I
— Дивно, — промолвил Марк, его голос растворился в предрассветной тишине площади. Он расположился на скамье, прохладной от ночной сырости, подле величественных городских фонтанов. Их каменные чаши, молчаливые, неподвижные в этот ранний час, замерли в ожидании, готовясь через мгновение вскинуть ввысь свои серебристые струи. По заведенному распорядку — по волшебству невидимого дирижера — фонтаны пробуждались с первыми робкими лучами зари, и жили, неумолкая, до глубокой ночи, наполняя воздух мелодичным плеском и свежей прохладой. — Дивно, — повторил Марк, на этот раз чуть громче, желая уверить в своих словах не только себя, но и безмолвные камни площади, — дивно, как незаметно подкралась старость, как крадущаяся тень, а мудрость… мудрость, словно гостья незваная, заблудилась в лабиринтах времени, так и не почтила его визитом. Он откинулся на спинку скамьи, чувствуя, как прохлада камня проникает сквозь тонкую ткань его куртки. Ему грезилось, что мудрость, подобно самой старости, снисходит без предупреждения, в свой, лишь ей ведомый час, подобно легкому дуновению ветра, без назойливого стука в дверь, дабы хоть как-то смягчить бесчисленные и неотвратимые лишения, кои возраст, с его неумолимой поступью, волею-неволею, привносят с собой. Марк вздохнул, и этот вздох, казалось, был наполнен тяжестью прожитых лет, невысказанных сожалений. «Угрюмые спутники старости — со мной, всегда рядом, неотступно, как тени, а мудрость все не спешит,» — с тихой досадой отметил он, почувствовав легкий укол разочарования в сердце. Он выпрямился на скамье, ощущая легкую скованность в суставах. — Время уже, — промолвил он вполголоса, скорее себе, чем кому-то невидимому. — Еще четверть часа, и фонтаны пробудятся, — пояснил он почти шепотом, боясь нарушить хрупкую тишину утра. И старческими, семенящими шажками, выдававшими прожитые годы, направился к круглосуточному магазину, едва различимому в утреннем полумраке на противоположной стороне улицы, чуть поодаль от фонтанной площади. Путь до магазина показался ему длиннее обычного, каждый шаг отдавался легкой болью в коленях, напоминая о бренности тела. У входа в магазин, под тусклым светом дежурной лампы, Марка поджидала плотная стая диких голубей. Они, казалось, выросли из мостовой, как серые тени, ожидая своего утреннего благодетеля. Год за годом, неизменно, Марк привечал их кормлением, и птицы, обладая внутренними часами, узнавали его приближение, чуяли невидимыми нитями близость без четверти семи — за пятнадцать драгоценных минут до первого водного каскада городских фонтанов. В их нетерпеливом ворковании слышалось предвкушение скорого угощения. Марк, скрипнув дверью, скроется в полумраке магазина, освещенного лишь мерцанием холодильников и тусклым светом витрин. Продавец, сонный и неразговорчивый, кивнет ему в знак приветствия, уже привыкнув к его утреннему визиту. Марк, не тратя слов, возьмет с полки два небольших бумажных кулька с пшеном, заранее приготовленных для него, расплатится, и снова явится из магазина, на этот раз с заветными кульками в руках. И тогда, по невидимому сигналу, голуби, образуя за его спиной целую летучую процессию, встрепенутся и потянутся за ним. Степенно, в такт его старческой поступи, будто почетный эскорт, они сопроводят его обратно до площади, где Марк, добравшись до своей скамьи, остановится. Легким движением рук он разорвет бумажные пакеты, и щедрой рукой рассыплет золотистое пшено по серой каменной мостовой, даря утреннее солнце городским птицам. И площадь оживет звуками голубиного воркования и шелеста крыльев, наполняясь жизнью и движением в преддверии нового дня.
Голуби, эти ненасытные обжоры, становились ленивыми, отяжелевшими от грехов, и их инертность была такова, что часто, отказываясь уклоняться, будто судьба их была предрешена, они оказывались под колесами бездушных, ревущих автомобилей.
Марк не любил их за эту глупую алчность, но жалел, словно они были частью его собственного увядающего прошлого, потому что голуби, их воркование, взмахи крыльев, уносили его в далекое, сквозь туман времени, детство, когда он, мальчишка, вместе с дядей, поднимался на крышу, как на вершину мира, и запускал голубей, одного за другим, в открытое, бездонное небо, делая это ловко, как фокусник, помещая их в ладонь, правильно складывая крылья, и изо всех сил бросая их, как камень, далеко-далеко, в эту обманчивую бесконечность. И этот момент, когда сложенный голубь, вместо того, чтобы камнем рухнуть вниз — обреченный, после короткой, как дыхание, паузы, расправлял крылья, воскресал, и мастерски парил в небе– он любил, как воспоминание о потерянном рае. Дядя, этот мудрый старик, знал по именам всех голубей, парящих в небе, как своих собственных детей. Свободный полет в небе, эта иллюзия свободы, безусловно, требовал долгой, кропотливой подготовки, как путь к спасению. Сначала несколько перьев из крыльев голубей крепко связывались друг с другом английской булавкой, будто кандалы, которая превращала голубя, эту небесную птицу, в домашнюю, привязанную к земле. Затем осторожно, никогда в одиночку, и только под руководством опытных голубей, дядя учил их, словно заблудших овец, возвращаться домой из открытого неба к спасительному очагу. Голуби обычно летали стаями, как стадо, но были и одиночки, гордые и непокорные, которые любили независимость, и сразу покидали группу, отвергая стадный инстинкт, для своих витков и дерзких сальто на высоте, будто бросая вызов гравитации. Марк предпочитал следить за гордым одиночкой в полете, за этим бунтарем неба, больше, чем за группой, которая парила красиво, но предсказуемо, по нотам; тогда как одиночка оставлял абсолютно невероятные, выжженные на небе кружева, — исповедь одиночества, дерзкий вызов, сальто, брошенное самой тяге земной, насмешка над уделом ползать, а не летать, и возвращение — не в толпе, не в стае, нет, особняком, отмеченный печатью избранничества, для коих не было нужды в этом животном, стадном чувстве, в этой слепой вере в общее, в коллективное, в это бегство в родное гнездо, что мнится ковчегом спасения, хотя спасение ли оно, когда истинное спасение в полете, а не в убежище, и Марк следил, не отрываясь, за этим гордым одиночкой, за этим мятежным духом неба, более чем за стройными рядами, что парили, может, и красиво, да только предсказуемо, словно выписанные ноты на безмолвном нотном стане неба, в то время как этот одинокий дервиш выписывал в небе узоры немыслимые, следы, выжженные каленым железом на небесном полотне, крик, застывший в вечности, исповедь одиночества, громче всяких слов.
— Я хочу быть похожим на него, — однажды, будто исповедуясь, сказал он дяде.
— На кого? — спросил дядя.
— На того, кто парит один, на совершенно других высотах.
— Это опасно, — сказал дядя, будто предрекая беду.
— Почему? — спросил Марк.
— Потому что у него нет чувства страха, этого спасительного инстинкта.
— Разве это плохо?
— С одной стороны хорошо, это дар, но с другой стороны — он летает по территориям хищных птиц, в логове врага; без стаи он уязвим, как беззащитный ребенок, и не сможет уклониться от нападения хищника, он обречен на гибель.
— А если удастся? — спросил он.
— Тогда он победитель, — сказал дядя. — Таких очень мало.
— Я хочу быть победителем, — сказал Марк.
— Зачем тебе это? — спросил дядя.
— Я хочу быть одним из тех немногих, исключительных, — ответил он.
— Это вызов, — сказал дядя, глядя вдаль, в будущее. — Достойный вызов.
Набив зобы отборным, щедро рассыпанным зерном, голуби, в томной неге раннего утра, с присущим их породе невозмутимым флегматизмом, облюбовали не просто участок, а целый пролет высоковольтных проводов. Провода, туго протянутые меж угрюмых столбов, уходили вдаль, теряясь за крышами домов, словно стальные нити, связывающие неспешную жизнь этого уютного городка. На фоне утренней тишины и сонной неподвижности, разместились эти пернатые ранние пташки не по одиночке, а целой компанией, создав живую, чуть шевелящуюся бусину на нитях проводов. Их оперение, еще влажное от утренней росы, играло в первых лучах восходящего солнца приглушенными оттенками серого, сизого и легкой охры. Толстенькие тельца, наполненные ночным спокойствием и утренней сытостью, мирно покоились на тонких проволоках, и каждый голубь, казалось, был погружен в свой собственный безмятежный мир раннего утра. Легкий ветерок, едва ощутимый внизу, на высоте проводов становился более заметным, и каждый его порыв заставлял голубиную бусину колыхаться в унисон. Их движения были монотонны, медитативны, словно завораживающий ритуал утреннего пробуждения. В этом ритмичном покачивании чувствовалась первобытная безмятежность, полное отрешение от еще спящей суеты внизу, от редкого ворчания полупустого автобуса на дальней улице, от всего того едва слышного шепота, которым начинает наполняться утренний воздух городка. Они явили собой удивительную картину умиротворения, покоя, напоминая, что даже в самом сердце тишины и сонливости есть место для простых радостей и нехитрого блаженства. Наблюдая за этими сонными голубями, качающимися на проводах под рассветным небом, казалось, что время замедляет свой бег еще больше, а городская суета и вовсе исчезает, оставляя лишь ощущение спокойствия и наблюдения за этой неожиданной утренней идиллией на высоковольтной линии. Вдали, едва слышно, проехал одинокий автобус, нарушив на миг утреннюю тишину, но голуби продолжали свое ленивое покачивание, невозмутимые к мирским заботам.
Колонна уборочных машин, механические левиафаны, вынырнула из тумана предрассветной дымки, предвещая новый день. Их утробное рычание, перемежаемое шипением гидравлики и плеском воды, раскатывалось эхом по еще сонным улицам, отгоняя остатки ночной тишины. Каждая машина — бронированный носорог — неслась вперед, изрыгая из своих утроб мощные, упругие струи воды. Эти невидимые хлысты, кнуты гигантского укротителя, обрушивались на мостовую, смывая налет ночной пыли, обнажая серый, усталый асфальт. Вода, бурля и пенясь, стекала в ливневые стоки, унося с собой окурки, обрывки бумаги и прочий мелкий городской сор, словно нечистые мысли, которые утренний разум стремится изгнать из головы.
Это была прелюдия, тихая увертюра к симфонии нового дня. За механическим авангардом, подобно призракам, выныривающим из утреннего сумрака, скользили фигуры рабочих из Средней Азии. Их потемневшие от времени и солнца лица, казалось, несли на себе отпечаток веков, а движения были отточены и экономны, как у древних ремесленников. Одетые в поблекшие от стирок комбинезоны, они напоминали тени, неотделимые от городского пейзажа, невидимые и неслышимые для большинства спешащих по своим делам горожан. Они двигались вдоль тротуаров, как алхимики, выискивающие драгоценные крупицы чистоты среди придорожной пыли и забвения. Их метлы и лопаты, словно магические инструменты, выметали из стыков тротуара и проезжей части весь мусор, скопившийся за долгий день и короткую ночь. Каждый взмах был точным и целенаправленным, каждое движение — частью отлаженного механизма, невидимого, но необходимого для поддержания порядка в этом каменном муравейнике. Водяная завеса, оставленная машинами, облегчала их труд, словно благословение свыше. Она орошала раскаленный за ночь асфальт, который все еще источал тепло, накопленное за жаркий день. Вода смягчала вековую грязь, въевшуюся в поры камня, делая ее податливой для грубой щетины метел и острого лезвия лопат. Она прибивала пыль, поднимавшуюся в воздух, делая дыхание чище, а мир вокруг — яснее. В этом утреннем ритуале очищения чувствовалась какая-то первобытная магия, словно город, просыпаясь, смывал с себя грехи прошедшего дня, готовясь к новым свершениям и новым искушениям.
Это означало приближение утра в полной мере, то время, когда ночной мрак окончательно отступает, уступая место робким лучам восходящего солнца. А вместе с ним — открытие уютного французского кафе на площади. Там его ждал ароматный утренний завтрак, тонкий запах свежеиспеченных круассанов и горячего шоколада, смешивающийся с густым, обжигающим ароматом ристретто. Этот бодрящий напиток, пробуждающий его тело и разум, предвещая бодрость и ясность мысли на весь предстоящий день. После завтрака, неизменный ритуал — воскресное паломничество в барбершоп, расположенный по соседству, всего в двух шагах от кафе. «Я медленно, но верно врастаю в матрицу социального бытия, — с легкой иронией подумал Марк. — Еще немного, и я начну совершать оздоровительные моционы по набережной на рассвете, и тогда круг замкнется окончательно». Уголок его губ тронула едва заметная усмешка, отражающая смесь самоиронии и легкой меланхолии. Особенно невыносимы были эти бодрые старушки, мелькающие на рассвете в своих нелепых спортивных костюмах, ярких и кричащих, словно попугаи в сером городском пейзаже. Их энергичные, но угловатые движения, их карикатурные гимнастические па, выполняемые с серьезностью, достойной лучшего применения, казались ему чем-то комичным и одновременно жалким. И, конечно, апофеозом абсурда, высшей точкой утреннего маскарада, казались ему адепты скандинавской ходьбы. Эти женщины, с их лыжными палками, упрямо и настойчиво продлевающие свое, как ему казалось, уже отжившее существование. Их размеренные шаги, правильное дыхание, озабоченные лица, все это выглядело в глазах Марка нелепой попыткой обмануть время, отсрочить неизбежное. Он видел в них не борцов за здоровье, а скорее участников странного, почти ритуального действа, смысл которого ускользал от его понимания.
— Марк, говорят, вы писатель известный, — произнес Даниэль, юный бариста кофейни, с неизменной улыбкой водружая на столик перед Марком чашку крепкого кофе, с густым кремом. Каждое утро Даниэль, совершая священнодействие, готовил для Марка особенный напиток, рецепт которого знал лишь он, и подавал лично, с трепетной деликатностью. Марк, с легкой иронией в голосе, запретил Даниэлю официозное обращение по имени-отчеству, предпочитая простоту имени, звучавшего из уст юноши как знак особого расположения. Даниэль же, напротив, ловил каждую возможность обменяться с этим, по его мнению, очаровательным и располагающим к себе стариком хотя бы парой фраз. «Стариком», как иронично именовал себя Марк, хотя в глазах Даниэля он был молод душой и походил скорее на мудрого волшебника, нежели на утомленного годами старца.
— Кто так говорит? — спросил Марк, отпивая глоток ароматного напитка.
— Странные люди, — задумчиво произнес Даниэль, словно смакуя это слово. — Уже несколько дней заглядывают в кофейню, и вопрос у них один и тот же, как заученный текст: «Знакомо ли мне ваше лицо?»
— И что им от меня нужно? — Марк приподнял бровь, проявляя легкое любопытство.
— Сначала, признаюсь, испугался, — Даниэль понизил голос, будто раскрывая тайну. — Забеспокоился о вас, подумал, не ввязались ли вы в историю недобрую. Но потом пригляделся к спрашивающим, и бандитами их не назовешь, да и на полицейских не похожи. Решился, осмелился задать прямой вопрос. Так и спросил: «А зачем он вам?»
— И что же они ответили? — Марк подался вперед, внимая каждому слову.
— Ответили, что вы писатель известный, ведущий жизнь отшельника, ни с кем не желающий общаться. «Это его право, — продолжил Даниэль, цитируя свои же слова, — жить в уединении или выставлять напоказ каждый свой вздох. И если он не ищет общения, на то есть причины. Разве это преступление?» — спросил я.
— И что же они?
— «Нет, — ответили они, — но есть профессии, требующие открытости. Выходя на публичную арену, нужно подчиняться ее законам». «Если мы говорим об одном и том же человеке, — сказал я, — то с трудом представляю, что он может быть кому-то чем-то обязан. Это не про него». Вот так им и ответил, — закончил Даниэль с гордостью в голосе.
— Ты лучше любого адвоката, — Марк усмехнулся, оценив находчивость юноши.
— Так что же получается, Марк, вы аскет, известный писатель?
— Даниэль, взгляни на меня, — Марк обвел взглядом кофейню, словно ища подтверждения своим словам. — Похож ли я на отшельника?
— Совершенно нет, — уверенно ответил Даниэль, — а вот на известного писателя… весьма вероятно.
— И что в итоге ты ответил? — Марк рассмеялся, развеивая напряжение. — Знакомо лицо или нет?
— Я подумал, что лучше будет солгать, — Даниэль понизил голос до шепота. — Раз уж вы не хотите ни с кем общаться. Не сказал им, что вы каждый день к нам заходите. Лишь обмолвился, что знаю вас, что иногда вы у нас бываете.
— И с чего ты взял, что речь обо мне? — Марк вопросительно посмотрел на баристу.
— Они мне показали… странную фотографию, — Даниэль запнулся, подбирая слова. — Там вы были… молодой, но я сразу вас узнал.
— А что не так было с фотографией? Что странного? — заинтересовался Марк, подавшись вперед.
— Очень необычно. Одежда, по-видимому, средневековая на вас была, и взгляд… очень строгий. Я вас с таким взглядом… с трудом представляю. Осмелюсь предположить, что это был театральный костюм. Может, сцена из спектакля. В молодости вы были актером, Марк?
— Марк… дай мне руку, — темнота окутывала все вокруг, густой, липкий туман, Лина, дрожа от внутреннего холода, прошептала, скорее выдохнула, — я словно слепая в этом мраке. Куриная слепота… она крадет у меня мир, оставляя лишь чернильную пустоту.
— Держись, Лина. Крепче, — голос Марка прозвучал приглушенно, пробиваясь сквозь завесу тьмы, но в нем чувствовалась твердость, опора, — сейчас, будто призрак из небытия, к нам подплывет круг, с нашей сценой, выхваченный из ночи. Если упустим, мы утонем в этой бездне, и не найдем ее.
Лина, цепляясь за его руку, словно за спасительную ветвь, с тревогой в голосе спросила:
— Чемодан… ты видишь чемодан? Он должен быть нашим маяком в этом хаосе.
Марк вглядывался в непроглядную тьму, напрягая зрение.
— Пока нет, — ответил он. — Но как только круг тронется, как только этот островок приблизится, я надеюсь… я должен увидеть его. Нам нужно будет прыгнуть, Лина, вскочить на эту движущуюся землю, пока она не ускользнула от нас.
— Мне страшно, Марк, — прошептала она, и в ее голосе зазвучали детские нотки испуга. — Когда почва уходит из-под ног, когда мир качается, я теряю себя… теряю равновесие.
— Не бойся, — мягко сказал Марк, обнимая ее плечи. Его прикосновение было теплым, успокаивающим. — Я буду рядом. Я обниму тебя, и мы вместе, на счет три, взлетим на этот призрачный островок.
В тишине повисло напряженное ожидание. Затем, словно вздох исполина, послышалось движение механизмов.
— Круг двинулся, — прошептала Лина, ее голос дрожал. — Готовься…
— Вижу чемодан! — воскликнул Марк. — Прыгаем на счет три. Раз… два… три…
В тот же миг, словно из ниоткуда, возник шепот, едва различимый в полумраке:
— Марк, Лина, вы на месте? — это был ассистент режиссера, его голос звучал приглушенно, словно боялся спугнуть тишину.
— Да, — ответил Марк. — Мы готовы.
— Свет! — скомандовал ассистент, и одно слово разорвало тьму в клочья. Сцена взорвалась ослепительным, нестерпимым светом. Марк, прищурившись, краем глаза взглянул в зал. Море лиц, расплывающихся в мерцающем свете рампы, зал был полон до отказа. Лина сидела на чемодане, неподвижная, словно статуя, ожидая своей реплики.
Прежде чем произнести свою первую реплику, Марк на мгновение застыл. Волна благодарности и какого-то щемящего, почти болезненного счастья захлестнула его. Он осознал, с каким трепетом относится к своему делу, к этому волшебству театра. Он взглянул на себя со стороны, глазами постороннего, и с легкой грустью, с тихой завистью, подумал об актере Марке, стоящем сейчас на этой сцене, готовом вновь погрузиться в мир вымысла, мир страстей и иллюзий.
— — Марк, — голос Даниэла дрогнул, словно тонкая льдинка под ногой, и он невольно сглотнул, пытаясь унять набежавшую сухость в горле. — Говорят… в воздухе война.
Марк, до этого момента погруженный в созерцание утреннего города за окном, медленно повернул голову. В его глазах не было ни тени удивления, лишь привычная усталость. Он приподнял бровь, будто спрашивая: «И что с того?»
— С чего это ты вдруг? — спокойно спросил он.
— С чего вдруг?! — выдохнул Даниэль, чувствуя, как внутри нарастает паника. Он беспомощно развел руками, пытаясь объять необъятное. — Я… я просто не понимаю, как можно жить так… в вакууме, отгородившись от всего. Не читать новости, не видеть, что мир катится в пропасть… особенно сейчас, когда каждый день кричит об этом, когда атмосфера сгущается, как перед грозой, вот-вот грянет…
В голове Даниэла роились тревожные мысли. Мобилизация… повестка… военкомат… перед глазами вставали жуткие образы — окопы, взрывы, кровь. Он никогда не держал оружия, не умел драться. Его мир — это уютное кафе, аромат кофе, тихая музыка, книги и разговоры с Марком о высоком. Как все это может рухнуть в одночасье?
— Я не раз тебе говорил, Даниэль, что для меня истинная жизнь — в музыке, литературе и живописи, в той красоте, что мы сами создаем вокруг себя.
— И тебе… совсем… наплевать… что война вот-вот начнется? — Даниэль уже не просто недоумевал, в его голосе звучало отчаяние и даже злость. — Как можно оставаться таким… таким… отстраненным?!
— Война — это ужасно, Даниэль, бесспорно, величайшее зло, какое только можно представить. Но… разве хоть кто-то из нас способен изменить ход истории, остановить эту безумную машину? — Он посмотрел на Даниэла с той самой усталой мудростью, которая всегда поражала Даниэла. — Война не начинается в день первого выстрела. Она зреет здесь, — Марк коснулся пальцем своего виска, — в сердцах и умах людей. И лишь потом выплескивается в реальность, одеваясь в плоть и кровь.
Даниэла затрясло. Холодный пот проступил на лбу, спину пробрал озноб. Он представил себя в военной форме, с винтовкой в руках, на чужой земле, под огнем. Мысль об этом парализовала его.
— Мобилизация… — прошептал он, губы почти не шевелились. — Я услышал сегодня утром… говорят, скоро объявят… меня призовут… что мне делать? — В глазах плескался животный страх, он смотрел на Марка как на последнюю надежду. — Я не смогу… не смогу убивать… я не боец… я… я просто не смогу. Скажи, Марк, умоляю, что бы ты сделал на моем месте?
Марк молчал несколько долгих секунд, смотря куда-то вдаль. Он понимал отчаяние Даниэла, чувствовал его страх почти физически. Но он также знал и другое — каждый человек должен пройти свой путь сам, найти свой ответ внутри себя. Чужой совет, даже самый мудрый и искренний, может оказаться капканом, завести в тупик, лишить последней надежды. То, что верно для одного, может стать гибелью для другого. Каждый случай уникален, как отпечаток пальца, и решение должно зреть изнутри, как плод, а не быть навязанным извне.
— Я не вправе решать за тебя, Даниэль, — мягко, но твердо произнес Марк, глядя Даниэлу прямо в глаза. В его голосе не было равнодушия, лишь глубокое понимание тяжести выбора, лежащего на плечах Даниэла.
— Но все же… — Даниэль не отводил взгляда, цепляясь за Марка, как утопающий за спасательный круг. В его глазах горела робкая искра надежды, что сейчас Марк скажет что-то такое, что снимет с него это непосильное бремя ответственности.
— Я не берусь давать советы в таких вопросах, Даниэль, — повторил Марк, отводя взгляд к окну. Он будто отстранился, ушел в свои мысли, оставив Даниэла наедине со своим страхом. — Это слишком… лично. Слишком важно, чтобы доверять решение кому-то другому.
— А как же… долг родине? — процедил Даниэль сквозь зубы, в голосе прозвучал горький сарказм, презрение к пустым словам и пафосным призывам, которые звучали сейчас особенно громко. — Разве это не долг каждого мужчины — защищать свою родину?
— А разве ты просил эту так называемую «родину» даровать тебе жизнь, чтобы теперь расплачиваться за нее кровью? — спокойно отозвался Марк, снова посмотрев на Даниэла. В его спокойствии не было цинизма, лишь трезвый взгляд на суть вещей.
— Нет… это родители мне дали жизнь, — тихо проговорил он, словно впервые осознавая эту простую истину. Слова прозвучали как откровение, как ключ к чему-то важному.
— Верно, родители… не спросив твоего согласия, — Марк кивнул, в его голосе появилось не только сочувствие, но и какое-то уважение к внутренней борьбе Даниэла. — Но пойми, Даниэл, никто не вправе распоряжаться твоей жизнью, кроме тебя самого. Ведь мир, который ты видишь, существует лишь в твоем сознании. Не будет сознания — не будет и мира.
В этих словах Марка была какая-то непостижимая глубина, которая медленно, но верно проникала в измученное сознание Даниэла, словно рассвет после долгой ночи. Страх не исчез мгновенно, но вместе с ним появилось что-то новое — слабый луч надежды на то, что выбор все-таки есть. И этот выбор принадлежит только ему.
Первые посетители, как робкие тени, начали заполнять утренний полумрак кафе. Даниэль занял свой пост за стойкой, наблюдая за пробуждением дня. Марку принесли его неизменный ритуал: крок-мадам, увенчанный жемчужиной моцареллы буффало, ароматную французскую бриошь и круассан, источающий сладость фисташкового крема.
Марк, будто извлекая из недр кармана тайное послание, достал блокнот. На его страницах углем горело одно лишь слово: «война». Обведя его зловещим кругом, словно заключая в клетку, он продолжил, погружаясь в мрачные размышления: «Сколько бы ни алел рассвет прогресса, окрашивая горизонт ложными надеждами, его робкие лучи бессильны разогнать ту густую, въевшуюся в самую ткань бытия тьму варварства, имя которому — война. Она не просто отсутствие света, не мимолетное затмение разума, но зловещая, пульсирующая чернота, что дремлет в глубинах человеческой души, готовая в любой миг вырваться наружу и поглотить все светлое. Война — это не случайный гость на пиру истории, не досадное недоразумение на пути цивилизации. Она — вечный, неотступный спутник, приросшая тень, неотделимая от его существа, пока в груди бьется трепетное человеческое сердце. Она дышит в унисон с нами, растет вместе с нами — паразитическая сущность — ждущая момента, чтобы захватить контроль над разумом и волей. И в этой зловещей симбиотической связи, кажется, заключена их трагическая предопределенность, роковая печать, поставленная на челе рода людского. Война, подобно неумолимому Молоху, древнему божеству, требующему вечной дани крови и страданий, неуклонно приближается, как безжалостный жнец, чтобы собрать свой урожай из человеческих жизней. Ибо память людская — не прочный гранит, а зыбкий песок времени, краткий и беспокойный сон, в котором меркнут отголоски вчерашней агонии. Человек, как мотылек, летящий на пламя, забывает крики умирающих, запах крови и пепла, ужас разрушения, словно страшный сон, который растворяется с первыми лучами рассвета, оставляя лишь смутное чувство тревоги, неспособное остановить новое кровопролитие. Рана времени, эта обманчивая целительница, безжалостный песок пустыни, засыпает горячую боль недавних потерь, уравнивая могилы и руины, нивелируя следы катастрофы. Но под этим тонким слоем забвения остаются бледные рубцы, немые свидетельства прошлых страданий, затаившиеся искры, готовые вновь воспламениться от малейшего прикосновения нового конфликта, от легчайшего дуновения ветра раздора. И в этом безумии войны заключен еще один леденящий кровь парадокс: в ней будто бы нет истинных проигравших. Поражение с удивительной ловкостью облачается в тогу триумфа, как хамелеон, меняющий окраску под внешние обстоятельства, превращаясь в сладкую ложь о моральной победе. Начинают звучать льстивые песни о духовном возвышении, об изгнании внутренних демонов, о фениксе, триумфально восставшем из пепла собственных руин. Разруха и горе оказываются лишь необходимой, хоть и страшной, ценой за мнимое очищение, за иллюзию возрождения. Человек, увы, — существо слишком земное, слишком несовершенное, отягощенное грехами и слабостями, глиняный сосуд, хрупкий и недолговечный. В его жилах течет не только кровь, но и горячая лава жажды мести, древнего инстинкта, который не поддается разуму и морали, дикий зверь, запертый в клетке цивилизации, готовый в любой момент вырваться на волю. Он не способен смириться с поражением, не терпит и не прощает даже легчайших дуновений обиды, каждое неосторожное слово, каждый незначительный жест становится незаживающей раной, требующей возмездия, словно яд, медленно отравляющий душу. И пока обида остается его ведущей звездой, указывающей путь в темноте невежества, ослепляя разум и лишая дара прощения, пока прощенный не способен увидеть в прощении величие духа, а воспринимает его лишь как признак слабости, как трусость перед лицом врага, войны будут неизбежны, как восходы и закаты солнца, как смена времен года, как пульс самой жизни, отравленной ядом непримиримости — вечное проклятие, нависшее над человеческим родом.»
— Мать, — голос Марка прозвучал с еле уловимой ноткой недоумения, почти граничащей с иронией, — к чему этот… эшелон мыла? И зачем столько свечей и спичек? — Он приподнял одну бровь, изогнув ее вопросительным знаком, и в уголках его губ промелькнула легкая усмешка. Взгляд его скользил по возвышающейся горе белых брусков, словно случайно обнаружил в гостиной непонятный монумент из чужого мира. Запах лаванды и лимона, исходящий от мыла, наполнил комнату, создавая странный контраст с невысказанным напряжением, повисшим в воздухе.
Мать медленно выдохнула, воздух вышел из ее груди не просто вздохом, а тяжелым, усталым стоном. Ее глаза, обычно такие ясные и теплые, словно отражение солнечного дня, сейчас ускользнули от взгляда сына, ища убежища в неопределенности пространства за окном, в бескрайнем сером небе, нависшем над городом. — Слухи, Марк… — начала она неторопливо, выбирая каждое слово с особой осторожностью, будто каждое из них было драгоценным камнем, который нужно взвесить на ладони, — говорят… война надвигается, как зимняя буря. И тогда… весь этот привычный мир, в котором все эти мелочи кажутся такими естественными и само собой разумеющимися, может рассыпаться в прах, как карточный домик от легкого дуновения ветра. Всего этого… просто не станет. Как не станет чистого неба после затяжного ливня, как не станет пения птиц в опустевшем лесу.
— Война? — Марк рассмеялся, но в его смехе не было веселья, скорее насмешка над маминой тревогой, неверие, смешанное с нетерпением. — Какая еще война? Ты снова читаешь страшилки в газетах? Или соседки нашептали очередную глупость? Мир сейчас стабилен, как никогда, все говорят об экономическом росте, о процветании…
— Не та война, что гремит на первых полосах газет, не огненный вихрь ядерного пламени, который мы видели в хрониках, — голос матери задрожал едва заметной дрожью, будто тонкая стеклянная нить, колеблющаяся на холодном ветру, — а войны тихие, словно тени, скользящие по стенам в сумерках, ползучие, как цепкие корни сорняков, прорастающие между своими, между близкими сердцами. Страшнее любой бомбы, Марк, потому что те, большие, уничтожают здания и города, но оставляют надежду на восстановление. А эти… эти выжигают души до пепла, дотла, превращают живые сердца в безжизненные пустыни, где ничто не растет, кроме горечи и разочарования. Они крадут не только настоящее, но и будущее, оставляя после себя лишь холод и пустоту, которые не заполнить ничем.
Марка терзал вопрос, въевшийся в сознание, как осколок в незажившую рану: благо ли, что матери не суждено было увидеть пепельные дни, когда ее предусмотрительность, воплощенная в заботливо припасенных запасах, стала единственным спасением в эпоху мрака, накрывшего город непроглядной тьмой и ее провидчество, прежде казавшееся чудачеством, теперь, в этой кромешной тьме, превратилось в спасительный маяк, единственный луч надежды в бушующем море хаоса. Школы, храмы знаний, где мать щедро сеяла зерна мудрости долгие годы, ныне превратились в подобие пещер, где вместо света истины пылали костры выживания. На пьедестал взошли не просветители, а те, кто умел раздуть искру жизни в остывших очагах, кто владел первобытным колдовством огня. Дрова, этот древний дар, стали новым алфавитом, тяжелым грузом ложившимся на плечи учеников, заменив тома книг, что пылились теперь никому не нужные, как обломки разбитой цивилизации. Варварство, взращенное на гнилых семенах политических амбиций, обрушилось на город огненным смерчем, превратив улицы в зияющие раны, в лунный пейзаж из руин и пепла. Опасность, липкая и удушливая, дышала из-за каждого угла, скрывалась в тенях домов, шептала в свисте ветра, проникала в самое сердце, парализуя волю и разум. В этом царстве бесправия, где автомат Калашникова стал зловещим скипетром, символом грубой силы и вседозволенности распоясавшейся шпаны, дешевая военная форма, наспех купленная на барахолке, служила лишь жалкой пародией на безопасность, призрачной тенью защиты в мире, где закон был растоптан, а мораль — разорвана в клочья. И в этом хаосе, в этой симфонии разрушения и отчаяния, Марк не мог найти ответа на свой мучительный вопрос. Он блуждал в лабиринте сомнений, как тень среди теней, теряясь в осколках былой жизни. Но одно жгло его изнутри, не давая покоя ни днем, ни ночью — непоколебимая уверенность, что мать, как древний дуб, пустивший корни в эту землю, никогда бы не согласилась покинуть родной дом, даже перед лицом самой смерти. Ее сердце, верное земле, не дрогнуло бы перед перспективой эмиграции, этого бегства в никуда, в чужие края, где воздух пахнет иначе, а солнце светит по-другому. А его, Марка, сломала эта волна безумия. Обстоятельства, словно безжалостные жернова, перемололи его жизнь, заставив бросить любимое дело, его богемную квартиру, этот островок утонченности и творчества, где витал дух свободы и вдохновения. Он был вынужден замуровать двери своей прошлой жизни, как гробницу, запечатать окна и ставни, задрапировать зеркала, чтобы не видеть в них фантом уходящей эпохи. Он покинул город, ставший частью его души, его кожей, его кровью, оставив там не только стены и вещи, но и осколок сердца, частицу себя, и как корабль, потерявший ориентиры, он бросил якорь в водах неизвестности, в холодных, неприветливых водах чужбины, не зная, что ждет его впереди, и сможет ли когда-нибудь снова пустить корни в новой земле, или навсегда останется призраком, блуждающим в чужом, равнодушном мире. Его богемная жизнь, хрупкий мыльный пузырь, лопнула, оставив после себя лишь горький привкус пепла и неутолимую тоску по утраченному раю.
За пятнадцать минут до назначенного часа, Марк с легкой истомой в сердце расплатился за свой скромный завтрак, оставив щедрые чаевые — словно пытаясь откупиться от грядущего волнения. Он вышел на улицу, где воздух был напоен влажной свежестью реки и едва уловимым ароматом пробуждающегося города. Табачный дым чужих пороков не прельщал его, и он, миновав пеструю толпу, присел на скамейку, примостившуюся у самой кромки реки, и погрузился в созерцание. Река дышала утренней прохладой, ее воды, как живое серебро, неслись, отражая в своей глубине облачное небо, пытаясь удержать в объятиях ускользающую красоту дня. В этой зеркальной глади, нарушаемой лишь легкой рябью от пробегающего ветерка и отражающей кроны деревьев на противоположном берегу, будто зеленые кулисы, скрывающие тайны пробуждающегося мира, как живые искры мелькали юркие дикие утки, эти неутомимые пловцы, облюбовавшие эту реку. Набережная, вымощенная старым камнем, храня следы многих поколений, где каждый камень дышал историей, напоминая о вечном течении времени, подобно реке, что проносила свои воды сквозь века, была увенчана величественными и мудрыми деревьями, раскинувшими свои ветви над рекой, оберегая ее покой, чьи листья, еще влажные от росы, шелестели на ветру, создавая музыку утра, наполненную легкой грустью и стыдливой надеждой, в то время как звуки птиц, разноголосый хор пробуждающейся жизни, заполняли воздух, и неумолчный, успокаивающий шелест реки, дыхание самой природы, окутывал Марка, погружая в состояние умиротворения и ожидания. Эти непритязательные создания, утки, не раз становились немыми свидетелями его творческих мук, героями его робких зарисовок, обитателями страниц его книг, томившихся в пыли забвения долгие годы, как запертые в темном сундуке невостребованных сокровищ, пока отчаянный порыв — последняя волна безысходности — не заставил Марка перевести их на русский язык и разослать по издательствам, как бутылки с посланием в безбрежный океан равнодушия, надеясь на чудо. Он уже свыкся с горечью отказов, с холодным ветром непризнания, и они больше не бередили душу острой болью, лишь вызывали легкую усмешку. Издать книги за свой счет казалось ему проявлением тщеславия, шумным и пустым жестом, навязыванием миру того, что, по его глубокому убеждению, было не нужно никому, кроме него самого. Но, вопреки всем ожиданиям, вопреки логике неумолимой статистики отказов, одно издательство, случайно обронившее взгляд на его тексты, разглядев в них то неуловимое сияние искренности, то неосязаемое дыхание жизни, чего не видели другие, ослепленные рутиной и цинизмом, дало согласие на публикацию. Марк был ошеломлен. Это известие обрушилось на него, как гром среди ясного неба, неожиданный порыв теплого ветра в холодный осенний день. Привыкший к глухому молчанию, к вежливым отказам, он совершенно не представлял, как вести себя в ситуации неожиданного успеха, как человек, всю жизнь ходивший в темноте, внезапно оказался ослеплен ярким солнечным светом. В его душе бушевала буря неверия и трепетной радости, будто в старом заброшенном саду внезапно расцвел нежный цветок. Он попросил издать книгу без его фотографии, пытаясь скрыться от непривычного внимания, сопроводив лишь краткой биографической заметкой, желал остаться в тени, не нарушая хрупкого очарования неожиданной удачи.
«Ну что ж, пора, — пробормотал он, поднимаясь со скамьи. — Пора держать марку, — усмехнулся он своим мыслям. — Теперь я, по мнению Даниэля, почти что известный писатель». В его голосе звучала легкая ирония, смешанная с робкой надеждой, словно эхо далекого признания, едва различимое в шепоте ветра над рекой.
— Как мне подстричься? — вопросила Ирина, вглядываясь в лицо Марка с тревогой и надеждой.
— Решать тебе, Ириш. Это же твои волосы, твое отражение, твой выбор. — ответил он, пожав плечами.
— Нет-нет, решай ты, Марк, — взмолилась она, — разве не понимаешь? Я твоя девушка… Я хочу, чтобы твое сердце забилось сильнее, чтобы оно ликовало от одной мысли, что я принадлежу тебе целиком и полностью, без остатка. Ведь так оно и есть, Марк! Разве ты не стал для меня всем — моим миром, моим воздухом, единственным источником смысла?
— Перестань, Ириш, — мягко, но с настойчивостью в голосе, остановил ее Марк, взяв ее руки в свои. — Пожалуйста, не говори глупостей.
— А что плохого, если я жажду раствориться в тебе без остатка, стать тенью твоей тени, и быть твоей навеки?
— И ты думаешь, это мне понравится? — с легкой иронией спросил Марк.
— Разве тебе не по душе девушка, без памяти влюбленная в тебя, до потери рассудка?
— Влюбленная — да, это пленяет, но безумие — нет.
— Может, я и безумна, — прошептала Ирина, — кто знает, какая бездна скрывается в глубине твоего разума? Ты для меня непостижим. Твой мир так велик и сложен, а я… я всего лишь маленькая лодка в этом океане, потерявшая весла.
— Успокою тебя, милая, ты вовсе не безумна, и разум твой ничуть не уступает моему. Просто сейчас в тебе бушует ураган страстей, но скоро, очень скоро он утихнет, и здравый смысл, как рассвет после ночи, вернется, явив твою истинную, прекрасную сущность.
— Я хочу, чтобы он бушевал вечно, сжигая меня дотла! Я не хочу твоего здравого смысла, Марк! Я хочу этой бури, этого пожара, который ты разжег в моем сердце!
— Но он неизбежно утихнет, хочешь ты того или нет, — спокойно возразил Марк.
— Ты говоришь, как искушенный любовник, Марк. Много ли женских сердец ты разбил на своем веку? — не отвечай, не хочу знать. Ты останешься здесь, Марк, не покинешь меня?
— Ириш, не могу же я вечно пленником оставаться в стенах этого отеля? Я живу в другом городе.
— Твой огромный город пугает меня своей чуждостью, Марк. Уедешь, и я стану лишь призрачным воспоминанием? Оставишь меня на произвол судьбы?
— Нет, клянусь тебе, не оставлю. Я не постигаю, как ты жила прежде, до нашей встречи, Ириш.
— А я… я и не жила по-настоящему, Марк, — тихо, почти шепотом, призналась она, словно открывая самую страшную тайну. Ее голос звучал приглушенно, будто жизнь покидала ее вместе с каждым словом. — Если… если ты пожелаешь, я брошусь с этого моста, прямо в реку. Лишь слово скажи, Марк, только шепни, и я ринусь в эту ледяную бездну, не раздумывая ни секунды. Потому что жизнь моя без тебя… это пустой звук, это ничтожество, это бессмысленное существование.
— Не нужно связывать меня по рукам и ногам, Ириш. Мне нужна спутница жизни, сильная духом, яркая индивидуальность, — свободолюбивая и непокорная.
— И ты видишь во мне такую? А если окажется, что я обманулась в своих надеждах — разлюбишь?
— Ты сама прекрасно знаешь, что именно такова, какой я хочу тебя видеть.
— Иначе, я бы не удостоилась твоей любви? — с горькой усмешкой спросила Ирина.
— Да, иначе, боюсь, мое сердце осталось бы равнодушным, — улыбнулся Марк.
— Значит, моя внешность не играет для тебя никакой роли? — с горькой иронией проговорила Ирина. — Что ж, давай побреемся наголо.
— Превосходная идея! Тебе это несомненно пойдет, Ириш. Истинной красоты ничто не в силах затмить, — с легкой усмешкой ответил Марк.
— Мой непостижимый, как же я тебя люблю… — прошептала Ирина.
— Три дня, как в бреду, — продолжил барбер, — жил в неведении, как там мои… мать, сестра, братишка. Сердце разрывалось. На четвертый день, будто из-под земли, весточка пришла — живы! Уехали из Оша. Уже в Узбекистане, в лагере, у самой границы.
— А что же потом? Они вернулись или искали убежища дальше? — с участием спросил Марк.
— Вернулись, — в его голосе промелькнула тень пережитого.
— Я знаю эту историю, — Марк кивнул, — Как раз тогда у меня работали ребята из Оша, узбеки. Я словно сам прожил ту трагедию вместе с ними, каждый их вздох отчаяния, каждую надежду.
— Сердобольный вы человек, — он посмотрел на Марка с уважением.
Марк промолчал, лишь легкая тень скользнула по его лицу.
— Что будете пить?
— Мы бы хотели белое сухое вино, из Сансера.
— Вам два бокала или бутылку целиком? — спросил официант, сохраняя ровный тон.
— Мне достаточно бокала, — тихо сказала Ирина.
— Нам два бокала, — подтвердил Марк.
Когда официант отошел, Ирина с любопытством спросила:
— Что за Сансер?
— Это долина Луары, — ответил Марк, его голос приобрел оттенок увлечения, — край чудесных вин, рожденных из сорта винограда Совиньон Блан.
— Мне это ни о чем не говорит, — призналась Ирина, в ее голосе промелькнула тень неуверенности, — наверное, я совсем отстала от жизни.
— Перестань, — мягко возразил Марк, — чтобы быть прогрессивной, не обязательно разбираться в винах. Дай Бог каждому твой талант.
— Ты считаешь меня талантливой, а я провалила вступительные экзамены, — с горечью напомнила Ирина.
— Это еще ничего не значит, — успокоил ее Марк.
— С другой стороны, даже если бы я поступила, как бы я оставила маму одну и уехала в Москву? — в ее голосе звучала тревога.
— А сейчас на кого ты оставила?
— Еле уговорила тетю, родную сестру мамы, всего на две ночи, пока я в поезде, — произнесла Ирина, и в ее глазах мелькнула усталость.
— Я надеялся, что хотя бы один день ты проведешь со мной, — в голосе Марка чувствовалось легкое разочарование.
— Я была бы рядом с тобой вечность, но у судьбы, видимо, другие планы, — с печалью ответила Ирина.
— Ты так и не познакомила меня с мамой, — заметил Марк.
— Она категорически против, не хочет, чтобы ты видел ее немощной, — объяснила Ирина, — но уверяю тебя, она очень любит и ценит тебя, Марк. Просто иногда говорит такое… всякую ерунду. «Скорей бы уйти, чтобы не мешать вашим отношениям», — процитировала она, и в ее голосе прозвучала ирония и нежность.
— Вы могли бы вместе переехать ко мне в Москву, — предложил Марк, в его словах звучала надежда.
— Исключено. Даже думать в этом направлении — пустая трата времени, — твердо отрезала Ирина.
Официант вернулся, неся заказанные блюда.
— Стейк рибай средней прожарки, — торжественным тоном объявил он, представляя блюдо Марку.
— Стейк мне, — уточнил Марк. — Ризотто с морепродуктами, Ирине.
Официант ловко расставил тарелки, наполнил бокалы искрящимся вином и, почтительно кивнув, удалился.
— Ну что, за нашу встречу, — Ирина подняла бокал, ее глаза лучились легкой грустью.
— За нашу встречу, — эхом отозвался Марк, — попробуй уловить букет оттенков вина, это превратит обычное распитие в увлекательное путешествие.
— Ты думаешь, у меня получится с первого раза? — с сомнением спросила Ирина.
— Скорее всего, нет, но начинать когда-то нужно, — улыбнулся Марк, подбадривая ее.
«Изысканное благополучие Марка источает сияние, развеивая горькую тень нищеты, что неумолимо преследует меня.» — пронеслось в мыслях Ирины, и чувство благодарности переполнило ее. Она покрутила бокал, несколько раз глубоко вдохнув аромат вина, пытаясь уловить ускользающие ноты.
— Здесь много оттенков, — наконец сказала она, — я чувствую явную кислинку, цитрус, кремень, а остальное… не могу понять. Наверное, эти ароматы мне еще не знакомы.
— Я же говорил, что ты талантливая! — с искренним воодушевлением воскликнул Марк.
— Что, угадала? — радостно хлопнула в ладоши Ирина, в ее глазах зажегся озорной огонек.
— А кто сомневался? — театрально ответил Марк.
— Ты сомневался, милый. «С первого раза невозможно» — это были твои слова, — с лукавой улыбкой напомнила Ирина.
— Я беру свои слова обратно, — с готовностью сдался Марк.
— Желаете ли смыть бремя дня? — прозвучал голос барбера, бархатный и обволакивающий, как шепот вечернего ветра. Его движения были отточены до автоматизма, но в каждом из них чувствовалась какая-то особая, почти ритуальная внимательность.
— Да, конечно, — ответил Марк, позволяя себе растечься в кресле, как усталая река в тихой заводи. Он прикрыл глаза, предвкушая момент освобождения.
Барбер, словно скульптор, работающий не с камнем, а с податливым временем, повернул кресло. Спинка откинулась плавно, как крыло лебедя, подстраиваясь под изгибы усталой спины Марка. Холодок керамической раковины коснулся затылка, и в тот же миг волосы омыла волна тепла. Вода лилась щедро, как забвение, унося с собой осколки дневной суеты и тревоги.
— Комфортная температура? — голос мастера прозвучал мягко, пальцы уже начали таинство мытья, скользя по волосам.
— Идеально, — пробормотал Марк, погружаясь в блаженную негу. Казалось, не только вода, но и время замедлило свой бег, оставляя лишь ощущение легкости и покоя.
Долго, он массировал голову, будто не просто наносил шампунь, а вкладывал в каждое движение частицу умиротворения, каплю безмятежности. Аромат свежести заполнил пространство, как первый весенний ветер, несущий обещание обновления.
— Ох, боже мой, это просто божественно! — воскликнула Ирина, вкусив нежного ризотто. На ее лице расцвела улыбка, искренняя и светлая, как первый луч солнца после затяжной непогоды.
— Шеф, — итальянец, — сказал Марк.
— Морепродукты… это песня моря на языке… первый раз в жизни пробую, спасибо тебе, Марк, — призналась Ирина, в ее голосе звучало неподдельное изумление, смешанное с детской радостью. — В нашей глуши такое и не сыщешь. Какие уж тут рестораны, когда людям зарплаты месяцами задерживают… Жизнь там течет медленно, как вязкая река в жару, и редкие праздники кажутся миражом в пустыне будней.
— На десерт еще эклеры с английским соусом, — соблазнительно прошептал Марк, будто предлагая не просто сладость, а билет в мир беззаботности, где время течет сладко, как мед.
— Ты хочешь меня раскормить? — шутливо упрекнула Ирина, ее глаза искрились весельем, как два озорных уголька.
— Тебе это точно не грозит, фигура у тебя — тонкий стебель ветра, — с нескрываемым восхищением заметил Марк, его взгляд скользил по ней, словно художник, любующийся созданным им шедевром.
«Жизнь — как бег между Сциллой и Харибдой, где каждый миг — битва за выживание, и даже крохотная искра радости кажется чем-то невероятным, почти запретным», — промелькнула мысль в голове Ирины, горькая, как полынь, но вслух она произнесла: — Это правда, но злоупотреблять не стоит.
— Иногда можно себе позволить вырваться из этого круга будней, — уверенно сказал Марк, пытаясь убедить не только Ирину, но и самого себя.
— А учитывая, как редко мы видимся, это даже необходимо, — с легкой иронией прозвучало в голосе Ирины, и в этой иронии слышалась не только грусть, но и невысказанная надежда.
— Это упрек? — в тоне Марка появилась нотка обиды, хрупкая, как лед на первом морозе.
— Нет, милый, это не упрек, а лишь констатация грустного факта, — Ирина мягко улыбнулась, ее взгляд был полон нежности и легкой печали, как осенний пейзаж, прекрасный в своей увядающей красоте. — Я устала ждать у берега моря погоды и решила сама стать волной, прибившейся к твоему берегу. Я приехала сама.
— Ты же давно мечтала побывать в Москве, — Марк попытался оправдаться, ища укрытие в привычных словах, в безопасной гавани рутины.
— Марк, я приехала не в Москву, — слова Ирины прозвучали тихо, но весомо, как признание, как обещание, как приговор. — Я приехала к тебе. И только к тебе.
Выходя из барбершопа, неся на плечах легкое, эфемерное ощущение свежести, словно пыльцу с крыльев бабочки, Марк бросил взгляд на часы. Время, этот неумолимый жнец, отмерял последние крохи до его ритуального погружения в хлорированную купель бассейна. Спортивная сумка, верный спутник его предсказуемых дней, ждала в утробе подземной парковки, подобно послушному псу, готовому к очередной прогулке по проторенной тропе. После заплыва его ждал обед, такой же предсказуемый, как восход солнца, в ресторане, чьи стены давно стали продолжением его собственной тени.
«Как же я устал…» — мысль эта прозвучала не как внезапный крик, а как тихий стон, вырвавшийся из глубины души. Она опустилась на сердце не камнем, а скорее свинцовой плитой, придавив дыхание, отняв радость. Размеренность будней, эта стерильная, выбеленная хлоркой упорядоченность существования, тюремная камера, выстроенная им самим, усугубленная психологией одиночки, человека, живущего в башне из слоновой кости собственного «я», подтачивали его изнутри. Невидимый, но неумолимый червь сомнения и тоски грыз древесину его души, рождая не просто меланхолию, а вязкую, липкую тоску, грозящую затянуть в болото глубокого уныния. Даже долгожданный выход книги, тот маяк, к которому он плыл сквозь штормы сомнений и лет кропотливого труда, триумф, который должен был стать венцом его усилий, не пробуждал в душе живого, искрящегося отклика. Он был подобен колоколу, ударившему в пустоте, звук которого растворялся в сгущающемся мраке без эха, без ответа. Словно шелковая пелена, на него надвигалась ночь равнодушия, поглощая последние искры былого энтузиазма. Это горькое осознание пришло, как запоздалый гость, на закате дней, когда жизнь, уже не ласковая мать, а безжалостный скульптор, грубыми ударами молота отсекала все лишнее, отбрасывая былое очарование юности, как осыпающиеся лепестки увядшего цветка. С тихой, но неумолимой горечью, как осенний лист, она катилась по наклонной, теряя краски, теряя живость. И чтобы вырваться из этого удушающего омута рутины, из этой вязкой трясины бессмысленности, требовался не просто импульс, а мощный тектонический сдвиг, новый виток спирали жизни, предпосылки для которого упрямо не желали являться, словно застенчивые звезды, прячущиеся за плотной завесой облаков. «Сколько еще можно выдержать это бесцветное существование? Когда же рассеется этот душный морок, это наваждение серости, окутавшее все вокруг?» — горький вопрос застыл на губах, словно кристаллизовавшаяся соль разочарования. Марк знал, что за горизонтом старости, за последним перевалом жизненного пути, маячит неизбежная смерть, неумолимая, как прилив, которая, парадоксально, не вызывала в нем ни тени страха. Он смотрел на нее не как на врага, а скорее как на логическое завершение путешествия, как на последнюю страницу книги. Он был убежден, что тело — лишь последняя крепость, возведенная из плоти и костей, обреченная пасть под натиском времени, как песчаный замок, смытый волной. «Сначала уходит душа, как птица, выпущенная из клетки, потом меркнет сознание, словно гаснущая свеча, и лишь затем остается безжизненная оболочка, пустой сосуд, оставленный на берегу жизни. Но душа моя еще полна сил, неиссякаемый родник, сознание по-прежнему ясно, как горное озеро в солнечный день, а значит… жизнь еще не окончена, еще не исчерпана, как непрочитанная книга, лежащая на полке, ждущая своего часа». Ровно в одиннадцать, под звуки тикающих часов в раздевалке, будто мерные удары метронома, отсчитывающие ритм его упорядоченной жизни, ополоснувшись под душем, чьи струи напоминали холодные слезы равнодушия, и ощутив привычный, но оттого не менее едкий запах хлора, как горькое лекарство, Марк ступил в чашу бассейна. Вода приняла его, прохладная и безучастная, как безмолвное море, готовое унести его в своих спокойных, но безжизненных объятиях. И в этом привычном ритуале плавания, в ритмичном движении рук и ног, он искал не спасение, а лишь временное забвение, пытаясь хотя бы на миг утопить в хлорированной воде свою неутолимую тоску.
— Марк, — прозвучал голос Манэ, мелодичный, как шепот морской волны, — давай уплывем туда, где заканчивается мир, туда, где небесная лазурь сливается с бездонной синевой океана. Уплывем за черту спасательных буйков, туда, где горизонт — лишь призрачная нить, сотканная из света и мечты. Готов ли ты испить глоток свободы, растворившись в этой бескрайней стихии? — вопросила Манэ, в ее глазах плясали отблески солнца, словно искры, зажженные самим морем.
— Давай, — отозвался Марк, зачарованный глубиной ее взгляда и зовом неизведанного, звучавшим в ее словах.
— Ну что ж, тогда попробуй поймать ветер! — с озорным вызовом воскликнула Манэ, и в тот же миг, будто дельфин, выпущенный из невидимых пут, она нырнула в воду. Ее тело, казалось, не рассекало водную гладь, а сливалось с ней, превращаясь в часть самой стихии. И вот, она уже далеко впереди, подобно метеору, прочертившему водный небосклон. Марк бросился следом, ощущая тщетность погони. Он был пловцом опытным, сильным, но рядом с Манэ он чувствовал себя лишь смертным, пытающимся угнаться за морским божеством. Она была рождена для этой водной бездны, для этого танца с волнами. Ее движения были не просто плаванием — это было искусство, симфония тела и воды. Каждое движение ее гибкого стана рождало мерное плескание, звучавшее как тихая мелодия, словно Бетховен сам дирижировал этим водным концертом. Марку казалось невероятным, что она, развивая такую нечеловеческую скорость, не прилагает видимых усилий. Она скользила, как чайка, парящая над волнами, будто русалка, играющая в морской пене.
Манэ, будто играя с ним, то замедляла свой стремительный полет, позволяя Марку приблизиться, дразня его надеждой, то вновь, как выпущенная из лука стрела, устремлялась вперед, оставляя его барахтаться в ее водяном шлейфе. Вскоре они оказались далеко от береговой суеты, там, где горизонт терял свою четкость, растворяясь в мареве. Небесный свод, бескрайний и величественный, озарял море непостижимой глубиной цвета — от густого сапфира у горизонта до нежной бирюзы у поверхности. Вода здесь была кристально чиста, словно слеза небожителя, и прозрачна до самой глубины, в отличие от мутной прибрежной зыби, исхлестанной волнами. Именно здесь, вдали от людской суеты и земных забот, Манэ остановила свой стремительный танец и терпеливо дождалась Марка, словно ангел, снисходящий к смертному.
Когда он, запыхавшийся и восхищенный, подплыл к ней, она обвила его шею руками, словно лианы, оплетающие ствол дерева. Ее взгляд, полный тепла и озорства, встретился с его. Она одарила его нежным поцелуем в губы, легким, как прикосновение морского бриза, и, упершись ступнями в его грудь, с лукавой улыбкой на устах, оттолкнулась, оставляя его вновь одного, посреди этой бескрайней, завораживающей синевы, приглашая его к новой игре, к новому полету в этом водном царстве.
«Дыхание… уже не то», — мысль кольнула сознание Марка острым осколком льда, когда он, перевернувшись на спину, тщетно пытался унять эту рваную, сбивчивую аритмию легких, вернуть ускользающий ритм в потемневшую от напряжения грудь. Каждый вдох отзывался болезненным покалыванием, как острые иглы впивались в ребра, напоминая о предательски ускользающей молодости. Он запрокинул голову, ища спасения в бесстрастном потолке бассейна, надеясь найти там ответ, утешение, или хотя бы глоток свежего воздуха, которого так отчаянно не хватало. Холодный, бездушный свет люминесцентных ламп, впаянных в свод, казалось, насмехался над его усилиями. При каждом нервном моргании они расплывались в призрачные, вытянутые кляксы, как искаженные кадры старого, забытого кино, снятого анаморфотной оптикой — кино о чужой, далекой жизни, где он был лишь случайным зрителем, заброшенным в зал по ошибке. Этот мертвенный, электрический свет, лишенный тепла и жизни, вторгался в пространство бассейна, смешиваясь с щедрым, но уже блеклым дневным потоком, просачивающимся сквозь огромные витражи окон, словно последние лучи угасающего солнца, пытающиеся пробиться сквозь серую пелену, за которой надвигались темные тучи. Их неестественное сплетение рождало причудливую, зыбкую игру теней на воде и стенах — мимолетное кружево обмана, эфемерное дыхание времени, скользящее по поверхности реальности, делая ее неустойчивой и обманчивой, как мираж в пустыне. Тени плясали свой молчаливый танец, шепча о бренности всего сущего, о неумолимом беге секунд, утекающих сквозь пальцы, словно вода. «Если ты не хочешь превратиться в одного из этих утренних призраков, обреченно пыхтящих рядом с дряхлеющими старушками на этой унылой, бесконечно тянущейся вдоль реки набережной, — прозвучал в его голове суровый, безапелляционный голос самобичевания, — если не хочешь стать тенью самого себя, растворившись в серой массе уходящих дней, значит, придется удвоить, утроить эти мучительные визиты в бассейн, заставлять себя, ломать, преодолевать, пока еще есть силы, пока еще теплится искра жизни, пока тело не превратилось в неповоротливую, усталую оболочку, влачащуюся по земле». И в этом холодном, искусственном свете бассейна, среди зыбких теней и отражений, вновь вспыхнула упрямая, почти отчаянная решимость, как крошечный огонек надежды, мерцающий во тьме равнодушия.
— Ма… Марк, — едва слышным шепотом прозвучало имя, сорвалось с дрожащих губ, как последний вздох перед погружением в пучину. Манэ прильнула к нему, ища не просто защиты в его объятиях, а якорь, способный удержать ее от водоворота собственных чувств. В голосе звучал трепет предвкушения, словно заря занималась в ее душе, но сквозь эту радость пробивалась тонкая нить тревоги — как тихий шепот волн, предвещающий надвигающуюся бурю. — Марк, мне предложили хорошую работу, — прошептала она.
— Какая работа, Манэ? — отозвался Марк, его голос был бархатистым и спокойным, как гавань в шторм. Он чувствовал, как трепещет ее сердце под его рукой, словно пойманная птица, бьющаяся в клетке ребер.
— Границы… они треснули, Марк, как лед под весенним солнцем, — проговорила Манэ, ее взгляд был устремлен вдаль, к горизонту, где небо сливалось с морем в бесконечном поцелуе. — Ветер перемен, понимаешь, Марк? Он донес до нас не просто запах свободы, а пьянящий аромат новых возможностей, надежд — распустившиеся бутоны после долгой зимы. И вместе с ним… вместе с ним пришло предложение, от которого кружится голова, словно от высоты птичьего полета. Теперь с Америкой… у нас мосты дружбы расцветают пышным цветом, как сады весной.
— В Штатах? — Марк отстранился, но не отпустил ее, а лишь взглянул в ее взволнованное лицо, пытаясь прочесть в нем ответ, как в открытой книге. Легкая тень удивления скользнула по его чертам, как мимолетное облачко, заслонившее солнце, но тут же растаяла, сменившись теплой, понимающей улыбкой, которая всегда растворяла ее сомнения, как утренний туман. — Тебе предлагают работу в Америке? — переспросил он, будто уточняя у судьбы, не ослышался ли.
— Именно, — кивнула Манэ, и в глазах ее зажглись искорки — маленькие звезды, отражающие далекое сияние мечты. — Представляешь?
— И чем же ты будешь там заниматься, моя художница? — с нежностью спросил Марк, его голос звучал как тихая мелодия, ласкающая слух. Он смотрел на нее с восхищением, словно на редкий цветок, распустившийся посреди суровой реальности.
— Рисованием… — в голосе Манэ зазвучала мечта, тихая музыка, едва различимая, но прекрасная в своей хрупкости. — В настоящей художественной студии… в храме искусства, где рождаются новые миры на холстах. Контракт на два года, а потом… возможно продление, да еще и с повышением, словно признание, словно крылья за спиной, чтобы лететь еще выше.
— Надеюсь… надеюсь, ты уже дала согласие? — в голосе Марка проскользнула легкая, едва уловимая надежда — робкий луч солнца, пробивающийся сквозь тучи. Он понимал, что это шанс, подобный падающей звезде — редкий и драгоценный.
— Еще нет… — прошептала Манэ, опуская взгляд, пряча в глубине зрачков бурю эмоций. — Я не могла решить… не могла даже подумать об этом, не поговорив с тобой, Марк. Это… это слишком важно, слишком судьбоносно, чтобы решать в одиночку, словно вырывать страницу из книги нашей общей жизни.
— И ты выбрала открытое море для этого откровения? — В его голосе слышалось не то удивление, не то восхищение ее проницательностью, будто он разгадал тайну, спрятанную в глубине ее души. Морской простор, казалось, вторил их чувствам, то ласково шепча волнами, утешая и поддерживая, то тревожно вздымаясь, предчувствуя грядущие перемены.
— Мне показалось… здесь будет уместно, — тихо ответила Манэ, ее голос звучал как эхо морского бриза. — Здесь, где горизонт зовет в бесконечность, где стихия обнажает истинные чувства…
— Ценю, — Марк притянул ее ближе, чувствуя, как волнение нарастает в его груди — прилив, готовый затопить берега спокойствия. Он обнял ее крепче, словно пытаясь удержать ускользающее время, момент, когда их мир еще был целым и незыблемым.
— Я не хочу быть без тебя, Марк, — слова Манэ прозвучали не просто просьбой, а криком души, мольбой о спасении от одиночества, как утопающий взывает о помощи.
— Глупости, Манэ, — мягко, но уверенно сказал Марк, его голос был твердым, как скала, о которую разбиваются волны сомнений. — Ты должна лететь, не раздумывая. Такие шансы выпадают раз в жизни, словно кометы, проносящиеся по небосклону судьбы, и ты заслужила их, как никто другой. Твой талант… он должен расцвести там, где его оценят по достоинству, как редкий цветок в благодатной почве. Тем более, твой английский… он же почти безупречен, это ключ, открывающий двери в новый мир.
— А ты, Марк? Что будешь делать ты? — в голосе Манэ зазвучала не просто тревога, а леденящий страх, будто пропасть разверзлась между ними, готовая поглотить их любовь.
— Увы, моя патологическая дислексия к языкам — мой крест, — с легкой грустью ответил Марк, в его голосе звучала тихая обреченность, признание своей судьбы. — Выбора у меня особого нет, Манэ. Да и ты знаешь… меня ведь не выпустят, словно птицу в клетке, чьи крылья обрезаны.
Сердце Манэ сжалось от боли за Марка, будто ледяная рука стиснула его, лишая дыхания. «Как хорошо, что соленые брызги смешиваются с моими слезами…» — подумала она, отворачиваясь, чтобы скрыть навернувшиеся слезы, как драгоценные жемчужины, которые не хотелось показывать миру. Она отплыла немного, чувствуя, как ком подступает к горлу, будто камень, тянущий ко дну. «Плевать…» — прошептала она вдали, и в этом слове звучала не отчаянная слабость, а невероятная решимость, сталь, закаленная в огне тоски. — «Я его не брошу. Мы — одно целое, две половинки сердца. Либо мы едем вместе, как две птицы в одной стае, либо я остаюсь здесь, корень, намертво вросший в эту землю. Никуда я не поеду без него, словно душа без тела, словно солнце без света».
Мощный, агрессивный поток обжигающе-горячей воды — разгневанный бог из медного чрева исполинской душевой лейки — обрушился на тело Марка. Это был не просто душ — это был катарсис, ритуальное омовение, призванное смыть не только въедливый привкус хлора, но и липкую пелену усталости, осевшую на душе за долгий день. Каждая струя, каждая капля — живая, пульсирующая энергия, шелковые нити, рожденные из жидкого огня. Они ласкали разгоряченную кожу, как нежное прикосновение любовницы, но в то же время обжигали, словно требовательный поцелуй ревнивца, пробуждая каждую клетку тела. С восторженным журчанием, похожим на тихий смех нимф, струи ударялись о холодные, гладкие плиты мраморных стен душевой, и, как капли расплавленного серебра, весело скользили вниз, к темному, зияющему жерлу водостока, вмонтированному прямо в мраморный пол. Этот стальной зев, казалось, бездонный, голодный, ждал, чтобы поглотить все — и воду, и усталость, и, может быть, даже тоску, что прокрадывалась в сердце Марка.
Он замер, неподвижный, под этим обжигающим, животворным ливнем, стремясь раствориться, исчезнуть, переродиться в этом блаженном, всепоглощающем тепле. Неизвестно, сколько бы еще длилось это упоение, это почти религиозное погружение в стихию, если бы душ вдруг не обезумел, словно демон, внезапно вырвавшийся на свободу из заточения. В одно мгновение гармония нарушилась, рай обернулся адом. Вместо ровного, ласкающего потока, он обрушил на Марка град беспорядочных, дерганых, почти истеричных струй. Это был уже не нежный ливень, а хаотичный шторм, взбесившаяся буря в стакане воды. Капли не ласкали, а хлестали, мелкие, злые плети, впиваясь в кожу. Звук журчания сменился хриплым, надрывным кашлем — захлебывающийся от мучительного приступа старика, из последних сил пытающийся выплюнуть из себя болезнь. Несколько мгновений струя еще билась в конвульсиях, дергаясь и плюясь остатками воды, исполняя предсмертную пляску механизма, доведенного до предела, будто крича о своей боли и усталости. И затем, испустив последний, судорожный вздох, словно вырвав из себя последние капли жизни, затих окончательно, погрузившись в мертвую тишину, оставив Марка стоять в ошеломлении, в тишине, которая казалась оглушительной после недавнего водного буйства.
— Это ваше творение? — голос Марка, как бархатный шепот, коснулся слуха молодой художницы.
Девушка вздрогнула и подняла брови, вскинув голову с легким вызовом. — А что, разве оно — белая ворона в стае черных? Разве оно выбивается из этого… этого сонма самодовольных посредственностей, что здесь, кажется, возомнили себя вершителями судеб искусства? — в голосе прозвучала не только ирония, но и горечь.
— Слава небесам, — выдохнул Марк с искренним облегчением, скинув с плеч непосильную ношу. — Все эти полотна, вместе взятые, не стоят и пылинки той души, что горит в вашем. Они — как пустые скорлупки орехов, выброшенные на берег волной безвкусия, а ваше… ваше — словно жемчужина, выловленная из мутных глубин забвения.
Румянец волнения, как зарница на закате, вспыхнул на щеках девушки, расцвечивая бледность кожи нежным персиковым цветом. Сердце забилось быстрее, как испуганная птица в клетке груди.
— Я обошел весь этот… этот балаган тщеславия, — продолжил Марк, не отрывая взгляда от картины, словно боясь потерять нить волшебства. — Сплошная массовая культура, жевательная резинка для глаз, пригодная разве что для непритязательного взора, утомленного серыми буднями. А в вашей работе… в ней бьется пульс жизни, в ней искра божественного безумия. Вы чувствуете пространство, дышите им, игра цвета и света — безупречное понимание композиции — законы мироздания, отлитые в красках. В этом… простите за прямоту, в этом змеином гнезде, где шипят и ползают зависть и посредственность, вам не место. Вы — гордая орлица, случайно залетевшая в курятник. Осмелюсь предположить, вы еще не продали ни одного полотна? Я прав? — вопрос прозвучал не как допрос, а скорее как констатация печального факта.
Смущение на лице девушки стало гуще, как вечерние сумерки, и взгляд потупился. Ответ не спешил складываться в слова, не желая разрушать хрупкую тишину. «Если этот статный молодой человек — покупатель, — промелькнула в сознании мысль, — нельзя сразу соглашаться, иначе собьет цену. А вдруг это просто игра, флирт, желание потешить свое самолюбие за мой счет?
— Вы правы, — произнесла она, голос дрогнул, как струна, задетая легким ветерком, не сумев переступить через горькую правду, обреченная на исповедь.
— Откуда в вас, столь юной, столько тоски и безысходности, что буквально сочится из этого холста, словно яд из раны? — тихо спросил Марк, вглядываясь в глубину картины, пытаясь разгадать тайну, заключенную в ее недрах. — Будто сама душа плачет на этом полотне, кричит в безмолвии красок.
Девушка промолчала, колеблясь, будто на краю пропасти. «Стоит ли открывать душу первому встречному, пусть и столь… проницательному? Не обернется ли эта откровенность новой болью, новым разочарованием? Не растопчет ли он мою хрупкую надежду, как дикий зверь нежный цветок?»
— Невероятный гиперреализм, — задумчиво произнес Марк, словно размышляя вслух, — в тончайшем переплетении с условным постмодернизмом. Словно два полюса, притягивающиеся и отталкивающиеся одновременно. И вот там, вдали, за толстыми стеклами полупрозрачного, наглухо закрытого окна, — обреченный взгляд героя, устремленный в никуда, в пустоту, в бездонный колодец отчаяния. И, как ни парадоксально, полотно не распадается на эклектику, не превращается в хаос, потому что вы нашли ту невидимую нить, что связывает несовместимое, и делаете это с поразительным мастерством, играючи.
— Вы так тонко чувствуете живопись, — удивилась девушка, в голосе прозвучало искреннее изумление, — вы, должно быть, не из этих мест, не из этого болота провинциальной серости. Что вас занесло в наш пыльный, заброшенный богом город? Вы словно редкая птица, залетевшая в клетку.
— Неужели вы и вправду думаете, что стекло настолько непреодолимо, что оно — словно стена плача, отгораживающая вас от желанного мира? Неужели невозможно проникнуть туда, где будущее трепещет великолепием, пышным ампиром, богатой палитрой красок, импрессионистической легкостью мазка, будто дыхание ветра, и многогранностью постмодерна? В отличие от этой унылой, вязкой бытовой серости по эту сторону окна, которая тянется, как болото, засасывая в свою трясину все живое, которую вы передаете с болезненной, почти маниакальной точностью, словно летописец уходящей эпохи? Неужели там, за стеклом, не ваша истинная тональность? Неужели там не бьется ваше настоящее сердце, не распускаются ваши истинные цветы души?
— Я не желаю продолжать этот разговор, — сухо отрезала она, голос стал холодным, как лед, и мысль скользнула в ее сознании, словно тень от пролетевшей птицы: «Какой проницательный… Словно рентген, просвечивает насквозь. И как искусно владеет словом, словно шпагой, без лишней суеты и пустословия, бьет прямо в цель. Видно, образование хорошее, аристократические замашки. Жизнь, наверное, к нему благосклонна, как щедрая мачеха, не придавила тяжким бременем выживания, не согнула под тяжестью невзгод. Удачливый… баловень судьбы, раз так легко может взволновать чужую душу, играя на струнах арфы. Хотя, может, и ошибаюсь. Может, вовсе не удачливый и не баловень, просто, в отличие от меня, смотрит на мир иными, более светлыми глазами, словно сквозь розовые очки. Или, может быть, он просто не видит той тьмы, что прячется за фасадом благополучия, той боли, что разъедает изнутри, как ржавчина.»
— Я желаю приобрести вашу картину, — произнес Марк, в голосе его звучала убежденность, — поверьте, она обретет достойное место на моей стене, в окружении полотен, близких ей по духу. Какова будет цена?
— Не знаю, — прошептала она, опустив взгляд.
— Имя свое вы, надеюсь, знаете? — уголок его губ тронула тень улыбки, едва заметная, но теплая, как луч солнца в пасмурный день. В ней сквозило не снисхождение, а скорее мягкое ободрение.
— Да… знаю, — тихо выдохнула она, будто признаваясь в чем-то сокровенном.
— И как же вас зовут, прекрасная незнакомка? — спросил Марк, и улыбка его стала шире, заиграла искрами внутреннего света, словно в глубине его души горел неугасимый огонь доброты и понимания.
— Ирина, — голос ее звучал теперь чуть увереннее, но все еще тихо, как шелест осенних листьев.
— Ирина, — повторил Марк. — Ирина… Я искренне стремлюсь стать хранителем вашей работы, этого осколка души, воплощенного в красках. Но для этого, увы, нам придется коснуться прозы жизни — цены. Сколько, скажите же, сколько я должен заплатить.
— Я… не знаю, — вновь прозвучал ее виноватый шепот, будто она извинялась за саму необходимость говорить о деньгах в мире искусства. — У меня… никогда прежде не покупали картины. Никто не видел в них… ценности.
— Хорошо, — Марк слегка наклонил голову, словно склоняясь перед ее невинностью, — давайте поступим иначе. Я готов предложить семьсот долларов. Что скажете? Согласны ли вы доверить мне ваше творение за эту скромную сумму?
— Неужели… это не слишком щедро? — в ее глазах, до этого тусклых от неуверенности, мелькнуло беспокойство, испуганный огонек. Она не привыкла к такой щедрости мира.
— Уверяю вас, ничуть. Истинная ценность искусства неизмерима, Ирина. Но давайте оставим высокие материи и вернемся к цифрам.
— Нет, это будет непомерно много, — Ирина покачала головой, словно отгоняя наваждение. — Я… я буду жить с тягостным чувством, что… что обобрала вас, воспользовалась вашей добротой. Возьмите… возьмите триста. Этого будет… достаточно. Более чем достаточно.
— По рукам, пятьсот, — улыбнулся Марк, видя ее искреннее смущение, чистое и незамутненное, как родниковая вода. Он понимал, что торгуется не о цене картины, а о цене ее уверенности в себе.
«Неужели… неужели в этом человеке нет изъяна?» — с легкой грустью подумала Ирина, и эта мысль была похожа на легкий укол иглы в сердце. Она вдруг осознала, что существуют редкие души, подобные маякам в ночи, чье присутствие дарит несказанную радость не только близким, но и случайным путникам. И вдруг, словно молния, расколовшая небо надвое, ее пронзила мысль, острая и тревожная: она не желает такого прозаического финала. Не хочет, чтобы все закончилось так просто: он заплатит, заберет картину — частичку ее самой — и просто исчезнет в серой толпе, оставив ее наедине с пустотой расставания. От волнения ее юное сердце встрепенулось в груди испуганной птицей, готовой вырваться на свободу. Она испугалась, не услышит ли он этот трепет, не заметит ли бурю эмоций, разыгравшуюся в ее душе.
Марк с готовностью расплатился, будто это было не денежное вознаграждение, а символический обряд, и принял из ее рук картину. Ирина бережно обернула ее плотной крафт-бумагой, будто пеленая новорожденного, скрепив ее небрежным движением скотча, пытаясь удержать ускользающее время.
— Меня зовут Марк, — произнес он, и это имя прозвучало как музыка, обещание, нить Ариадны, брошенная в лабиринт ее неуверенности. — Это на случай, если вам… захочется узнать, в чьей коллекции обретет приют ваше творение.
Ирина ощутила укол печали, острый и неожиданный, от мысли о расставании не только со своим детищем, но и с этим незнакомцем, излучавшим свет. Эта тень меланхолии, промелькнувшая по ее лицу, не ускользнула от проницательного взгляда Марка, видевшего глубже поверхности.
— Если желаешь стать истинным художником, Ирина, — сказал он с мудрой улыбкой, в которой читалось понимание и сочувствие, — учись отпускать свои полотна. Отпускать, чтобы они жили своей жизнью, несли твой свет дальше, к другим сердцам. Иначе, как ты узнаешь, куда приведет тебя твой путь?
«Марк…» — прошептала она про себя, словно имя было заклинанием, как ключ к разгадке тайны. — Сейчас он уйдет… унося с собой мою картину, частицу меня самой, и оставит после себя лишь… звенящую пустоту, безмолвное эхо его голоса, призрачный свет его улыбки… И вечную надежду, — с тоскливой меланхолией, сладкой и горькой одновременно, пронеслось в голове Ирины. В этот момент она поняла, что продала не просто картину, а открыла дверь в новую главу своей жизни, где искусство и судьба переплелись в причудливом танце, и первый шаг в этот танец сделал незнакомец по имени Марк.
«Если война развернет свои черные крылья, всего этого больше не станет, — пронеслось в сознании Марка, словно ледяной ветер по обнаженной коже. — Не будет больше ласкового прикосновения горячей воды, этого утешительного тепла, растворяющего усталость дня. Бассейн, эта сверкающая гладь, зеркало неба в каменной оправе, забудет плеск и смех, превратившись в недвижную, печальную лужу. Бензин, кровь современных колесниц, иссякнет, и мир погрузится в керосиновое дыхание прошлого, в тусклый свет старых ламп, отбрасывающих на стены танцующие тени воспоминаний». Он уже проходил сквозь этот мрак, в годы молодости, когда хрупкая оболочка цивилизации, казавшаяся незыблемой, раскололась, как тонкая пленка льда под ударом молота. Цивилизованная страна, вчера еще полная света и движения, в одночасье обернулась средневековой тьмой, густой и липкой, как ночной туман. И вместе с этой тьмой пришли последствия, тени из преисподней, выползающие на свет. Но на этот раз, в этом новом витке истории, будет одно, зловещее отличие: электроэнергию сохранят любой ценой. Отключить ее — значит отрезать народ от телевизора, этого опиума для масс — это недопустимо, ибо в тишине и темноте, оторванная от электронного гипноза, толпа может проснуться, начать думать самостоятельно, а это страшнее любой бомбы. Марк не питал любви к этим размышлениям, считая их пустым блужданием в лабиринте бесполезности. Это было занятие, оставляющее лишь ощущение пустоты, взгляд в бездонный колодец. И каждый раз, когда он пытался прикоснуться к разуму среднестатистического человека, заглянуть в этот мутный омут, его настигало глубокое разочарование, удар о непробиваемую стену. «Любая война — это тектонический сдвиг миропорядка, — думал он, — но что война? Даже самый незначительный человеческий поступок — это камень, брошенный в спокойные воды бытия, порождающий круги на воде, расходящиеся до самого горизонта». Марк ощущал глубокую истину в мысли, что человек — это не просто ограниченное существо, заключенное в границы собственной кожи. Он — отражение всего человечества, каждая его клеточка пульсирует в ритме общего сердца. Каждый поступок не затухает в узких рамках индивидуального существования, он уходит глубже, как корень дерева, проникающий в общечеловеческие слои, питая и изменяя их. Какой-нибудь жалкий подонок, открывающий автоматную очередь в школьном классе, среди невинных лиц одноклассников и учителей, не ограничивается мелкой бытовой драмой обиды и мести. Это нечто большее, это общечеловеческий акт варварства, черная дыра, разорвавшая ткань реальности. После такого дикого жеста мир меняется, становится иным, будто перевернутая страница книги судеб. Он уже никогда не будет прежним, как река, изменившая русло после наводнения. Каждое варварство приносит с собой новый мир, мир, окрашенный в тоне страха и тревоги. Меняется человеческая психология, будто почва, отравленная ядом. Человек начинает смотреть на чужака с подозрением, видеть в нем дикаря, скрывающего в себе потенциал к подобным зверствам. Начинается эпоха недоверия и настороженности, когда каждый ищет укрытия в собственной раковине, очерствевая сердцем, словно камень под ветрами пустыни. Искусство, как раненая птица, пытаясь найти путь в этих сумерках сознания, проникнуть в глубины души человека, сбившегося с пути нравственности и порядочности, ищет новые формы, новые языки выражения, чтобы описать этот новый, искаженный миропорядок. Чем больше мир содрогается от насилия, чем глубже погружается во тьму беззакония, тем больше современное искусство уходит в пучину абстракции и условности, пытаясь ощутить границы этой новой реальности, где формы расплываются, а смыслы теряются в тумане отчаяния. Оно как зеркало, отражающее разбитый мир, состоящее из осколков и фрагментов, в котором трудно узнать прежние очертания гармонии и целостности. В знойном мареве июня 1914 года, когда дряхлеющий мир, казалось, застыл в предгрозовой тишине, девятилетний мальчик, взгляд которого скользил мимо реальности из-за косоглазия, совершил акт вандализма, исполненный странного, почти мистического торжества. Древняя ваза, осколок минувших эпох, символ окостеневшей рутины и пыльных родовых связей, пала жертвой его маленькой, но решительной руки. В звонком треске разбивающегося фарфора он, возможно, услышал отголоски грядущих перемен, предчувствие освобождения от мира, который, как ему казалось, не предлагал ему ничего, кроме удушающей паутины обязательств. Он стоял среди осколков, как полководец на поле битвы, где повержен был не враг, а целая эпоха. В этот момент он ощущал себя демиургом собственного, пусть и крошечного, апокалипсиса, свободным от пут прошлого, от семьи, от корней, сорванный лист, унесенный ветром перемен. В тот же самый момент, в далеком Сараево, прозвучали выстрелы, ставшие эхом личного вандализма мальчика, но уже в масштабах истории. Убийство наследника австро-венгерского престола Франца Фердинанда, словно искра, упавшая в пороховой погреб, взорвало хрупкий мир, разбудив спящего Левиафана войны. Германия, в своей имперской гордыне, бросила ультиматум, вызов судьбе. Россия, влекомая чувством исторической миссии и геополитических амбиций, была втянута в этот водоворот хаоса. Пропагандисты войны, эти жрецы новой религии насилия, увидели в разгорающемся конфликте не трагедию, а катарсис, очищение через кровь и страдания. Они провозглашали войну движением от обветшалого, прогнившего общества к новому, более совершенному человеку, к человеку действия и мысли. Это была радикальная трансформация, обещание алхимического превращения материи в дух, отказ от меркантильного материализма в пользу возвышенного идеализма. Но за пафосными речами о духовном возрождении скрывалась бездна человеческих страданий. В то время, как мир погружался в милитаристский угар, художник Матисс в своей парижской мастерской писал строки, пропитанные тревогой: «Нет никаких новостей от Брака, за которого я больше всего беспокоюсь». В этих простых словах звучала личная драма на фоне разверзающейся исторической катастрофы, предчувствие потери не только друга, но и целого мира, мира искусства и человечности. На Кавказе, где пересекались интересы империй и древние вражды, Кавказская армия, подобно гигантскому спруту, раскинула свои щупальца на четыре стратегических направления: Карс, Ереван, Батум и Ардаган. Более ста семидесяти тысяч солдат, пешек в геополитической игре, были брошены в этот котел напряжения. В Карсе, форпосте империи на границе с Османской Турцией, разместилась 3-я Кавказская стрелковая бригада, солдаты которой, возможно, еще не подозревали, какая участь им уготована. В то же самое время, в глубине Анатолии, разворачивалась другая, не менее трагическая драма. Комитас Вардапета, этого гения музыки, вместе с цветoм армянской интеллигенции, словно скот на убой, запихивают в душный вагон, отправляя вглубь Османской империи. Акт варварства, зловещий пролог, ужасающий прецедент, предвестие той бездны жестокости, в которую вскоре погрузится мир. В этом варварстве проглядывает мрачная ирония судьбы, предвосхищение того, как ефрейтор германской армии, чье имя еще не было известно миру, впоследствии возьмет на вооружение методы массового уничтожения, истребляя целые народы в горниле следующей, еще более страшной войны. На полях сражений, ослепленные ядовитыми газами, солдаты, превратившиеся в живые тени, бредут вереницей, держась друг за друга, будто призраки былого мира. Их движения — то ли медленное ползание, то ли крадущаяся походка — становятся мучительным ритуалом привыкания к новой, чудовищной реальности, которая безжалостно погрузила их в вечную тьму. Мир для них навсегда окрасился в цвет абсолютной ночи, а звуки войны стали единственным свидетельством их существования. В это время, в своей парижской мастерской, Пикассо разбивает зеркало вдребезги, пытаясь расколоть отражение ужасающего мира, и кричит: «Да здравствует Франция!». Этот акт, исполненный символизма, стал его ответом на хаос, его личным манифестом верности искусству. В далекой России, Малевич, предвосхищая грядущий крах старого мира, пишет свой шедевр, «Черный квадрат». Он закрашивает мир сплошным черным, сводя его к метафизическому ничто, умещая вселенную отчаяния и бессмысленности в маленький квадрат, в апокалиптическую икону новой эпохи. В этом черном квадрате — кристаллизация отчаяния, отрицание всего прежнего мира, предчувствие грядущей пустоты. Победителей в этой войне не будет. Империи рушатся, как карточные домики, погребая под своими обломками беспрецедентное количество жертв, миллионы сломанных судеб, превращенных в пыль надежд и жизней. Война, вопреки пафосным речам пропагандистов, оказалась не путем к прогрессу, а путем к бессмысленной бойне, к торжеству хаоса и разрушения. Марк не поддался искушению поверить в войну как в прогресс, как в движение к совершенству. Для него каждая человеческая жизнь, как и для мальчика, разбившего вазу в начале этого трагического лета, была превыше всего. В хаосе всеобщего безумия он оставался маяком разума, голосом совести, напоминающим о непреходящей ценности человеческой жизни, даже когда мир вокруг него погружался в пучину войны и отчаяния. Он видел в войне не очищение, а лишь бессмысленное истребление, трагедию, которая не принесет ничего, кроме горя и разрушения, и его голос, возможно, был одним из немногих голосов разума в этом оглушительном хоре милитаристского безумия.
Едва официант отошел, приняв привычный заказ, Марк устало провалился в кресло, позволяя сумеркам ресторана поглотить его. Неясная тревога, как ледяной паук, ползла по спине, усиливаясь с каждой минутой. На фоне этого нарастающего напряжения в ушах звенел назойливый гул, и вдруг, словно луч света в этом сумраке, у его столика возникла незнакомка, застыв в шаге от него.
— Разрешите присесть? — вопросила она, голос ее звучал как легкое дуновение ветра.
— Нет, — ответил Марк, резкость в его тоне была почти нарочитой, — женщины определенного рода услуг меня не интересуют.
— Что дало вам повод столь опрометчиво судить о моей репутации? — в голосе дамы прозвучало оскорбленное недоумение.
— Простите, если мои слова задели вас, но скажите, что может привлекать столь изысканную и пленительную женщину в таком… — Марк запнулся, иронизируя над самим собой, — …немощном старике, как я? — Каждый раз, произнося эти слова, «немощный старик», он чувствовал фальшь и тщеславие, словно играл роль, и каждый раз, коря себя за это лицемерие, давал себе слово больше не прибегать к подобным самоироничным клише. Но они будто сами собой срывались с языка, разрушая все усилия сдержанности, провоцируя ожидаемую реакцию. «Сейчас она скажет, что я вовсе не немощный и не старый,» — мелькнуло в его сознании, и словно в ответ на его мысли, прозвучало:
— Вы вовсе не немощный и совсем не старый, и я не имею никакого отношения к тем, за кого вы меня приняли. Я представляю киноконцерн.
— Киноконцерн? — повторил Марк с приподнятой бровью, в голосе его звучала смесь восхищения и иронии. — Неужели это вы, с моей потрепанной фотографией в руках, обходите все злачные и респектабельные заведения нашего провинциального городка?
— Вынуждена признать, — ответила дама, едва заметно улыбнувшись.
— В таком случае, прошу, присаживайтесь, — Марк жестом пригласил ее к столу. — Позвольте мне, в надежде на ваше снисхождение, угостить вас достойным обедом и отменным вином. Иначе наш разговор рискует не состояться, ведь я буду разрываться между необходимостью вас выслушать и неотступным зовом голода. Отменить заказ я не в силах, ибо чрево мое взывает к пище, а прогонять вас — невежливо, так что, как видите, у вас нет иного выбора. — Марк подозвал официанта легким движением руки. — Повторите, пожалуйста, мой заказ и для дамы, и постарайтесь подать одновременно.
— Благодарю, — отозвалась дама, — как я понимаю, спорить с вами — занятие бесперспективное.
— Вы поразительно проницательны, — Марк усмехнулся. — Как вам удалось меня отыскать?
— Это моя работа: искать и находить.
— Работа, полагаю, не из легких.
— Я бы не сказала. О, например, найти вас оказалось на удивление просто.
— Неужели? — Марк был искренне удивлен.
— Да, все, что потребовалось — внимательно прочесть вашу книгу.
— Вы читали мою книгу?
— Да, и весьма прилежно.
— Поздравляю. Вы, пожалуй, первый человек, которого я вижу после моих близких друзей и сотрудников из Комитета Безопасности, кто осилил мою книгу.
— Стремление к уединению — ваш осознанный выбор. Никто вас к этому не принуждал.
— Мне нечего добавить, все сказано на страницах моих книг. Нужно лишь читать внимательно, и все вопросы отпадут сами собой.
— Возможно, вы и правы, — согласилась дама, в глазах ее мелькнула искорка интереса.
— Какое вино предпочтете, или… — он сделал паузу, испытывая ее взглядом, — …доверитесь моему вкусу? — спросил Марк, в его голосе звучала едва уловимая игра, как будто он предлагал не просто напиток, а некое приключение.
— У меня… странное ощущение, — проговорила она, играя словами, как драгоценными камнями, — будто зыбкая грань реальности медленно тает, и я погружаюсь в мир ваших книг, в лабиринт ваших героев. Кажется, я сама становлюсь страницей вашего романа, где каждое слово, сорвавшееся с моих губ, уже предначертано вашим пером. И мой ответ, повинуясь этой странной предопределенности, не может быть иным, как… — она сделала кокетливую паузу, словно дразня его ожидание, — …я, пожалуй, доверюсь вашему вкусу, — произнесла она с легкой улыбкой, лукаво поблескивающей в глазах. — Надеюсь, я верно произнесла свою реплику, не подвела замысел автора? — она одарила его еще одной улыбкой, исполненной загадки.
— Вы… довольно сложная, — Марк задумчиво покачал головой, оценивая ее, как редкий экспонат, — самодовольная… Простые решения — удел простаков, а в «киноконцерн», — он вновь выделил это слово интонацией, — простаков не берут.
— Вас задевает это слово — «киноконцерн»? — в ее голосе прозвучало любопытство, приправленное легкой иронией.
— Напротив, забавляет, — ответил Марк, в его глазах мелькнул озорной блеск. Он привлек внимание официанта легким движением руки. — Нам бутылку Шато-Грийе, урожая 2018 года, — произнес он с достоинством знатока, словно выбирая не вино, а артефакт изысканной эпохи.
— Я же говорила! — воскликнула она, вскинув брови. — Вы разыгрываете сцену из будущей книги, а я — всего лишь образ, тень, персонаж, сотканный из вашего воображения. И если я сейчас встану и уйду, что тогда? Сцена оборвется, как сон, или вы, как демиург, продолжите плести сюжет без меня, заменив меня другой марионеткой? — в ее голосе прозвучала обида, смешанная с вызовом. Она действительно поднялась с места, намереваясь покинуть его.
— Вы слишком эмоциональны, — мягко остановил ее Марк. — Успокойтесь. Вы не можете вот так просто встать и уйти.
— А что, скажите на милость, заставит меня остаться? — презрительно вскинула она подбородок, ее взгляд был полон вызова.
— Потому что у вас есть задача, — произнес Марк, — суть которой пока неясна.
— Что мне мешает вернуться ни с чем? Сказать, что разговор с вами — пустая трата времени, и уж тем более — договариваться о чем-либо? — ее слова звучали резко, но в них уже проскальзывала неуверенность.
— Вы действительно считаете меня бесполезным? — Марк вопросительно вскинул бровь, в его глазах читалось легкое удивление.
— Нет, не считаю, — резко понизив риторический тон, ответила она. В ее голосе прозвучало раскаяние. — Простите, не знаю, что на меня нашло, — она опустилась обратно на стул, будто повинуясь невидимой силе.
Официант, словно тень, возник у столика, неся бутылку вина. Он ловко освободил ее от пробки, разлил янтарную жидкость по бокалам и бесшумно удалился, оставив их наедине с мерцанием свечей и ароматом вина.
— Хорошее вино располагает к сближению, — произнес Марк, поднимая бокал. — Давайте выпьем за нашу встречу, и, пожалуй, нам пора познакомиться поближе.
— За встречу, — ответила она, ее взгляд стал более мягким. — И… меня зовут Полина.
— Ну что ж, Полина, — сказал Марк, отпивая глоток вина, — пока нам не подали блюда, давайте проясним, в чем же заключается ваша миссия, или отложим до десерта, когда я, сытый, становлюсь особенно добр?
— Вы и сейчас не злой, — усмехнулась Полина, в ее глазах вновь заиграли искорки. — Довольно… снисходительный. Решили меня обедом угостить. И, кстати, вино… действительно замечательное. Оно будто рассказывает свою историю, — она сделала еще глоток, закрыв глаза на мгновение, чтобы полнее насладиться вкусом.
— Шопенгауэр, мне кажется, витает в эмпиреях, — задумчиво произнесла Манэ, — он отгораживается от бренной реальности, словно зодчий, возводящий из хрупких иллюзий свой собственный мир. Углубляясь в придуманную им антропологию, он создает неповторимую архитектуру бытия, наполняя и обогащая ее философскими изысканиями, рожденными в горниле его разума.
— Всякий философ, — отозвался Марк, — ваяет собственный мир, делая его фундаментом для художника. А тот, воплощая его, низводит идеи с небес на землю, даруя их толпе, которая, словно податливая глина, начинает лепиться по новым лекалам. Вспомни Иисуса или Будду, как ярчайшие примеры.
— Ты хочешь сказать, что художнику надлежит не отображать сущее, а воссоздавать мир заново? — с любопытством в голосе спросила Манэ.
— Именно это я и пытаюсь донести до тебя.
— И ты полагаешь, философ способен изменить саму психологию человека?
— Философ, подобно неутомимому скульптору мысли, задает тональность целой эпохе, а эпоха, в свою очередь — искусный ваятель из плоти и духа, вытачивает контуры человека, его мироощущение, саму парадигму его существования. Взгляни на себя, Манэ, пристальным взором, отбросив ложную скромность. Ты ведь не просто смиренно копируешь пеструю поверхность мира, каким он предстает неискушенному взору толпы. Нет, в твоих работах прозревает нечто иное, нечто гораздо более глубокое и значимое. Ты дерзновенно моделируешь свою, неповторимую, внутреннюю вселенную, которая, словно пульсирующее сердце мироздания, бьется и трепещет на твоих полотнах, источая флюиды истинного бытия. И этот мир, сотканный из теней и света, из тончайших нюансов чувств и прозрений, поверь мне, несравненно пленительнее, нежели бесстрастное, механическое воспроизведение того, что и без твоего гения всякий способен узреть в своем обыденном, отягощенном существовании. Твои картины — это не зеркало, покорно отражающее феноменальный мир, но скорее окно, распахнутое в ноуменальную бездну, в ту первооснову всего сущего, которую Шопенгауэр именовал Волей. Ты, проницательный визионер, улавливаешь мимолетные отблески этой космической Воли, этого вечного стремления к бытию, пронизывающего собой каждую клеточку мироздания, и облекаешь их в формы зримые, осязаемые, способные пробудить в душе зрителя отголоски собственной метафизической тоски, собственного неутолимого желания вырваться за пределы индивидуации, слиться с единым потоком бытия. Ты не просто рисуешь людей и предметы, Манэ, ты рисуешь саму Волю, объективированную в человеческих фигурах, в пейзажах, в натюрмортах. Ты превращаешь феноменальный мир в зеркало, отражающее ноуменальную реальность, и в этом заключается подлинная ценность твоего творчества, его непреходящее значение для человечества, обреченного вечно блуждать в темных лабиринтах собственного существования, в поисках ускользающей истины.
— Ты уверен, что очевидное предстает перед всеми в едином обличии? — с тенью иронии в голосе спросила Манэ, приподняв бровь.
— Очевидное, то есть то, что лежит на поверхности, без примеси иррационального, да, воспринимается схоже. Субъективность же произрастает из глубин бессознательного.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.