16+
Покоем объяты вершины вдали

Бесплатный фрагмент - Покоем объяты вершины вдали

Объем: 164 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Анне Сергеевне и

Серафиму Константиновичу

ГИРЛИНЫМ

посвящаю
Автор

И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою. Посмотрите на руки Мои и на ноги Мои; это Я Сам; осяжите Меня и рассмотрите; ибо дух плоти и костей не имеет, как видите у Меня. Ибо знаем, что, когда земной наш дом, эта хижина, разрушится, мы имеем от Бога жилище на небесах, дом некуротворенный, вечный. Ибо тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному сему облечься в бессмертие.

РЫЦАРЬ БЕДНЫЙ

Весна, словно библейская голубка, вновь вернулась под крышу ковчега.

Разломилось ночное небо, чтобы дать волю свету. Жизнь начиналась с востока, распятым рассветом; из разорванной груди все выше вздымал Данко свое горящее сердце: косой лучик его подмигнул Иоакиму — тогда лицо Иоакима стало совсем светлое. Трусило серое облачко: лохматое, как старый пес, да обиженное. Тянул свежий ветерок.

Коротко и тяжело вздохнул Иоаким: так птица, которая долгое время сидит в клетке, вдруг резко вырывается — и вот ее уже нет…

Он смотрел в окошко — и все кругом было тихо. У него были мокрые глаза, и он не вытирал этих дорогих ему слез и не стеснялся, что плачет.

<…> Сегодня великий день, и у меня на сердце легко. Идет весна — я с ней иду. Первый ласковый денек после зимы: она покидает нас, тащит подол подвенечного платья. Изумрудится-плачет природа — бегут слезы-ручейки, начинается полнокровная жизнь. Я ступаю по земле, оплодотворенной дождем: бреду себе, дороги не различая, веселая думушка приходит. Дышу светом и чувствую, что он живой! Сверху — благословенное солнышко: прыгает-гримасничает шарик озорной, поигрывает; лужи смеются-сверкают. Оступаюсь, скольжу на мокрой земле, мальчишкой перескакиваю — какое-то неуправляемое ребяческое веселье! Ни-ко-го рядом нет, и даже в голос хохочется. Овражки да холмики — родные темные «губы» — легкий, пахучий чернозем, урочище диких яблонь. Целует земля ноги мои… заневестилась.

А на душе… на душе совсем тепло — ясно от страстных поцелуев солнца: там творится что-то знаменательное, важное.

Сажусь на корень дуба, рядом шепчет матушка-Белая, простуженным голосом сказывает голым деревцам: где была да что видала. «Эх вы, домоседы мои непутевые, я такие места видывала, вот бы и вам на них взглянуть. Там така-ая жизнь!.. Невероятная пейзажность духа русского — это наше!» Завистливо вздыхают травы: камыш, хвощ топяной, осока, вербейник кистецветный, сабельник болотный — им бы хоть одним глазком…

Я и сам задышал полной грудью — душою дохнýл.

Слоятся чешуйки облаков, алеет заря. Небо напоминает сладкое луговое вино: играет светом, ароматом. В голове какой-то дурман. Кружится голова, пьяная моя голова… замлевает от радости сердце: этой радости тесно в заточении голых ребер — и она поднимается туда, в бездонное. Дай Бог тебе, небо, здоровьица!

Сейчас, наверное, меня видит Тот, к Чьему престолу обращен скорбный лик бледнолицей моей души, Кому говорю: «Это конец» — и все равно живу. Взирает — молча и любя. И греет. Ты — солнце мое живое!

Помнится, у Горация было: Carpe diem — ожившая истина! И вот чувствую: сейчас светлое у меня лицо, одухотворенное. Осматриваюсь в радости, что есть вот такая жизнь, что я в ней существую, место имею. На периферии сознания пульсирует мысль: все это временно… Вон гоню такие мысли — к черту! Пусть моя жизнь будет необыкновенной. Пускай моя жизнь будет именно такой! <…>

Толкаясь и ссорясь, по небу промчались две толстые тучи: эти растерянные родители потеряли свое чадо. Вдруг они сцепились, плача и ударяя друг друга со страшной силой. Дернулось небо всем телом в какой-то необычной судороге, будто плеснули на него ледяной водой, в самую его горячую душу окатили — такую горькую обиду нанесли; иссиня-черным подбитым глазом своим заморгало и, толкаемое бессознательным гневом, уже готово было нанести роковой удар…

И нанесло!

Рьяно нарезая прохладный воздух, посыпались смеющиеся озерца — это ветреная Геба вновь с кубком напроказничала.

<…> Здравствуй, милое утро! <…>

Взгляд Иоакима лениво блуждал по улице: в талом снеге скорчился невысокий орех. Не любили его за суровый характер: под ним ничего не приживалось — вот и забыли. Как и люди, много людей… — забыты. Живых забывать нельзя. Стояло одинокое деревце смирно, высматривало — а вдруг!.. С застывшей слезой стояло, полное тепла и жизни: ручки длинные — худенькие веточки — возденет к небу… и долго так, нетерпеливо машет ими — шлет привет милым птицам, что возвращаются в родные края.

Господи, как же все мы ждем объятий весны… — Твоих объятий нежных!

А каково глухое небо: как змея, сбрасывает оно затертую серую кожу — новой жизни нужен простор! Солнце взойдет — сожжет старую шкуру, и ты обязательно увидишь это: родятся сонмы звезд, и месяц молодой — пей, душа, русское небо! Страдает оно голубыми глазами, немым вопросом: ивушка плаксивая, когда придет тепло?.. Спорхнувшая в тихой морозной стыни птица неосторожно роняет пугливый голос, бежит крыльями. Красивыми глазами поплакивает тишина. Привстает солнце, косолапит, собирает густую связку седых морщин. А дальше…

Широко по этому небу разнесется знакомый топоток — жаворонки прибегут, с далей далеких. Они уже спешат… спеша-ат… глядятся в оттаявшем-голубом, в разбитых нежно-синих льдах. Это с ними приходит тепло, под радостную стеклянную звень. Мерное, углубленное дыхание — дышит земля, и небо дышит. На сердце нежное ложится, по холодочку. Проясняются куски замерзшего неба — теплом ласкается; совершается очень важное!

Последний штрих: шлепает снег босыми ногами, шмыгает носом — веет на нас грустью. Ты не плачь, снежочек, Бог даст — свидимся. Утрет солнце прощальные твои слезки: жалко солнышку. До скорой встречи!

Деревья скидывают грязные рубища: мерзнется беднягам, щелкает по коре морозец. Вот-вот облачат они голые свои плечи в тончайшую нежно-зеленую ткань — через нее просветят лучи. И скучная, бледная Россия вся пойдет лучами: и ранними грозами; и первым жужжанием жучков; раскроются почки у шиповника и клена; зацветут береза и тополь; поднимутся к жизни осина, вишня и груша; заворошится отоспавшийся дуб; пожелтеют одуванчики; оживут липа и слива; разрежут небо стрижи; оживут и ясень, и анютины глазки, и черемуха с бузиной, и яблоня с вишней; и раскроются сирень, ландыши, незабудка, рябина — и все откроется для жизни, жизни в Боге.

Наступит срок — всему свой черед.

Весна нужна — душу готовить к теплым радостям летним. И сейчас на душе как-то покоем отмечено: это ведь Ты, Боже!.. Это весь Ты…

Дразнит нас предвкушение чего-то, вот-вот оно произойдет! Скоро душа сбудется, и — вслушайся же! — в самом тебе отдается необычное эхо — ты наполнен. Последний штрих — и картина завершена, Левитану на зависть: на опушках первая травка; зеленеют листья вербы и ольхи, осины, клена и березы; смущенно краснеет медуница; сонно зевают мухи; женятся птицы, строят дома; спит в почве тихий дождичек.

Стоишь, сирота, молчишь… смотришь сквозь слезы: красота какая, гармония!.. Сбереги ее в сердце своем, теперь весна начнется!

Иоаким хотел кинуться на улицу, подставить лицо дождю — заразиться этим благостным смехом, ведь «это не скучный дождь, это веселая мартовская капель. Она вызывает солнце»; это не просто хотение, это «душа просит»! Но вместо этого он стоял, как вкопанный, на краю этой музыки, и зачарованно смотрел на первый дождь — на «миро небесное», которое освящает наш мир.

В зените своей жизни, тридцати трех лет, стоял он в зеленеющих одежах ранней весны, стоял во славу жизни, заигравшим сердцем. Лицо страдальца: большие карие глаза… эти глаза, глубоко серьезные и грустные, владеют всем лицом, литографическим оттиском вкраплено в них глубокое душевное потрясение. Этот человек — воистину ищущий, пилигрим, странствующий к счастию своему дорогой любви; он поступает по духу, а не по плоти, он как будто с другой планеты — какой планеты?.. Он еще не потерял искры жизни, против мира не озлобился, и его страдающее сердце по-прежнему исполнено веселья, какой-то нерушимой детской радости: оно и смеется, и плачет… оно готово к принятию добра.

Внезапно что-то упало в этом бедном иссохшем сердечке, оборвалось. К нему «холодное» придвинулось и захолодило его. Иоаким спрятал глаза и беззвучно затрясся в руки. «Значит, явилось что-то светлое, Богу угодное, — обыкновенно говорила его бабушка. — Горюшко в сердце влилося».

<…> Даринька, — писал Иоаким в своей «повести», — я как будто прозрел! Долго вглядывался в небо, пораженный «слепотой духовной», и не видел на нем ничего, кроме науки. Я забыл себя в исканиях животворящего, «Руки ведущей»: «Где ты, Господи? — вопрошал я истощенной душою. — Где ж ты, звездочка, открывшаяся волхвам, звезда Рождества, — существуешь ли?» И лишь пугающая тишина косилась на меня черным глазом. Что ж, скоро и мне молчать… А сегодня — прямо сейчас — случился во мне переворот!.. Это — «произволение Господне»! «Развернуло» меня. Я увидел себя, и как-то неожиданно осенило мыслью, «из тьмы» будто пришло: пока на небе искал я оправдания моей постылой жизни, спрашивал себя: откуда я? — Бог был рядом… незримо. Так вот оно что: воистину, встретить Бога можно только внутри своего сердца, в его глухих катакомбах. Ведь [не придет Царствие Божие приметным образом, и не скажут: «Вот, оно здесь», или «Вот, там». Ибо вот, Царствие Божие внутрь вас есть].

А ведь на небе нет никого, Дари! Оно мертвое, слышишь! Оттого так много несчастливых, хоть и по-настоящему верующих людей: они не сердцем верят, но глазами, — рыщут по пустому небосклону, изучают холодный космос; кружат вокруг, тычутся, как звери, мордой в слепую бездну, скребут по ней глазами — какая бездонная тоска в этих несчастных глазах! Их Бог — это действие, поступок; эти прокаженные хотят видимого бога, — чтобы его сфотографировать. Так мало настоящей веры, солнышко, и так мало любви к страданию. А ведь в страдании происходит чистка души, тогда и счастие случается. Побольше бы болеть, чтобы себя не забывать, — рай приходит через муку и скорбь. Истинная жизнь ведь начинается именно со страдания. А болезнь — это гигиена души. Подобно тому, как женщина испытывает боль, даря новую душу нашему миру, так и дух, проявляясь в теле, приносит ему боль. И если тихонечко терпеть, высшие страдания открывают свет жизни. Человек, видящий в горе только горе, останется заточенным во плоть до смертной казни; видящий же в горе благо, будет помилован — обретет свободу.

Сегодня прочитал у Торо: «Судите о своем здоровье по тому, как вы радуетесь утру и весне». Значит ли это, что я болен?.. В этой болезни великая сермяжная правда! Жизнь моя зачеркивается одним словом, вынесено оно за черту — с прописной буквы: «Погибель». Какой-то паралич душевных сил… Кровь моя, Даринька, может так случиться, что меня вдруг не станет. Все это не окончательно, но бывают минуты, когда «уход» видится мне необходимым. Тогда я вспоминаю: жизнь ничего не стоит, но драгоценна, чтобы ею жить, — и снова живу, снова существую. Невозвратимость и неизбежность — всего-то два слова, и я — крохотный укольчик — где-то между ними. Мне ничего не нужно, у меня нет ничего… Есть одна лишь мысль — безумие какое! — попросить тебя об одной глупости. Только это не глупость вовсе: в положенный час схорони меня рядом с деревом. Тут сакральный смысл: хочу, чтоб оставила меня там, где Николенька закопал зеленую палочку. У нас во дворе — на Краю света — живет одно такое дерево: раскидистое, бросающее уютную тень… посиделки-полежалки… хорошо устроиться со звездами, почитать «Ночные бдения», — только с ним ничего не растет. Такое внушающее одиночество! Мне жалко его — напоминает… Ты все поняла?.. Душа моя, положи меня под этим одиноким орехом, отпусти словечком добрым, прощальным, — чтоб все улыбалось вокруг, чтоб все по воле Божьей. Наступит весна — прилетят птички, гнезда совьют, напоют нам о далеких теплых странах — заморских краях, царствах тридесятых. Мы их сказку послушаем — и будем петь с ними сердцем. Пройдут года: моя душа будет душою этого дерева, мы станем единым, неделимым, — как Бог положил. Тогда приходи. Попросишь это дерево рассказать обо мне — и оно зацветет. Словно стая птиц, вереницей протянутся века: я буду цвести, пока одна из этих птиц не сядет на меня и не клюнет плод… унося вместе с ним душу мою на небеса.

Подумаешь: нытье какое! Нет, мой свет, здесь другое: здесь коллапс душевных сил, здесь — пропасть! Грешно так думать, но, кажется, смерть моя созрела. Знаешь, я теперь каждый день солнцу говорю: «Ничего больше не попрошу у тебя — нечего. Кончено. Только благодарю тебя: за радость и за страдания. Пошли людям и животным тепла и света, согрей их на земле. Оберегай наших деток, свети им, во всю дорогу свети! Спасибо! Спаси-Бог».

Что со мной происходит — не знаю, но другим, противным духу своему, быть я не желаю;

что я такое? —

размышляю, ломаюсь мыслями до одури. Живу как опрощенец, как бы вне цивилизации, в коконе… с собачонкой живу. И сам — натурально собачонка. Хотя песику моему даже имени не придумано; крикнешь другой раз… все равно как — сядет и в глаза смотрит. Такой взгляд особенный… Ну чего ты, блохастик мой… эх-х, Аргус… одиссеева тоска. Скажу тебе честно: животную жизнь я ниже человечьей не поставлю. Тут принцип — человеком быть. Для меня все равно и все равны. Если пес мой издохнет, уйдет если… иной раз представлю… Не надо о таком думать! Страшно: скрутилось все внутри… и слезы наворачиваются.

Вот я недавно подумал: одиноких людей в мире так много, что не так уж они одиноки. Но что же делать?! Радость моя, Дарья… «владеющая благом»… дар мой! <…>

Вечер. Закатец улыбался золотыми зубками — старенький дедушка; пре-красный и пузатый, точно шар, он садился в реверансе. В светлом волнении Иоаким вышел на улицу. Деревья были желтыми, как латунь. Светофоры кашляли на перекрестках — простыли. Огнисто-розовые дома выплевывали людей из подъездов: те разбредались, похожие на мокрых злых кошек, опустивших свои мордочки. Семенил колючий дождь: нахально бил по лицу — не жалел. Воздух был хрустальный, первовесенний, — весна благорастворяет воздух. На горизонте на неуверенных жирафьих ногах поднималась радуга.

Иоаким слышал благодать — чем-то внутренним, «божественным ухом». Он брел пьяным от благоговения: гулял по городскому парку, улыбался незнакомым людям, любовался прекрасным свечением лиц человеческих; смотрел жадно, глазами мир лаская: каждое деревце, листочек каждый — каждую сотворенную жизнь.

<…> Великий Боже, сегодня я мечтаю: мечтаю о далеком, о нездешнем… где шумит великая вода — поклониться бы ей; места силы, реликтовые лиственные рощи, бурятские шаманы, кавказские горы и сибирская тайга, остров спасения Валаам, природа дикая, угрюмая, из нее проглядывают строгие красоты, — «я весь мир заставил плакать над красой земли моей», — все моя Россия, кладовая импрессионизма. Теперь кричите, глашатаи, на флагштоке реют золотистые знамена — это солнце наше! Срывайте голоса: кричите нам о любви, — «сим победиши!» — любви к живому. Жизнь жива! Жизнь живу! Каждый день — это хороший день. Как же бьется сердце, радостью несказанной; как хорошо! как радостно! как замечательно! Быть не может, чтобы жизнь была плохой, чтобы были злыми люди, — так не бывает! <…>

В счастливой эйфории Иоаким шатался по городу: странное это было счастье — пьянящий восторг. Он не помнил горя, все грезил о высоком, о рифме Вселенной. В этих мечтаниях — иммунитет: самый бедный, обездоленный человек расцветает, когда предается мечтам.

Счастливый человек возвращается домой. Выбегает навстречу Аргус — <…> маленький мой серенький бочок, добрые глазки твои, просящие… ждущие. <…>

Счастливый человек просиживает долго на балконе: все молчит, думает о чем-то… созерцает небо. Разгорающиеся звезды вызывают его сияющие глаза. Слова, потерянные его устами, впитываются какой-то глубокой мыслью. Надо быть кротким — у счастья тихий взгляд. Аргус неслышно подбирается к нему, поджимает ушки, смотрит в глаза… — все хорошо?.. — мирно засыпает.

Счастливый человек думает о своей книге — «Повесть о плохом человеке»: <…> Книга эта — вместо души моей, она — окно, через которое проходит божественный свет. Скорее бы ее кончить — кончусь и я. Всего себя вложу, всю любовь свою выжму, сердцем обниму-обласкаю страждущее человечество. Господи, как нестерпимо хочется любить! Пускай люди будут здоровы. Дай им Бог!

[Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас]. <…>

На полочке, в дальнем полутемном углу, уютится сиротливой тенью сборник духовной русской поэзии — целый пласт народной жизни. Рядышком — старая иконка, подобранная по детству, на земле ждала: Николай Чудотворец и Спиридон Тримифунтский — святые наши угоднички.

Иоаким берет книжку бережно: тиснение золотом, кожаный переплет — поистерлись, поистрепались; запах другой эпохи, широкого искусства; слова поют — ведь они живые!.. Здесь отражается милая одинокая даль: глубокая горная тишина, и трески лесные, и голодная река, жующая редкий водопадец, и русские дороги, расшитые светом.

Он раскрывает случайную страницу… — выступают чистые слезы. Читает из любимого: здесь живая поэтическая вода Клюева и цветовой импрессионизм Есенина, самовитое слово Хлебникова и беспредельная свобода поэтического образа Тютчева, здесь постоянная пушкинская устремленность к красоте — нечто непостижимое уму, но лишь сердцу, — здесь все!

Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
Путешествуя в Женеву,
На дороге у креста
Видел он Марию деву,
Матерь господа Христа.
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел,
И до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел.
С той поры стальной решетки
Он с лица не подымал
И себе на шею четки
Вместо шарфа привязал.
Несть мольбы Отцу, ни Сыну,
Ни святому Духу ввек
Не случилось паладину,
Странный был он человек.
Проводил он целы ночи
Перед ликом пресвятой,
Устремив к ней скорбны очи,
Тихо слезы лья рекой.
Полон верой и любовью,
Верен набожной мечте,
Ave, Mater Dei  кровью
Написал он на щите.
Между тем как паладины
Ввстречу трепетным врагам
По равнинам Палестины
Мчались, именуя дам,
Lumen coelum, sancta Rosa! 
Восклицал всех громче он,
И гнала его угроза
Мусульман со всех сторон.
Возвратясь в свой замок дальный,
Жил он строго заключен,
Все влюбленный, все печальный,
Без причастья умер он;
Между тем как он кончался,
Дух лукавый подоспел,
Душу рыцаря сбирался
Бес тащить уж в свой предел:
Он-де богу не молился,
Он не ведал-де поста,
Не путем-де волочился
Он за матушкой Христа.
Но пречистая сердечно
Заступилась за него
И впустила в царство вечно
Паладина своего.

Первый багрянец на окнах, с заката, — мягкая мелодия наступающего вечера. Дневной свет и густые вечерние сумерки — как шкодливые детки, задирают друг друга: день выбрасывает вперед маленькие лучистые кулачки, бухтит что-то улицей… но вдруг разящим ударом хлестко бьет в побагровевшие щечки вечера! Расползается по небу-лицу большой алый синяк. Плачет вечерочек: на людей, на землю, на дома. Стираются лимонные отсветы на небе, поглощая все цвета; вечереет береза, отчаянно-горько затягивает птица. Вечер закрывается с обиды — и плотное кобальтовое одеяло ночи накрывает нас.

Гибнущий закат. Лилово-дымчатые тени. Веют-греют сказки ночные. Засыпают тихие птичьи напевы. Люди одинокие. Шаги случайного прохожего. Весна тщится растрогать зверя. Не оставляя следов, равнодушный к красоте, он ищет свою добычу в смерти.

Смерть — самое красивое в мироздании — рассказала сегодняшний день, и день умер. Что-то должно умереть, чтобы что-то могло родиться. Но покуда мы живы, будет свет! Все умирает, чтобы напоминать о жизни. И мы помним. Memento mori! Наш корабль готов взять нас в Сицилию. Оставим в гробах свою дебелость, усвоившуюся нами при падении, и уплывем… Мы сейчас в гостях, а потом все пойдем домой. В гостях хорошо, а дома лучше.

И вот — ночь роняет дыханье темное свое. Ковырнул небо золотой ноготок молодого месяца. Закопченная сумраками комната. Синеет лампадка — бесплотный огонек, — почти не дает света. Зачем нам теперь свет?.. — лучше не видеть. Иоаким смотрит на него сквозь первый сон, тихими глазами, — и спрашивает себя: верю или нет?

Окна полны ночью. В вазе вербочки с белыми пушками — покойно спят. Спит и Иоаким, забывается добрым сном, и сон ему является — голубые памяти-воспоминания — о далеком и радостном дне, когда он однажды нашел свет этого мира…

СВЕТ МИРА

День моего рождения. Для меня — день очень важный. В этом мире я появился, как мне рассказывали, немного раньше, чем положено. Должно быть, виной тому мои родители. Думаю, еще в материнском чреве сильно хотелось мне повидать свет Божий, — и то, что я всегда тянусь к свету, сделалось моим привычным чувством на все мои дни.

<…> Я запрыгиваю к окошку в радостном ожидании чего-то… В чистом стеклышке рисуются черные мои бровки. Душа изныла — я очень ждал этого дня! Мамочка с папулей спять скучно, друг к дружке бочком; они слишком взрослые, такие невидальщины просыпают.

С пятого этажа вижу я необъятных размеров огромное солнце. Открыло оно покрасневший глазик, точно разбуженное от странного беспокойства, — не спалось ему, такой ведь расчудесный день сегодня!

Здравствуй, солнышко!

Громадное, исполинских размеров… распахнулось небо — и пошло гулять веселое солнце: вот оно перемахнуло через гребешки крыш, опустилось на землю красными пяточками; шагает с подскоком: прыг-скок — и земля от него дрожит. Идет по веселому двору, цепляет широченными плечами тонкие листочки — они ему приветами машут. По горизонту рассыпана красная малинка, и гардины наши — красные, с узором, в зазубринах огненного света, — меланхоличные гардинки. Я вижу первую ласточку — и она, бедолага, не выспалась: раскраснелась собою на черном тельце. Дворник гуляет по двору, забирает метлою, — на нем струйки света. Дышит воздух своим дыханием нежным…

Сколько лет минуло с того дня!.. Кожа моя стала толще панциря, и не проникает сквозь нее тот чудесный свет радостного детства. Но я все еще помню его… И сердце чешется, в унынии просветленном. Принюхиваюсь, вдыхаю носиком, как кошечка, — ох, этого даже не выразить! Нужно ребенком пожить в этом мире, подышать вот этим воздухом святым.

Сегодня особый день, он будто весь из восторгов… настроеньице в лето вошло. Кажется мне, что я совсем-совсем старый, мудрый дедушка, только маленький такой, как комарик. Мой девятый день рождения — праздник какой для души: три раза по три, три — святое число, от Бога, я это знаю, — Святая Троица. И только страшное ворошится на совести — там грех…

Вчера потерял я любимую мою игрушку — динозаврика, птеродактилем называется, в мультфильме видел — и мне купили. Как здорово игралось… И вот — потерял. Улетел мой динозаврик во времена доисторические. «Чего ты нос повесил?» — успокаивает бабулечка, а я хожу по двору в поношенной грусти с утра и до сумерек, ищу милую моему сердцу вещицу, такая уж она интересная-разъинтересная — где-то да затерялась. Хожу-брожу, всякий куст облазил, под каждый камешек заглянул — пусто. Улетел.

И когда я совсем опустил руки — жалобно так про себя попросил, светлой грустью: «Господи, всемогущий Отец, отыщи моего динозаврика, я буду хорошим до конца жизни. Клянусь». Только вымолвил свое «клянусь», глядь — вот он, зелененький, приземлился в травушке-муравушке, листочком прикрылся — в прятки играет. Тянусь к нему в счастье, а сам так игриво напеваю-дразнюсь: «Обманули дурака на четыре пятака». Тогда научение мне было: взял и пропал динозаврик — испарился. Так и не нашел его. Только слова мои остались, про дурака-то, — как их воротишь?..

Сегодня я жду чудес, и страшно мне до ужаса, нехорошее предчувствие: Господь накажет! Не пойдет праздник, и не будет никаких чудес.

И вот гляжу я на дворик мой: каких только игр не придумаем; на цветные турнички — на них притаились все будущие мои кувырки-перевороты, таких забав сочиним… — как же здорово!.. И с балкончика просится мой старый велосипед, и ждет нас сухая земля, в пыли вся, — Господний покров; и теплынь святая!..

Гляжу на красоту в немой радости… слезы у меня на глазах.

Столько лет прошло… столько прожито и выстрадано, отдано живого-кровного, — а в глазах не высохли воспоминания. Такой хороший день сегодня! Такой великий праздник… — я родился.

На кухне последние приготовления. Бабушка возится, на столе чего только нет: вкусности разные, рыбка скумбрия, икорка, салаты невиданные — таких не кушал еще, картошечка, сладкого много, напитки — «детские и взрослые», — вся ее «мастерская» в пару, в милой домашней суете.

Выглядываю из-под стола одним глазиком, застенчиво, с тихим смехом, — очень интересно мне… аж до сердца смех доходит. Заметила бабуля, погнала, как кошку, — «Ишь, блаженный». Я не знаю, кто такой блаженный, но мне кажется, это что-то хорошее, что сейчас я именно такой.

У бабули темно-каштановая головка, прическа праздничная, и сама она нарядная, сказочная, только в фартучке, — занятая, забавная такая. Но точет уж время косу забвенья свою: разбитая и одинокая, больно молчишь ты в своей «мастерской» — страшное время пугает. Это будет много позже.

Мама наряжает меня в новые джинсики и маечку. Смотрюсь в зеркало: какой я красивый! Свет от меня, цветущий румянец, и личико такое шкодливое — озорные карие глазки; не могу я сидеть на месте, бегать хочется.

Очень много гостей сегодня. Взрослые — в отдельной комнате, отмечают мой праздник своим манером. Только позвали — поздравили, открытки красочные в ручки дали, с любовью; слова приятные говорили; дядя Саша меня по головке гладил, подарил железную дорогу. Очень она мне нравится, и мне не терпится показать ее товарищам, чтобы и они радовались моему подарку.

Пришли друзья, нарядные-пренарядные, никогда такие не были, важные все, причесанные. Дарят от чистого сердца — я это чувствую… и очень смущаюсь: мне неловко от внимания. Я посидел бы, посмотрел, как кушают со стола, послушал бы, как обо мне говорят, — только в сторонке.

Лешки не хватает — не пригласил его. Наговорил он мне, будто двор наш на костях строился, по душам ходим — это он наверняка знает. Души под крестиками схоронены, а крестиков не видать — домами застроили; вырыли их, асфальту наложили. Пророчил, дескать, мертвецы страшно злые, не нравится им это, восстанут и на каждого наказание придумают, с собой заберут, и будут там пытать пытками разными, проклятиями покроют — отомстят за обиды. Не спал я несколько ночей, в холодном поту лежал, в темноту комнаты вглядывался — скелетов угадывал. Как я боюсь скелетов!.. и много еще чего боюсь… Лешка, брехун, и час назначил: агитировал к войне готовиться. Никак я не отойду — страшнючие, наверное, скелеты, злые. У них и сердца-то нету — где ему поместиться. А как без сердца можно?.. Дядя Саша объяснил, что живые страшнее мертвых: у них свой резон, вот для мертвых все одно. А без сердца все же можно.

Много сна мне попортил Лешка — не позвал я его на праздник. И сейчас мне жалко его: наверное, дома сидит, на игрушки свои смотрит, и думает, как нам тут всем весело без него.

Откушали мы сластей, посмотрели железную дорогу — так и катится паровозик, тут и вагончики интересные: «товарные» — объяснил дядя Саша; кнопочка на пульте есть — гудок пускать. Вот бы завтра поскорее: построю город внутри «дороги», промышленность будет налажена.

Поиграли мы, позабавились на подарки, но потом как-то расклеилось празднество: наелись от живота — и давай валять дурака, языками пошли — как их удержишь! За уши меня дергают — очень больно, а главное, унизительно, — это чтобы смешнее было; дразнят меня, задорят. Я не в обиде, только б меня не обижали, шутили бы, не делая шутки из меня. Смех у ребят нехороший… и я тоже смеюсь нехорошим таким смехом, против себя, «за компанию».

Артур — самый набалованный — взял мой телефон, позвонил кому-то и гадость сказал. Вот с чего нехороший смех начался, и я смеюсь, хоть и не смешно вовсе. Не нравятся мне такие шутки. Позже я уж Артура за его бестолковость отчитал, да только неприятность у нас вышла, большой раздор! Не принял он строгое замечание, плохой мальчишка, шаловливый. А так произошло, что и здесь напроказничал…

Вечерком выбежали во двор, лихие мальчишки — до крика, кто нас остановит!.. Э-эх, душа!.. «Гуляки» — только и покачала бабуля головой. Стоим, разгоряченные, грудь наружу, и кричим в овраги зеленые — пугаем птиц; ко всем теплым летам кричим, вечерам неспетым, птицам милым: пти-и-цы-ы!.. роди-мы-е!!! Порвать горло… — не жалко. И каждый думает о своем: Сережка — «буду борцом-медалистом, всех раскидаю», Игорек — «ученая степень, в науках признают».

Сегодня слышу я этот крик в старой груди, там, где сжимается. А Сережка помер уже…

До темноты бегали… Сердце у меня так и заиграло! Сражались на палках, по гаражам летали, пока не погнали нас — громко «летали». Чернело с неба. На колонке воды напились — рыцарский дух перевести. Хотели в футбол поиграть, Геру за мячом послали. А Гера тычет в небо — темнота подходит — «загонят». Да как загонят, в такой-то день! Как можно!..

А как про темноту заговорили, вспомнили вампиров всяких, домовых — страшных-мертвых, из того мира… невидимого. Надумали тут… Пролезли в самый злачный и темный подвал, вызывали кого-то. Только я не ходил — не отважился. Но ребята хвастали: Пиковая дама, дескать, по лестнице спустилась. Кривляли ее — во-от такая ужасная была, за каждым погонялась, а они все целехонькие вышли! Я очень расстроился — тоже хотел Пиковую даму посмотреть. А потом испугался: за мной ночью придет, когда праздник закончится. И всей душой мне хочется, чтобы праздник не кончался, чтобы гости мои не расходились.

И вдруг вижу: в мареве черном, по туману угольному плывущий крест. Темно и гадко… душа тошнит, чернеет… крест закрывается от глаз, силуэтами нарастает. Как хочется плакать!.. мне страшно: мой папа, расхристанный и безымянный, косая башка, в соплях и пене, из пасти лярва звериное дышит; умершими руками лежит он на грязных балках-плечах, — ты мой крест, папа, Агасфер, назвавшийся Богом! Через день ты такой, темнишься в неисследимых безднах — твой Роланд до Замка черного дошел. Но сегодня же мой день, то есть особенный, в такую дату!.. Как же ты мог, папа!.. Что-то кошмарное внутри — не хочу и не могу видеть отца. Внимание отвлекаю, чтоб и товарищи не видали. А Сережка — зоркий, лезет вечно: «Гляди, отец твой надрызгался, алкоголик» — озлобленно так, с превосходством сказал. И остальные подхватили: «Твой папа — алкоголик, твой папа — алкоголик». Вот так и закончился мой день рождения.

Дальше все окончательно испортилось, как будто взяли хорошее и поганого в него накидали. Геру и правда загнали — не поиграли мы в мячик. С Артуром до драки дошло: не простил ему его глупости с телефоном — мне ведь потом все отольется. Он меня отлупил и майку новую подрал, джинсы грязью обтоптал. Убежал я домой, а ребята, как одичалые, стали камни в спину кидать — все как один, так им это нравилось.

Прибежал домой — маме слезами рассказал. Пошла со мной к Артуру — разбираться, конечно, и мир наводить. А Артур ей так дерзко: «А ваш-то, можно подумать, прям ангелочек». И еще дерзостей подкинул… Вот такое воспитание. Домой вернулись без результата, ничего не решилось, мама даже в впечатлении осталась: такой маленький мальчик, а говорит, как взрослый. И дома гостям на Артура хвалилась — смышленый мальчик. А я мялся у стеночки, и никто не видел моих расстроенных глаз.

Отец отошел немного, буянить начал: свирепый, точно лев оголодавший, — это привычно. Гости поразъехались уже… Про телефон узнал — к стене прижал меня и коленом ударил несколько раз, в спину. Потом схватил за голову и бросил ее, и засмердел, что я «урод» и «ничтожество», и лучше бы мне сгнить, хоть земле польза, — и самым смердением сим похвалялся; дал мне по «роже», потому что «рожа некрасивая». Осатаневший, он рычал прямо в меня, будто докричаться хотел, — а мне ли ты кричал, папа? Ремень звонко пошел, с веселой куралесью, покоя несильный мой крик: по спине, по лицу — не целясь.

И так мне больно: лежу, как будто ненужный, в порванной маечке, побитый, и где-то на столике моя новая железная дорога — забота дядина. Посмотрел я на нее, и на лицо свое «уродливое» посмотрел: вот — жизнь настоящая, весь «праздник» на лице моем — хорошо отец «поздравил»… память будет.

Теперь сколько думаю о детстве — только это помню. А больше ничего не помню.

Так невыразимо горько мне стало, от обиженного детского сердца… Я тихо заплакал.

Тогда я сказал про себя: «Ты меня ногой в сердце ударил. Когда я вырасту, я убью тебя». Залез я, обиженный, под одеялко и представил, что в гробу лежу, а на мне ангел — смотрит и оберегает от отца. Умру — вознесет меня на крылах до небес: в раю у меня будет сколько хочешь друзей.

Я вспомнил, как Костик говорил: «В покаянии, через ад земной, обретается рай небесный». Такие слова диковинные, зрелого ума; только понял: каяться и рай. За что мне каяться?.. Наверное, есть за что… — в рай очень хочется, потому что скелетов боюсь.

Костик — мальчик особенный, старший товарищ, мы с ним очень сдружились. Семья у него добрая, в Боге живет, и дом у них от книг живой — душа у него своя. Костик мне рассказывал: «Мой день — Константинов день — девятнадцатого марта, это день прилета белых аистов, у нас, православных, день памяти равноапостольных Константина и его матери Елены, которые отыскали Крест, на котором распяли Христа». Очень умный мальчик, и безобидный, сострадающий, — такому сердцу его научили родители!

А вот как вывернула судьба: накануне «своего» дня пропал Костик, во дворе не появлялся. Несколько месяцев в отсутствии был, всякое толковали… Только я все думал: а вдруг Лешка не соврал, вдруг скелеты… по одному вылавливают, самых сильных и светлых забирают, чтобы потом наголо разбить нас, в панику пустить?!..

А так получилось, что и без скелетов не обошлось…

И вот вышло лето, к зиме подходило. Деревья стояли голенькие, только на верхушках листочки — в желтых шапочках, к холодам. Небо совсем в высоте — красным на бледно-голубом, — все горит и горит в высях недолетных. Огнем пылают в окнах пунцовые шарики, глазу тесно на них смотреть. Вся улица смотрит на ветер — свежий, душистый аромат осени, плачет да воет она по кому-то, — невозможно надышаться, хочется еще и еще! Пахнет согревающим травяным чаем с листьями малины, черной смородины, с мятой, чабрецом, шиповником и вкусным домашним вареньем; пахнет домашними заготовками, шерстяными носочками, свитерком. Листья лежат, как сброшенные платья… легкая сырость, туманы… и где-то дым костров. Пахнет книгами, старыми, пожелтевшими страничками — читаешь-хрустишь… как-то особенно хочется читать. Все прячется: природа затихает, улетают птицы, убегают насекомые. И остаешься ты в тишине… — слушаешь Бога. К окну прильнешь: резво бегают ребятишки средь золотых полей, убегают от закатного солнца лучей… стоит перезвон их легкого смеха, с веселья. Это и есть тишина, в тишине хорошо отдыхается.

Отвела меня мама к Костику. Строгая была, неразговорчивый какой-то день, — насторожился я, дурное почувствовал. Оказывается, сильно заболел мой Костик, какой-то невиданной для меня болезнью. Лечился… повозили его по разным ученым в халатах — не помогли «халаты»; потом — к старцам…

Тут без «халатов» разрешилось.

Я захожу к нему в комнатку и цепенею с ужаса: нет Костика, а лежит махонький скелетик — из страшилок Лешкиных, — беленький, с постелькой сходится, косточки торчком — обглоданный… и головка без волосиков. Супчик посасывает. Хромая душа, она смотрит на меня недвижным зрачком, тихой надеждой и ласковым «прощай», кожей с костями… она смертью смотрит на меня!

Костик ручку из-под одеялка выпростал и прошептал, опуская глаза, кажущиеся на исхудавшем лице особенно большими и выразительными: «Прости меня, Акимка, ради Христа» — и птеродактиля мне моего протянул. Вот, значит, куда улетал…

Задушили меня слезы. «Бог простит» — сказал я, и будто в душу вложил мне кто-то (Кто-то?) эти слова. И очень тяжко там, на душе, стало. Не сумел я просить в ответ: я его плевал раз, дразнил и кривлял — другим на смех. Вот за подлость просить и не стал, больно страшно было.

Эх, пропащая моя душа!..

Только и смог вымолвить: «За что же так Господь?» А он мне, касаясь доброй улыбкой: «Помнишь, прошлым летом меня в лагерь отправили? Я по матушке очень скучал. Все думал, это от ненужности меня сослали. А потом вернулся — у нее в глазах слезы наплывают. Оказалось, дознавала: воспитателям звонила, даже приезжала, только на глаза не показывалась — знала, какой я впечатлительный. «Пусть отдыхает сыночек» — так она говорила. Это мне потом стало известно. Значит, тоже скучала, и много больше моего. Просто не понимал я… — не мог понять. А представь, что есть где-то такой Родитель, у которого миллиарды детей, и каждого из них Он любит материнской любовью, и вот каждого ждет из «лагеря», мечется от любви этой, только на глаза не кажется. Это ж сколько слез, Акимка! Мне думается, самое большое страдание — у Бога. Господа всуе поминаем, а сами… меряемся, у кого тьма глубже. А разве мерило такое найдешь? Свои-то слезы, конечно, посчитаны, а божьи… Ну, разве так можно?» — Костя заплакал смиренно, тихим светом, в котором, я чувствовал, огромная любовь к Богу, и на совершенно недосягаемой высоте скорбит он по какой-то непонятной для меня истине. «Ты верь, как я верю, и ничего плохого не случится; а то, что казалось тебе раньше плохим, сейчас выйдет как бы хорошее. Ты увидишь, почему так. Земля кончится — небо начнется, там жизнь будет настоящая. В Библии говорится, что в Бога даже бесы веруют, и трепещут… А люди, у которых крест нательный, не боятся грешить: кривляются молитвами друг перед другом, святым словом дребезжат. Их вера точно одежда: грозы непременно пройдут — и переоденутся они. Чтобы Бог был в тебе, нужно каяться и молиться искренне, отрешаясь от внешнего мира, от того, что развлекает тебя, как бы освобождая мысль, вызывая в нее божеское начало. Храм и церковь должны быть в тебе, тогда и Бог откроется в сердце и станет твоим Небесным отцом.

[И, когда молишься, не будь, как лицемеры, которые любят в синагогах и на углах улиц, останавливаясь, молиться, чтобы показаться перед людьми. Истинно говорю вам, что они уже получают награду свою. Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, Который втайне; и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно. А молясь, не говорите лишнего, как язычники, ибо они думают, что в многословии своем будут услышаны; не уподобляйтесь им, ибо знает Отец ваш, в чем вы имеете нужду, прежде вашего прошения у Него]».

«Костик, а для чего тогда все это?..» — «А чтобы любить. Я матушку так люблю, что даже представить себя без нее не могу. Вот для этого: у человека должен быть другой человек — Господь такую милость нам дал».

И я с ужасом так подумал: а ведь я никого не люблю. Получается, нет на мне милости божьей, и совсем бесполезный я, лишний человечек, не от природы ребенок, а от какой-то недосмотренности, ошибки, — выкидыш, мертвый совсем, то есть без души рожденный. И такое бывает?!..

И вот годы вышли… — и какие годы! — жизнь моя таежная, — до сих пор никого не люблю. А тогда, на вечер, когда отец меня побил ногами, упал я на колени в незаметном месте, в темном нашем уголку, и, как Костенька говорил, пришел к Нему: полюбил всех до последней капельки. Своим маленьким сердцем я очень искренне сказал: бабулечка моя родненькая, семечки с тобою грызем, всякие передачки смотрим, — ласковые глазки за большими очками, платочек-цветочек. И папуля: добрый и смешливый — усами смешишь… только пьешь от горя: не любили тебя в семье, и сейчас не ладится… — выхода найти не можешь. Страдает человек, а никому и невдомек. Приставку мне купил, и одежду. Бил, обзывал, да только… любил, неумеючи просто. И дядя Сашенька, свет мой и радость всех печалей моих детских, добрый мой, родной мой, Сашенька, любимый… Я тебе оградку покрашу, куличик принесу… нарву «неувядаемый цвет Божией Матери» и на могилку прилажу, росным дыханием покрою.

Всех вас пережил. Все ушли — а я остался. Смотрю я на железную дорогу, на открытки морщинами смотрю — ну, все… Господи, сил моих больше нет!.. А где душа?!.. И не разберешь теперь…

Как червь, зародившийся внутри плода, истребляет всю внутренность плода, оставляя только его оболочку, так и во мне все выгрызено. И вот живу… — оболочкой кожаной. Но раз так вспоминаю, значит, и я кого-то любил, а может, даже больше, чем другие, просто выразить этого не мог.

«Что у вас интересного? Как там, во дворе-то? Мне вставать не разрешают, а то бы я сам, конечно… так ведь хочется» — с живым любопытством спрашивает Костик. И так мне стыдно, — что я живу: мне и весело, и грустно, пока ему — никак!.. Мне трудно, но я заставляю себя соврать: «Костенька, я ведь сам отсиживаюсь дома, жюльвернов разных читаю. Скука». — «Скука?.. — как будто утешившись переспрашивает он. — Да, и я читаю… вот — любимое». Он так взглядом показал: лежит книжка, «Евангелие» — читаю я, и только догадываюсь, что в этой книге что-то особенное.

На столике засветили свечу — темное в окошки просится,

И в небесах гремят грома,

И я одно шепчу:

Бог — это свет.

Да сгинет тьма!

Зажги в себе свечу.

«Мое любимое — про Преображение. Там о чуде на горе Фавор, когда ученикам Христа было явление преобразившегося Иисуса. Лицо Его сияло, как солнце, а одежды стали белыми, как снег. Никогда не видал ты такого снега! И апостолы, тоже не видавшие, были поражены явлением Божественной славы Своего Учителя. Они испытали ни с чем не сравнимую радость. Это даже сильнее, чем когда мы на речке купались, — много, много сильнее! И светлое облако осенило апостолов, и услышали они из облака голос Бога Отца:

[Сей есть Сын Мой Возлюбленный, в Котором Мое благоволение; Его слушайте].

Ученики в страхе пали на землю. Когда же облако исчезло, Иисус, подойдя, коснулся их и сказал:

[Встаньте и не бойтесь].

Его лицо и одежды уже не сияли чудесным светом, но апостолы осознавали, что перед ними стоит не обычный человек, а воплощенный Сын Божий. Так с ясного неба сошло светлое облако, и было явлено Отчее благоволение Возлюбленному Сыну. И теперь фаворский свет продолжает светить для тех, кто уверовал во Христа. Этот свет помогает нам непреткновенно идти по жизненному пути, преодолевать трудности, смиряться и благодарить. И наша собственная жизнь должна освещать путь для наших ближних, приводя их к Свету Христову. В Преображении было преображено все человеческое естество, так как Бог стал человеком и преобразил Божий образ каждого человека, удаляя с него осадок первородного греха, обожил его.

[Истинно говорю вам: есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Сына Человеческого, грядущего в Царствии Своем]».

Тихо похоронили Костеньку. Улетел, как мой динозаврик.

Многие съехались — от любви и уважения были. Маленький гробик. С постельки — и сразу в землю. Тетя Настя в яму бросалась, сознание теряла, — держали, молча… печальное нисходило в душу. Тут все схоронились. А мать ополоумела вконец, в грязь и камни, в осклизлую темь кричит — «Кровь Костеньки течет, камни сточит! Пустите! Верните!..» — слезами землю размыла. Люди из-под бровей глазами скорбели — не стало хорошего человека. И дядя Ваня — убитый родитель — припал к безответной земле, парализованным сердцем слышал голос сына!

Полегли они с тетей Настей на землю сырую, поверх сына и его короба дубового… долго жались своим теплом, и дождь лил не переставая, опуская на их головы свои жалеющие руки, [но он не хотел утешиться и сказал: с печалью сойду к сыну моему в преисподнюю. Так оплакивал его отец его].

Сплыли тучи… согнало их ветром. Облетели кусты, заспешила шумящая осень… И только пел соловей, в чаянии сокровенном, в черемухе. И больше уже ничего не было.

Остался лишь клочок воспоминаний, и это вот стихотворение:

Жизнь даже очень коротка…

Порой ты сам и не заметишь,

Как смерть безвыходно близка,

А перст судьбы ты не изменишь.

Пробил и мой последний час…

Хотя я молод — мне не жалко жизни.

Взгляну на солнце только раз

Поверх осенних желтых листьев.

А жизнь моя была полна

Дыханья солнечного света,

В осенний полдень рождена,

Ушла, презрев все лета. <…>

ДАЛЕКОЕ

Иоаким открыл глаза от странного чувства: худые, с оттекшими веками, воспаленные от бессонницы, они были обращены к потолку. За окном — вечерние звуки города, приглушенные шумом падающих капель. Последний солнечный свет сидит на подоконнике, болтает лучами-ногами. Сиреневое небо на западе отливает оранжевым, город кажется фиолетовым. С верхнего этажа просачивается мелодия: это Равель, «Павана на смерть Инфанты». Густые капли мелодии выступают на потолке, капают, как слезы: кап… кап… кап… Мелодия рельефная, пластичная: мистификатор Равель навевает мысли о смерти, смерти аллегорической, и вместе с ним мы ностальгируем по безвозвратно ушедшему времени. Видеть, чувствовать, выражать — в этом все искусство.

Был чудный вечер, сама жизнь, согретая красотой. В сердце что-то копошилось: вздрогнуло спросонья, перевернулось с боку на бок… — так пробуждалась любовь. Поскользнувшись, солнце завалилось за горизонт — дурной был какой-то свет, нетрезвый. В вангоговском небе вихрился запоздалый снег: как ручная птица, садился он на плечи прохожих. Завертелся дождь с игривым настроеньем, обглодал улицы. Люди шли серьезные, хмурые, — серьезный день прожили.

Возле городского парка, если следовать по правой его стороне, — дворик: маленький, неприметный закуток. Все причудливо перепуталось: неожиданные углы, забавные кривые линии, какие-то краски… пастельные тона: очень мягкие, тихие, — что-то неземное, запредельное… «белое». В этом дворике обитает особый дух, здесь утрачивается равновесие души.

Последний снег припорашивает землю. Как после разрушительного урагана на небо приходит молчаливое солнце, так и к Иоакиму, после короткого переживания, возвращается состояние всеобъемлющего умиротворения, умиления жизнью.

Потянуло в тихие улочки. Он робко идет по улице, меж подслеповатых лысеющих домов, сквозь толкотню крыш; грустят горы вдали, кряхтит под неспешным его шагом постаревший снежок. Кто-то заключает в нежные объятия его сердце, осторожно берет за руку… и ведет. Иоакиму хорошо и покойно. Он чувствует, что не один: есть что-то другое… непознаваемое.

Перелистывая страницы прожитых лет, сердце Иоакима болезненно стеснилось в груди: добрая грусть накатила, тенью глаза накрыла. Блаженно улыбалось изборожденное морщинами, измученное лицо, — смейся, дитя, когда Господь щекочет твое сердечко, и за лицом не следи! В этом что-то высшее, божественное.

Сентиментальщина, скажите вы!.. Пускай.

Сыночек мой, гляди на качели: все в ушибах, ссадинах; на беседку в «кепке» набекрень… — листай страницы не спеша: с альбома машут тебе полинялыми платками — узнаешь тепло в глазах? В каком ином краю это было?.. Сережа, Игорек, Артур и Леша — храбрецы, авантюристы. Костенька, милый Костюня, стукает ли еще лестница чугунная, того самого утлого твоего домишки в два этажа?!.. — по ветру носится.

Как здесь пахнет!.. каким-то особенным духом. На дворе — тихое журчание: это жаворонок. Прилетает ли он теперь?..

Незачем жаворонку сюда прилетать: разрушен дом — снесли его… вместе с нами со всеми.

Возвращаешься туда, где все знакомо, где мама молодая… и отец живой; где милый двор вне времени, земля твоя родная: комнаты, дышащие убогостью и скудостью, — святой уголок твоего сердца; где скорби и любовь еще не ушли, не исчезли; где еще звучат голоса летнего дня… — не растерять бы всех теплых дней в судьбе!

Веселый мальчик, ребенок света, точная наука сейчас в твоих руках — это память. Слушай ее, как музыку, — с закрытыми глазами. Нахлынут воспоминания — это Боженька к груди твоей ладонь приложил. Мистерии земли объединятся с небесами; близкие, ушедшие в вечность, снова пройдут с тобою рядом, слившись в размалеванный пейзаж. Крикнешь им в синие дали: «Робя-я-та-а! Да будет све-е-ет!». Голос сорвешь — не жалко. Прости обиды, цветы принеси. И плачь, сыночек… горько плачь, пока выходят слезы, — тогда ты снова эпицентр мира… ты снова — человек! Живи… Жить — надо!

Грустно тебе смотреть вокруг: детство твое убито, не сыщешь его теперь и с фонарем Диогена. Уткнутся носом в мертвую технику — мир цифры, но не души. Расскажут им: подлость есть честь, похоть — героизм, слабость ума с отвагой спутают — все переврут. Бедный ребенок, быть тебе идиотом программным. Книги — светоч и зерцало мысли — накормят тебя мертвечиной: дохлыми текстами, где правда искусно подбрита, и смердящими мыслями. Душу твою оцифруют — подадут, как на блюде, ужасный умственный яд. Читаешь бумагу грязную — дырку в голове начитал — выкорчевываются корни самобытнейшой русской культуры. На большом экране покажут красоту убогую, перекошенную: бери с нее пример — духовным уродом станешь, как им надо! Размалеванный весь: на совесть малюешь, и сердце закрасил-исчернил, — из себя поганый какой! Лютуешь от «большого» ума: мо-да… Тьфу на нее!.. во сне кошмарном не приснится. Человеком быть нынче не модно. От кино получаем мы мораль гнилостную — откуда она происходит?! Из людей-отбросов, из этой отвратительной лохани с помоями. Распространили вокруг себя отраву, насыпали яда крысиного — и подводят итог: дебет и кредит — навели бухгалтерию, сходятся цифры!

Но ты ведь не крыса… — и травишься. Дуришь себя фильмами и веришь, что и сам из фильма. Но жизнь живая!.. ее не остановишь, не перемотаешь! Доживай свой век… доживай свой дешевый фильм, несчастная кукла, дергайся на веревочках среди живых людей — и конец!.. Где-то уже растут деревья, из которых сделают твои гробы.

Это уже не искус, это наше настоящее: живое уходит, ухо-дит!.. Полон котел человеческого мяса… и душу сварили… Похлебка что надо!

Скажи теперь лишь: далекое мое любимое детство, прощай!.. Прощайте и вы, товарищи мои, мальчуганы-мечтатели, поэты пыльных улиц: бойкие, задору хоть отбавляй, — дворовые мальчишки… в нашем лете, в тихом нашем небе… прощай, великая гора Фишт и нацелованный водою тихий берег Пшехи; открытые улыбки, честный смех; прощайте, мои сдутые футбольные мячи и дешевые велосипеды; прощайте, мои камни, жучки-паучки, знойные мои летние деньки и загадочные вечера; Гера, Костик — прощайте все, спасибо вам за мгновения и да будет благостным ваш путь.

Пустая беседка. Хромые лавочки. Фонарь понурил голову — устал. Дом стоит — Кощей Бессмертный (сегодня о бессмертии не говорят — сегодня все умирает): царит тут странная запустелость. Бесхозный, пустой, он удивленно хлопает грязными тряпками, повисшими в окнах, — вéками неживыми, и будто спрашивает весь мир: когда же все это кончится?!

В окне второго этажа — фантом: беззвучно плывет видение минувшего, обманчивая фата-моргана.

«Моя жизнь, — вспоминает Иоаким, поднимая отуманенный взор к окну. — Боже мой, вся моя жизнь!.. Моя Атлантида, о которой только лишь в книгах. Черный обелиск: память, овеянная тоской, — спи мирно, дядя Саша. И отец, испивший за жизнь столько страданий… все эти ссоры… так незначительно; о стольком бы поговорить — теперь?!.. Мой папа… Сегодня я вспоминаю тебя: твой образ стоический, обнимающий меня и мать. Какое священное слово — семья! Наши путешествия на черноморское побережье: сокровенное «присядем на дорожку» и запахи старой твоей машины — я все это слышу сейчас, в храме души моей. Дорога, фантазии детские, море мое бескрайнее, — где же все это, мифом стало?

Ну, вот…

Вдыхаю воздух, а это, оказывается, и не воздух, а так… — детство. Проходит воздух, проходим с ним и мы — фотографии нас, которых не было».

Иоаким поднялся по лестнице чугунными ногами, остановился у порожка на втором этаже. Горький свет. Перед ним лик призрака — тихая старушка. А ведь там, где тишина, там и грусть… Ласковый свет льется из этих грустных глаз. Он не сразу узнает родное лицо: оно треснуло морщинами, на нем отпечаток боли. Тусклые глаза, подернутые пленкой равнодушия, — «теперь все равно». Взгляд этот словно говорит: «Это всего-навсего я».

Это неживое, мумифицированное лицо принадлежит Ларисе Константиновне, бабушке Иоакима. Страдание ее — перманентное, старческое: она все больше оглядывается, ворошит омертвелое, объеденное временем прошлое, нежели живет сегодняшним, — этакий выверт души. Она полна той самой пенсионной праздности, в которой ум, бездеятельный и не приложенный ни к чему, рождает странные идеи: порой бредовые, а иногда даже зловредные. Одета она по-постному: черный платочек, юбка в пол. Ручки маленькие, точно игрушечные. Худощекая, с выпирающими, как шишки, скулами, словно выедена из нее сама жизнь.

Эта встреча Иоакима с бабушкой, их воссоединение, — происходили после очень долгой разлуки. Загадка, выгравированная на скрижалях семейной жизни: бить по родному и порознь быть — кто разгадает, ну! «Мы по крови родные, — умоляла уже больная женщина во время последней их ссоры, — нам нельзя врозь. Как же ты не понимаешь, люди должны держаться друг друга! Ну, вспомни себя маленького!.. К кому же мне… я ведь совсем одна, только мы друг у друга и есть» — «Не верю я в кровь, старая дура! Чтоб ты сдохла!» — кидал Иоаким дерзкие слова, и кипела в нем молодая, глупая та самая кровь. На хорошем положении жил, взрослость показывал.

А теперь… ни семьи, ни детей… — теперь сам «сдох».

Тогда Иоаким нанес последнюю обиду, финальную, роковую, — «ты дал мне в то место, где было про любовь. Вышибло ее». Он и сам не хотел ее наносить, но, тем не менее, сделал это порывисто, жестокой кровью. Кричал, ударяя себя по лицу, одержимый бесом, и, хохоча, взобрался в самую ночь.

Во всей этой губительной парадоксальности была какая-то дьявольщина: не злость даже, но нездоровая садистская озлобленность на человека, маниакальное стремление досадить, испортить все, упорство в тотальной ненависти. Как будто все детские обиды, которые копились в нем долгие годы, разом нашли выход на одном человеке.

Уже потом Иоаким страдал, но страдал сценически, даже «с удовольствием», слезу пускал для острастки, и от этого приходил в особенный восторг. Ведь тогда еще была молодая голова, да не в полном уме, силы были богатырские и коварное «море по колено». «Я, — говорил он, принимая осанистый вид, — человек творческий, художник, муж поэзии. Мне это все дозволяется (ругаться в смысле), я не товарищ своему настроению. Привыкай!» В то время он действительно баловался лирикой, только очень уж костлявой и косноязычной, посредственной. Правда, одна малотиражная периодика ей таки давала ход, но и то через раз, «для материала».

В тот клятый день, в ответ на очередное бранное слово, брошенное в ее адрес, Лариса Константиновна огрызнулась в сердцах: «Никакой ты не художник, Акимка, ты — Передонов, подлый и бессердечный. Никого не любишь, кроме себя. Эмоциональный импотент, вот ты кто! А еще… — И тут она выпалила: — Ты бесталанный обрубок мяса! Для поэзии нужна душа. А у тебя только кости и кожа — нет души. Ты — предатель».

Конечно, после таких слов Иоаким порвал отношения с бабушкой вмиг: окончательно и бесповоротно; и забурлило в нем горькое питие, которое надлежало еще испить его близким.

Так он и прожил в позиции полного отрицания, в каком-то дурмане своего мнимого величия. А потом его перестали публиковать… Упав в промоины собственного тщеславия, он нередко вспоминал «бабулю», а прийти стыдился.

Но вот — пришел.

«Встречай, бабушка, хлебом-солью, — говорил он теперь. — Ходишь ли еще со своей палочкой да в дырявых сапожках и побитой молью шубке?.. Кормишь ли еще голубей, глупая старушка, или лежишь и все костями стучишь?.. Заносила ты свое лицо… заморщинилось… старые, не древние еще бабьи глаза. К чему-то идешь ты спокойно, оставляя свой след. Уставишься в потолок — это твое небо. Чего ты плачешь сегодня: зачем твоя боль?.. Ну, не молчи! Прости меня, бабушка, за мою нелюбовь, за то, что полюбить не умею. Может, я предатель-искариот, но кто же предал меня? Милая моя старая кровь, я собираюсь покончить с собой, совершить самоубийство, натуральное, — рожает Иоаким эти неживые, бесцветные слова, сдерживает подступающие рыдания. — Я так больше не могу: мне от себя тошно, и от мира — какое-то бессилье… ни по чему не грустно. Мое существование — жизнь потворства и похоти — бессмысленно, оно не приносит радости ни одной живой душе. А ведь это главное! Отчего мне тогда оставаться в этом мире, коли есть другой, — может, лучший?.. А здесь у меня любви ни к чему и ни к кому нет — только к себе, и то… извращенная. Остается одно. Как подумаю — в жар бросает! А ведь это только мысль, далекая энергия, еще не существующая даже, — а страх тем временем сжимает тугие питоньи кольца на шее моей. Нет смелости ни умереть, ни жить. Значит, решить нужно внезапно: как жил, так и помереть — одним глотком!»

Молчит дом, молчат его призраки.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.