, несколько отличаются от танцующих в московском ночном клубе. Тем более хочется найти какие-то общие черты, ухватиться умом, так сказать, за суть.
Кстати, ум женщин, по сравнению с мужским, более объёмен и пластичен, он легко может быть занят отличным от того, чем в данный момент занимается сама женщина: карнавалом, например, в Бразилии, загорелым обнажённым животиком с бриллиантом в пупке — когда она ведёт машину по тощим улочкам подмосковного городка со скоростью, кружащей голову придорожному мусору. Если ей сказать, что так можно разбиться в лепёшку, она тут же себе представит, насколько привлекательной окажется в этом виде.
Тут следует помнить, что если женщина соглашается с некой точкой зрения, то это не по причине железобетонных аргументов, приведённых вами, а просто из желания сделать вам приятное.
Потому что женщины умеют жить для кого-то. «Вот разошлась с этим алкашом (вырастила детей, вышла на пенсию) — теперь поживу для себя». Держи карман! Тут же найдёт себе взамен какую-нибудь гадость.
В любом возрасте женщины не стареют, пока сами этого не захотят. В уголках глаз замаскированный ливнем морщинок заряд, валящий с ног неосторожно приблизившуюся жертву. Жертвы складываются в штабеля, выжимка из них — лучшее средство от целлюлита.
Им необходимо кому-то нравиться, для них необходимо, не для вас. И если вы дожили до такого состояния, что женщина не хочет вам понравиться даже для себя самой, то сделали это зря.
Человеческое общение по телефону или на случайных перекрёстках дорог для них не роскошь, а смысл существования — как пение для птиц; ведь вы же не станете упрекать это пение в бессмысленности на основании того, что не понимаете птичьего языка.
Вообще-то — в отличие вот от этого серого в полоску — существование женщины настолько блескуче всеми этими смыслами, что порой хочется сорвать с неё праздничную мишуру и отнести на руках — пушистую и обнажённую — к себе обратно в лес, но мы снова и снова включаем гирлянду…
Телеология
Глобальные цели: счастье всем даром или пропади оно всё пропадом, коммунизм, капитализм, монархизм — это для более или менее значительных групп людей.
Для одиночки глобальная цель — Царство Божие. Хоть и обниметесь вы крепко-крепко и умудритесь помереть одновременно — там всё равно могут распихать по разным ведомствам, ибо здесь — несправедливость, там — милосердие, а счастье — лишь пока длятся объятия.
Цели, что помельче, они и поближе: достичь славы, стать помощником депутата, подсидеть начальника, открыть свой бизнес, закрыть чужой, жениться на красивой, выйти за богатого, или жениться на богатом, замуж за красивую…
…Я иду на речку, а в голове моей крутятся эти дурацкие мысли. Луна наивно пытается играть со мною в прятки, но её терпение определяется размером очередной тучки; вот теперь, кажется, схоронилась надолго. Ещё рано, темно, ещё даже собачники не вышли со своими питомцами на помеченные ими тропы. Ноги как-то сами нащупывают путь. Наверное, я мог бы быть полезен путешествующим по безводной местности: откуда ни запусти, я тут же найду дорогу к речке. Впрочем, нынче не бывает путешествующих.
Получается, речка для меня — цель? Я как-то долгое время искал цель в истоках речки, но только опозорился.
Пошёл дождик и выявил мне лицо. В темноте долго не было ни у кого лица, только у луны, а тут явилось — мокрое, неприятно-выпуклое. Если бы под лицом больше ничего не было, оно бы решило, что дождь является его причиною. И это было бы лучше. У меня с собою зонтик, в рюкзаке за спиной. Но я его взял не для того, чтобы прятаться от дождя, а чтобы дождя не было, потому что не возьмёшь зонтик — обязательно пойдёт дождь. Поэтому я не достаю зонтик и мокну выпуклым лицом. Мелкий дождик меня обманул, а я хотел понять речку, а ведь она — это миллиарды дождиков, живущих горизонтально.
Светает. Стало видно и слышно ворон, больше слышно. Вороны вьют гнёзда. Обычно две молча вьют, а третья сидит неподалёку и орёт. От ревности, обиды, или оказывает поддержку — не знаю, но так часто бывает.
Осталось посидеть на берегу, покурить — и назад. Лицо речки в оспинах дождя. Там, в глубине вод — безголосые рыбы с треугольными головами, дремучие коряги, важные тяжестью камни, глина, песок. Они о чём-то думают, потому что всегда мокрые, потому что мысль растворена в дожде.
А лицо высохнет. Часто приходилось читать, как герой в роковое мгновенье вспоминает всю свою жизнь. А вовсе не ставит цели. В речке миллиарды прошедших дождей, в человеке — миллиарды прошедших жизней. А в прошедшем отсутствует перспектива, есть лишь течение — от себя к себе.
— — —
С точки зрения Высших сил, человек или болеет, или работает. Когда человек живёт не в Москве, он обычно совмещает два этих состояния, благоразумно отказавшись от посещения больницы, даже если таковая поблизости имеется. Болеть у человека может внешность: зад, перед, любой из боков, верх или низ, а также внутренность — живот, например, или горло. Отказавшийся от посещения больницы человек лечит горло водкой с перцем, живот — водкой с солью, запой — работой, достигая тем самым высшей жизненной полноты. От работы и лечения вкупе страдают как внутренность, так и внешность, что наглядно подтверждает конечность данного круга, не противореча его замкнутости.
Чтобы пообедать, паук плетёт сеть. Человек тоже, но сеть отнимают и штрафуют человека за браконьерство. Человек садится и плетёт снова, потому что глуп и упрям, а руки помнят. Кто-то поёт, например, в опере, одна песенка — пять обедов, не главную, конешно, партию, но и не в хоре. Те, кто не умеет плести сеть и петь в опере, обычно занимаются административной или законотворческой деятельностью, как бы примыкая к Высшим силам наличием точки зрения. Один приказ или закон тянут уже обедов этак на полста. Но путь к такого рода деятельности и дальнейшие попытки в ней преуспеть приводят к необратимым последствиям: внешность и внутренность человека настолько друг с другом перемешиваются, что глаза его начинают смотреть в разные стороны, а язык никак не может выговорить наружу то, что человек думает, если в данный момент это вдруг происходит.
Тот, что плёл сеть, изрядно проголодавшись, снимает своего любимого паука с угла под потолком и выбрасывает в окошко. Туда тут же приползает таракан, потому что угол — прекрасное место для обзора, туда сходятся все три плоскости мира. Таракану не нужна сеть, ему нужна точка зрения и широкий его угол, потому что по ночам таракан ворует хлебные крошки. Человек, который плёл сеть, глядя на таракана, начинает что-то понимать в жизни.
Человек, который пел в опере, теперь стоит в переходе метро. Его уволили за аморалку, жизненную близорукость или просто оперу закрыли на карантин. В переходе он исполняет грустные песни про любовь из устаревших кинофильмов, получается полста песен за обед. Человек, который раньше плёл сети, проходя мимо, дарит ему лишнего таракана в попытке ускорить растрату душевной доброты и дать себе по рукам за память.
В этот момент те, кто придумывает указы, вдруг объявляет, что отныне у всех в наличии должно быть Будущее. По привычке, а также по тону объявления, все понимают, что стоить эта штука будет недёшево. Тот, кто раньше плёл сети, быстро возвращается и хочет забрать дарёного таракана обратно — мало ли что. Тот, кто раньше пел в опере, в этот момент понимает, что Будущее — это такая вещь, которой на всех может и не хватить, таракана не отдаёт и бьёт того, который раньше плёл сети, в глаз. Завязывается сражение за Будущее, на которое немедленно являются Те, кто по долгу службы призван охранять Прошлое, Настоящее и Будущее друг от друга, разнимают драчунов и ведут в кутузку, но по дороге, избавив одного от лишних тараканов, а второго от двух напетых обедов, отпускают.
Вдвоём они идут в парк и видят там маленькую Травинку. Травинка радуется солнышку и тихонечко про себя поёт, что хорошо слышит даже тот, кто раньше пел в опере замыленными ушами. На Травинке сидит Паук и бурчит: «Будет тебе пищать-то, спать мешаешь!», — но просто так бурчит, для вида.
Ириски.
По городу ездит мужик на велосипеде. Велосипед красивый, красный, с толстыми шипастыми шинами, сзади к седлу, наподобие номера, приторочена картонка с надписью: «Против обнуления». Надпись суха и безлична, непонятно, кто против: велосипед, седло, мужик, его часть, закрытая картонкой или это вообще вопль мироздания, пожираемого энтропией. Сзади у мужика потная лысина, а лица его никто не видел, потому что, когда читаешь надпись — лицо уже проехало, а без картонки оно, видимо, несущественно.
С детсадовским другом Мишкой мы разжигали костры в дуплах клёнов, бросали туда лампочки и наслаждались взрывами. Я тогда ещё не знал, что все деревья — мои близкие, особенно с дуплами, обломанными ветвями, искривлённые, вообще — уродливые. Мишка любил ириски, а я — леденцы, особенно барбарис, но и эти, прямоугольные, с холодком — забыл название — тоже ничего. А ириски прилипали к зубам. Спорили чуть не до драки. Драться с Мишкой было опасно: за своё мнение он мог откусить нос или выдавить глаз. В Мишкиной улыбке было что-то от дерева с дуплом, потому что всегда не хватало одного из передних зубов. Мишка попал в колонию для несовершеннолетних, где и сгинул.
В последний раз я был на выборах, когда ещё по возрасту не мог голосовать. Это такой маленький праздник с буфетом, мне доставался лимонад и пирожное картошка, а то и эклер. Для взрослых в буфете тоже оказывались угощения, потому что они были одного мнения. Ведь если подумать, ириски тоже ничего, особенно «Забава», но и «Золотой ключик» сойдёт, а если не отлепляется от зубов языком, можно и пальцем отковырять.
Мир раскололся на две части, и трещина прошла между родными и близкими. Оставит человек мать свою и отца, и жену оставит и прилепится к мнению своему. Тайна сия велика есть. Какой уж тут праздник с лимонадом. Поди узнай, какими доводами разума ли, сердца руководствуется человек, выбирая себе мнение, как правило — одно из двух. Мишка, Мишка, где твоя улыбка?
Представьте себе человека, у которого полностью отсутствует собственное мнение, но ихнее не подходит тоже! Кто из самоизоляторов вам скажет, сколько впереди ещё вёсен, и будут ли? Может быть, один пропущенный холодный апрельский рассвет на реке и не даст понять, почувствовать самое главное? И ведь знаешь, что никогда уже не поймёшь, никогда не увидишь свою речку чистой и прозрачной — как тогда, в последний раз в начале 80-х — никогда не будешь собирать маслят и чернику в сосняке за домом, никогда не будет лимонада с эклером и даже это никогда-никогда не случится. Но знаешь-то всего лишь головой, малосущественной без картонки.
А голосование — штука хорошая. Каждый чувствует себя гражданином, а не тварью какой дрожащей. За окном послегрозовой рассвет, сильный северо-западный ветер, противоречащий поездке на речку. По дороге идет парень с самокатом и бутылкой пива. Иногда они падают друг на друга, бутылка всегда оказывается сверху. «Вот, сука, опять упал… лишился сил… из-за тебя всё… потому что ты тварь… я для тебя… а ты…", — парень медленно встаёт, поднимает самокат и идёт дальше, до следующего падения, молча. Он выражает своё мнение, и я ему верю. Я не верю остальным, их мнения противоположны — значит, они заединщики. Ириска от зубов отковыривается собственнопальцно.
— — —
Среди докладов Мировому Правительству есть любопытнейший документ, написанный Британскими Учёными. Он изобилует умными терминами, поэтому передаю содержание своими словами, как понял.
Где-то на самых задворках Вселенной крутится планета под названием Лямзе. Её жители — гуманоиды, очень похожие на людей. Всю жизнь они озабочены тем, как бы чего друг у друга слямзить. Таковой образ мыслей и, соответственно, действий почитается там единственно правильным и обеспечивает лямзикам материальное благополучие и социальный статус. Существует несколько философских течений, отстаивающих принципиальные стороны их существования, например: лучше лямзить у врагов или друзей, тайно или в открытую, понемногу и часто или пореже и по-крупному и пр. Приверженцы различных течений ведут дискуссии публично и открыто, не подвергаясь преследованиям.
Может возникнуть вопрос: откуда берётся всё то, что лямзики лямзят, если ничем другим по жизни они практически не занимаются? Ответ кроется в распространённой среди них вере в некоего Вселямза, который творит всё существующее из ничего. Вера, как известно, штука добровольная, но верь-не верь, факт остаётся фактом — откуда всё берётся? Правда, есть иные, называющие себя нелямзами, утверждающие, что всё, якобы, развивается Естественным Путём, но по просьбе заинтересованных лиц тот путь указать не могут. Среди нелямзов встречаются и такие отпетые, что вовсе отказываются лямзить, но в этом моменте Британские Учёные как-то особенно невнятны.
Лямзики красивы, умны и живут очень долго, потому что постоянно изощряют свой мозг вариантами исполнения своего жизненного предназначения. Но самое удивительное — они трёхполы. То есть, для продолжения рода или просто получения некоего удовольствия (бывает и такое) необходимо целых три лямзика различного физиологического устройства. Большая вариативность сочетания различных генов — пишут Британские Учёные — даёт на выходе высокий процент гениев и вообще талантов среди лямзиков, что объясняет их высокие достижения в науке и технике. Не говоря уже о литературе. Любовные романы, написанные гениальными тамошними писателями, содержат в себе тысячи страниц самых разнообразных приключений и переживаний, имеющих целью соединить в одно аж трёх героев, прекрасных лицом и жутко талантливых. Тут с двумя-то никак не сообразишь… а наиболее грустные жители нашей с вами Земли по опыту знают, как порою трудно сделать это на троих. Правда, треклятые нелямзы и здесь говорят, что три пола — не предел, что полов может быть сколь угодно много, а может быть и два, или вообще один, но кто их слушает?
Господствующая теория Вселямза, творящего из ничего, однажды заставила лямзиков задуматься — а ну как это ничего кончится, что тогда? И они обратили свои взоры в космос, чтобы слямзить чего на стороне. Сначала Земля им понравилась: моря, леса и горы, люди опять же. Зависли над США, понятное дело. Некоторые утверждают, что первую летающую тарелку видели над тамбовщиной, но это просто смешно: чего можно слямзить на тамбовщине, где местные живут испокон веков? Другое дело — Америка. Натаскали лямзики полтарелки всякой всячины, да всё какое-то негодное: или слишком примитивное, или непонятно зачем. Ну вот, например, штопор. Вертят в руках — понятно, что куда-то ввинчивается, но куда? Пробовали в себя — ни процесс, ни результат ничего не дали. Сами-то лямзики, когда бухают, вакуумной открывашкой пользуются. Тогда слямзили несколько американцев для разъяснений, в одного сразу вкрутили штопор (отсюда рассказы, что инопланетяне ставят жестокие опыты над людьми в своих тарелках — неправда это, недоразумение). Вообще, американцы лямзикам не понравились: высокомерные, грубые, за каждое разъяснение баксы требуют, да ещё какими-то морскими котиками пугают. Слямзили котиков: двух морских, одного, на всякий случай, сухопутного. Морских выпустили, так и не испугавшись (хотя те громко орали, а лямзики ненавидят музыку), а сухопутного оставили — ласковый. Один американец под штопором признался, что общительные, не требовательные к баксам люди, по слухам, живут в СССР. Вот тогда-то и двинулись лямзики на тамбовщину, выпустив американцев восвояси.
На тамбовщине слямзили патефон и двух людей: мужика и бабу, больше было нечего. Обращались хорошо, даже предлагали секс втроём. Не вышло — мужик третьему сразу бил в морду, а баба рвала на сопернице волосы. В науке и технике оба ничего не понимали, к тому же баба постоянно заводила на патефоне пластинку с одной и той же мучительной песней «…это кум куме судака тащит…» и шпыняла ласкового котика, а мужик слямзил у лямзиков вакуумную открывашку. Тогда спросили лямзики: гле-же им найти культурных, высокообразованных, порядочных людей? Посоветовавшись, мужик с бабой ответили, что такие люди могут жить только в Англии (это место в докладе Британских Учёных выделено особо).
Делать нечего — полетели в Англию. Нарядили одного своего в англичанина и внедрили в местных. Но великий английский разведчик 007 быстро раскусил шпиона, когда тот слямзил у него парабеллум. В тарелку запустили ракетой, испуганные лямзики улетели, а пленного Британские Учёные подвергли тщательному исследованию с помощью поп-музыки.
Далее идёт закрытая часть доклада.
Сироп
Летом он любил ходить с бабушкой в дальний конец площади имени вождя, где углами сходятся дома. И образуют свой, самый светлый угол, в котором скапливается солнце. В углу, за столиком с разноцветными стеклянными цилиндрами, под навесом сидела тётенька. Солнце проделывало в навесе дыру и трогало лучом один из цилиндров, потом со смехом отражалось и рассыпалось у него в глазах. Бабушка покупала ему газировку, которая шевелилась в стакане, пытаясь выпрыгнуть, потом шевелилась в горле, он закрывал рот, но она всё-таки выпрыгивала из носа пузырьками, щекоча голову изнутри. Иногда бабушка брала газировку с сиропом, тогда столбик цвета в одном из цилиндров чуть уменьшался, это было очень вкусно, вкуснее, чем ситро.
Потом он вырос и, приходя на площадь, мог сам себе купить с сиропом, и даже с двойным. После двойной обычная с сиропом, а уж тем более простая газировка казались совсем безвкусными. Главное — сироп, понял он. А ещё, когда у него начали пробиваться усики, он понял, что сироп не живёт на площади, он хранится в тёмных сырых подвалах и перетекает между ними по каким-то трубам, как кровь по венам. Он вгрызался в эти вены и пил, он хорошо научился ориентироваться в подвалах, его усы стали длинными и чуткими, а тело плотным и плоским, как у остальных. Нет, он не был лидером, но всегда — одним из первых. Потом лидеры сгинули по одному, а он остался.
Но однажды и с ним случилось страшное. Где-то недалеко от границы света и тьмы тяжёлое обрушилось перед ним и придавило передние лапы. Он дёргался назад, в темноту, но лапы не пускали и стало ясно, что следующее обрушение расплющит его самого в мокрое, скользкое и неживое. Тогда он отгрыз лапы.
Косолапой сделалась его походка, а лицо мало узнаваемым, потому что он сбрил себе усы — если за них схватят, уже не отгрызёшь. Да и не нужны они ему были уже — он научился всем телом своим чувствовать сироп, которого теперь было очень много, может быть, больше, чем у всех остальных. Иногда на площади, носящей его имя, удобно расположившись на границе света и тьмы, которую уже никогда не пересекал, он выступал с речью. Перед теми, у кого хотя бы начинали пробиваться усы. Безусым ему нечего было сказать, потому что у них солнце ещё рассыпано в глазах.
Свинушки
Свинушки — грибы коварные. Яд, который они содержат, накапливается в организме человека, а потом вдруг поражает самые слабые его места. В отдельно взятой стране — преимущественно голову.
Так когда-то вдруг случилось, что во всём, оказывается, виноваты цари. Потом — опять вдруг — коммунисты. Цари злодействовали несколько сотен лет, коммунисты семьдесят. Течение времени, видимо, ускоряется — смекнув это, пришедшие к власти демократы сразу запретили есть вредные грибы.
Но надо что-то делать с пожилыми, успевшими до запрета нажраться свинушек. Люди они жилистые, повидавшие жизни, просто голодом их не взять. Разве только перспективою.
Самый главный демократ, выступая с кафедры, объявил, что к 30-му году все, кто успеет, в среднем проживёт больше 80-ти лет. И поголовно, исключая разве что младенцев и совсем немощных, будут заниматься спортом. В голове, с детства ослабленной свинушками, появляется светлая картина будущего.
2030 год. Три раза в день из домов выдвигаются почти идеальные куски мяса и интенсивно совершают движения, полезные для своего белкового существования. Все в нанонамордниках, стопроцентно защищающих от модного вируса divoc-forever. В перерывах между спортом куски мяса из дома дистанционно втюхивают друг другу различные электронные ништяки и своё видение проблем. Или дистанционно тому обучаются и обучают.
Свинушки, толстенькие, молоденькие, с загнутыми пушистыми краями, нужно нарезать соломкой и жарить с луком до тонкой, хрусткой, невыносимо благоухающей корочки. Тогда вы точно, как и я, до всего этого не доживёте.
Горбушка
Наверное, каждому человеку на многострадальном жизненном пути даётся шанс — а то и не один — круто изменить свою судьбу. И ещё шанс — воспользоваться этим шансом. Монарх на склоне лет уходит в монастырь и принимает схиму, скромный молодой рыцарь плаща и кинжала попадает в рабство на галеру, душегуб и казнокрад создаёт благотворительный фонд, обогащая новую сферу деятельности лексикой и финансами взаимообразно.
Грузчик хлебозавода Андрюха лежал в луже на детской площадке, недалеко от песочницы. Вода в луже была тёплой, ночной неподвижный воздух был так густо насыщен тягучим запахом липового цвета, что даже нервные вороны не вскаркивали во сне сладко склеенные клювы.
Открыв глаза, Андрюха увидел прямо над собою чёрное небо с пулевыми отверстиями звёзд и булочную краюху луны. Она была повёрнута круглой горбушкой вверх и походила на купол парашюта, на котором должен был спуститься Ангел.
Всегда Андрюха любил запах хлеба. Сей мир он посетил в очередные роковые для того минуты, но всеблагие почему-то забыли позвать его на пир, а может быть, за столом не хватило места и в детстве он, случалось, пребывал блажен не только в отсутствии хлеба, но и запаха.
Школа, армия, хлебозавод… Если закрыть глаза на небо и попытаться вспомнить что-нибудь из прошлой жизни, то представляются страшная картинка из книги «Всадник без головы», солдатская пайка: кусок белого с кубиком масла и какая-то женщина — или Ангел, теперь уже не разобрать.
Андрюха был большой и полный, даже толстый, белый и немного пах несвежими дрожжами. Когда он нёс перед собой лоток с хлебом, руки с пухлыми пальцами-сардельками вытягивались во всю длину, а живот подпирал снизу. Сутки он работал, трое отдыхал. Ну, как отдыхал: сразу после смены покупал бутылку водки и по дороге домой выпивал её с буханкой «Бородинского», останавливаясь в малолюдных местах и прикрываясь рукавом. Потом просыпался и целый день похмелялся пивом, следующий день валялся на диване с включенным от страха телевизором и прислушивался, как организм оживает, спотыкается, немеет, снова оживает — как в детской игре «замри-отомри». А там и снова на смену.
Вообще-то он не любил ни сам процесс, ни состояние опьянения, но как-то попривык, да и куда девать вот эти никому не нужные три дня? Школьные товарищи разлетелись: кто вверх — не видать, кто вниз — пережёвывали жизнь кое-как по отдельности, такие, видать, времена.
В луже было тепло и уютно, но скользко — не повернуться. Странно, в первый раз он заснул по дороге, не дойдя до дома. Обшарив большие накладные карманы куртки, Андрюха нашёл в одном початую бутылку водки, в другом — краюху хлеба и прозрачный пластиковый стакан. Вот почему он такой странно трезвый — водка-то не выпита, даже до половины. И не хочется, противно. Оставив бутылку около лужи, он добрёл до песочницы и стал рассматривать стакан.
Самые главные слова человек говорит, когда его никто не слушает. То есть нет целевой аудитории. Потому что слова — они сами по себе цель, побольше всяких аудиторий и вообще много чего побольше.
Вот как это делается. Берётся стакан, наполняется песком, плотно, до краёв, потом резко переворачивается на доску и медленно, чуть поворачивая, снимается. Первые пирожки получались не очень, подгоревшие, с осыпавшимися краями, потом дело пошло лучше. Сверху на парашюте к нему спускался Ангел. Он выучится на пекаря, купит компьютер и запишется в библиотеку — ведь в детстве Андрюха любил книги, особенно «Всадника без головы». А что будет ещё, он пока не знал, и это было самым восхитительным и заманчивым.
Прямо над ним послышался хрустальный смех. Андрюха поднял глаза: два Ангела в коротких юбках, с ярко блестящими глазами и губами, стояли рядом. Один показывал пальцем на толстого мужика, который сидит в песочнице, лепит пирожки с помощью пластикового стакана и что-то бормочет про себя. Деревянный бордюр вокруг песочницы весь в свежевыпеченных пирожках. Второй Ангел морщился и тянул первого в сторону.
Андрюха встал, посмотрел на луну сквозь стакан, подул в него — песчинки не отлеплялись. Тогда он подошёл к луже, взял бутылку, припал к горлышку и пил долго и аккуратно, дыша носом и не пролив ни капли. Жизнь — простая штука, много проще, чем пирожки.
Леут.
Прибрежная трава по утрам начала покрываться белым и хрустела под лапами. Исчезли певчие птицы, бабочки и стрекозы, свинцовый покой озера нарушали лишь мелькание и лихой свист утиных крыльев, воронья брань да крики лебедей, сбивающихся в стаи. В ветреный студёный день, когда вода морщила лоб в горестных раздумьях, а сухой камыш зловеще шелестел: «Не спать, не спать…", с последней стаей улетел и Леут, пристроившись сзади, в отдалении. Когда стая пролетала над Птичьим двором, он сделал круг, а потом по спирали стал спускаться вниз.
Врассыпную брызнули куры, расфуфыренный петух подпрыгнул на месте, вывел звонкое «ко-ко-ко-ко-ко-ко-ко!» вверх по гамме и склонил голову набок, уставясь в небо набожным глазом. Леут вежливо поздоровался и вошёл в приоткрытую дверь конюшни. Узнав его, Лошадь радостно гокнула и долго кивала головой. За перегородкой шумно вздыхала стельная корова. Почесав Лошадь за ухом, Леут вышел и через весь двор направился к Старому Псу. Ничего здесь как будто не менялось с годами, только, кажется, худало, иссыхало. Всё та же под лапами бурая смесь грязи с навозом, втоптанные в неё солома, пух и перья, ближе к забору — остатки мятой, уже посеревшей травы. Вдоль челюсти забора, с вывалившимися кое-где, выгнившими зубами, был натянут трос, на тросе — цепь Старого Пса.
Цепные собаки здорово умеют слушать, только редко кому приходит в голову разговаривать с ними. Леут рассказывал о южных странах, жарком солнце, больших, до неба, деревьях, диковинных животных, добрых людях и причудливых тамошних обычаях. Когда уж он совсем завирался, Пёс открывал мутный карий глаз и смешно морщил нос, но продолжал слушать. Оба они знали, что Леут в тех странах никогда не был и не будет никогда. Рассказов хватало на целую зиму.
Да! Ещё в ту, первую лебединую осень, он отвалился от улетающей стаи, спустился сюда, где провёл своё трудное детство — и не смог улететь. Дом из серых брёвен; из таких же серых досок, углом — конюшня с коровником, птичник, сарай, истоптанная грязь между ними, в глубине двора — огородик, ягодные кусты, четыре старых, доживающих свой век яблони — схватили его, окружили, взяли в плен. Каждую зиму он проводит здесь. Спит в конюшне. По ночам вспоминает — по порядку — один из дней прошедшего лета и, даже, кажется, улыбается во сне. Лошади тоже снятся бесконечные луга с разноцветной, по брюхо, травой. В сильные морозы они прижимаются друг к другу, из ноздрей Лошади идёт пар и оседает белой узорчатой коркой на маленьком окошке.
Лошади иногда давали овёс, Старого Пса кормили костями и кашей, да и куры были не против, когда он трапезничал с ними — так что еды хватало. Плохо было без купанья. Когда выпадал обильный снег, Леут пытался плавать в нём и даже нырять, это было смешно, но всё-таки очень красиво, белое на белом, и все выходили смотреть и радоваться вместе с ним. И никто его уже, конечно, не обижал. Гуси и утки со временем исчезли, остались лишь куры да несколько индюшек — те держались особняком. Девушка, которая пинала ногой Леута в детстве, незаметно превратилась в женщину с усталым лицом, и он иногда позволял её детям погладить себя по длинной бархатной шее. Во всём живом со временем накапливается горе, а горе часто делает если не добрее, то терпимее.
А потом наступала весна, на озере таял лёд и он прощался с Птичьим двором до поздней осени. Все выходили его провожать, Леут делал широкий круг, бросал пёрышко на счастье и улетал. Он купался целыми днями один в холодной, мутной ещё воде. Потом прилетали птичьи стаи. Лебеди не любили его — говорили, что он пахнет навозом и псиной, а утки боялись. Видно, не много горя успели они накопить. Что ж, ему было хорошо и одному. Иногда он слышал, как птицы с восторгом вспоминают о южных странах, о ста сортах ряски, произрастающих там, и улыбался про себя — его рассказы Старому Псу были интересней.
Однажды, проплывая мимо Умного Журавля, задумчиво и неподвижно стоящего в воде, он спросил: «Отчего вы все весною прилетаете сюда, раз в южных странах так хорошо?» Умный Журавль почесал голову лапой, посмотрел на маленьких журавлят, копошащихся в воде на мели и ответил: «Там хорошо жрать, а любить можно только здесь.»
Леут любил Старого Пса и Лошадь, любил озеро, туман, посыпанный золотой пылью от всходящего солнца. Наверное, для той любви, о которой говорил Умный Журавль, нужно точно знать — лебедь ты или утка. И не пахнуть навозом и псиной.
Сосед
Сосед кормит синиц подсолнечными семечками и салом. От сала синицы звереют, задирают ворон и дёргают кошку Маркизу за хвост.
Жена соседа — крупная вечноговорящая тётка с сумкой. Её любимое место — кустик сирени между первым и вторым подъездом. Наши распорядки дня в чём-то схожи: когда я утром направляюсь на работу, соседка беседует под кустиком со своей знакомой, энергично жестикулируя сумкой — она направляется в магазин. Идя на обед, я вижу соседку под кустиком уже с другой знакомой, сумка её полна и речь прерывиста — видно, что всё-таки устала.
Вороны отгоняют синиц от мусорных ящиков. С утра мусоропроводчики выкатывают ящики, прикрывают их фанерками или старыми верблюжьими одеялами и идут к Вите. Витино окно на первом этаже и выходит на двор, за окном мусоропроводчики похмеляются и стерегут мусорную машину. Вороны легко отодвигают фанерки и одеяла и роются в ящиках, сея содержимым окрест. Видно, что ими движет не голод, а любопытство: какой-нибудь разноцветной обёртке вороны больше радуются, чем высококачественным рыбьим потрохам. Мусоропроводчики из-за окна страшно ругаются на ворон, но продолжают похмеляться. Вороны отдалённых угроз не боятся, ещё они не боятся сына соседа и меня, потому что я единственный во дворе, кто с ними нормально разговаривает.
Сын соседа — высокий и красивый малый лет 25-ти. У него что-то в ушах и под носом и с этим он постоянно общается. Общение производится монотонно, лишённым какой-либо эмоциональной окраски голосом. Унаследовав дар общения от матери, сын соседа ушёл куда-то далеко по пути прогресса и вороны, как и я, подозревают в нём не совсем человека, а какое-то высшее существо.
Кошка Маркиза — старая дева, бродяга и гордячка. Она совершенно белая, с чёрным кончиком хвоста. Сейчас Маркиза катается в снегу на нейтральной территории и виден лишь этот мелькающий кончик, который почему-то очень привлекает синиц. Нейтральная территория — это лесок между двумя домами, разделяющий зоны влияния кошачьих кланов. Весной с сопредельного лагеря к нам во двор пробирается кот Чебурек с пылающим взором и откушенным ухом. Поорав часа два и получив по морде от Коленвала, главы местного клана, он убирается восвояси. Наши кошки, завидя Маркизу, издали шипят и выгибают спины, как бы компенсируя перед ней боевыми позами свою малодушную зависимость от покрывающих котов и кормящих людей, но Маркиза плевать на них хотела.
Самого соседа я вижу редко. Он молчалив, взгляд его растерянный, ищущий, как у человека, потерявшего очки, — кажется, что он вот-вот начнёт щупать вокруг себя руками. Такие люди часто кормят синиц — на них взгляд успокаивается.
Рядом с магазином толкутся несколько мужиков. По пронзительным лицам видно, что им надо бы сообразить на троих, но век пластиковых карт и пластиковых отношений отучает от самых простых и необходимых вещей.
Около детского городка я закуриваю, чтобы выбросить окурок в урну в самом конце Длинного дома. В детском городке гуляют молодые мамы с детьми. Мне нравятся молодые мамы. Их взгляды строги, движения величавы и плавны — они чувствуют, что получили от жизни некую фору, но ещё не поняли, как быстро она тает.
Мимо Длинного дома очень долго идти, даже если не падать, не знаю, почему — размер его самый обыкновенный. Снег на дорожке утоптан. Зимой человек старается крепче держаться за землю, потому что скользко. То есть, держаться за скользкое. Не удержавшись, летит и падает. Опять-таки, на землю. Падение — это маленький полёт, поэтому оно, может быть, того стоит. В Длинном доме целых три кошачьих клана — по одному на подъезд. Тут дипломатические хитрости и коалиции, партизаны и коллаборационисты. И весенние баталии душераздирающей интенсивности — как высшая точка дипломатии.
За Длинным домом дорога, до того, как её перейти, я смотрю вниз, после — вверх. Перед дорогой Описываемый фонарь, снег под ним сплошь в жёлтых вензелях. Их оставляют все окрестные собаки, а также люди, проследовавшие накануне вечером из пивной. Улицы сплошь утыканы точно такими же фонарями, но всё живое для достижения внутренней гармонии стремится именно к этому. Магия места. За дорогой — садик, там в подушке из сирени рядышком стоят три высоких дерева: ель, вяз и берёза. Их кроны соприкасаются с такой щемящей нежностью, что я всякий раз сколько-то да постою с задранной головой. В октябре берёза окрашивается в лимонный цвет, половина вяза — в оранжевый, другая половина — в красный, а ёлка остаётся сине-зелёной. Вот так и стоят.
Время насыщено законами, место — магией. Всему своё место на земле: место смотреть на ворон, и место смотреть на маркиз, место, где прикуривать — и где выбрасывать окурок, место взлетать на мгновение и падать, опускать голову и задирать её вверх.
Сёстры
В одном царстве-государстве незадолго до эпохи перемен жила женщина и было у неё три дочери. Когда дочки вошли в пору, начались у них внутренние искания. По натуре своей старшая нашла церковь, средняя — панель, а младшая подалась в диссидентки. Тут кстати подошли реформы и всё это разрешили. И пошли дочери в разные стороны, каждая по-отдельности судьбу свою мыкать.
Идёт младшая по лесу, а навстречу ей Волк — зубами щёлк. «Здравствуй», — говорит, — «красна девица, сейчас я тебя съем!» — «Несправедливо это», — отвечает Надя, — «не пожила-то я ещё, видишь, в самой поре нахожусь! Съешь лучше мою мамашу!» Волк так и поступил. В пузе у него мамаша обжилась, народ там оказался старый, дореформенный — сидят, пульку расписывают, мировоззренческие беседы ведут да чай из самовара попивают.
Видит средняя сестра — поле, а посреди поля — Лев Толстой, землю пашет плугом и ведёт беседу по мобильнику с издательством. А из себя ладный ещё такой, крепкий. «Хочешь, Лёва, свободной любви?», — спрашивает его Люба. Он хотел. «Жена моя, Софья Андреевна, это дело не очень…", — объяснял он потом Любе. Так Льву Толстому понравилась свободная любовь, что он разошёлся с женой своей Софьей Андреевной, отписав ей всё имущество, себе же оставил только коня, плуг и мобильник. За это Люба его, бывало, пилила, когда не любила.
А Надя вдруг раскаялась и восстала против себя, аки зверь лютый. Стала она искать лёгкую смерть. А попадаются-то всё тяжёлые, что-то вроде: работать всю жизнь, детей воспитывать, белого света не видя и помереть в тяжких мучениях в 70 лет, за месяц до выхода на пенсию, от новомодного вируса. Вскоре этих смертей у Нади целый ворох набрался.
Старшая сестра подалась в отшельницы и поселилась в заброшенной деревне — много их, таких деревень-то. Вскоре подтягиваться начали безработные, бомжи, пьянь всякая да рвань. Оказалось, что народ и работать может, коли Вера есть. Поработав, народ выходит на пригорок: вокруг леса, поля, речка чистая течёт куда-то — благодать. Глядь — с одной стороны на пригорок взбирается мужик с бородой, по мобильнику разговаривает, в поводу у него лошадь, а на спине тётка сидит и пилит. А с другой стороны другая тётка подходит: пешая, умотанная, целый ворох смертей за собою тащит. Подивился народ и обрадовался, особенно коню — землю, мол, распашем, посадим хлебушек. А Лев Толстой и говорит: «Это ещё что! Есть у меня романчик небольшой, вот договорюсь с издательством, гонорар получу — богато заживём. Я в издательстве в очереди за Донцовой и Устиновой стою, только вот очередь никак не движется». — «Нет», — отвечает ему народ, — «мы не хотим богато, хотим, как Вера наша нам говорит». Тут из народа и выходит Вера.
Узнали друг друга сёстры, обнялись. Разобрал народ себе Надины смерти — всем досталось — и снова пошёл работать. Надя рассказала, как скормила мамашу Волку, а потом раскаялась и восстала. «Встретить бы мне того Волка», — говорит, — «я б ему пузо вспорола и вызволила мамашу». А Вера ей: «Волк-то есть, только нельзя ему пузо вспарывать, потому что он чревовещательный. Вещает непонятное, я записываю в книжечку, потом пересказываю народу. Народ любит непонятное, потому что сам в глубине своей непонятен. Вот, послушайте:», — Вера достала книжечку и прочла, — «…сел без лапы на семь пик…". — «Однако!», — изумился Лев Толстой.
Пошли все к Волку, и Лев Толстой пошёл, а конь остался. Волк грустил и то и дело прикладывал ухо к своему пузу. «Толстой воспринял не человека через Бога, а осмыслил Бога через человека и не человека осветил лучом любви к Богу, а восприятие Бога затемнил состраданием к мучающимся людям» — донеслось оттуда. Вера всё записала в книжечку, а Лев Толстой отвернулся и плюнул. «Мамаша», — сказала Надя, — «если хочешь, я восстану на Волка, вспорю ему пузо и выпущу тебя на белый свет». — «Что ты, что ты, дочка! Мне здесь нравится, народ собрался хороший, старорежимный! А белый свет мне ваш не нужен, видала я его…» Люба сказала: «Хороший Волк, только грустный. Его полюбить надо». А Лев Толстой ничего не сказал.
На том и порешили. Вместе жить стали. Народ работал, Вера укрепляла его непонятным, Люба всех любила, но пилила только Льва Толстого, Лев Толстой пахал землю и договаривался по мобильнику с издательством, а Надю бросили на внешние связи. Ведь когда ты занят внешним, внутренности как-бы немного успокаиваются, да и внешнее, поимев дело с Надей, старалось не досаждать тому народу.
Праздничное.
Минус 30, за окном ещё темно, спят птицы на ветках и люди в своих кроватях. Есть таких всего несколько дней в году, когда просыпаешься и понимаешь, что никуда не нужно идти — ни на работу, ни на службу. Ни выгуливать собаку, ни здоровье, протыкая лыжными палками свежий бархат снега. Не нужно читать недочитанное и недописанное пытаться дописать. Демонстрировать кому-то фигу или прятать её в кармане. Стремиться на свидание с любимыми — ни с одной из. Подавать свой голос — как много в этом звуке. Мечтать о чём-то, как будто что-то может быть прекраснее. Похмеляться, ибо не с чего. Делать лицо, понимая, что это уже безнадёжно. Готовить завтрак, обед и ужин в произвольном порядке, чтобы потом самому же это и съесть. Целовать перстень сеньора и верхнюю правую лодыжку его четырнадцатой наложницы. Вообще целовать что-либо через тряпочку. Думать, умиляясь безнадёжностью процесса.
Можно просто смотреть сквозь переплетения ветвей, как окна на седьмом этаже дома напротив наливаются позолотой — скоро встанет солнце. А окна те смотрят на запад, значит это всего лишь — отражение отражений. Всё суть — отражение отражений. (Проснувшиеся вороны было возразили, но тут же охрипли от мороза). Я помахал окнам рукой, но никакого ответа, — а на улице появились первые люди, идут, укутанные, не смотрят друг на друга. Куда ни брось печальный взор! — но вот есть же лес, речка и красивые женщины, в них глядись, ибо там лишь наше отражение чего-то стоит.
Таня
Всему, некогда возникшему, придёт конец. Исчезнет Вселенная, источенная энтропией, но не доживёт до этого уставшее Солнце, а раньше окочурится Земля, преображённая человечеством, и ещё раньше сгинет человечество любым понравившемся ему способом, чего уж и говорить о кратковременном человечике. Вселенной нужны планеты и солнца как часть себя, те, в свою очередь, держатся друг за друга, чтобы не разлететься чёрт-те куда, человечеству нужна Земля, а человеку люди, но, единственному из всех, ему нужна ещё и его нужность.
Нужность ценится человеком за то, что помогает преодолеть собственную кратковременность. Выращивая детей, сажая деревья, возводя дворцы или всё это уничтожая, человек как бы показывает времени маленький кукиш. Ещё у людей бывают знания, чем больше, тем лучше, и они охотно ими делятся, утверждая свою нужность. Но количество знаний столь велико, что они вступают друг с другом в противоречивые, прямо-таки боевые отношения, размахивая своими кукишами.
Таня профессионально умеет готовить и ещё разбирается в мужиках, я же кое-что понимаю в рыбной ловле и большую часть жизни кормил себя сам. Такая ограниченность познаний позволяет нам мирно беседовать практически о всех вопросах бытия, избегая лишь пересечения вышеназванных тем. Потому что Таня, видите ли, считает, что перловку для рыбной солянки следует отварить отдельно и слить воду — во избежания мути, а я справедливо полагаю, что солёные огурцы для этого блюда необходимо предварительно обжарить на топлёном сале, чтобы не было сопливости на выходе. Таня тут же вспыхивает, а я, опомнившись, перевожу разговор на вечность или мужиков.
Основное свойство мужиков — они оказываются не такими, какими притворялись вначале. Сосед Танин снизу вид имел благообразный, вежливо здоровался всегда, открывал двери и чуть ли не тянулся к ручке. Таня угощала его собственноиспечёным пирогом. Кроме людей, она кормит бездомных собак, кошек и птиц. На балконе у Тани кормушка — этакий фанерный с невысокими краями ящик, прикреплённый к перилам — в кормушке семечки. Прилетают синицы, снегири и ещё такая — вот тут как будто красненькое, и глазки, и скромная вся — я не смог определить, зато посоветовал повесить на нитке кусочек сала. Повесить Таня не смогла, просто положила щедрый ломоть в кормушку, сало и примёрзло. Синицы были рады, но потом прилетел дятел, долго стучал по угощению, пока не пробил фанеру. Смесь шелухи и птичьего помёта посыпалась на голову соседа снизу, благообразно курившего на своём балконе. «Он ругался, как биндюжник — а ведь прикидывался приличным человеком!», — рассказывала мне Таня.
Что у Тани всегда было прекрасным, так это походка. С откинутыми назад головой и плечами, величественная, ровная, как по струне, звенящая, королевская походка. Муж Тани, конешно, пьяница и лентяй, а здоровье её никуда не годится, особенно мучит бессонница. Причём, раньше никак невозможно было заснуть, но вот уже год почти, как всё наоборот: засыпает она легко, но просыпается среди ночи в плохом настроении и сна — ни в одном глазу. Я считаю, что во всём виноват модный вирус. Таня очень боится заразиться и ходит всюду в маске, в маске даже поёт. Услышав, что этого недостаточно, она — по советам опытных людей — носит с собою флакончик со спиртом. Время от времени оттягивает краешек маски и — пшик внутрь из флакончика!; сколько в день уходит флакончиков — не знаю, но, по мне, метод приемлемый, хоть и недостаточно радикальный.
Тане за 60, болят ноги, горбится спина, но она по-прежнему — лучшее сопрано на сто вёрст вокруг. «Ты нужна, Таня!», — говорю я, она распрямляется и идёт рядом звенящей струнной походкой.
Утро в городе.
Зависть — энергозатратное чувство и наоборот. Когда незнакомые люди узнают о моём социальном, семейном и финансовом положении, то готовы похлопывать по плечу и даже немного дружить, но я быстро сматываюсь — мне затраты ни к чему.
«Что мне это дало?», — слышится сплошь и рядом. О прочитанной книге, фильме, общении, путешествии, жизненном опыте вообще. Человек представляет из себя кладезь обретений, чуть слежавшихся от времени. «Что у меня это взяло?», — с удивлением думаю я, озирая внутренние пустоты. «Что с него взять?», — говорят обо мне. Ну-ну.
Наверное, в наказание цифровой бог определил меня в списки неистовых потребителей. Постоянно звонят по телефону, предлагают КАСКИ, кредиты, оптовые поставки и интимный массаж — со скидкою, если приведу друзей. Ты этого достоин — говорят. Не понимаю: массажа или звонков.
Самое простое, казалось бы — политика, тут всё давно известно, но нет, и здесь умудряешься сесть в лужу. Именно такое мокрое положение занимает человек, испытывающий презрение как к попадье, так и к свиному хрящику. Когда его, к примеру, мочат попадьевцы, то заступиться некому, а хрящевики стоят в сторонке и ещё посмеиваются. И наоборот.
Организм помнит хорошее — отсюда пьянство, секс и желание идти на выборы. Он будит меня в 3 часа утра, потому что на это время когда-то приходились самые прекрасные рассветы. Уговариваешь его ещё немного поспать, а он из вредности выдаёт скоротечный сон про выборы, секс и пьянство одновременно.
Утром город умыт и прохладен, как совесть ростовщика. Дождик, шедший всю ночь, превратился в мокрую пыль, висящую в воздухе — ни вверх, ни вниз. Птицы ещё сладко зевают в своих гнёздах, только почему-то дрозд и пеночка-теньковка решили выступить. Дрозд поёт как бы для себя, подобно некоей джазовой певице, прислушивающейся к собственным фиоритурам, а пеночка — наоборот. Меня завораживают её плачущие вскрики, кажется, она вопрошает: «Почему _ меня _ никто _ не _ любит?!» Когда так говорят, то имеют в виду обычно кого-то стройного, с подвижным хвостиком, а не это вот большое, неуклюжее и без крыльев. Поэтому, когда я шепчу ей: «Любит, дура, любит!», — это, как всегда в таких случаях, ничего не меняет.
Ранним утром люди похожи на тёплые трупы. Их лица порознь озабочены, бледны и размыты, все они впитывают влагу и холод и никак не могут впитать. Хочется собрать их вместе и обнять, чтобы сохранить остатки тепла. Всё изменится позже, когда улицы заполнят солидные мужчины с портфелями, удивительные женщины и разноцветные дети. Они согреют город, придадут ему красок и окончательно разбудят птиц, но я в это время буду уже на речке.
Гроза.
Нравится дождь. За то, что не молчит, не фальшивит и никогда никого не слушает. Это мой любимый писатель.
А ещё за то, что возвращает на землю взятое, это справедливо. Справедливость нынче не в моде, но мне нравится почти как дождь, потому что является частным случаем закона причинности, априори, говорят, присущего человеческому сознанию.
Другое дело — гроза. Ночь. Я стою в реке по выше колен и смотрю на всё это безобразие. Слышно, как кусок очень толстого пластыря резко отрывают и залепляют ему рот, а он: «бых-бых-бых». Успокоился, до следующего куска. А допреж того ещё и молния — жёлтенький такой кустик на небе, тоненький, без листочков. А освещает всё кругом: грязные подушки туч, дальний лес на горизонте, реку в оспинах дождя, кусты по берегам, собратьев-соперников-рыболовов, сидящих в кустах и ожидающих, когда мимо проплывёт мой труп.
Люди говорят, что в грозу в реке стоять нельзя — молния убьёт. Люди считают, что жить среди них — такое удовольствие. Силища у Перуна этого, конечно, велика, ничего не скажешь, но как-то не страшно, а если что — у Змея* будет лишний повод ввязаться в драку.
В руке у меня спиннинг, в голове пусто. Оттого очень гулко стучат капли по капюшону. Пустота — лучший, самый честный резонатор, безо всякой там рефлексии сознания с априори ему присущим.
Деревья, вон, не прячутся от молнии, стоят на месте. Потому что им больно ходить. А если бы пересилили боль — птицы не нашли бы своих гнёзд, а человек — того самого омута под древней ивою, в который с головой таких штук пять войдут.
Интересно, что ночью, в грозу, в реке в тридцати метрах от берега можно стоять без маски. Это увлекательно: вода снизу течёт справа налево, а сверху — вниз и увлекает, увлекает куда-то…
*Змей -знакомый из Тридевятого.
Сон.
На камнях сидят двое. Один из них я, может быть, оба. На них рваные телогрейки, лиц почти нет. Вокруг развалины стен.
Двое забросили приманку между камней, клюнула щука, большая, со страшной зубастой пастью и укоризненными глазами. Она медленно передвигалась на четырёх коротких и круглых, как чурбаки, ногах. Оторвав голову и ноги, щуку съели, внутри она была вроде варёно-копчёной колбасы.
…Во сне информация приходит мгновенно, а действия то скачут, то тянутся медленно, но неотвратимо до жути…
Кончается день, зелёные, жёлтые, голубые, красные полосы света в небе затухают, на востоке над горизонтом появляется широкая дуга чёрного солнца. Становится теплее, они снимают телогрейки. Мрак выпуклым ртом медленно съедает небо до конца, зависает над головой, дышит тёплым и тухлым; его не видно, но кажется, вот-вот раздавит.
Когда чёрная дуга исчезает на западе и разноцветные прохладные небесные полосы остужают камни, они надевают телогрейки и идут к ручью за водой. Там собираются люди с других развалин: старые, молодые, мужчины, женщины, сумасшедшие. Все молчали, но уже несколько дней не дрались, с тех пор как победили гигантского паука.
Пауки глупые, они высасывают только тех, кто попадает им в сети — людей, щук, зелёных камнеедов. Попался ему ручей, трепыхается, а он и рад. День приходят люди, второй — нет ручья, тогда пошли они по его следам в гору, а там паук, раздутый от воды, пузо от земли оторвать не может. Тогда люди перебили камнями пауку все лапы до лоскутков, до ниточек, а сеть разрезали.
В полдень, когда все сидят в своих развалинах, от холода прижимаясь друг к другу и любуясь разноцветным небом, приходит ветер. Он единственный, кроме бога, кто ещё разговаривает. Ветер рассказывает новости: кто заболел, кого убили, кто умер так. Интересно слушать.
А бог появляется под вечер, специально перед страшной чернотой. Бог рассказывает, как когда-то он хорошо всё устроил: солнце было тёплым и жёлтым, в развалинах текли ручьи, холодные и горячие, у всех было много телогреек без дырок, можно было, лишь протянув руку, взять себе любую щуку и люди разговаривали друг с другом; но потом захотели много знаний. Теперь люди знают и поэтому молчат.
И двое молчали. Знали, что пока один продолжает слушать, второй незаметно зайдёт богу за спину и стукнет по голове камнем. Бог упадёт, из разбитой головы будет литься красная кровь. За ночь бог исчезает: может быть, съедают щуки, может, ещё что.
Однажды было особенно много новостей от ветра, один из двоих совсем озяб и заболел. Душной чёрной ночью его бил озноб, холодным днём он бредил от жара, а потом умер. Ветер разнёс эту весть по развалинам. Второй завалил мёртвого камнями и остался один. У него теперь две телогрейки и одному легче молчать, но кто теперь убьёт бога, пока он будет слушать? Придётся сойти с ума или идти к другим людям, что одно и то же.
Долгота дня
Всё начинается в апреле, с рассветов, прозрачных, как глаза возлюбленной и ветреных, как её мысли.
В мае из школьной истории вспоминаешь полководца А. Суворова, который спал 6 часов в сутки и перешёл Альпы. Радуешься, что родные болота тебе милее импортных гор.
В июне-июле понимаешь, что А. Суворов — старый хрыч, который только и делал, что дрых. Научаешься дремать сидя, стоя, во время работы и еды. Роняешь беспочвенные надежды в сердце соседки по лестничной площадке, подержанной лахудре, кратковременно переспав с ней в лифте. В общем, спишь везде, исключая речку и лес. Сны не снятся совсем, потому что им некогда.
К осени всё, вроде, успокаивается, но происходит потеря реальности. Вот стоишь, смотришь на воду или дерево и, конечно, оттаиваешь душою, сбрасываешь кожуру, морально обнажаешься — глядь, а это вовсе и не дерево, оказывается, а начальник, к тому же ещё и дама. Дамы почему-то не приветствуют именно моральных обнажений и не практикуют их никогда, не говоря уже о начальниках. Мне ставится в вину нарушение правил капиталистического общежития, дресс-кода, а пуще всего то, что мне наплевать. Кусками возвращаются сны: мешки картошки, уходящие за горизонт, дробно отбивая шаг, сменяются прелестной женской головкой с распущенными волосами, но без лица, та — буровой установкой УБВ-600 в рабочем состоянии.
В октябре сны становятся широкоэкранными, полноформатными и даже с продолжением, но сплошь — кошмары, потому что пришла новая беда, пострашнее всех остальных. Скоро зима. Что будет, когда всего этого не будет, и что делать тогда? Пить водку, сойти с ума, жениться на соседке-лахудре или всё это вместе, чтобы уж точно проняло? Нет ответа. Который год ответа нету, а я всё надеюсь.
— — —
Рыбы почти так же непонятны, как женщины. Чего, вроде, проще — пошёл в магазин, там стеклянные витрины. На витринах женщины, то есть рыбы — голенькие, без чешуи и даже кусочками. Нет ведь, едешь в темноту, холод, ветер, дождь и слякоть.
Потому что главное — тайна, окружающая женщин, то есть рыб: живая вода, в которой отражается прозрачное до бесстыдства небо, строгие морщинистые старухи-вётлы на страже по берегам и, конечно, та, золотая рыбка, то есть женщина, поймав которую, будешь бесконечно выполнять все её желания.
Одна моя знакомая цитирует диссидентов, с другой стороны, имеет идеальную попку. Есть, говорят, среди женщин 2—3 красивых, добрых и умных сразу, но я как раз с ними не знаком. Соседка-лахудра, после 20 лет таинственного молчания и чудных взглядов из-под бровей, этой весной вдруг говорит: «После вас остаются катышки. Я уже два раза убирала!» А ведь могли бы иметь с ней детей, растить, например, дочку, внешне похожей на папу, а… Нет, необязательно дочку, так бы жили, в молчании и согласии.
По словам соседки, я всегда езжу куда-то по утрам, в подмётки сапог мне забивается грязь, которая потом высыхает, этакими колбасками остаётся на площадке перед лифтом и портит ландшафт. На следующий день я позвонил соседке в дверь в полчетвёртого утра, продемонстрировал тапочки, в которых всегда езжу неизвестно куда и пригласил проинспектировать багажник машины, где в пакете и лежат сапоги с колбасками и катышками. Соседка категорически отказалась.
Мы всё ищем золотую середину. На земле, оказывается, есть места, где круглый год лето. 365 дней подряд солнце и +23. Как долго всё это можно вынести?
Мы всё ищем золотую середину, хотя подозреваем, что она — один из видов крайности, причём такой, что дальше сразу — обрыв. Просто приятней искать там, где теплее и светлее.
— — —
С одной стороны, прошлого в данный момент нет.
С другой — какой бы момент не был дан, ничего, что не являлось бы прошлым, в нём не существует.
Но откуда берётся (накапливается) прошлое в отсутствии чего-либо отличного от него? — Всё дело в операционной системе, паразитирующей на прошлом, которая называется памятью.
Часть памяти, направленная назад, в большей степени отягощена инстинктами, чем осознанием того, что творит — это делает её доступной скорее для оценочных суждений, чем для рационального толкования.
Вторая часть, обращённая вперёд — мечты, прогнозы, проекты, гадание на кофейной гуще — имея позитивистские источники, делает прошлое более пригодным для системной интерпретации.
По мере естественной утилизации первой частью памяти своих подвергшихся негативной оценке составляющих и привнесения наиболее благоупотребительных из второй общее количество прошлого не претерпевает сколь-нибудь значащих колебаний, в то время как качественные его изменения, обычно связанные с так называемым прогрессом, также находясь в полной зависимости от вышеназванного процесса утилизации-привнесения, являются сутью третьей части памяти — назовём её «память вбок» — чья природа, характерные особенности и влияние на прошлое в общеупотребительных терминах анализу не подлежат.
Носки
Подарили носки, целый пакет, пар, наверное, сорок. Зелёные, чёрные, синие, повышенной износостойкости. Вот и думаю теперь — успею сносить или нет.
Скорость износа зависит от отношения количества движения в пространстве к тому же самому во времени. С точки зрения носок, в отличие от женщин, время — не самый абразивный материал. Можно, лёжа на диване, попытаться вычислить коэффициент трения и он будет исчезающе мал. Иное дело пространство, особенно в месте соприкосновения с нижней задней частью носок — им можно шкурить нестроганые доски. Не знаю, как у кого, у меня носки в первую очередь рвутся на пятке.
До речки идти недалеко, около часа. Здесь серо-зелёная вода, серо-сизое небо, серо-коричневые стволы деревьев, серо-жёлтая и серо-бурая трава, серо-чёрная грязь, мягкая, как перина. В черёмуховых ветвях болячки сорочьих гнёзд. Студёно, безмолвно, птиц нет, нет и людей, только серый ветер свистит в ветках деревьев и шуршит травой. Это — пепел майского черёмухового удушения реки, режущего глаза июльского разноцветья лугов, медного звона сентябрьских крон. Глаза слезятся, наверное, от ветра.
Я люблю этот пепел поздней осени. Дома полузаброшенных деревень, старушек в шалях и фуфайках, глядящих тебе вслед, поля и луга в кривых шрамах дорог, близкое небо над ними, негромкий осенний дождь мелкими каплями. Вот эту щемящую, потаённую, ненавязчивую красоту, видимую даже не глазами, а чем-то сродственным ей в твоей душе, только так и проявляемым, для того только и годным.
С другого конца от ног у человека находится голова, которую я за это считаю конечностью, в отличие от рук, являющихся сбоку припёкою. От трения о пространство-время на голове выпадают волосы, появляются морщины, она начинает хуже видеть, слышать и адекватно воспринимать предназначенное тому извне и всё больше обращаться внутрь себя, где, как назло, износу подвергается как раз система, призванная для его контроля, результатом чего и является вышенаписанное.
Дырки
В давние времена любил сыр, легко находил в нём вкус. Главное, чтобы был с дырками. Чем больше в сыре дырок, тем вкуснее. Теперь тот, давний сыр позволить себе не могу, а в том, что могу позволить, радости мало.
Какие ещё помню радости? Прогулы. Дырки в серой массе дня. Когда вместо урока химии идёшь, например, на речку. Помнишь скользкий мартовский воздух, ручей с болтливой водой, наполненный жёлтым солнцем, твой кораблик-щепку в том ручье. А из той, пропущенной химии ничего не помнишь, даже если это была и биология. Нынче труднее позволить себе такие дырки — то нога болит, то на работу надо.
Понимаешь, конечно — чем больше дырок, тем лучше. И всё-таки жуёшь эту серую массу, надеясь на вкус. Время от времени теряя натруженные зубы и надеясь на одну большую дырку в конце. А дырка уходит в туман, кивая на достижения современной стоматологии. А достижения не всякий себе и позволит.
Вот, нужно идти вырывать зуб. Жалко, до стольких дырок вместе с ним добирались, да и не много их осталось-то.
Песенка
Две недели непрерывной канонады и неба в алмазах. Синицы не высыпаются, стали какими-то дёрганными и игнорируют кормушку. Как только стемнеет: ба-бах и ш-ш-ш… Играют мальчики в войну. Мы тоже играли, правда, боезапас у нас был победнее и годочков нам было поменьше.
В окнах горят гирлянды, ёлки, даже цветные панно на весь балкон. На панно чередуются поздравления: С НОВЫМ ГОДОМ, С РОЖДЕСТВОМ, ДЕРЖИТЕСЬ, ПРОРВЁМСЯ, НЕ ДОЖДУТСЯ. Последнее — сомнительно. «Бежит по полю Афанасий, семь на восемь, восемь на семь,
с огромной клизьмою в руках, очень страшно, даже слишком» — без комментариев, действительно страшно. «Бежит по полю санитарка, звать Тамарка: -«Давай мой милый первяжу, сикось-накось, крест на пузе.»» Тамарка велика и стара, как мир. На голове у неё шапка, вроде иерейской камилавки, но белого цвета, с красным крестом, коричневое глухое платье и белый передник. Глаза серые, выпуклые и пьяные, под носом тонкие пшеничные усики, закрученные вверх. Сексуальная. Я ей: «Томка, хошь, куар-код покажу?!» — «Отзынь, охальник!», — отвечает она и одёргивает платье.
За кощунство, харрасмент и разгиб скреп бросают меня в тюремные подвалы. В подвалах окно на уровне тротуара, так что мне видать только башмаки и кошек. Я палочкой достаю сквозь решётку брошенные окурки, когда набирается с десяток, курю один за одним и думаю о божественном. Бог далеко, он отстранённо смотрит на всё, что натворит и слегка ошарашен. Или, наоборот, Бог везде, в каждой пылинке мироздания, значит, и в тех чинариках, что я курю. Чего ж мне ещё?
Когда отгремят залпы, вновь проявится лучшее, что Он сотворил: чёрно-белый мир из деревьев, снега и неба. И ещё тишины. А кто поймёт, оценит? Для того Бог и создал человека, для сочувствия. Человек по подобию тоже вышел творцом: он отсёк всё лишнее и получился шедевр — вместо снега асфальт с машинами, вместо деревьев дома, а неба за электричеством не видать; всё в цвете, звуке, в движении. Города с миллионами окон, каждое окно светится и нём сидят люди и делают деньги. Деньги никак не сотворить, их можно только сделать, а сломать нельзя.
Порой за окнами люди просто живут, то есть держатся и прорываются. Если присмотреться к дому, особенно большому, вечером и в мороз, можно заметить, что он чуть шевелится, как бы вибрирует. Это оттого, что у каждого человека есть двойник, тень, душа, иллюзии, воспоминания о прошлом и будущем — и вот все они собираются где-нибудь у лифта, на лестничной площадке, выпивают, скандалят, курят, бросают чинарики на тротуар и раскачивают дома.
«А я, молоденький мальчишка,
Звать мя Мишка,
Лежу с оторванной рукою и ногою,
Глаз в кармане — (Челюсть рядом, вся в помаде)
притворяюсь, что живой.»
Патология.
Заболел и заболел, с кем не бывает, не в первый раз и даже, может быть, не в последний. Ну и валялся бы себе дома, лечил вирус температурой, а бактерию — градусом, так нет же…
Температура и градус, кто не знает — вещи разные и малосочетаемые в процессе лечения, к тому же первая находится внутри человека безвозмездно, а за вторым нужно бежать в магазин с сопутствующими осложнениями в виде закуски и вообще.
А я возьми да вызови врача — захотелось мне, лишенцу, за каким-то лешим (прости, Алексей Иваныч!) куаркода. Видимо, чтобы посмотреть напоследок честным людям прямо в глаза. Такое может случиться со всяким, если у него, например, 39 градусов подмышкой.
Докторша пришла на следующий день, когда температура уже начала забивать вирус, а меня ещё нет. Усталая женщина с лицом, наполненным тщательно скрытым состраданием. Она написала две бумажки — одну на ПЦР-тест, другую на открытие больничного листа — и приложила к ним печать. Это было в субботу.
А в понедельник утром, ничтоже сумняшеся, попёрся я с этими бумажками в больницу. На улице тишина, но не звонкая, а глухая — это сугробы снега на земле, кустах и деревьях срезают у неё все высокие частоты. Весь народ куда-то подевался.
В больнице я понял — куда. Полчасика постоял в нервной и кашляющей очереди в регистратуру за талончиком, потом в ней же столько же — за тестом, уже на втором этаже. Вновь спустился на первый и спросил у тётеньки, печально стоящей посреди зала с пистолетом — где здесь оформляют бюллетень.
Порою мне кажется, что если бы люди так же тщательно относились друг к другу, как к отправлению своих функциональных обязанностей, светлое будущее давно бы уже наступило и многим светочам идей пришлось бы погаснуть. Тётенька радостно встрепенулась, приставила пистолет мне ко лбу, сказала: «Ага!», и отправила на 6 этаж в какой-то хитрый кабинет.
В хитрый кабинет меня сперва не пускали — нечего заразу по больнице разносить — потом смилостивились и послали обратно на первый, только надо повернуть два раза налево, а тётенька сама пусть застрелится. Полчасика простоял в очереди за бюллетенем, но оказалось, что бумажка моя оформлена не совсем правильно и дали мне от ворот поворот. Докторша, что придала этому отрезку моего жизненного пути такую замысловатость, принимала после обеда. И пошёл я домой по глухой тишине.
После обеда пришёл опять, просидел часок в нервной и кашляющей очереди к своей докторше. А она мне и говорит, мол, что-то пошло не так и, скорее всего, меня следует «пропустить через фильтр». Чем менее иные вещи доступны моему уму, тем легче я их воспринимаю образно. В моей голове сразу возникла картина, как я прохожу сквозь сетку, вроде чайного ситечка — нет, не прохожу, застреваю где-то впополаме, машу руками и ногами, открываю рот — как будто какой-нибудь эстрадный певец. Очень противно. Извините, говорю докторше, зарвался, не нужен мне бюллетень, я вас, говорю, боюсь. Тогда она сжалилась, написала мне правильную бумажку и пошёл я на первый этаж, два поворота налево, отстоял, что положено и получил некий листок бумаги с длинным названием, начинающимся так: «информированное добровольное согласие на…». Положил я согласие в карман и побыстрее пошёл домой, переживая втуне, что не сделал ещё чего-то очень важного.
Думаю, что за этот день я достаточно насмотрелся честным людям в глаза, более того — поделился с ними частью влачащей внутри меня жалкое существование флоры и фауны, чего и они не преминули. Конечно, я знал, что так будет, не первый год мы вот тут все замужем. А вообще люди — такие люди, они легко адаптируются ко всему, даже к заботе о себе. Многие.
Лень.
Лень — один из самых странных видов деятельности. На днях, при наличии достаточного исходного материала, мне удалось заняться её исследованием, нисколько, впрочем, не претендующим на научность.
Лень балансирует время. Известно, что когда занимаешься тем, что тебе нравится, время летит быстрее — и наоборот. Это приводит к тому, что большую часть времени человек делает то, что ему противно. Отсюда школьные прогулы, протесты против пенсионной реформы и вообще нервное истощение. А в процессе занятий ленью скорость течения времени примерно равна самой себе.
Что немаловажно, занятия ленью позволяют одновременно задействовать несколько органов чувств в первоначальном их предназначении. Рабочий, штукатурящий потолок, не видит неба, депутат, принимающий закон, не слышит благодарных слов избирателей, а человек, лежащий на диване и смотрящий в окно, может легко подобрать музыку к падающему снегу. Чаще всего это лирический романс, вальс и торжественный марш.
Кто ещё в состоянии оперировать таким старорежимным понятием как совесть, может заметить, что последняя при занятиях ленью ведёт себя беспокойно в поисках оправданий «все работают, а я нет», приводя заржавевший интеллектуальный аппарат к смешным и неуклюжим, но всё же движениям, чему могут быть свидетельством эти строки.
Но самое главное — занятие ленью практически не наносит вреда окружающим и вообще среде обитания. Свершения человечества так грандиозны, а потуги отдельных индивидуумов соответствовать им до такой степени изумительны, что, бывает, страшно включать телевизор и остаёшься наблюдать танец снежинок за стеклом — ведь скоро включатся фонари и начнётся настоящий бал. Белый танец, все принцессы приглашают меня!
Зверушка
Превратите меня в дерево! Я хочу узнать, что такое пробуждение, самим собою, своею сутью узнать! Покрыться зелёной листвой и дышать, дышать полной грудью и каждой жилкою, каждой клеточкой питаться сладким солнечным светом и солёными соками земли!
И прилетят птицы. Они доверчиво начнут вить гнёзда в моих ладонях и запоют. И не будет в тех песнях лжи, тупости и лицемерия, от которых люди теряют слух к старости, будет только любовь и воля. С этими птицами летом ну никак не выспаться! Только-только на северо-востоке чёрное небо начинает бледнеть и одну за другою гасить звёзды — начинается возня. «Просыпайся, соня, пора детей кормить!» — «Ну, дорогая, ну ещё чуть-чуть…» — «Нет, вы посмотрите на него! Чуть-чуть! А что пел, что пел!» — «Есть хочу! Чур, это моя чёрная муха!» — «Нет, моя, моя!» — «Это не муха, это мой глаз. Всё, всё, уже лечу.» — «Есть хочу! Мама, а кто это такой незнакомый, большой и страшный там, на берегу? Он не хочет нас съесть?» — «Нет. Это рыболов. Он не умеет есть, петь и летать. Он вообще ничего не умеет, только смотрит в воду». — «Есть хочу, хочу!»
Приходится встряхиваться, наскоро умываться росою, чтобы листья были свежие, блестящие и ждать солнца. Штаны можно не надевать — деревья не носят штанов; и зубы не чистить — зубов тоже нет, хотя бывают дупла, у меня обязательно будет дупло, там любая живность сможет спрятаться от непогоды. С восходом солнца сонмы их просыпаются: страшные, нежные, яркие, лохматые, глазастые, хищные, мягкие, угрюмые, голенастые козявки. И никто не знает, какие мысли в их усатых башках, не знают и они. Потому что знать чужие мысли и свои — значит, думать, что ты умнее себя и других, а это не так. Ты всего лишь дерево.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.