16+
Принцессы ласк и упоения

Объем: 192 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Жан Лоррен
Принцессы ласк и упоения

Первое издание перевода: Принцессы ласк и упоения / Жан Лоррэн. Пер. с фр. К. Жихаревой. — Москва: Сфинкс, 1911. — 336 с.; 21 см. — (Полное собрание сочинений; Т. 4)

Первое прижизненное издание книги Жана Лоррэна

Предисловие

Как отрадно, в дождливую декабрьскую погоду, когда подурневшие от холода прохожие торопливо бегут, сталкиваясь на углах панелей, а резкий северный ветер, как разъяренная кошка, бросается на запоздавших оборванцев, уныло плетущихся по твердым камням дорог, — как отрадно было бы вновь пережить прошлое, вновь стать ребенком и, съежившись у тлеющего камина, в тепле уютных комнат, дать отдохнуть утомленным жизнью глазам, освежив их чарующей прелестью старых книг с картинками, которые когда-то, — давно-давно, — дарились нам, и как сладко было бы вновь уметь поверить в сказки!..

Волшебные сказки, замененные теперь описаниями путешествий и научных открытий, чудесные истории, обращавшиеся к сердцу через посредство воображения и располагавшие к состраданию искусно возбуждаемой жалостью к химерическим принцессам, преисполняли восторгом мою трепетную и очарованную детскую душу, и первые годы моей жизни протекли в царстве феерии и мечты. Как горячо жалею я детей теперешнего поколения, которые читают Жюля Верна вместо Перро и Фламмариона, вместо Андерсена! Практичные родители этой детворы не знают, какую юность они готовят этим будущим велосипедистам. Нет ни одной сколько-нибудь тонкой эмоции, в основе которой не лежала бы любовь к чудесному: душа пейзажа таится целиком в более или менее населенной образами памяти путешественника, и для того, кто не желает и вместе не боится увидеть на опушке леса Ориану, Титанию среди цветущих дроков и Мелузину у ручья, нет ни гор, ни лесов, ни пробуждения зари на ледниках, ни сумерек над прудами.

Может ли человек, не знающий Гомера, Феокрита и Софокла, действительно стремиться в Грецию и Сицилию? И разве для того, чтобы любить Средиземное море, эту огромную чашу расплавленного сапфира, той утонченной любовью, какую питал к нему Поль Арен, не нужно слышать еще кое-что, помимо пения цикад вокруг разбросанных среди оливковых рощ хибарок, да криков провансальских моряков на реях? Чарующую прелесть Неаполитанскому заливу придает воспоминание о Партенопе, и если на берега Средиземного моря каждую зиму является столько скептиков и равнодушных, то это потому, что прозрачная лазурь его волн в былые дни баюкала и нежила опутанную водорослями перламутровую наготу сирен.

Итак, надо любить сказки, откуда бы они ни являлись к нам, из Греции или Норвегии, из Швабии или Испании, из Бретани или с Востока. Это цветущие миндальные деревья юного воображения: ветер унесет лепестки, жизнь развеет грезу, но что-то останется, и это что-то принесет плод, который будет благоухать всю осень. Кто не верил ребенком, не будет мечтать, став юношей; и нужно позаботиться о том, чтобы еще на пороге жизни запастись мягкими коврами из прекрасных грез, которые украсят наше жилище при наступлении зимы; а сладкие мечты, даже и поблекнув, пышным узором расцветят нам унылый декабрь.

Надо любить сказки, надо питаться и опьяняться ими, как неопасным легким вином, терпкий букет которого, с мнимым привкусом сладости, не улетучивается, а остается, лаская вкус и туманя голову, и этот-то букет по окончании пира удерживает иногда пресытившегося гостя за столом.

Признаюсь, лично я питал к этим ныне отвергнутым и презираемым сказкам чувство страстного обожания. То были туманные сказки, напоенные лунным сиянием и дождем, усыпанные хлопьями снега, — сказки Севера, так как я лишь в поздние годы жизни познал волшебство южного солнца.

На берегу неугомонного серо-зеленого океана, вечно изрезанного пенистыми гребнями волн, в осаждаемом западными ветрами маленьком прибрежном городке, провел я все свое детство. Начиная с ноября, непрестанно налетали шквалы и бури, а по ночам море тяжелыми валами перекатывалось через рез молы, зловеще завывая, как гигантские совы. Сказки, которые нам рассказывали бородатые моряки в высоких мокрых сапогах, доходивших до половины бедра, как и они, были пропитаны запахом тумана, талого снега, дегтя и моря. В них больше говорилось о ночах, чем об утренних зорях, о кораблекрушениях при лунном свете, чем о веселых кавалькадах в румяные утра. Но я любил их грусть, сквозь которую пробивалась несколько наивная вера в чудесное, дышащая надеждой и отчаянием, любил эту поэзию простой души, страшившейся слепой силы стихий, но смягченной тоской по родине и обретающей бодрость в неослабной вере в возвращение.

Эти жуткие сказки, действующие лица которых всю ночь скакали по оконным занавескам моей комнаты, ознаменовывали прибытие в гавань ньюфаундлендцев, возвращение в семью мужей, отцов и братьев, и в городке наступало ликование. То был момент вечерних посиделок, хождений из дома в дом по плохо освещенным улицам, время сборищ у камелька вокруг чаш с горячим сидром, молодым сидром, который пили с корицей, объедаясь каштанами. И сколько чудесных историй рассказывалось на этих сборищах!

У нас они происходили на кухне. У кухарки всегда бывал муж или сын на Ньюфаундленде, у горничной — родной или двоюродный брат, а то и жених в Исландии, и среди городской буржуазии установился обычай разрешать родственникам служанок приходить к ним по вечерам в первый месяц их пребывания на суше, — льгота, по совести, не чрезмерная, потому что бедняги проводили в море девять месяцев, и многим было суждено не вернуться.

В гостиной принимали капитана судна, компаньона-судовладельца, директоров страховых обществ, приезжавших по случаю какой-нибудь аварии, и в то время, как мужчины разговаривали, хорошенькая ручка с золотой цепочкой у кисти небрежно перелистывала иллюстрированные страницы волшебных сказок, и нежный женский голос объяснял нам картинки: приближался Новый год и время подарков. Но гораздо больше переплетенных и золотообрезных книг, гораздо больше их великолепных картинок любил я таинственные истории, что рассказывали на кухне, среди дрожащих от страха служанок, суровые люди в фуфайках и беретах. Их истории казались мне гораздо более правдивыми, проникнутыми более яркой и вместе причудливой фантазией, и среди этих матросских рассказов особенно мне нравился один, — тоскливая и трепетная северная сказка, которую я нашел впоследствии у Андерсена, но которая в устах этих суровых ньюфаундлендцев приобретала страстную силу и яркость виденного и пережитого, потому что, несомненно, они встречались с нею в бурном море, во время своих опасных плаваний, — с этой бледной Царицей Снегов, воспоминание о которой до сих пор преследует меня.

Ах, эта Царица Снегов, облитая громадным заревом своего пустынного вечного дворца! Как я любил и боялся ее, эту окаменелую, погруженную в летаргию царицу белых пчел, эту царственную деву бледных полярных пространств! Как я любил эту недвижимую странницу, парящую в небе в длинные, светлые зимние ночи! Царицу Снегов в призрачных туманных санях!

Испуганное воображение мое видело, как она проносится, бесстрастная, высоко в небе, среди белого вихря пушистых пчел; огромные черные вороны летают вокруг нее, каркая от холода и голода; длинная мантия из лунных лучей струится с плеч ее, развеваясь по ветру и теряясь во мраке. Я знал, что это она в сильные морозы рисовала на оконных стеклах большие причудливые цветы и деревья из инея, и в полночь всегда боялся увидеть у своего окна ее потухшие глаза и лучезарное чело, потому что со вниманием слушал сказку и знал, что, когда Царица Снегов смотрит на человека, душа ее далеко, и глаза ее не видят его: она там, далеко, за Ледовитым океаном, среди полярных льдов, за морями и проливами,

Во дворце из вечных снегов,

Где таятся грядущие зимы.

Потом, подростком, я стал интересоваться сказками о принцессах, во мне проснулось любопытство и любовь, набожная, немножко боязливая любовь мальчика из церковного хора к Мадонне, нечто вроде благоговейного обожания.

Ведь они были так похожи на Девственную Матерь Христа, и своей непорочной белизной напоминали мне Мадонн, священным жестом срывавших лилии.

Одетые в расшитые жемчугом серебряную парчу и блестящий атлас, они вырастали, как странные цветы, под бурными или горестными небесами; вокруг них, над зубчатыми колокольнями и башнями, вились облака в виде фантастических змеев и бледно-золотистых драконов. Они появлялись то среди стволов тысячелетних деревьев в чаще заколдованных лесов, где казались отдаленнее, чем в искристом сумраке цветных стекол соборов; то вдруг вставали на берегу морей с щемящими душу, бесконечно унылыми горизонтами, словно возникнув из пены и прикованные к скалам, как звездчатые кораллы, на которых расцвели мечтательные лики. Другие, подобно развевающимся на ветру орифламмам, изгибались трагическими силуэтами над полями сражений или кладбищами, — и все они были похожи между собою.

Жили ли они в Азии, в Египте или в Богемии, были ли они блаженными святыми Курляндии или колдуньями с берегов фиордов, — все они напоминали одна другую, как Черная Дева африканского храма вызывает в памяти кристальную Деву храма Снегов, и я любил их с одинаковой пылкостью, поклоняясь в их образе Деве Чудесного.

Из всех этих слышанных, прочитанных и перелистанных в детстве сказок родились мои принцессы упоения и грез; они — создание экстаза, мечты и воспоминаний. Другие, залитые солнцем, более определенны и ярки — принцессы зноя и солнца. Являлись мне и принцы, но так нежны и призрачны, так женственны были эти юные боги, что казались принцессами, — принцы улыбки и ласк. Под лунным светом и падающими хлопьями снега видел я и другие фигуры, еще таинственнее и загадочнее этих… Замкнутые в стеклянных раках, как блаженные мученицы, они скользили по медленным водам рек или спали под белыми кораллами скованных морозом лесов; их стерегли гномы в зеленых одеждах — это царицы Инея и Сна, белые принцессы Зимы.

Если, проглядывая эти полные скорби о былом волшебстве страницы, читатель встретит две-три похожих между собой сказки, как, например, «Сказка о дочерях старого герцога» и «Легенда о трех принцессах», или «Принцесса на шабаше» и «Принцесса зеркал», — пусть он увидит в этих совпадениях лишь отблеск одной и той же мечты под разными небесами, услышит отголосок одной и той же музыкальной темы, исполненной инструментами различных стран.

Фабула одна и та же, рассказчики расцветили ее разными узорами… И эта разница только лишний раз подтверждает красоту символа и древность сказки, — древность, составляющую благородство преданий.

Жан Лоррен

ПРИНЦЕССЫ УПОЕНИЯ И ГРЕЗ
Принцесса с красными лилиями

Сурова и холодна была молодая принцесса: ей едва минуло шестнадцать лет; из-под надменных бровей ее сверкали серые орлиные глаза, и она была так бела, что руки ее казались восковыми, а лоб жемчужным. Ее звали Одовера.

Отец ее, старый король, постоянно вел войны, и если не дрался с соседями у границ своего королевства, то уходил в далекие области, на новые завоевания. Она выросла в монастыре, среди гробниц королей, своих предков, и воспитание ее с раннего детства было поручено монахиням: принцесса Одовера лишилась матери при своем рождении.

Монастырь, в котором она прожила шестнадцать лет своей жизни, был расположен в сумраке и безмолвии векового леса; король один знал дорогу к нему, и принцесса всю свою жизнь не видела ни одного мужского лица, кроме лица своего отца.

То было суровое место, вдали от дорог и пути цыган, и ничто не проникало туда, кроме лучей солнца, да и те доходили ослабленными сквозь густой свод дубовой листвы.

Под вечер принцесса Одовера выходила иногда за ограду монастыря и медленно гуляла в сопровождении двух верениц монахинь. Она была серьезна и задумчива, словно изнемогала под бременем гордой тайны, и так бледна, что, казалось, скоро должна умереть.

Длинное белое шерстяное платье с каймой, расшитой крупными золотыми трилистниками, стлалось за нею, и серебряный филигранный обруч сдерживал на висках ее легкое покрывало из голубого газа, от которого бледнели ее яркие волосы. Одовера была белокура, как пыльца лилий и как чуть побледневшая позолота старинных священных сосудов.

Так протекала ее жизнь. Спокойная, с сердцем, преисполненным радостной надежды, она поджидала в монастыре возвращения своего отца, как другая ждала бы возвращения жениха; и любимым развлечением ее было представлять себе сражения, опасности, которым подвергались воины, и сраженных принцев, которых побеждал ее отец, король.

Вокруг нее высокие откосы в апреле покрывались цветущей буквицей, а осенью алели, как кровь, от мокрой глины и палых листьев. И все так же, неизменно холодная и бледная, в белом шерстяном платье, окаймленном золотыми трилистниками, в апреле и в октябре, в знойном июне и в ноябре, принцесса Одовера проходила, неизменно молчаливая, у подножия то бурых, то зеленых дубов.

Летом она иногда держала в руках большие белые лилии, выросшие в монастырском саду, и сама была так бела и хрупка, что можно было подумать, что она их родная сестра. Осенью она сминала между пальцев наперстянки, — лиловатые наперстянки, которые срывала по краям лесных прогалин; и болезненный румянец ее губ походил на багряные, как вино, цветы, и странно, она никогда не обрывала лепестков наперстянок, а часто, как бы машинально, целовала их, тогда как пальцы ее, видимо, с наслаждением терзали белые лилии. Жестокая улыбка появлялась тогда на ее губах и казалось, что она совершает таинственный обряд, которому где-то в пространстве отвечало какое-нибудь неведомое деяние, и действительно (впоследствии это узналось), то была мрачная и кровавая церемония.

С каждым жестом девственной принцессы были связаны страдания и смерть человека. Старый король хорошо знал это. Он держал вдали от глаз, в безвестном монастыре, эту роковую деву, и сообщница его, принцесса, тоже знала это: оттого-то она и улыбалась, целуя наперстянки или разрывая лилии своими прекрасными медлительными пальцами.

Каждая истерзанная лилия представляла тело принца или молодого воина, павшего в сражении; каждый поцелуй наперстянки означал открытую рану, широкую рану, из которой изливалась кровь сердца: и принцесса Одовера уже перестала считать свои далекие победы. Уже четыре года, с тех пор, как узнала эти чары, она расточала лобзания ядовитым красным цветам, безжалостно уничтожала прекрасные чистые лилии, даруя смерть в поцелуе, отнимая жизнь движением пальцев, как зловещий адъютант и таинственный палач своего отца, короля. Каждый вечер монастырский капеллан, старый, слепой монах варнавитского ордена, выслушивал от нее исповедь в ее грехах и отпускал их; ибо грехи цариц падают проклятием только на народы, а запах трупов — фимиам у подножия престола Бога.

И принцесса Одовера не испытывала ни раскаяния, ни печали. Она считала себя невинной, потому что грехи ее были отпущены служителем алтаря, а поля битв в ночи после поражения, где принцы, рыцари и простые солдаты хрипят в предсмертной агонии, угрожая красному небу отвратительными обрубками рук, тешат гордость дев: девушки не питают к крови тревожного ужаса матерей, всегда дрожащих за любимых сыновей. И, кроме того, Одовера была во всем дочерью своего отца.

Однажды вечером какой-то несчастный беглец (как мог он попасть в этот безвестный монастырь?), вскрикнув, как дитя, упал у ворот святой обители. Он был черен от пыли и пота, и из семи ран на его бледном теле лилась кровь. Монахини подняли его и, больше из страха, чем из жалости, поместили в прохладном могильном склепе.

Возле него поставили кувшин ледяной воды, чтоб он мог напиться, когда его станет мучить жажда, кропило, омоченное святой водой, и распятие, чтоб облегчить ему переход от жизни к вечности; грудь его уже судорожно сжималась от предсмертной икоты. В девять часов настоятельница приказала прочесть в трапезной отходную по раненому, слегка взволнованные монахини разошлись по своим кельям, и монастырь погрузился в сон.

Одна Одовера не спала. Она думала о беглеце. Она видела его лишь мельком, когда он проходил по саду, поддерживаемый двумя старыми сестрами, и ее все время преследовала одна мысль: этот умирающий, наверное, враг ее отца, какой-нибудь дезертир, в паническом ужасе бежавший с поля битвы. Сражение, вероятно, происходило где-нибудь в окрестностях, ближе, чем думают монахини, и лес сей- час, должно быть, полон другими беглецами, другими несчастными, обливающимися кровью и стонущими от боли; и бесконечное число таких страдающих и изуродованных людей столпятся на рассвете у ограды монастыря, где их приютит безразличное милосердие сестер.

Стояла середина июля, и длинные куртины лилий наполняли благоуханием сад; принцесса Одовера спустилась туда.

И среди высоких стеблей, облитых лунным светом и вздымающихся во мраке, как влажные копья, принцесса Одовера шла, медленно обрывая лепестки белых цветов.

Но, о чудо! Вдруг послышались вздохи и хрипение, жалобный плач. Цветы под ее пальцами сопротивлялись и ласкались, как живое тело; один раз на ее руку упало что-то горячее, как слезы, а запах лилий, странно изменившийся, тяжелый и приторный, вызывал в ней тошноту, как будто чашечки их были наполнены смертоносным курением.

Почти без чувств, Одовера упорно продолжала свое смертоубийственное дело, безжалостно обламывая головки, безостановочно обрывая чашечки и бутоны. Но чем больше она уничтожала, тем бесчисленнее вырастали цветы.

Теперь перед нею было целое поле высоких прямых венчиков, и они враждебно вставали под ее стопами, как настоящая армия, вооруженная пиками и алебардами, расцветшими под лунным сиянием в белые лепестки, и в жестоком утомлении, но охваченная безумной жаждой разрушения, принцесса все шла, терзая, калеча, топча все перед собою, как вдруг странное видение заставило ее остановиться.

Из снопа более высоких цветов поднялся окруженный прозрачным синеватым сиянием труп человека. Руки были пригвождены к кресту, ноги судорожно сжаты, и раны па левом боку и окровавленных ладонях сочились во мраке. Терновый венец был обрызган грязью и гноем, смешанным с кровью, и принцесса в ужасе узнала несчастного беглеца, которого приютили сестры, раненого, умирающего в склепе. Он с трудом поднял распухшие веки и с упреком проговорил:

— За что ты ударила меня? Что я тебе сделал?

На другой день принцессу Одоверу нашли мертвой, с закатившимися глазами и с прижатыми к сердцу лилиями. Она лежала на аллее, у входа в сад, но вокруг нее росли одни красные лилии. И с тех пор белые лилии никогда не расцветали в монастырском саду. Так умерла принцесса Одовера оттого, что вдохнула аромат ночных лилий, расцветших в июле в монастырском саду.

Принцесса-босоножка

В прекраснейшую залу своего дворца ввел король за руку оборванную нищую. Там, под высокими ониксовыми и порфировыми колоннами, полированные стволы которых врастают в блестящие плиты пола и, отражаясь в них, кажутся вдвое выше, он заставил ее подняться на тронное возвышение, окруженное золотой галереей, ажурной, как хоры в соборе, и нежно, молящими взглядами и движениями умиленной жалости, он посадил ее на трон. И нищая повиновалась. Покорная и безмолвная, в своем убогом, грубом и дырявом платье, она опустилась на подушки трона, вытянув свои запятнанные кровью и словно выточенные из слоновой кости бедные обнаженные ноги; пряди ее распущенных волос, красноватого оттенка спелых каштанов, обрамляли такой божественно спокойный лоб и пару больших и таких глубоких и чистых глаз, что ни один из придворных короля и важных сановников не изумился выбору своего властелина.

О, волшебная власть невыразимой красоты, о, чары, более верные и сильные, нежели честолюбие и гордость великих сего мира, прелесть всепрощающего лица, сотвореннаго из страдания и кротости!

Достаточно ей было показаться на повороте залитой солнцем и безлюдной дороги, где босые ноги ее ступали по пыли, и прорвавшийся сквозь изгороди ветер трепал ее лохмотья, чтоб пронзить, как острым ножом, сердце короля. Она стояла, печальная и утомленная, подавленная удушливым зноем дня; а позади нее тянулась однообразная желтая пелена хлебов. Она была очень утомлена, но смотрела бодро, и протянутая за милостыней рука ее сохраняла величавую гордость.

Королю показалось, что перед ним предстала странствующая душа народа, страдание униженных и малых, душа народа, не утратившая величия, просящая милостыни, но не продающаяся. А этого стойкого и грустного голубого пламени во взгляде король никогда не видел в глазах ни одной женщины, ни под накрашенными веками проституток, ни в ласковых и забывчивых глазах своих придворных дам. И, склонив голову перед маленькой бродягой, он взял ее за руку и, сделав движение, как будто возлагал корону на это смиренное лицо, воскликнул: «Вот моя королева! Даю в этом слово нежному властелину Эроту». И все его слуги, придворные и вассалы склонили головы, принимая этот выбор и понимая его любовь.

И теперь, в безмолвии высокой прохладной залы, король сидит перед босоножкой. Он пламенно смотрит на нее, неподвижный и как будто погруженный в молитву. Он смотрит на нее, а она, скромная, съежившаяся на троне, смотрит большими, чистыми, бесконечно грустными глазами в открытое окно, на ленту дороги, которая убегает вдаль, среди хлебов, под легкими облаками побелевшего от зноя неба.

О, эти грустные глаза, уже устремленные в прошлое и сожалеющие о нем!

Ослепленный радостью и мечтающий о любви король не видит этих глаз. Преклонив одно колено, он сидит против возвышения, на котором мечтает и томится предмет его желаний. Он жадно пожирает ее взглядом, заглушает на устах бурные слова, лепечет, с сжатым горлом и безгласный; корона замерла в его безжизненных руках, и он более похож на статую в вооружении из вороненой стали, чем на живое существо.

Над его головой, как символ пламенной надежды, сквозь ажурное золото балдахина, раскинутого над троном, колеблется зеленая ветка.

Воинственный король смотрит на босоножку, а бедная босоножка, уже королева, смотрит вдаль, неведомо куда…

О, вечная ошибка, о жестокая ирония благодеяний Эрота!

Облокотившись на перила верхней галереи, совсем вверху, в фризах зала, поют два пажа-музыканта; два опасных пажа, детской и извращенной красотой похожих на двух девушек, с пышными кудрявыми волосами; и высокий зал наполняется тихими звуками их нежной, страстной и томной песни:


Сегодня юная, ты старой будешь скоро.

Головку подперев ладонями, ты взора

Не опускай, и слушай так и плачь.

Люби не медля: час наступит, как палач,

И те, что «навсегда» сейчас тебе клянутся,

И не подумают к минувшему вернуться.


И в тишине мелодичные голоса перекликались и отвечали друг другу, рассыпая пагубные советы своей страстной любовной мольбы.

Восторженные взгляды короля громко протестуют против странного и печального пророчества песни, но странствующая по большим дорогам девушка, по-видимому, верит ему.

Сидя на троне, она не видит ни распростертого у ее ног влюбленного короля и не слышит жгучей мольбы двух пажей, склонившихся с галереи над ее головой.

Она точно во власти галлюцинации и, поднявшись как бы в экстазе, устремив свои большие лучистые глаза на какое-то неведомое, родное ее сердцу видение, одной рукой опирается на лиловую шелковую подушку трона, а другой прижимает к груди букетик полевых цветов. Два голубых колокольчика, упав, лежат на ступенях трона, два колокольчика, таких же голубых, как лазурь ее пророческих глаз, отражающих таинственную лазурь неведомого горизонта.

В глубине, в рамке открытого окна, знойный солнечный пейзаж и золотые нивы кажутся пыльно-серыми, как сквозь решетки темницы.

Принцесса на шабаше

Принцесса Ильсея любила только зеркала и цветы. Всюду во дворце только и видны были, что отражения ярких венчиков и лепестков. Широкие ненюфары днем и ночью купались в воде больших алебастровых чаш, а в высоких вестибюлях, украшенных мрамором и бронзой, вечно стояли на страже влажно-бледные чашечки и прямые листья. Принцесса Ильсея никогда не смотрела ни на мужчин, ни на женщин. Она смотрелась в глаза их, как в синюю и глубокую воду, и глаза ее народа были для нее лишь живыми и улыбающимися зеркалами.

Принцесса Ильсея любила только себя. Стоя целыми часами перед застывшим оловом зеркал, она вплетала золотые и жемчужные нити в струистый шелк своих волос или украшала кольцами и браслетами тонкие обнаженные руки, уже одетая в шелковые, расшитые золотом и цветными узорами платья, рисунки которых заказывала эфиопским ткачам, навсегда лишенным надежды увидеть вновь родную страну.

Принцесса Ильсея была равнодушна, ленива и двигалась с томной грацией, тщательно заученной перед драгоценными зеркалами. Она утопала в роскоши и жизнь ее состояла в том, что она купалась, натиралась благовониями, причесывалась, примеряла туники, покрывала и драгоценные украшения, улыбалась самой себе и мечтала о новом платье; о невиданной позе, или неведомой ткани, которая отличит ее от толпы и сделает ее непохожей на других женщин. В общем, она была довольно пустое, бесконечно эгоистичное создание, до безумия влюбленное в себя, но с необычайным искусством она умела носить прозрачные туники с Канарских островов, ожерелья из восточных раковин, и ни у кого во всем царстве не было такого стройного стана: принцесса Ильсея любила только зеркала и цветы.

Однажды утром, нежа свое прекрасное тело в зеркальной воде бассейна, она несколько внимательнее обычного взглянула на двух бронзовых чудовищ, сидящих на краю бассейна и извергавших из раскрытых пастей непрерывные струи воды: она их не замечала до сих пор. То были две громадные лягушки с почти человеческими лицами, из зеленой бронзы, потускневшей от времени, с большими глазами, окруженными золотыми ободками, и эти стеклянные глаза горели желтым светом! Фантазия одного из предков Ильсеи украсила ими огромную залу для купанья, и, отлитые знаменитым артистом, имя которого уже позабыли, два неподвижных чудовища, казалось, жили теперь на мраморных ступенях, жили страстной и призрачной жизнью художественных произведений.

И принцесса Ильсея сейчас же влюбилась в этих чудовищ. Ее нежная красота выступала еще ярче от соседства с их безобразием, и она решила населить залы своего дворца огромными металлическими и глиняными лягушками по образцу лягушек бассейна.

Легендарные принцессы и мифологические богини все изображались рядом с своими мифическими животными: Леда лежала, запрокинувшись под лебедем, Европа изгибала обнаженный стан на спине быка, золоторогая лань поднималась на дыбы под рукой Дианы, царица Мелисанда вела на своре стройную борзую, прекрасное тело принцессы Ариадны прижималось к тигру, за царственной Юноной павлин развертывал усеянное сапфировыми глазками колесо своего хвоста, Белоснежка восседала на троне, опираясь босыми ногами на льва; Блисмода обнимала единорога.

Она же, принцесса Ильсея, изберет лягушку. Ведь были же у Венеры голуби, а у девственной Паллады — сова.

Лягушка! Ее хрупкая нагота, выступающая из парчи и золотых вышивок, покажется еще тоньше и изящнее рядом с чудовищем. И весь дворец, под руками призванных ваятелей и ювелиров, наполнился причудливыми земноводными.

Дворец кишел лягушками. Они наполняли все залы, и среди них были зеленые, как молодые побеги, голубые, как небесная лазурь, были железные, медные, даже из покрытой глазурью глины, потому что гончарам тоже были сделаны заказы, и все керамиковые мастерские в государстве старались создать в своих печах все оттенки радуги. Одни лягушки были цвета лунного луча, другие — покрыты словно водяными чешуйками, третьи — молочно-белые, как венецианское стекло, с золотыми полосками на брюшке. Чудовище, сидевшее в ее спальне, было из вороненого серебра с изумрудными глазами, а то, что сторожило дверь ее молельни — из неведомого вещества, прозрачного, как нефрит, с глазами из бирюзы. И возле каждого неподвижного чудовища принцесса Ильсея принимала позы, томно изгибалась, уверенная в своей красоте, оживленной и как бы усиленной безобразием сидевшей рядом с ней лягушки. Невероятные платья, расшитые по зеленому фону водяных струй ирисами и анемонами, раздевали ее, показывая более обнаженной, чем сама нагота, и, в венке из речных трав, она подолгу стояла перед мертвой водой зеркал.

Она казалась заколдованной принцессой; и ей нравилось это думать, потому что она была влюблена в себя больше, чем некогда Нарцисс, воображала, что она крестница фей, и ее маленькая особа внушала ей необыкновенное почтение.

Но феи зло подшутили над ней.

В теплый сентябрьский день, бродя под остриженными тисами своего парка, вдоль берегов канала, украшенных местами мраморными лягушками (она любила во время своих длинных прогулок отдыхать, опершись на блестящую спину чудовищ), она заметила, что на поверхности канала плавают большие бледно-голубые венчики, каких она никогда не видала: то были особого вида лотосы, эмалево-голубого цвета, с лучистыми тычинками. Огромные сердцевидные листья плавали вокруг чудесных венчиков, и принцессе Ильсее захотелось достать эти цветы.

Поспешно спускается она по ступенькам и наклоняется, чтобы сорвать цветы; голубые венчики слишком далеко, но рядом дремлет привязанная барка, и корму ее целуют лазурные цветы.

Ильсея не колеблется, входит в лодку, но веревка сама собой отвязывается, призрачные цветы погружаются в воду, листья исчезают, и барка несется по течению, вдоль берегов, которых Ильсея уже не узнает. Река несет ее среди полей, огромных равнин, обсаженных тополями. Ильсея складывает руки и замирает от страха.

Как далеко она уже от старинного дворцового парка, как далеко от города и замка своих предков! К какой заколдованной стране влечет ее эта барка? Ильсея верит в фей и начинает их бояться; но вот, виднеются острова. Стволы ракит разметали свои ветви среди водяных трав, на берегу сидит уродливый ребенок. В красном колпачке, с длинной ореховой палкой в руке, безобразный карлик стережет квакающую стаю лягушек, скачущую у его ног. «Тише, квакушки!» бормочет однотонный голос маленького пастушка, и принцесса Ильсея боится, как бы ее барка не пристала к берегу, потому что она узнала сказочного колдуна, который стережет жаб.

Но проклятый остров уже далеко, барка несется вперед, все быстрее и быстрее. Она скользит теперь вдоль ивовых берегов другого острова, где странные женщины ворошат вилами бледные копны сена. Это — высокие старухи в лохмотьях, с исхудалыми лицами, обрамленными седыми космами; они кричат Ильсее оскорбительные слова, смеются немым смехом и яростно вскидывают к небу разлетающееся сено. Но вот небо темнеет, грозовые тучи огненными языками бороздят горизонт, грохочет гром. Проливной дождь обливает ее теплыми и вместе ледяными струями, чудесное золототканое платье пропало, дождь сильнее бьет по плечам дрожащей принцессы, остров сердитых старух уже далеко.

Промокшая насквозь Ильсея бросилась на колени на дно барии; барка дрожит, набухшие и сердито шуршащие от дождя волны бросают ее из стороны в сторону, а в тумане вырисовывается новый остров, поросший темными каштанами. Под ветвями притаилась низенькая лачужка. Барка пристает к берегу; из лачужки выходит ласковая старушка и идет навстречу Ильсее. Дождь перестал, и добрая старушка, в большой шляпе, украшенной мальвами, приветствует злополучную принцессу. Помахивая костылем, она ведет ее в свою избушку. Она вся расписана подсолнечниками, а в стенах прорезаны маленькие окошечки, на которых по золотому фону нарисованы карлики. Старуха раздевает, обсушивает и вытирает Ильсею, и та не замечает ни ее волосатого подбородка, ни вывернутой ноги, которую она прячет под платьем. Наступает ночь, и принцесса, стоя, нагая, перед камином, чувствует, как ее натирают какой-то странной мазью; она чуть не лишается чувств от ее запаха, но приходит в себя от ужаса при виде своей хозяйки, которая сидит на корточках перед огнем, тоже совершенно голая, с морщинистой грудью, тощими ногами и отвислым животом, и натирается той же мазью.

— Сатор! Арепо! Тенета!

На крыше раздаются голоса, огонь вспыхивает, полено трещит, и две метлы, с шумом свалившиеся неизвестно откуда, фыркают, ржут и скачут но комнате.

— Аксафат! Сабатан! Ах, только бы мне поймать тебя, Филипп…

И принцесса, полумертвая от страха, чувствует, что ее поднимают за волосы.

В дождливом небе, озаренном зеленой луной, безумно несутся колдуньи.

Старые и молодые, жирные и тощие, красивые и безобразные; извиваются их нагие тела, длинные космы треплются по ветру, и с воем колдуньи спускаются вдалеке над лесом. Обезумев, летят за ними животные. Сова задевает принцессу крылом, обезьяна с клювом хищной птицы кружит над ее головой, навозный жук, треща, пролетает мимо и роняет на нее свой помет.

Под нею, в оврагах, по лесным тропинкам, кишит толпа: вереницами идут хромые, горбатые, чревовещатели и бродяги; точно население всей страны устремилось в паломничество, точно сразу поднялись все фокусники и жонглеры, спеша на какую-то страшную ярмарку. «Шабаш! Шабаш!» Это — шабаш ведьм. Все обиженные природой собрались здесь, и плотные вереницы их движутся, как волны, по залитой луной равнине; акробаты, похожие на жаб, кувыркаются на дорогах, вожаки медведей пляшут на перекрестках. Принцесса Ильсея чувствует, что умирает: стая взъерошенных индюшек окружает ее, крысиный хвост ударяет ее по лицу, лисица обнюхивает ее, крылатая, как петух, гадюка бьет ее крыльями, кто-то терзает ее когтями, целует, кусает, облизывает, тысячи невидимых животных прыгают на нее, — принцесса Ильсея громко вскрикивает и просыпается.

Она в своей спальне. Ильсея вскакивает с постели, откидываете на спину растрепавшиеся волосы, — серебряная лягушка с изумрудными глазами валяется на ковре, разбитая на мелкие куски, и принцесса, едва оправившись от этого испуга, бежит к зеркалу.

О, ужас! Неужели ее все еще мучает этот отвратительный кошмар? Высокое зеркало отражает смятую постель и пустую комнату, но принцесса Ильсея не видит в нем себя. Она бежит из заколдованной комнаты, обегает весь дворец, вопрошая другие зеркала. Во всех комнатах металлические, фарфоровые или глиняные лягушки разбиты вдребезги, и ни одно зеркало не отвечает ей.

Принцесса Ильсея так и не видела никогда больше своего изображения, она оставила его на шабаше: феи подшутили над нею, чтобы наказать ее за гордость. Опасны цветы, всплывающие на воде, и опасны лица, улыбающиеся в зеркалах.

Принцесса Ильсея слишком любила зеркала и цветы.

Дочери старого герцога
Сказка для Лианы

С рассвета сидели три дочери герцога у широкого окна, выходившего на равнину, и вот уже солнце, потонув в хаосе розовых облаков, исчезло за горизонтом.

В большой комнате, обитой шелковыми тканями, группа прислужниц тихо перебирала струны теорб и звучных арф. Восьмиугольный двор был полон смутного и нежного шепота, но три сестры не слышали его. Их взгляды, как и мысли, были далеко, за зубчатыми стенами города, за ржаными полями и огородами соседних деревень: и взгляды, и мысли их стремились вдаль, к голубым горам, где скрылась, вместе с своими повозками на больших колесах и маленькими, тощими лошадками с заплетенными гривами, последняя толпа кочевых цыган с кучей оборванных, гримасничающих и вороватых ребятишек.

Вот уже месяц, как они проходили группами от двадцати пяти до ста человек под городом, крепко охраняемым тройным рядом стен, из-за каждого зубца которых выглядывали любопытный головы горожан.

И три молоденьких герцогини, охраняемые еще крепче в высокой цитадели, откуда правил их отец, видели, как гордо выступали пешком или на коне, выпрямив торс и надменно подняв голову, эти потомки египтян с черными курчавыми волосами и бронзовыми лицами, озаренными большими золотистыми глазами. Вот уже месяц, как, увлеченные гримасами и выходками этих оборванцев, они покинули большое решетчатое окно своей гостиной, выходившее на Рыночную площадь, против собора. Они перешли к двойному стрельчатому окну молельни и проводили теперь там веселые утра, и тихие сумерки, и длинные вечера, стремясь увидеть на дороге, по ту сторону канав с загнившей водой, металлические взоры и сверкающую белыми зубами улыбку молодых цыган.

И во всем городе женщины, простые работницы и богатые горожанки, были увлечены этими египетскими язычниками не меньше герцогских дочерей. Так бывало каждую весну, когда эти проклятые колдуны появлялись неизвестно откуда, с границ Болгарии или из провинций Богемии, — почем знать? — может быть, и из еще более далеких стран, и обрушивались на страну, как тучи саранчи, идя по следам своего предка Аттилы. Их тонкие мавританские лица и продолговатые раскосые глаза лишали женщин покоя, они бросали кто прялку и веретено, кто прачечную, церковь или кладовую и устремлялись к городским стенам и там толкались локтями и смеялись, как безумные, при виде голых детей этих бандитов. И счастье мужьям, если жены не отваживались, расшалившись, как девочки, убегать в табор, к раскинутым палаткам и тяжелым повозкам.

А язычники грабили дома и фермы, пускали пастись своих лошадей в спеющие нивы, резали свиней в хлевах и петухов в курятнике, околдовывали беременных женщин, которые через девять месяцев разрешались христианскими младенцами, темными, как оливки, и волосатыми, как козлы; продавали парням любовные напитки, чтобы влюблять девушек, и выманивали у женщин деньги, заработанный мужьями. В обмен на благородные звонкие монеты они давали украшения из кованого серебра, кольца для продевания тесьмы, для удержания верности возлюбленного и амулеты против лихорадки, от которых больные неизменно умирали.

Сомнительные гороскопы, извлекаемые беззубыми старухами из котлов, наполненных какой-то неведомой зловонной кашей, пучки сухих трав, волшебные крапленые карты и тысячи других негодных вещей сплавляли, как в горне, звонкое и блестящее золото горожан, и монеты, и украшения внезапно исчезали из сундуков и шкатулок, улетали в один месяц, поглощенные бездонными мешками этих грязных и бесстыдных разбойников.

И так шло уже много лет. Чуть распускались по откосам первые барвинки, они появлялись в поле, верхом, пешком, гордые и голодные, с котомками, привязанными к седельной луке, с котелком, железной вилкой и оловянной тарелкой, навьючив свой скарб на согбенные спины женщин, с голыми стариками и детьми, скучившимися, как нечестивые боги, в повозках. И вся эта толпа пела и плясала, радовалась под дождем, ветром и солнцем, весело ударяя бубнами о пятки, и от задорных звуков их молодежь, и, особенно красивые девушки, скакали и кружились, как огненные искры.

Пронзительные взрывы их смеха и сумасшедший топот, как чарами, одевали перекрестки. Едва на небе загоралась первая звезда, они начинали свои хороводы и водили их вокруг ярких костров далеко за полночь, и дороги становились небезопасны от всех этих бродяг, заполонивших страну.

И наконец, этой весной, по просьбе старшин и купцов, правитель-герцог запретил всем выходить за городские ворота во время проезда этих проклятых язычников, и весь чудный апрель они тянулись по ту сторону рвов и располагались лагерем под стенами, а наверху, с дозорных тропинок и сторожевых башен, за ними следили жадными глазами жены богатых горожан и дочери ремесленников, в глубине души раздосадованные и огорченные герцогским указом.

Весь прекрасный апрель, когда цветет шиповник и дороги благоухают от снега яблоневых цветов, когда солнце огненными стрелами горит на воде прудов и на молодых побегах ракит, им пришлось сидеть дома, в углу у очага, и шить, и прясть шерсть вместо того, чтобы, бегая по лугам, срывать голубой барвинок. И смятение царило в богатых домах главных кварталов и в бедных лачугах предместий. Оно царило и во дворце, где герцогини привыкли призывать один раз за время кочевья цыган самых лучших музыкантов и слушать целый день их скрипку и песни. Но непреклонный герцог запретил цыганам доступ в город, как запретил жителям выходить к повозкам и палаткам цыган, и молодые герцогини испытывали раздражение против своего отца, возраставшее с каждым днем по мере того, как кочевые орды египтян становились все реже на дорогах. Распространился слух, дошедший из окрестных деревень и передававшийся теперь в городе, что цыгане, недовольные запрещением, отныне будут совершать большой обход и в следующие свои странствования будут избегать этот город с запертыми воротами; в последний раз останавливаются они в тени его стен, и их не увидят здесь больше.

Прошло уже два дня с тех пор, как последняя повозка последнего табора медленно исчезла в золотых сумерках и синеве гор под отчаянный звон гитар и прыжки голых подростков. И теперь царила тишина, нарушаемая лишь чириканьем и писком, доносившимся из гнезд — гнетущее безмолвие полей, которое разбудит лишь коса жнецов. Пустынная дорога, змеясь, уходила вдаль, и редко на ней темнел пятном одинокий прохожий, казавшийся не больше муравья, а совсем вдалеке недвижимо стояла цепь сторожевых гор, замыкавшая бледное небо и охранявшая горизонты.

Шел уже третий вечер, и с рассвета три дочери властителя сидели у открытого окна, выходившего на поля; в просторной комнате, только что наполненной лепетом и тихими песнями прислужниц, смолкли звучные арфы и теорбы. Уже два часа, как солнце упало за фиолетовые вершины, и луна, поднявшаяся из-за кипарисовой рощицы, заливала ярким серебром побледневшие тканые обои герцогского гинекея. Три сестры остались одни, потому что наступил час ужина, и служанки удалились в кухни.

Старшая из герцогинь, которую звали Белланжера, очень бледная, очень высокая и очень серьезная, с русыми волосами и красивыми черными глазами, медленно обернулась к сестрам, белокурой Ивелене и золотоволосой Мерильде, и, не сказав ни слова, приложив к губам палец, сделала им таинственный знак. И обе, задрожав, побледнели и прижались к ней. Чарующий и задорный звук скрипки весело звенел в поле, потом послышался голос, чистый, как мечта, манящий и печальный, голос ручья, луны, поющего цветка, и обе молодые девушки, склонив головы, послушно последовали за сестрой.

Они спустились в высокую залу с украшенными гербами сводами, где отец их ужинал при свете восковых свечей, горевших на стенах. Он ужинал, поглаживая голову датского пса, лежавшую на его коленях, а вокруг него, ожидая приказаний, стояли оруженосцы в железных латах и касках. Они вошли, как три феи, и старая темная зала посветлела, как от зари. Они казались почти нагими в длинных платьях из шуршащего шелка, отягченных драгоценными камнями, и волосы их, умащенные ароматами, золотые у Мерильды, белокурые у Ивелены, сверкали пламенем из-под жемчужных понизей парчовых повязок.

Опершись грудью на спинку кресла и обвив обнаженными руками шею герцога, они прижимались к нему с улыбкой, ласковыми жестами и нежными словами и наполнили его кубок питьем, которое принесла молчаливая Белланжера. Шаловливо они омочили в кубке свои румяные губы, потом, осыпая отца тысячами поцелуев, Ивелена стала перед ним на колени, Мерильда присела на ручку кресла, и они заставили его выпить три кубка, а Белланжера, держа в руке амфору, молча, стояла позади.

А когда герцог заснул, кубок стал обходить стол. Нежные руки герцогинь подносили его капитанам и солдатам, и под тяжелыми железными касками глаза воинов загорались, на висках и щеках выступали старые шрамы, и лица их напоминали маски. А молодые герцогини, спустив с плеч шелковые корсажи, смеялись губами и глазами холопам и вельможам, прижимали белые пальчики к губам, расточали мимолетные объятия и смелые жесты и были похожи на молодых куртизанок. Вдали, в ясной ночи, все так же пела скрипка, все так же рыдал голос.

И мало-помалу заснула вся свита герцога: закованные в железо воины храпели, кто повалившись головой на стол, кто прижавшись в угол, в кордегардии спали часовые, тоже опьяненные появлением трех герцогинь, и от всей цитадели к небу несся стонущий храп; магический сон сковал всех.

Совсем, совсем вдали, на росистых лужайках, светлых тропинках, среди серебристых кустов лунного леса, звенело ржание и гулкий топот трех скачущих коней… Трещали высокие сломленные ветки, испуганно шептались молодые листья, щебетали разбуженные гнезда, вскрикивали испуганные пташки, но радостный голос, уже переставший жаловаться, успокаивал и ветки, и гнезда, и листья, и в серебристой ночи этому голосу отвечали трели песни и смех трех других голосов.

Когда же над герцогским замком занялась заря, служанки растерянно остановились на пороге гинекея: три герцогини исчезли. Потайной ход, ведущий в поле, был открыт, и перед ним, прислонясь спиной к арке, еще стоял часовой, но в сердце его торчал кинжал. Его заколола одна из трех герцогинь, — Беланжера, Ивелена или Мерильда? Неведомая рука, как бы в насмешку, повесила на красовавшийся на двери герб цыганский бубен и ветку дрока… Весь гарнизон целый день обыскивал всю окрестность, но так и не напал на след герцогинь. И никогда больше мимо города не прошел ни один табор цыган.

Чуть занималась заря, три дочери герцога садились у окна.

Принцесса зеркал

I

В пещере, изрытой трещинами и синеватыми впадинами, в смутном сумраке вырисовывались страшные и неопределенные видения: сидящие на корточках вокруг котла фигуры, красные вспышки огня, ползающие чудовища, клубы удушливого пара. Местами из-под слоистых камней свода выступали капители колонн и изваяния. Пещера была древней усыпальницей. Некогда она служила последним приютом царским мумиям. Это была скорее гробница, чем пещера, и тысячелетний ужас заполнял длинные переходы подземных галерей, где еще носились маны усопших фараонов.

Но принцесса Иллида не побоялась нарушить эту тайну, не побоялась встречи с призраками.

Принцесса Иллида хотела, чтобы нумидийские колдуньи открыли ей тайну или дали волшебного зелья, которое сохранило бы неувядаемой ее властную и нежную красоту, и, увлеченная этим желанием, она не остановилась ни перед чем. Она проехала всю большую пустыню и, еще ослепленная знойным блеском песков, обжигавших глаза даже под длинными покрывалами из фиолетового газа, проникла в эту тень и, вздрагивая от трепетного очарования, спустилась в жуткий сумрак пещеры.

Хрупкая и беспечно-ленивая египетская принцесса решилась на этот смелый поступок, и ее арфистки и флейтистки, вся свита юной царицы Востока, шуршащая шелками, драгоценностями и звенящая музыкой, все эти окрашенные генной ступни, быстрые тонкие пальцы, нагие груди, все эти перламутровые торсы и колени, и молодые шеи, и пурпур всех этих уст, и весь блеск и роскошь, и веселье юного, пышного и суетного двора, зеленая парча евнухов и опахала из розовых ибисовых перьев ее восьми прислужниц, индийских принцесс, до пояса закованных в тонкие золотые сетки, и аромат курильниц с звенящими цепочками, и мягкий шелест шлейфов, шептавшихся на мраморных ступенях, как водяные струи в порфировых бассейнах, — вся эта пышность, все великолепие и вся эта радость спустились вместе с Иллидой во мрак пещеры. Сверкающая и лучезарная под знаменами и высокими, украшенными пучками волос пиками своей галльской стражи, Иллида, в золотой митре, расшитой жемчугами, Иллида, похожая на идола под бирюзовыми и опаловыми подвесками, струями сливавшимися от ее висков до кончика грудей, Иллида, казавшаяся еще прекраснее оттого, что взгляд мог лишь смутно уловить ее красоту, Иллида стояла на ступени мраморной лестницы, на которой выстроился ее двор, и, глядя на распростертых перед нею на земле восхищенных колдуний, испытывала высшую гордость и высшую радость, так как чувствовала себя богиней и переживала минуты вечности в сиянии своего тела и своей красоты, превознесенная в глазах всех Страхом и Желанием. Тяжелая мантия, сверкающая желтыми и лазурными вспышками топазов и сапфиров, спускалась по ступенькам вслед за ее шагами и делала ее похожей на нефритовую Изиду в сиянии развернутого хвоста гигантского павлина.

И, вся отдавшись упоению своего торжества, Иллида не заметила ни усмешки оборванных колдуний, ни их светящихся глаз. Уверенная в своем могуществе, она протягивала им для поцелуя большой лотос из бериллов и топазов, заменявший ей скипетр, затем, подозвав рабов, одарила их драгоценностями из своих ларцов. А взамен пожелала получить тайну вечной красоты. И колдуньи засмеялись, и круглые, стекловидные глаза их внезапно вспыхнули во мраке, как глаза морских орланов. Со смехом, похожим на жуткий хохот гиен, колдуньи отвергли дары. То, что она просила у них, нельзя оплатить ценой золота, и, несмотря на настойчивые увещания своего астролога, несмотря на мольбы, что шептала ей на ухо ее любимая рабыня Мандозия, с тревогой обвившая прекрасными обнаженными руками ее шею, Иллида, вся во власти своей мечты и желания, обещала волшебницам то, чего требовали их зловещие уста: в обмен на траву, дарующую вечную красоту и юность, они потребовали одну ее ночь. Они потребовали, чтобы за дар вечной красоты девственная принцесса подарила им одну из своих ночей.

— Приди к нам в полночь в Ливийские горы. Там, среди диких камней и мастиковых деревьев, на высоких плоскогорьях, где гибнут и сохнут на слишком редком и слишком чистом воздухе даже алоэ, ты сорвешь волшебную траву, что сохраняет неизменной юность лица и красоту форм.

И перед зеркалами, внезапно выступившими из мрака, Иллида, обезумевшая от гордости, Иллида, трепещущая от радости при виде очаровательных, сверкающих юностью и красотой лиц, волнующих образов нетленного будущего и вечного могущества, Иллида, увлеченная своим желанием и поддавшаяся обману, Иллида, египетская принцесса и христианка, но позабывшая, что над нею было совершено таинство крещения, Иллида, последняя дщерь и наследница ста храбрых фараонов, обещала нумидийским колдуньям, что придет к ним в полночь на высокие плоскогорья ливийской цепи. И колдуньи захохотали, как гиены, и глаза их внезапно вспыхнули на землистых лицах, стекловидные и зеленые, как глаза орланов.

II

— При входе твоем, принцесса, побежали в тень бледные видения и что-то невидимое поползло, шлепая тяжелым, дряблым брюхом, как гигантская жаба.

— Все это химеры, ты боялась, а страх порождает призраков.

— Кармиона и Эноя видели это так же, как и я. В углах висели саваны, а в бронзовом сосуде лежали мертвые кости. Эти колдуньи задумали злое дело; не ходи к ним, принцесса.

— А мое слово, боязливая Мандозия, не дело простой рабыни рассуждать о царском слове. Я пойду.

— Так пусть хранят нас боги, потому что вид этих женщин не предвещал ничего доброго, от них пахнет землей и трупом.

— Вздор! Они живут в пустыне и стали сами похожи цветом на песок, я не возьму их в свою свиту. Взгляни, как умирают горы в пламенной алой дали; небо зелено, как бирюза. Ах, если бы можно было украситься рубинами и бериллами заката. А красота моя не закатится никогда, если я сорву священную траву. Каждый вечер, когда будет умирать солнце, гордость моя будет упиваться радостной мыслью: «Никто не увидит отныне жала времени на моем челе». Отпусти танцовщиц. Они кружатся, как зерно в решете, а развевающиеся платья их жужжат, как рой пчел. Это раздражает меня, а, кроме того, эта малютка Адизия слишком хороша, на нее заглядываются даже евнухи. Когда-нибудь я прикажу распять ее на кресте.

Так разговаривали в сумерках принцесса Иллида и ее рабыня Мандозия. Нагие танцовщицы рассеялись во мраке, в светлом, голубоватом сумраке египетских ночей вечерний воздух легок, как дымок фимиама. Иллида и ее рабыня беседуют на террасе высокого дворца, построенного Птолемеями, с расписанными зелеными фресками и украшенными иероглифами стенами, рассказывающими о любовных похождениях Мемнона и подвигах Осириса. Сфинксы мечтают, полулежа, между колоннами, увитыми гирляндами цветов лотоса, соединяющими все колонны. Цветы медленно вянут, наполняя ночь своим благоуханием, медленно осыпаются их лепестки на подушки, на которых раскинулось божественное тело Иллиды, и от свежести их она вздрагивает под своими воздушными покрывалами. Иллида сняла с себя все драгоценности и, опершись локтем на гранитные перила, тревожно ждет часа, когда луна поднимется над Ливийскими вершинами и зарябит, как зеркальную водную гладь, песок пустыни. Тогда Иллида покинет дворец, город, предместья и отправится к колдуньям.

У подножья террасы слышен шум шагов и звяканье оружия первого ночного дозора.

— Тс! не шуми, Мандозия, молчи. Надо, чтобы эти люди не заметили нас. Готов ли мой плащ и сандалии? Ты проводишь меня до выхода из предместий… Как медлит сегодня луна. Эта ночь никогда не кончится. Тс! Теперь можешь говорить. Они ушли. Что ты сказала?

III

Огромная красная луна повисла в небе; принцесса Иллида торопливо пробирается сквозь пески. Ночь удушлива, и пустыня сияет, бесконечно скорбная, белая и уныла я, как соляная степь. Вдали, на бледно-зеленом небе, громады Ливийских гор кажутся стеной, сложенной из глыб камфоры, и местность проникнута безграничной печалью и необычайным запустением. Местами ствол алоэ вытягивается, как высохшая рука, местами из песков выступает каменная глыба, и бесформенный профиль ее как будто смотрит и тревожит. Принцесса Иллида почти раскаивается в своем безумном предприятии.

Но вот луна гаснет, и вместе с нею погасает местность. Пустыня теперь сера, как пепел, и в свинцовом небе плывет белесоватый, как гипс, диск, источающий скудный, как холодные тусклые слезы, свет. На горизонте горы покрылись погребально-серыми саванами. Под ногами принцессы песок начинает шевелиться и приподниматься, и в нем кишат неведомые существа: жабы, гномы или крошечные крокодилы? Нет, Нил слишком далеко! Существа эти ворочаются, ползут, плетутся, иногда подпрыгивают, и испуганный взор Иллиды улавливает короткие, точно обрубленные лапы пингвинов, костыли и туловища калек и даже клешни крабов. То мелькнут круглые горящие глаза каракатиц и дряблые мягкие спины гадов, то морщинистые желтые животы, то змеиная чешуя и щелкающие клювы ибисов — пустыня превратилась в болото. Иллида чувствует, как ее терзают когти, кусают челюсти, облизывают чьи-то языки и целуют чьи-то уста, от которых ей хочется бежать. Она спешит и погружается в отвратительную подвижную мякоть сатанинской и скотской толпы, она кружится на одном месте и инстинктивно обвивает руками шею сфинкса из зеленой яшмы, который вдруг появляется возле нее. Сфинкс ржет и, внезапно взвившись в воздух, несется по небу, высоко над кишащей и безмолвной толпой, а принцесса лишается чувств.

Иллида очнулась. Она идет теперь или, вернее, ее влекут через камни по горной тропинке, пробитой в крутой скале, по которой скользят ее ноги. Иллида слепа; повязка больно сдавливает ей веки, в рот затиснута тряпка, и двое невидимых спутников грубо подталкивают ее вперед. Обессиленную от ужаса Иллиду ведут к какому-то неведомому месту ужасов или мучений, и вдруг раздаются пронзительные и угрожающее вопли, смех, язвительная брань и радостные возгласы, разнузданное неистовство мятежа, безумные вопли народа, захватившего в плен своего властелина. С глаз Иллиды снимают повязку и вынимают тряпку изо рта. Перед нею амфитеатр причудливых скал, под которыми вьются зацепившиеся за горные склоны облака. И Иллида, не видавшая никогда этого места, узнает высокое плоскогорье Ливийской цепи. Ее окружает бесчисленная толпа: оборванные, перевитые змеями колдуньи с воем и угрозами, протягивают к ней кожистые пальцы, летучие мыши запутались в их волосах, как цветы, и глаза их сверкают фосфорическим светом. Перед нею фессалийские, фракийские и египетские волшебницы, ливийские и нильские колдуньи. Среди них виднеются и волшебницы из страны галлов, бледная нагота которых прикрыта звериными шкурами; индийские волшебницы с тонкими телами, заканчивающимися, как у идолов, петушиным клювом или ястребиной головой. Одни лают, как собаки, другие воют, как волчицы; у одних посредине лица свисает слоновий хобот, и хобот этот обвивается вокруг их ног и как будто нюхает маленький череп, помещающийся внизу их живота. Другие — в длинных черных чулках, доходящих до половины бедра, и от них тело их кажется белоснежным, отделяясь от чулка маленькой красной виперой, обвивающей их ноги выше колена. У третьих головы перевиты длинными, черными, как ночь, травами, и в этом мраке покачиваются огромные алые маки, которые кажутся живыми, — так они подвижны и мясисты. И вся эта разнузданная толпа окружает ее, хватает и увлекает через скалы и пропасти, вершины и долины, и Иллида, полумертвая от ужаса, чувствует, что плывет и летит вместе с ними по воздуху, среди растрепанных клубов перламутровых облаков.

Над пальмовыми лесами и белыми от снега вершинами несет ее колдовской хоровод. Молодые и старые, тощие и толстые, красивые и безобразные, но все одинаково страшные, нагие тела изгибаются, спускаются потоком, взвиваются струями, кружатся, переплетаются и предаются бесстыдному разврату. Летают какие-то животные; совы задевают Иллиду крыльями, обезьяны щекочут ее, козлы бодают ее, крысиный хвост задевает ее по лицу, какие-то морды обнюхивают, крылатые, как петухи, змеи бьют ее своими крыльями, а тонконогий карлик с огромной головой предлагав ей, усмехаясь, свою руку и странный цветок подсолнечника. У ног ее, на расстоянии многих миль, под разорванными и клубящимися тучами спокойно спят по берегам рек города и леса в оврагах.

Теперь возле Иллиды уже не карлик. Чудовищный ворон схватил ее под крыло; на нем епископская митра и риза, как у служителя алтаря. В одной лапе он держит книгу заклинаний и, каркая, бормочет какую-то кощунственную молитву. За ними плывет по воздуху сомлевшая от экстаза лягушка в стихаре, с белыми глазами, а вокруг нее развеваются рясы целой вереницы монахов, и монахи эти — закутанные в капюшоны аисты, которые гнусаво распевают псалом, как кающиеся демоны.


Принцесса Иллида проснулась на заре в высокой комнате дворца Птолемеев, но зеркала никогда больше не показывали ей ее греховной красоты. Иллида нигде не могла найти своего отражения: она оставила его на шабаше. Египетские колдуньи наложили на нее чары в наказание за ее гордость. Не надо доверять колдуньям и лицам, улыбающимся в зеркалах.

ПРИНЦЫ УЛЫБКИ И ЛАСК
Наркисс

Посвящается моему другу Лалику

I

Передо мной на столе, из открытой пасти неуклюжей фаянсовой рыбы, возносятся кверху цветочные чашечки на гибких стеблях: английские ирисы, словно тронутые светом, белые, как азалии, прозрачные, как перламутр, белые ирисы страстнее, причудливее и красивее орхидей, а за ними, как водная струя, взвиваются длинные, похожие на рог изобилия арумы, пушатся раскидистые белые пионы, точно сотканные из тела и шелка, и звездой горит желтое пятни ромашки. И, в сумраке высокой комнаты с закрытыми ставнями, цветы, точно извергаемые пастью фаянсового чудовища, в неподвижности своей словно живут сверхъестественной жизнью. Это уже не цветы, а произведения искусства, одушевленные и наделенные таинственной волшебной силой. Ирисы словно вырезаны из нефрита, а крупные бутоны пионов, набухшие от тяжелых лепестков, раскрываются широкими чашами, как белые лотосы. В самом деле, они кажутся сверхъестественными в безмолвии рабочего кабинета, эти бьющие точно струя и застывшие в своем великолепии и редкостной белизне цветы. В них тайна соков и воды, и странное сияние исходит от них. Вся высокая темная комната освещается их прозрачными венчиками. Эти цветы!.. Им известны все легенды ручьев и озер, все эклоги лесных ковров и все идиллии лугов, но им ведомы также и все тайные извращения древних религий, они украшали алтари стольких богов и утешали своим ароматом рыдания стольких агоний. Их символические венчики, от длинных процессий жертв у подножия костров ведической Индии до гекатомб сицилийских быков, увивали своими гирляндами все торжества и все казни, украшали церемонии поклоняющегося Изиде Египта, древние храмы Индии и цирковые игры Рима цезарей. Они страстны, жестоки и преисполнены торжества; они постоянно возрождаются, питаются кровью, потому они божественны. Они сладострастны, они все имеют форму пола: лепестки пионов раскрыты, как уста, а длинный, золотой, прямой и торчащий в обвивающем его венчике пестик арума бесстыден, как фаллос, которому поклоняются пароды Востока.

Древнюю восточную сказку, старинное египетское предание приводит мне на память пышный и бледный апофеоз длинных нефритовых ирисов, прямых арумов и крупных пионов, похожих на лотосы, потому что так возносились, вероятно, среди враждебного хаоса листьев и стеблей белоснежные лилии, перламутровые ирисы и громадные кувшинки в легенде о Наркиссе. Все эти зловещие и лучезарные венчики, напитанные кровью жертв, как цветы-вампиры, качались на загнившей воде Нила, у подножия древнего храма и широкой лестницы, где юный фараон, сверкая своей наготой, геммами и золочеными цветами из слоновой кости, медленными шагами прогуливался в сумерки по полуразрушенным террасам.

Наркисс! Да, египетский Нарцисс! Этой зимой один араб-драгоман рассказал мне легенду о нем, гораздо более трагическую и красивую, чем миф о греческом эфебе, влюбленном в свое отражение и умершем, склонившись над водой ручья, не слушая нежного призыва нимф.

Нарцисс, сын Кефиса и Лейриопы, был так красив, что все нимфы любили его, но он не слушал ни одной. Эхо, не будучи в состоянии соблазнить его, иссохла от горя. Тирезий предсказал родителям юноши, что он будет жить до тих пор, пока не увидит своего лица. Возвращаясь однажды с охоты, он увидел свое отражение в источнике и так влюбился в себя, что умер от тоски и был превращен в цветок.

Это — Нарцисс мифологического словаря и «Метаморфоз» Овидия, хрупкий и бледный юноша; нежный образ и грациозные формы его, проникнутые женственной прелестью и чахоточной томностью, составляют, в живописи или в скульптуре, достояние всех европейских музеев.

Какой художник не соблазнится волнующей тайной человеческого существа, превращенного в цветок! И все они увлекались бледностью этого низкого лба, круглящегося, точно цветочный венчик, на гибкой, как стебель, шее, и тяжестью этой роскошной головы, уже равнодушной, как растение, и поднимающейся над бескровными плечами и тонким, как цветочный стержень, торсом.

Как ни грустен этот миф, но он все же изящен, несмотря на проникающую его великую, но улыбающуюся печаль. Сказка же о египетском Наркиссе страшна!

Наркисс, принц египетский, сын и внук бесчисленных фараонов, отличался сверхчеловеческой красотой: кровь Изиды текла в нем, как в течение долгих веков и во всех членах его рода. Но он был последним отпрыском славного поколения, и божественность родоначальницы расцвела в нем с такой пышностью, что мать его будто бы воздавала божеские почести его колыбели, и рождение его ознаменовалось страшными преступлениями. Ревнивые кормилицы его перерезали друг другу горло, даже животные были чувствительны к его красоте. Вокруг города бродили львы, пришедшие из глубины песков следом за караванами, потому что кочевники и днем и ночью толпились под стенами Мемфиса в надежде увидеть улыбку царевича. За ними брели стаи шакалов и гиен; из осторожности они останавливались на окрестных холмах, тоже привлеченные ощущением присутствия чего-то чудесного, и выжидали, подстерегая случай броситься на город и ворваться в ворота. Тучи розовых ибисов, со времени появления на свет дитяти, спустились на сады богачей; они приглаживали свои перья с утренней зари до заката, щелкая клювами, и пальмы вилл точно купались в вечной заре. Удвоили число часовых на стенах, на каждой из башен поставили по четыре сторожевых, а из песков пустыни и из отдаленных деревень все так же стекались к Мемфису стаи зверей и толпы людей. Палатки заняли всю равнину, а длинные барки — всю реку, и по ночам, при свете луны, нильские крокодилы выползали из тины и с плачем взбирались на ступени террас. Их длинные прожорливые пасти стучались в бронзовые ворота, а чешуя странно шелестела во мраке, вдоль парапетов, покинутых слонами, потому что запах крокодилов так отвратителен, что от него бегут даже крупные хищники, и ужас царил во всем дворце.

В городе люди убивали друг друга: заговоры заливали кровью храмы, на улицах ревел мятеж, а под стенами велась осада. Супруга фараона, гордая своим сыном, приказала удушить мужа и провозгласила царем ребенка. Все женщины и весь народ были на ее стороне против партии жрецов и старейшин. Умерший фараон завидовал сыну, и мать решилась на страшное убийство для того, чтобы спасти Наркисса. Ребенок жил, и жуткая красота его возрастала с часа на час среди буйства и воплей крамольников, угроз, заговоров, сверкания пик в руках мятежников. Он рос красивым и сильным среди ужасов осады, еще усиленных чумой и голодом, принесенными номадами и разноязычными толпами, сгрудившимися у городских стен. Небо над городом и на десять миль в окружности было черно от хищных птиц; одни только звери не дохли с голоду, и по ночам слышались лишь страшные стоны крокодилов, ползающих по террасам, да их зловещий хохот, когда им удавалось схватить на ходу какого-нибудь раба, потому что крокодилы не питаются трупами. — Это была первая часть рассказа драгомана.

Но вот жрецы Изиды, ссылаясь на волю богини, овладели роковым младенцем. Они отняли его у царицы и, скрыв под длинным черным покрывалом чудесную красоту Наркисса, поместили его среди своих приверженцев, потом, под предлогом религиозного праздника и паломничества к одному из своих храмов, увезли однажды юного фараона из Мемфиса, далеко от надзора его телохранителей, и оттуда, постепенно перебираясь с одного места в другое, увезли внука Изиды в верное убежище, в старое святилище, некогда посвященное Озирису. Гигантские руины его вместе с развалинами трех других храмов уже в течение восьми столетий возвращались к природе, погребенные среди лиан, хвощей, акантов и высоких папирусов мертвого рукава Нила.

По возвращении, жрецы рассказали народу, что им явилась Изида. Богиня призвала к себе младенца-фараона, и Наркисс будет возвращен им, когда ему минет двадцать лет. Мать царя, низложенная с престола, так как у нее уже не было сына, вступила в орден жриц, и узурпаторы стали править от ее имени: впоследствии они хотели править именем Наркисса.

Им было выгодно охранять его жизнь, воспитывая его по-своему, вдали от народа и советов сановников, в этих уединенных храмах. Когда же ребенок будет сформирован по их образцу, сделается их орудием и вещью, и царственная душа его станет послушной и гибкой, они изберут этого сына богини в фараоны, вернут изгнанника на трон и будут продолжать царствовать в Египте от имени набожного и добродетельного Наркисса, внука Изиды и раба ее жрецов, и таким образом Изида будет властвовать над Изидой.

И Наркисс вырос свободным посреди природы, в тени древних храмов: многие, многие сотни миль песков отделяли его теперь от Мемфиса. Святилище Осириса возвышалось у самых крайних границ пустыни. За третьим храмом начинался мертвый рукав Нила и область болот. Наркисс жил здесь, нагой, как дикарь, сверкая красотой и похожий на идолов, стоящих вдоль террас и балюстрад. Проходя, он прикасался к ним рукой. Они странно походили на него, отполированные веками, стройные и прямые, как и он, в своей окаменелой неподвижности, расцвеченные бирюзовыми скарабеями, вставленными в гранит их грудей. Они точно охраняли Наркисса, как одного из своих детей, и действительно, разве Наркисс не был тоже маленьким идолом?

От Изиды он унаследовал большие мечтательные глаза, огромные глаза с черными, как ночь, зрачками, в которых дрожат вода ручьев и искры звезд. От Изиды он унаследовал длинное и узкое лицо, острый подбородок и священную, прозрачную и словно лучистую бледность, по которой посвященные узнают богиню и под ее покрывалами. Ночью, под высокими пальмами, раскачиваемыми ветром, нагота его озаряла мрак, и анубисы с ястребиными головами улыбались на своих пьедесталах, когда, позвякивая длинными ушными подвесками, маленький фараон медленно и важно проходил мимо них. Наркисс всегда сверкал драгоценностями и был нарумянен, как женщины. Культивируя его страшную красоту, старые жрецы-евнухи, приставленные к его охране и задавшиеся целью изнежить его и создать из него будущего тирана, повиновались не столько приказанию главных жрецов, сколько тайному могуществу упоительного и рокового дара богов: в Наркиссе сосредоточилась вся красота целого народа.

Худощавый и гибкий, с прямыми плечами, тонким станом и сильно развитым торсом, он был узок в бедрах; под мышками у него был знак лиры, обозначавший Грацию и Силу. Три цепи, сплетенные из длинных жемчужин и шуршащих водорослей, все три разной длины, спускались от его пояса. К этому подвижному переднику он инстинктивно прибавлял былинки трав, цветы и листья, и когда, одетый в эти зыблющиеся драгоценности и влажные лепестки, он останавливался в сумерки на одной из разрушенных площадок храмов подышать ветром и посмотреть на пески, синеющие ночью, как море, весь оазис трепетал корнями старых деревьев, и для этого детского чела дыхание пустыни становилось сильнее, превращаясь в вольный ветер, и как бы приветствовало юного бога пустыни.

II

Днем он дремал, раскинувшись на цыновках в высоких залах первого святилища: выложенные мозаикой и расписанные на высоте человеческого роста по золотому фону символами и иероглифами, стены светились в сумраке, точно покрытые сверкающей влажной эмалью. Тяжелые приземистые колонны, выкрашенные кармином, еще поддерживали своды, потолки обрушились только местами, и в трещины проникали лианы и гирлянды листьев. Кое-где в живительном свете солнца сталактитами свисали снопы цветов, и в них трепетали крылья и краски, а в косых лучах солнца кружились жужжащие мухи; облокотясь на груды подушек, полузакрыв ресницы под шелковистой лаской опахал, Наркисс смотрел, как струится в цветочных венчиках солнце, слушал, как гудят в тишине мухи, и перебирал зерна янтарного ожерелья или прижимал холодную чашечку лилии к своему влажному от румян лбу. И в удушливом зное долгого египетского лета маленький фараон проводил томительные, дремотные и скучные дни.

Они все походили один на другой, однообразные, бесконечные, удушливые и раздражающие от излишка ароматов и вялой праздности; таково было желание сонма жрецов Изиды.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.