Автореферат на тему, кем я был, чем я стал и что (кто) есть у меня. Вместо предисловия
Итак, был я когда-то, как и все человекообразные, яйцеклеткой, которая, пройдя все стадии, определённые природой, появилась на свет 13 сентября 1933 года в виде горластого младенца. Земную жизнь пройдя сверх половины, этот младенец поусох, поутих, частично оглох, завёл клюку для подпоры, словом, превратился в старпёра-пенсионера, обросшего сухопутным мхом поверх ещё сохранившихся на некоторых выдающихся местах морских ракушек, а такоже тины, водорослей, песка и прибрежной гальки.
Замечу далее, что в дате моего рождения имеется аж три тройки, а цифра «3» обладает, как мне кажется, магическими свойствами, ибо фигурирует на всех этапах жизни русского человека в частности и российского гражданина вообще. К примеру, сбрасываются (-лись) на троих и, было время, по три рваных. Бывает, правда, что третий — лишний, но это исключение, характерное для любовных треугольников. Дальнейшее перечисление употреблений мистической цифири большого смысла не имеет, однако же добавлю, что как-то услышал от единоутробного брата своего фразу, определившую три моих ипостаси: «Ты, братан, полуморяк, полухудожник и полуписатель». «Недоделок, словом», — задумчиво констатировал я. «Отнюдь, — сказал он голосом известного экономиста. — Вспомни того, кто есть един в трёх лицах. Он воспарил и довёл человечество до христианства, а ты, сколотив воедино три полена своей сущности, вроде как завершил свою судьбу». «Воссоздав её в виде основательного чурбака», — вновь констатировал я, а в ответ получил хитрую усмешку.
На этом, собственно, можно было бы завершить сей автореферат, ибо все детали, все подробности моей бренной жизни описаны в романе воспоминаний «Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца». Название опуса говорит само за себя, ибо по затейливым тропинкам жизни я пробирался от столба до столба, следуя завету князя-крестителя Руси, который не принял мусульманство по той причине, что «веселие Руси есть пити, не можем без того быти». Однако отсылать кого бы то ни было к литературным журналам, которые надо ещё найти — дело неблагодарное, а потому кое о чём всё же проболтаюсь.
В своё время я закончил два учебных заведения и два — не закончил. Так как моё появление на свет произошло в северном Казахстане, то в городе Щучинске Кокчетавской области я получил свидетельство об окончании семи классов в неполной средней школе №1. Много позже в городе Кишинёве я получил диплом об окончании Республиканского художественного училища. А не закончил я Художественное ремесленное училище №42 в городе Свердловске, и, после убытия из страны виноградной лозы, Молдавии, также не завершил обучения в Московском Государственном Академическом Художественном Институте им. В. И. Сурикова. Институт покинул в глубокой тайне от друзей и сокурсников, не понимавших моей застарелой болезни — тяги к морю. Таким образом, совершив ретираду, я бросил якорь в некогда прусском городе Кёнигсберге, ставшем Калининградом и столицей советских рыбаков. К славной когорте пахарей моря и примкнул экс-студент, конечно же, сразу воздвигнув основательный верстовой столб — отправную точку для странствий по солёным хлябям мирового океана. Между прочим, здесь, в Кёниге, я не закончил (видимо, по застарелой привычке) третье учебное заведение: Среднее мореходное училище. То ли мистическая цифирь подыграла этому (третье — лишнее), то ли лень-матушка, но, думаю, истина в другом: я вовремя понял, что стезя судоводителя — не для меня. Мой удел — свайка, тросá, палуба и те её мелочи, которые на морском языке называются «дельными вещами». Ибо я «был, о море, твой пловец». Однажды доплавался до того, что оказался в Балтийском отряде учебных судов. Сначала в должности матроса и подшкипера, потом — боцмана. Три года под парусами трёхмачтовой баркентины — мои главные морские университеты и самое счастливое время жизни. Именно тогда я женился, ушёл из учебного отряда, переведённого в Ригу, снова рыбачил и наконец оказался на Урале, не корысти ради, а токмо волею повлиявшей на мя жены.
Во-первых, родился сын, во-вторых, я вернулся из самого длительного рейса, длившегося 7 месяцев 15 дней, и, в-третьих, что самое главное, супруга поведала мне о своих страхах. Мол, а когда на море качка и бушует ураган, и стены дома сотрясаются от штормового ветра, колобродящего за окном, в заливе, страхи её касались благоверного: каково там ему, в синем и далёком океане, где-то возле Африки или Ньюфаундленда?! Сказалась и послерейсовая усталость. В это время легко даётся любое решение. Я знал, что в Кёниге оставаться нельзя. Останусь — рано или поздно снова сбегу в моря, а вёрсты, отделившие Урал от Балтики, казались достаточной гарантией для оседлого образа жизни на мёртвом якоре с пережёвыванием и перевариванием былых впечатлений при помощи кисти и карандаша. Впрочем, я ещё дважды возвращался на моря. Во-первых, в 1967 году, совместно с уральским художником Аркадием Охлупиным, сделал рейс на барке «Крузенштерн» по маршруту Рига–Севастополь–Риека (Югославия) –Марсель–Рига. При этом в Севастополе, когда студия «Молдова-фильм» снимала на барке ленту «Рыцарь мечты», я шапочно познакомился с Владиславом Крапивиным, хотя окончательно свёл нас Свердловск. Во-вторых, в середине 70-х работал матросом на калининградской плавбазе «Ленинская „Искра“». И именно тогда в последний раз мне пришлось видеть океан с борта рыбопромыслового судна.
Особых успехов живопись мне не принесла. Урал социалистический и идеология ведущей и направляющей требовали не морских пейзажей, а пафоса трудовых будней гегемона-рабочего или хотя бы труженика села. Я иногда участвовал в городских и областных выставках, а когда близился крах социализма с человеческим лицом, угодил на последнюю зональную выставку, имевшую место бысть в Свердловске. Конечно, случались и персональные выставки. С одной из них Областное управление культуры приобрело для Ирбитского художественного музея картину «На дальних берегах». Так как сие произошло ещё в период исторического материализма, то холст благополучно пылился потом много лет в запасниках музея. Когда ирбитчане решили создать Музей уральского искусства и начали перебирать и считать свою недвижимость, картина всплыла и, видимо, произвела какое-то впечатление, так как дирекция музея сочла нужным разыскать автора, что-то у него купить, а потом и устроить выставку в новосозданном музее. Выставка эта открылась и закрылась в положенные сроки, то есть ровно за год до того, когда мне, автору, предстояло окончательно превратиться в дремучего старпёра 75-ти лет от роду.
Вот так всё и было (я говорю о живописи) до знакомства с Владиславом Крапивиным. Благодаря ему и только ему появилось третье моё «полено», которое я бы не назвал даже «полуписателем». Результат общения [с Командором] — первые мои опусы, опубликованные там и сям, две книги прозы и вступление в Союз писателей СССР, с ликом вождя мирового пролетариата на корочке членского билета. Произошло это (как бежит время!) в конце прошлого века, в июле 1990-го. Вскоре рухнул Советский Союз, а среди его обломков исчезли госиздательства и возможность издаваться «полуписателям» без имени, без роду-племени, что не сумели облачиться в гламур или мундир майора Пронина, а то и просто не захотели «лёгкой жизни» на грязном гребне волны, что прокатилась по России, строящей капитализм с человеческим лицом по нечеловеческим рецептам.
Завершая эту автобиографическую справку, которую можно было бы назвать «жизнь и необыкновенные приключения кильки в томате», скажу, что республиканская литературная премия имени Мамина-Сибиряка, и Шолоховская медалька, скорее всего, достались мне по ошибке, так как я действительно не считаю себя писателем. А потому приставка «полу» более соответствует истине и вполне годится для слова «литератор». Что до великого слова «писатель», то, думаю, каждый волен подумать над ним и дать свою оценку, кто достоин этого звания, а кто — нет. Вспомните стих Маяковского «Лев Толстой и Ваня Дылдин» и делайте свой выбор. И вывод.
За сим руку приложил — Евгений Пинаев
2008 год
Памяти боцмана Стаса Варнело,
погибшего в Южно-Китайском море
17 октября 2001 года.
И берег тот, что за спиной,
И горизонт, что перед нами,
Мы выбираем в жизни сами,
Не ведая судьбы иной.
Александр Кердан
Часть первая.
Над нами паруса
И снова истекает год.
Он днями, словно кровью истекает.
И что же из того проистекает?
Иль, может быть, ещё проистечёт?
Рудольф Буруковский
Не год истекает — тысячелетие намеревается сыграть в ящик под грохот барабанов, весёлый шелест приподнятых знамён, вонь петард, хлопушек и фейерверков. Миллениум! Так это будет красиво называться там, у буржуев, за нашим российским бугром. И двадцатый век тоже отбросит копыта, стоптанные да стёртые в буднях великих строек, в дыму и огне больших и маленьких потасовок. Так уж повелось в «колыбели человечества», что всяк сосед издавна лупит соседа по сусалам, уверяя при этом других и прочих в праведности своих намерений, а сам меж тем орошает нивы кровушкой, складывает из черепов пирамиды и мечтает о золотом веке.
Всё то же, всё похоже… Когда наш Миллениум обрушится в небытие вместе с потом и экскрементами людских вожделений, а всё дерьмо спрессуется в конгломерат, называемый «историей цивилизации», и дорогие товарищи потомки начнут отколупывать от него пахучие обещания, которыми потчевали простаков с сёдел, престолов, трибун и мавзолеев фюреры всех времён и народов, будут ли они удивляться, что их предки доверчиво внимали многочисленным сивиллам в святой вере и трепете? Блажен, кто верует, тепло ему… на том свете. Халява не свалилась в рот. Потому что все эти витии прошлого и настоящего, умевшие плести языком хитрые кружева, знали, что дети помоек и свалок сгребут эту лапшу с ушей и слопают за милую душу без соли и масла.
— Сам ты вития… — отозвался ворчливо Бахус, влезая в мои пимы. — Разошёлся, как холодный самовар. Чего ты хочешь от людей? Как сказал Шекли, «у каждого человека свой предел, а у каждой симфонии — свой финал». Соображать мы не научены, а внимать и верить — сколько угодно. Финал нынешней симфонии неизвестен, а наш предел — не мерян, ибо сказано: «Христос терпел и вам велел». Вот и воздастся вам по делам вашим.
— Ты мне не разводи тут религиозную пропаганду! — прикрикнул я, осерчав, на облезлого экс-римлянина. — А что до фантастов… Шекли, конечно, умница, но мне милее Клиффорд ибн Саймак.
— Ещё бы! — ухмыльнулось это облезлое чудо в перьях. — Сдувать пену с октябрьского эля вместе с мистером О'Тулом и хлестать кукурузное виски с неандертальцем Алле Опом — не самое обременительное занятие.
— Ведь ты же хлещешь со мной Сёмкин самогон — и ничего.
— С кем поведёшься, от того и наберёшься, — парировал Бахус мой мирный выпад. — Я, дражайший собутыльник, знавал лучшие времена и достойнейших людей! Однажды, о Миша ибн Иваныч, беседовал за пиалой отменного хоросанского вина с несравненным Гийасом ад-Дином Аб-л-Фатхом Омаром ибн Ибрахимом Хайямом, сладчайшим поэтом Востока. Омар понимал толк в хорошем букете и знал, чтó есть настоящая беседа. Как хорошо мне жилось у Хайяма! Он перебивался с хлеба на квас, но если доводилось ему поднести к устам пиалу с дарами солнца, меня не гнал и ублажал слух мой латинский сладкозвучными рубаи.
Ибо то, что судьба тебе решила дать,
Нельзя ни увеличить, ни отнять.
Ты думай не о том, чем не владеешь,
А от того, что есть, свободным стать.
— Э, старый пентюх, мы уже и без того так «свободны», что не знаем, как нам дальше быть с этим сладким словом «свобода»! — прервал я декламатора. — Вот ты натянул мои пимы. Значит, встаёт вопрос, кто побежит за «Клинским»?
— Фи, какая пошлость! — скривился Бахус. — Об этом, сколь помнится, спрашивал ещё Зевс, спихивая Гермеса с Олимпа. А где же свобода выбора?
— Нынче я громовержец, и выбирать тебе не приходится. Зевс пролился на Данаю золотым дождём, вот только чем ты прольёшься в лавке? Задарма тебя бутылкой не оплодотворят. Наш рынок, старик, это не восточный базар, где тебе нальют за строчку рубаи.
— Хочешь сказать, что у тебя нет даже медного асса?
— Ни асса, ни обола, ни фартинга, ни гроша, ни копейки! — отрезал я. — С тобой свяжешься — останешься без штанов.
— Со мной? Отнюдь! От такого слышу! — обиделось античный пропойца.
…Проснувшись, не сразу сообразил, какое время суток. Хронометр что-то отстукивал, но словно бы на другой стороне земного шара, а не в изголовье. Сил хватило лишь на то, чтобы перекатиться на бок и уставиться в окно, густо окрашенное предрассветной синью. Я сел и нажал кнопку настольного лампиона: однако, восьмой час! Через полчаса откроется лавка, и Бахус не зря напялил пимы. Что до прочего… Я сунул руку в карман и нащупал крохотную монетку: копейка! Кусочек дерьма на поверхности финансовой проруби, в которую ухнула вся наличность, а с ней и надежда поправить здоровье в свете грядущего дня.
— Эй, социал-демократ!.. — позвал я загробным голосом. — Где же кружка? Хоть водички мне налей… И Бахуса поищи. Может, у него что осталось в загашнике? — простонал я и сел, склонившись к столу плакучей ивой.
— И что за удовольствие бухать, а потом — маяться? — проворчал Карламаркса.
— Хорошо хоть хозяйка в отъезде, — ввернула Дикарка, — а то…
— Попрошу без моралей! — огрызнулся я. — И без вас тошно.
— Делом надо заниматься, а не бухать! Разве это мораль? — отозвался на это старый философ. — Тем более остался «без копья».
— Делом… — Я оживился, заметив в пустом, казалось бы, чекмаре самодостаточное количество животворящей влаги. — «Ничего не делать — очень тяжёлый труд». Правда, Оскар ибн Уайльд сделал этот вывод, сидя в тюряге, но в своей основе постулат верен до сих пор. Дело… — Полстакана водки живо привели меня в меридиан и воздвигли на трибуну пустословия. — У меня, господа-товарищи, имеется копейка. Копейка! Медный аглицкий полупенсовик с изображением каравеллы, конечно, весомей и зримей. Копейке с полупризрачным Георгием далеко до него, но, друзья, если вы думаете, что воитель сразил меня своим копьём, то глубоко ошибаетесь. Да, он угодил в утробу, но если она пуста, то, как говорят эскулапы, покойника ещё можно спасти. Я уважаю копейку хотя бы за то, что вроде бы поэт Яшин сочинил про неё песню. Нет, стихи. Но Вилька Гонт превратил её в песню. Он про Яшина туманно заметил. Вскользь. Щас я её напою.
Ах, поёт соловей на кладбище,
Надо мною шумят тополя.
Посчитай, сколько сирот и нищих
навсегда схоронила земля!..
Карламаркса поднялся с подстилки, Дикарка тоже вскочила и задрала морду, не решаясь превратить соло в дуэт.
Всё богатство — клюка да верёвка,
Всё богатство, считай не считай.
Разменяй же, Господь, сторублёвку,
По копеечке нищим подай!
И тут не выдержал Карламаркса, вскинул башку и завыл вместе со мной:
Ни угла и ни тёплой постели.
По ослепшей земле мы бредём,
Нашу долю заносит метелью,
Заливает осенним дождём…
Теперь мужской хор поддержала и Дикарка:
Ты живого меня пожалей-ка
Ты обрадуй слепого во мгле-е,
Далеко покатилась копейка
По кровавой и круглой земле-е…
Умолкли разом, будто устыдившись исполнения… годного, можно сказать, для паперти. Меня аж встряхнуло, как при ознобе, Карламаркса зевнул и отвернулся, а Дикарка потянулась, выгнув спину, и уставилась на кастрюлю с собачьей кашей, стоявшую на остывшей плите.
— Что ж, друзья, займёмся брекфастом — заслужили капеллой, а уж там поглядим, каким способом превратить копейку в полновесную сумму.
— Сдать бутылки, — подсказал философ. — Семьдесят копеек штука, принимают в обмен на товар. Глядишь, и тебе, и нам что-то перепадёт.
— Дельная мысль, — согласился я. — За работу, товарищи, как призывал Ильич.
Движенья нет, сказал мудрец брадатый.
Другой смолчал и стал пред ним ходить.
Сильнее бы не смог он возразить:
Хвалили все ответ замысловатый.
Александр Пушкин
Наша жизнь имеет протяжённость лишь во времени. Протяжённость с вектором, устремлённым в неопределённость. Исходная точка задана рождением, конечная [точка] «икс» нам неведома. В остальном жизнь замкнута в берега, на которых может располагаться всё, что угодно. Словом, у каждого свой Мировой океан, размеры которого он определяет самостоятельно. Человечек выползает из точки «П» и начинает двигаться вдоль кромки воды к следующей точке «Я» сначала на животе, потом на четвереньках, потом — на своих двоих, описывая замкнутую кривую, которая может прерваться в любом месте, ибо если она, кривая, подразумевает смысл существования человека разумного, то хомо сапиенс, вопреки смыслу, чаще склонен к неразумным поступкам, которые ставят крест и на благих порывах, буде они имелись, и на нём самом, венце природы. Точнее — над ним.
Размышляя подобным образом применительно к себе и соображая, что близится час, когда обогну свой «мировой океан» и благополучно упокоюсь в точке «икс», я мысленно всё чаще возвращался к давнему совету Командора с Бакалавром-и-Кавалером запечатлеть чернилами «жизнь и необыкновенные приключения трески в томате». А «треска» появилась с подачи Коли Клопова. Ведь когда-то и поэт предлагал запечатлеть её, то есть, мою, жизнь непременно в трилогии, упирая на то, что бювар, который он мне подарил, не должен пропасть втуне. Клопов ссылался при этом на книжку Владимова «Три минуты молчания», которая, по его словам, была хороша на фоне той бодяги, что публикуют верхогляды, оцензуренные под бдительным оком партийных служб, но полного представления о рыбацких буднях всё-таки не давала. Роман Владимова я, естественно, прочёл. Это было достойное творение писателя, построенное по законам литературы, в котором бытовуха заканчивалась, как нынче говорят, экстримом при форс-мажорных обстоятельствах. В них не было ничего особенного (то ли ещё случается в морях!), но автору крепко попало по хребтине, несмотря на потепление издательского климата в стране Советов, поэтому я ответил Коле, что, во-первых, из этой затеи ни хрена не выйдет по ряду общеизвестных причин, а во-вторых, мой бювар — собрание мелких истин, которые я вряд ли сумею воплотить в нас возвышающий обман. То же самое говорил я Командору с Бакалавром-и-Кавалером, а они мне в ответ — лиха беда начало! Тем более, мол, теперь, когда флот рыбацкий развалился, и пришло время вседозволенности: можно писать обо всём без оглядки на мундиры голубые. Ты, говорили они, на пенсии, свободного времени у тебя хоть отбавляй, так употреби его с толком, коли потерял интерес к помазкам и краскам.
Кстати сказать, Бакалавр-и-Кавалер тоже спрашивал меня, читал ли я скандальный роман Владимова. Читал, ответил я. Ну и как он тебе, спросил литератор. Ответил честно, что книжка оставила тягостное впечатление. Вроде всё верно сказано, — Мурманск и тамошнее рыбацкое сообщество я ведь знал не понаслышке. А тягостное — от какой-то безысходности. Но, добавил я, думаю, этого впечатления автор и добивался. А впечатления, определённого, о книге не сложилось. Во всяком случае, перечитывать её желания нет.
«Лучше уж от водки умереть, чем от скуки», — сказал Поэт, но мне не хотелось помирать ни от того, ни от другого, и я решился-таки взяться за стилос, но прежде посоветовавшись ещё раз с обоими друзьями — корифеями по этой части.
Дождавшись возвращения подруги, я сделал осторожную заявку на поездку в город «по личным мотивам». Реакция, как и следовало ожидать, была соответствующей и высказана в категорической форме.
— Хочешь отметить встречу «вакханалией дружбы» по примеру неандертальца Опа? — интерпретировала она по-своему мой благой порыв. — Когда-то малолетним лоботрясам напоминали: «Розга ум острит, память возбуждает и волю злую ко благу прилагает». Задумайся, Гараев и реши, стоит ли овчинка выделки.
— Против лома нет приёма… По-онятно… «Целуйте розгу, бич и жезл лобзайте», так? — Я упал на колени. — О милости прошу! На милость уповаю, ваше домоуправство!
— Не юродствуй, Гараев, несолидно, — поморщилась подруга. — Электричка снова подорожала: полтораста рубликов в оба конца. И на прокорм тебе надо выделить, а ты ещё долгов наберёшь и вернёшься с пьяной рожей. О милости прошу: посиди дома. На мёртвом якоре, как ты говоришь.
— Дом — колыбель человечества, но нельзя всю жизнь прожить в колыбели, — произнёс я в ответ классическую формулу.
— Можно! — сурово отрезала домоправительница. — Ещё как можно! И дóлжно!
Я подчинился, но скрипнул зубами от бессилия и досады.
Приходилось менять тактику: «Ведь каждый день пред нами солнце всходит, однако ж прав упрямый Галилей»! И то верно: движенье есть!
Теперь я постоянно сновал, как челнок, путался под ногами благоверной.
— Хватит мельтешить перед глазами! — не выдержала она.
— Надо же двигаться, чтобы не сыграть в ящик!
— Не сыграешь, — угрюмо заверила лучшая из жён. — Ты бессмертен, как русское пьянство. Подумай об этом, коли нечем заняться.
Пока я думал, стоит ли думать о том, о чём и думать-то было тошно, провидение тоже не дремало и явилось в виде почтальонки с письмом от Бакалавра.
«Милый дедушка, Михал Иваныч, заберите меня отсель, — но лучше приезжайте, как обещали ещё два месяца назад. Обещали и не приехали, милый дедушка. А я все ухи вымыл, чтобы телефонный звонок ваш расслышать, все глазоньки проглядел, за околицу сигал (но не Сигал), когда хозяйка-судьба позволяла от постылой застольной работы оторваться. Нет, не едет дедушка: не пылит дорога, не дрожат кусты. Хотел было пешком в деревню бежать, да сапогов нету, снегу боюсь. Не серчай, дедушка, скука такая, что и сказать нельзя, Христом-богом, с которым мы подружились, молю! Я буду тебе табак тереть, а ты пожалей сироту несчастную. Кланяюсь в ножки тебе и баушке. Пущай она отпустит тебя ко мне на побывку. Остаюсь вечно твой Бакалавр-и-Кавалер, но не эсквайр, Эрнестишка.
Все говорят, что нет друзей у Эрнста. А что ему друзья, коль друг его — Христос? (Какой-то классик о себе, а оказалось — обо мне.)
P.S. У меня тоже появился Дормидонт Евдокимыч, такой же философ и поэт, как твой Мушкет-Карламаркса. Шлёт он привет собрату и добавляет: «Приеду я в начале, скажем, …бря: с тобою пить мы будем снова, открытым сердцем говоря».
Возликовала душа, обнадёжилось сердце!
С такой индульгенцией и не получить увольнительную?! Друга прикроет друг! Друг всегда уступить готов место в шлюпке и круг, а если сейчас я, некоторым образом, подразумевался под «кругом», то эту истину поняла и подруга, прочитавши цидулку. Она уважала Бакалавра и вняла его просьбе, хотя и оглядела меня с долей сомнения.
Были сборы недолги. Я потрепал загривки четвероногих собратьев, от души чмокнул в щёчку любимую хозяйку маленького дома и отчалил на чугунку:
Прощай, Терёза! Печальные тучи,
Что томным покровом луну облекли,
Ещё помешают улыбке летучей,
Когда твой любовник уж будет вдали.
Промёрзшая электричка раскачивалась и дребезжала, словно старый пароход в зимнем море, но всё-таки исправно пересекала волны сугробов, что раскинулись от Мини-Балтики до окраин Города. Позёмка неслась по гребням сумётов. Они искрились дымкой, точно озябшие сизые валы — совсем как когда-то в Норвежском море. Я закрыл глаза и представил себе, что я на стареньком «Кузьме», бултыхающемся у Фарер в ожидании неминуемого. Того самого, что ждали персонажи романа Владимова. Эх-ма, дела давно забытых дней, преданья старины глубокой, как вы, дорогой Александр Сергеич, правильно заметили…
Я снова уставился в окно, прогнав дрёму: однако прав Диоген Синопский — движенье есть! Уже замерцали городские огни.
«Въезжая в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остаётся только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания», — угрюмо размышлял некий герой Салтыкова-Щедрина, и эта фраза всякий раз всплывала в «безмозглом пространстве» (©красный милиционер Петя Осипов), когда за окном возникали жёлтый сортир и дощатое зданьице Сортировки.
Чужие мысли — отвар, который может быть и целебным, и отравой, и целебной отравой. Глотаешь в надежде стать умнее себя нынешнего. Не потому ли вспомнились при взгляде на сортир, уплывающий за корму электрички, слова Кобо Абэ: «желание стать писателем — самый обыкновенный эгоизм: стремление стать кукловодом и тем самым отделить себя от остальных марионеток. То же, для чего женщины прибегают к косметике… Не слишком ли строго? Но если слово „писатель“ вы употребляете в таком смысле, то быть писателем и просто писать, пожалуй, не одно и то же. Пожалуй. И именно поэтому я хотел стать писателем. Если не смогу, то и писать не стоит?» Но вряд ли други толкают меня на стезю кукловода. Я тот, скорее, кого дёргают за нитки, вынуждая плясать танец, который пытался я одолеть в детстве, но который кажется немыслимым сейчас. Так как же быть? Что ж, ответ готов: если не смогу, то сразу и брошу, а попробовать стоит хотя бы для того, чтобы освободиться от груза впечатлений, которые не просто давят, а порой живут рядом сами по себе и сами требуют выхода на свободу. Так чего же я жду от Командора и Бакалавра? Что они добавят к сказанному ранее? Э, Гараев, ты уже всё решил, но хочешь окончательно утвердиться в этом!
…Командору позвонил сразу, как только обнял сына и невестку, но не застал: умчался корифей на малую родину для встречи с земляками и почитателями-читателями. Зато Б-и-К откликнулся моментально:
— Дедууууля, наконец-то! — возопил он на другом конце провода, и наутро я был дружелюбно облаян и обнюхан Дормидонтом Евдокимычем, существом, возможно, философического и поэтического склада, но в данный момент явно сексуально озабоченным созданием, которое мигом атаковало мою ногу и, дёргаясь в пароксизме страсти, вожделенно засипело: «Сквозь… это, чугунные перила… ножку дивную…»
— Дормидонт Евдокимыч, как вам не стыдно! — рявкнул хозяин, пытаясь оторвать чёрного, в кудряшках, недомерка от моей штанины, но тот, вцепившись, как клещ, продолжал содрогаться в конвульсиях. — Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан! Кто за тебя будет заканчивать поэму? Пушкин? Марш под стол на рабочее место! Мне надоело лаяться с твоими издателями, у меня своих забот полон рот, а если предъявят рекламацию, я не намерен платить неустойку!
— Штанина пахнет Дикаркой, вот он и остервенел, — пояснил я.
Мы уже пили кофе и обменивались первыми новостями личного плана, а из-под стола всё ещё доносился ворчливый скулёж: «Господи, в кои-то веки?! Плевал я на издателей, коли нет личной жизни!»
— Ну, дедушка боцман, развёл ли наконец чернила из бузины, которую я приметил в твоём огороде? — напомнил Б-и-К о том, чего добивался от меня в последнее время. — Или всё ещё раздумываешь?
— Раздумываю. Кисть держать — дело привычное, а как быть со стилосом? Наведу чернил да и сяду в лужу. Это ты творишь… у Христа за пазухой, а нам, крестьянам, ещё и пахать приходится от зари до зари.
— Кончай скулить, дедуля! — бодро откликнулся Б-и-К. — Сказал же великий поэт эпохи сталинского гнёта, весомо, грубо, зримо сказал: землю попашет, попишет стихи! И потом — сейчас зима, значит, можно заняться «литературными кляксами», теми грехами молодости, о которых ты как-то упоминал. Пусть это был, по твоим словам, плохой опыт, но он был. Не с белого листа приходится начинать. Дерзай, дедуля!
— Хорошо рассуждать, когда запросто создаёшь такие перлы… — Я лягнул Дормидонта, вновь покусившегося на мою голень, и взял со стола стопочку папок. — Майн готт! Одни названия чего стоят! «Экономическо-социальная особенность России в первой половине девятнадцатого века. Александр Третий», «Конфликты — причины их возникновения и пути преодоления»! У меня уже челюсть отвисла! Или это: «Цена, её функция и роль на примере товарного рынка»». Или «Сущность и функция налогов» — с ума сойти! Куда и кому готовишь?
— Племяшке рефераты и доклады слепил для института…
— А это?! — потряс я другой стопкой. — «Пифагор и пифагорейцы», «Учение Аристотеля о государстве» и «Философские взгляды Льва Толстого». Имея такую начинку, можно свалиться и за нашу эру, в самую тьму веков, и, копошась в тамошних потёмках, создавать роман о Христе.
— Пойми, дедуля, что для рефератов надобна не столько начинка, сколь наличие печатной информации, а её более чем достаточно. — Он кивнул на книжные полки и газеты, сваленные в углу комнаты. — Читай и сопоставляй, кумекай, делай выводы. Возьми этот метод на вооружение. Он универсален. Им пользуется каждый пишущий. И призываю тебя не к сочинению учёного трактата «Влияние солнечного света на бараньи яйца», а к свободному полёту фантазии на основе личного опыта и солидного бювара, который я имел счастье как-то лицезреть. Командор наверняка призывал к тому же.
— Был когда-то у Командора в его морском отряде ехидный пацанёнок Серёжка Сомов. Уже в том сопливо-девственном возрасте он поимел страсть к ядовитым стишкам. Достигнув возраста не вьюноши, но мужа, он развернулся на этом поприще и, как пишет «Красная бурда», стал известным поэтом-колбаснописцем. Вот что он сочинил по поводу бювара. Своего, естественно:
Былое своё и все думы о том
В дневник заношу аккуратно.
Ах, кто бы издал сей увесистый том?
Не хочет никто! Непонятно.
— Дневник обывателя, это, брат, не бювар морехода. Это, дедуля, ба-а-альшое подспорье, — не согласился Б-и-К. — Как там сказано? «На память в книгу вносим». То-то!
— Ну да, зачем тебе «подспорье», коль друг тебе Христос! — хихикнул я.
— На Христа надейся, да сам не плошай — можно и так сказать.
Он снял с полки увесистую «амбарную» книгу, заполненную убористым почерком.
— Взгляни, боцман. Всё, что мог, собрал, кучу книг перелопатил и готов ответить любому оппоненту за каждое слово «Се человека». Вечная тема! Каждый, кто за неё берётся, решает старую задачу, но исходит из собственных представлений о той эпохе и понимания этой в некотором роде загадочной личности. Меня Христос интересует не как богочеловек, а как реальная историческая фигура. Всё, что он произносит в романе, не моя выдумка. Я не говорю за него. Всё, слово в слово, взято из канонических евангелий, а такоже, друг мой, из апокрифических, которых больше сорока. В каждом какие-то новые детали, чёрточки, мелочи быта. Поэтому я и старался исходить из представлений и переживаний древних христиан-свидетелей времени. Для достоверных ощущений, само собой, и, если хочешь, аромата древности. А зачем что-то выдумывать, коли есть подлинные высказывания Иисуса? Да, темно на этом пути, но другой дороги всё равно нет, если хочешь отделить злаки от плевел.
Я полистал фолиант с его «злаками», давшими всходы в романе, да тем и ограничился. Роман, конечно, интересовал меня, а личность Христа — ни вот столечко. Больно уж много попы накадили за тысячелетия, а на пути этом не стало светлее. По-прежнему темно. Сейчас все, кто ни попадя, вплоть до атеистов-коммунистов, ниспровергателях «дурмана для народа», бьют лбы в церквях и ставят свечи, истово крестясь на иконы и купола, которые так же истово жгли и рушили. Так какого хрена?!
— «Се человек»… Закончишь к новому тысячелетию?
— А когда оно начинается? — сощурился Б-и-К.
— Скоро. С первого января, нынешнего двухтысячного. Письмо получил из Кёнига от друга Профессора. Пишет, что так якобы порешила Международная метрологическая палата.
— Не уверен — не обгоняй! Ишь, «якобы»! А на самом деле — с первого января будущего две тыщи первого. Тебе, как поклоннику Бахуса, надо разбираться в этом вопросе. На днях Дормидонт распотешил меня анекдотцем. С улицы принёс, у двери гадюшника услышал, где алкаши собираются. Те быстро разобрались. Если, говорят, ящик с водкой заканчивается двадцатой бутылкой, то следующий начинается с двадцать первой. По-моему, логично.
— Логично, — согласился я с неопровержимым доводом.
— А по логике вещей тебе уже пора обмакнуть перо в чернила, — вернулся Бакалавр к «вопросу дня». — Я дам тебе старенькую «Москву», пару лент добавлю, копиркой снабжу и даже «штрихом» обеспечу — только твори!
— «Москву» не надо. У меня «Эрика» пылится. Сосед укатил в Израиль, а машинку оставил на память. Там, сказал, компьютер заведу. Бумага у меня тоже имеется.
— Ну вот и славно! Ещё по кофе? — предложил он.
— Давай, — согласился я. — А потом я отчалю.
Пока Бакалавр грел воду, я разглядывал свои этюды, висевшие над дверью и возле неё. На одном — рукав Даугавы в Вецмилгрависе, на другом — вершины гор в Черекском ущелье и пятно солнца над ними, размытое туманом. Н-да… это было недавно, это было давно. До гор в своей писанине я вряд ли доберусь, а ежели доползу когда-нибудь до Вецмилгрависа и «Крузенштерна», с палубы которого писал это сумрачное небо, нависшее над рекой, то, верно, и угомонюсь на этом. Кабарда, точнее Верхняя Балкария с её хребтами — это эпизод, в котором не нашлось места для «верстового столба». Витька Абаев, мой однокашник по училищу, к тому времени давно уже закончивший Тбилисскую академию художеств и обосновавшийся на родине предков, ввёл для меня сухой закон, а коли мы с ним так и не «застолбили», то эпизодом можно пренебречь. И потом — горы. Их величие, конечно, можно сравнить с океаном, но лишь с натяжкой. Всё-таки величие скал и пиков, ледников и ущелий не вызывало желания встать перед ними на колени, как сделал бы я хоть сейчас, «затерявшись в солёном просторе». И море, и Гомер — всё движется любовью, н-да…
— «Жизнь сама по себе — явление непостижимое, откуда нам знать, почему мы живём на свете?» И зачем? — глубокомысленно изрёк я, вспомнив опять японца и принимая из рук Бакалавра чашку. — Главное, ради чего я должен пачкать бумагу чернилами?
— Ради жизни на земле. Не ради славы, боцман. Помнишь, говорили мы о романе Владимова? Теперь забудь о нём. Ты просто пиши. Не бери в голову высокие материи, морали и выводы из них. Пиши просто, как помнится и вспоминается. Истина, дедуля, не в вине, которое мы оба любим, а в трезвом взгляде на былое без высоколобых дум и размышлений, до которых найдётся множество охочих поучительствовать. Ты оставайся на палубе. Мне, боцман, любопытно, что у тебя получится — дерзай!
— Постараюсь, — уныло пообещал я, отбросил Дормидонта, вновь атаковавшего мою ногу, и вышел в прихожую с намерением, никуда не заезжая, сразу отправиться на вокзал, убыть на Мини-Балтику и «просто писать», что было не так уж просто для меня даже при «трезвом взгляде» на прошлое, в которое понапихано столько всякого разного, что я, сев за рабочий стол, вряд ли разберусь в нём без… н-да, без бутылки.
Всё-таки время, куда ни глянь, сплетает все вещи и события в одно непрерывное полотно, тебе не кажется? Мы привыкли кромсать эту ткань, подгоняя отдельные куски под свои персональные размеры, — и потому часто видим Время как разрозненные куски своих же иллюзий; на самом деле связь вещей в ткани Времени действительно непрерывна.
Харуки Мураками
И снова дребезжала электричка, увлекая меня из Города в ближайшее будущее, а мыслями я (спасибо Бакалавру!) уносился в далёкое прошлое. В то самое, когда вернулся из отпуска в Кёниг, не догуляв две недели и не дождавшись настоящей уральской зимы, которая выстуживала сейчас и вагон, и знакомые «до боли» станции и платформы, безымянные площадки, отмеченные только цифрами на километровых столбиках.
Нынешний перестук колёс сливался с прежним, что тоже остался в прошлом, с тем, который музыкалил и увозил меня всё дальше от родительского дома, как в старой песне: «Приказ был ясен: явиться в час назначенный, и мчит на запад нас военный эшелон». Мой был мирным, пассажирским, позволившим снова «застолбить» пару вечеров с милыми моему сердцу друзьями, а дальше… дальше, как в той же песне: «Куда лечу, и где же ты?! Но лишь окраины Москвы — мелькают огоньки во тьме ночной».
И тогда не шла с ума эта песня. Только слова, что я повторял, были другими: «Может, ты, подруга, вспомнишь наши встречи? Может, ты, подруга, вспомнишь обо мне? Где ты милая, родная, где любовь ты молодая? Лишь тоскуя, вспомнишь обо мне…» Так пелось как будто, если я чего-то не напутал за давностью лет. Но это, конечно, не имеет значения, коли возвращение было грустным. Во-первых, я не знал, какой новостью меня огорошат в конторе, а во-вторых, и в главных, я не встретил на Урале «поседевшую» любовь мою, хотя опросил о ней всех знакомых, знавших её. Я по-прежнему не терял надежды, но всё это было неопределённо и почти безнадёжно. Ведь столько лет прошло с нашей последней встречи!
Впрочем, когда поезд миновал Литву, голова уже была занята насущными проблемами.
Эдьку я не застал. Дружбан был в море. Болтаясь на «орбите», встретил Валентина Миролюбова и Валерку Судьбина. Лифшиц ушёл с «Гриба», Валька стал вторым помощником, а Валерка, которому снова пересчитали плавценз и снова обнаружили недобор, предстояло отмантулить рейс матросом. Они опять уходили в Африку, поэтому Судьба особо не переживал, хотя и сообщил об этом с досадой на физиономии.
— А ты, Мишка, думаешь вернуться на «Гриб»? — спросили меня мариманы, когда мы сдули пену со второй кружки в пивнушке при Парке Культуры. — Власа нет, помпа перебрался в базовый комитет, профилактика нас малость подлатала за два месяца, да и Сэр Тоби тебя недавно вспоминал. Может, сбегаем на юг, а?
— Я бы и рад с вами, но меня не пустят. Я теперь прокажённый, и я — в карантине до высочайшего повеления. Меня, ребята, ждёт «Кузьма», ждут Фареры, ждёт Ян-Майен. Словом, не юг меня ждёт, а север.
Они выслушали мой отчёт о разговоре в кадрах и почесали затылки: «Да-аааа!»
И тут меня осенило!
— Валяйте в Африку, хлопцы, а я смотаюсь в Ригу. От отпуска осталась неделя — надо увидеть одного человека, который обещал место на «Тропике». Если там сладится — прощай, «холодильник». До новых встреч в эфире! Под парусами, — хихикнул я.
Валентин улыбнулся. Он-то помнил моё рвение, когда я штудировал его «парусные» конспекты, а Валерка покачал башкой и выдал диагноз: «Ну и дурррак!»
Короче говоря, в жизни, как и в сказках, бывают совпадения, но прозаические люди не принимают их в расчёт. Как заметил Эдгар По, мудрость должна полагаться на непредвиденное.
Гилберт Кийт Честертон
Автобус намурлыкивал колыбельную, я дремал. Но я в то время не полагался на непредвиденное (а мудростью не обзавёлся и по сю пору), поэтому дрёма моя была довольно тревожной. Ведь ехал на авось, не зная, застану ли «Тропик» в Риге. А если не застану? Профукаю последние денежки и останусь у разбитого корыта, которое и без того мне обещано в кадрах.
В конце концов я уснул по-настоящему и проснулся близ понтонного моста на Даугаве, когда пассажиры покидали салон на конечной остановке. Стас упоминал именно этот мост, как место обычной стоянки баркентин. Радовало, что он рядом с автобусной станцией: не надо расспрашивать о парусниках, куда-то ехать ещё, а в случае неудачи можно тут же повернуть оглобли и вернуться в Кёниг.
Река ещё катила в залив мутные и стылые воды, но в заливчике у моста уже рождался припай. Он и обозначил ряд еле видимых свай, возле которых стояла лишь одна баркентина, которая оказалась «Капеллой». Ближе к мосту, к песчаному берегу, приткнулся СРТ «Мазирбе». Уже исчезая из виду, вдали угадывались мачты двух других баркентин. Опоздал! Правда, за рекой, в Андреевской (как я позже узнал) гавани, стоял ещё один парусник, но вряд ли он был тем, на который я стремился попасть.
На палубе «Капеллы» мелькнула фигура в белой куртке и с бачком в руках. Гм, время обеда. Сунешься и окажешься незваным гостем. Да и самому пора подкрепиться. Я вернулся к автобусной станции, возле которой углядел простенькую харчевню.
Котлетка цвета беж и скользкие макароны не вдохновляли, но желудок без ропота принял пресное угощение, ибо голова моя была занята совсем другим: то ли сразу удариться в отступ, то ли прежде обозначиться на «Капелле» и узнать, куда ушёл «Тропик» и что слышно о Стасе Варнело? Приканчивая вторую порцию, смотрел я в окно, за которым виднелись древние башни и шпили. В другое время я бы с удовольствием побродил по старым улочкам, но нынче такого желания не было. Задерживаться не хотелось. Что-то грызло изнутри. Поэтому, купив обратный билет, я снова отправился на «Капеллу», чтобы навести справки и поскорее пуститься в обратный путь.
На палубу поднялся следом за парнем, который заговорил с вахтенным матросом. Тот окинул взглядом мою шинель и мичманец, спросил о цели визита и предложил потолковать с подшкипером, который сейчас за боцмана и находится в его каюте.
— Вали в эту дверь и сразу — направо, — предложил он.
Крохотная каютка напоминала стойло, в котором едва помещался здоровенный бугай. Рыхловат чуток, но глаза в норме — весёлые. Похоже, не суровый латыш. На мой вопрос о Стасе отвечать не стал. Открыл иллюминатор и гавкнул:
— Ромка, зайди ко мне!
Заходить было некуда. Вдвоём мы занимали почти всю жилплощадь. Ромке пришлось остаться в дверях.
— Наведём мосты, — сказал бугай. — Я, значит, Рихард Сергеев, подшкипер здешний, а он — Ромка Лоч, матрос с «Тропика». Он тебе и расскажет, куда подевался «Тропик». Товарищ Стасом интересуется.
— А товарищ откуда? — спросил Лоч.
— Из Калининграда, — ответил я.
— Тю-ю! — присвистнул Лоч. — Приехал бы на день раньше, так может со Стасом и ушёл в Светлый. Ты ведь при мореходке? Чудов бы запросто взял тебя.
Очевидно, с минуту я пребывал в столбняке.
Слова, которые взорвались во мне, но не выплеснулись наружу, приводить не буду, так как смысл их был, как нынче говорят, абсолютно ненормативный. Так что я лишь вздохнул, выпустив пар и спросил, для чего понадобилось «Тропику» чапать в Светлый, куда я, вернувшись из отпуска, так и не заглянул.– У тебя что, было намерение поматросить у Стаса? — спросил Лоч.
— Вот именно…
— Не получится. У нас все места забиты. Ты на «Меридиан» ткнись. Он тоже зиму будет куковать на тамошнем судоремонтном. У них кто-то списался, а у нас никто не собирается уходить. Ткнись, ткнись, наверняка обломится!
Я попрощался и, покрутившись оставшийся час возле автобусной станции, купил в книжной лавке «Атлантический дневник» Назиба Шакирьянова, привлекший обложкой с изображением баркентины, оказавшейся… «Капеллой». Сунув в карман небольшую книжицу, отправился на посадку, размышляя на тему, подсказанную древним китайским умником, который говорил, что «тот, кто думает, что обладает сиятельной мудростью, едет впереди осла и позади лошади». Я тоже вроде как оказался между «Капеллой» и «Тропиком», ежели иметь в виду прежнюю неопределённость моего положения, но ведь я, увы, никогда не полагался на мудрость, тем более на «сиятельную». И когда под колёсами вновь зашуршала лента шоссе, раскрыл «Дневник», автором которого оказался радист с «Капеллы».
Чтение расшевелило эндорфины, а эти вещества, как, чёрт возьми, известно, вырабатываются мозгом для того, чтобы обеспечить хомо сапиенсу полный набор положительных эмоций, которых мне сейчас ой как недоставало.
Первая половина «Дневника» была посвящена рейсу «Капеллы» в Голландию и Англию с посещением Роттердама и Саутгемптона. Я оживился, обнаружив среди Акменов, Криштобанов, Балаянцев и Шкертов Раймонда Лоча. Видимо, если успела выйти книжка, а Лоч оказался на «Тропике», плавание баркентины к заморским берегам было уже давно. Ведь и автор успел перебраться на «Михаила Ломоносова», о чём сообщал в другой половине «Дневников». Её я только пробежал глазами, зато всё, что касалось учебного судна, проштудировал основательно, не очень-то обращая внимание на литературные качества сочинения, которые походили на те «яства» цвета беж, что подали мне в харчевне. Я слопал две порции без аппетита, лишь бы насытиться, с таким же чувством закрыл книжку, понимая, что это не «Солёный ветер» Лухманова и даже не «Золотые нашивки» Юрия Клименченко, но сознавая, что получил некоторую конкретную информацию, подтверждённую, в том числе, и фотографиями.
Что я знал об учебных парусных судах? Да почти ничего. Из Миролюбова слова не вытянешь, о Судьбе и говорить нечего. А Лухманов — это прошлый век. Это о времени, когда парусники доживали последние дни. И хотя он коснулся и наших дней, описав плавание советского барка «Товарищ» с курсантами на борту в далёкую Аргентину, но двадцатые годы — тоже история и, как всякая история, весьма поучительная. Ведь именно Лухманов когда-то заразил меня опасным, но сладким, вирусом мечты о бригах и фрегатах. Он — и другой КДП, Юрий Дмитриевич Клименченко, книгой которого «Штурман дальнего плаванья» я зачитывался позже. Какое-то представление о нынешних УС я получил из его же повести «Золотые нашивки», в которой говорилось о баркентинах «Ригель» и «Альтаир». Повесть как повесть. Написана добротным языком и со знанием дела, но… в духе соцреализма. Больше о морали. Хороший капитан и плохой капитан. Хорошие курсанты и плохие курсанты. Белое и чёрное, светлое и тёмное, добро и зло, борьба и противостояние. На первых страницах фраза: «А ты, если когда-нибудь будешь ещё плавать, больше всего бойся пьяных и дураков. Это самое страшное в море. Они могут всё — открыть кингстон, поджечь судно, не вовремя пустить машину или дать неверный ход». Ну, верно, верно, всё правильно! Да, море не терпит пьяных, в чём я успел убедиться, но жизнь-то, увы мне, диктует свои законы, и Бахусу всё нипочём. Жизнь всегда права даже в неправоте и неправедности. Однако из книжки Клименченко я всё же узнал гораздо больше о жизни на учебном судне, чем из репортажа Шакирьянова. И потому с тем большим желанием хотелось поскорее увидеть Стаса, а там, глядишь, обрести право на койку в кубрике.
Занятие литературой нередко возбуждает в своих адептах желание создать книгу, не имеющую равных, книгу книг, которая — как платоновский архетип — включала бы в себя все другие, вещь, чьих достоинств не умалят годы.
Хорхе Луис Борхес
Начитаешься Борхеса — и опускаются руки. Нет, «книга книг» здесь ни при чём. По крайней мере, Лев Толстой, полагаю, приступая к «Войне и миру», ни о чём таком не думал. Меня смутили другие слова премудрого аргентинца: «Что до убеждения или предрассудка натуралистов, будто автор обязан колесить по свету в поисках темы, то Дабове относил его не столько к писателям, сколько к репортёрам». И добавил походя: «…и вряд ли кто скажет, вымышлен наш мир фантастом или он детище реалиста».
Положим, я имел конкретное «задание» от своих друзей, но оно зависело от моих возможностей, а они никак не предполагали наличие качеств, присущих иным «адептам». Да, я трепетал, приступая к непривычной работе, и думал лишь о том, чтобы не скатиться к «репортажу». Ведь если я колесил по свету, то делал это не в поисках «темы». Другое дело, что возникала необходимость (по трезвому размышлению) поставить перед собой планку на разумной высоте. Самомнение — последнее дело. Возомнишь невесть что и обязательно шлёпнешься в лужу. И что бы там ни говорил Б-и-К, бювар — плохой помощник. К примеру, я никогда не «срисовывал» с фотографий. На дух не переносил «фотоэтюдов», а уж пользоваться чужим языком было тем более противно. Хотелось чего-то своего. А где оно, своё-то? Своего пока не ночевало. Так, может, для начала следует выбрать ориентир? Лучше два. Чтобы брать пеленги для уточнения своего места в море, в которое меня спихнули Командор и Б-и-К. Таким ориентиром могла бы стать фраза Джозефа Конрада из предисловия к его «Зеркалу морей». Вот она: «…книга моя написана с полной искренностью, ничего не утаивает, в ней только не выступает как действующее лицо сам автор. Это не исповедь в грехах, а исповедь в чувствах. Это наилучшая дань, какую я мог благоговейно отдать тому, что окончательно сформировало мой характер, убеждения и, в некотором смысле, определило мою судьбу: дань вечному морю, кораблям, которых уже нет, и простым людям, окончившим свой жизненный путь». Вот! На искренность и нужно держать курс. Если придерживаться его, то, может, удастся приблизиться к тому, чем обладал Конрад, и чего нет у меня. А чего нет у меня, тоже понятно: его опыта и, главное, его таланта. Второй ориентир — Виктор Конецкий. Этот — без булды, вот только приблизиться к нему хотя бы на йоту ещё сложнее. В общем, надо стараться, а там уж как повезёт, хотя везения у меня нынче дефицит.
С такими мыслями полез я в дедовский сундук, помня, что мама когда-то собирала все мои детские «литературные кляксы». В отроческие годы я, как муха, успел наследить на бумаге. Да, что было, то было. Всё было! И «свинцовые волны», и храбрецы Джеки и Джоны на реях бригов и шхун, которые обязательно трещали по швам во время шторма. Много всякой всячины набуровила моя неуёмная, но вроде не заимствованная фантазия. Или заимствованная? Ни черта не помню! А проверить не удалось — «клякс» в сундуке не нашлось, зато обнаружились письма дядюшки Михаила Трофимыча. Отцов брат в ту пору заканчивал в Кирове институт как раз по филологической части. Я посылал ему свои опусы, в надежде, что знающий человек с ходу подтвердит гениальность моих творений.
Что ж, эти письма тоже ориентир. Подсказка из прошлого. И я, разложив на столе потрёпанные тетрадные листочки, исписанные жидковатыми химическими чернилами школьным пером «86», которое иногда спотыкалось на кусочках соломы, торчавшей из рыхловатой послевоенной бумаги, принялся за чтение.
«Тёзка, привет! Однако твои произведения составляют уже довольно-таки внушительный сборник, на чтение которого требуется два вечера, — писал дядя Миша, а я, глядя на фотографию сорок шестого года, где он, недавний фронтовик, ещё не расставшийся с гимнастёркой, сидит рядышком с мамой, моей бабушкой, ловлю его взгляд за блеском очков и читаю дальше: — Это уже много для 14 лет! Пожалуй, ещё пять лет пройдут и можно услышать от тебя шиллеровский возглас: «19 лет — а как мало сделано для бессмертия!» Хотелось бы, чтобы эта жажда творить, дерзать долго сохранилась у тебя, долго, долго…
Первое впечатление от тетрадей — страсть, любовь, фанатизм, как хочешь это назови, — к морю. Уже по ним можно судить о твоих любимых книгах. Жюль Верн и фантастический роман, «Два капитана» и «Победа моря», Новиков-Прибой и Станюкович».
Побаловав меня далее цитаткой из «Контрабандистов» Багрицкого («По рыбам, по звёздам проносит шаланду»), мол, так своеобразно мечтал поэт о романтике подвига, дядюшка воздал должное морской эрудиции племяша:
«Если бы не было этой осведомлённости, повесть „Приключения“ выглядела бы иначе». Отметил он и «простой, ясный язык». Что ещё? «Пейзаж лиричен» Гм, даже так? Интересно, что я понаписал в «Приключениях»? Ничего не сохранила голова! Не будь этих писем, вряд ли припомнилось хотя бы одно название.
«Приключения, по существу, — писал дядя Миша, — научно-фантастическое произведение, типа тех повестей, которые печатаются в журналах с продолжениями. Я, правда, не сторонник теперь этой литературы, но сам увлекался ею в детстве и признаю её законность. Написать „Приключения“ и легко, и трудно. Трудно — потому что не видишь моря, гавани, кораблей, нет натуры, жизненного морского опыта, и можно впасть в фальшь. Легко — потому что, имея живое воображение и энциклопедическую осведомлённость в нужном направлении, можно строить различные сюжетные положения, интриговать читателя, ибо в фантастике соблюдение типичных жизненных ситуаций не всегда обязательно».
Я вздохнул и отложил письмо. Творчества на этом поприще «долго, долго» не получилось. На краски потянуло юного писаку, по-прежнему мечтавшего о морях. «Репортёрствовал», колесил по свету и… Начинать теперь всё сначала? Начинать с чистого листа, чтобы… чтобы ещё раз нырнуть в мир, в котором (привет, герр Шпенглер!) «совершается осуществление возможного»? Есть соблазн, есть — появился, н-да. Такие пироги. А если други советуют осуществление невозможного? Или всё-таки возможного? Ч-чёрт, и хочется, и колется, и сомнения не дают. А ведь хочется, ей-ей, хочется снова окунуться в прошлое! Живопись даёт статичный и единственный кадр. Хорошо «мечтать мечту», как говорил кеп Тимоха, при помощи слова, а не отделываться увязшим в краске эпизодом. Живописцев всегда предупреждали: только без литературщины! Но картина зрима, а слово, даже запечатлённое на бумаге, — мираж. Если капитан Кирьяк на дух не выносил «мечтать мечту», то мне и сейчас, в старости, это очень даже по ндраву. Да, бумага всё стерпит. Может, вытерпит и мои рекурсивные размышления в духе прозы?
Кстати, уже тогда, в данной давности, я почему-то назвал один из рассказиков «Прозой», на что дядя Миша откликнулся в другом письме: «Наверное, хотел назвать „Стихотворение в прозе“? Это подходит более. Сюда же можно отнести „Море“. Ей-богу, сильно! Советую совершенствовать эту лирику. Почитай стихи в прозе Тургенева, проштудируй Гоголя».
Неужели в ту пору я был способен на что-то?! Даже на лирику! Удивительно. А ведь сюжет «Приключений», припоминаю теперь, я, мягко говоря, свистнул у Адамова, с его «Тайны двух океанов». Постой-постой, была ещё и «Земля Санникова»! Её слизал у Обручева. Точно. Не плагиатствовал нахально, но темой не пренебрегал, действовал по принципу римейка. Но своим ли языком я тогда говорил?
А вот разбомбон за рассказ «Далеко в море»: «Мне не понравилось, что ты выступаешь в образе какого-то англичанина, — выговаривал дядя Миша, — и описываешь „наш клипер“, принадлежащий „одной английской компании“. Зачем эти англичане, Билли Торстоны и Гвианы? Неужели в наших советских морях нет таких штормов, которые были бы проверкой мужества наших моряков? Неужели русские матросы не любят свои корабли, как „мать родную“? То есть я хочу сказать: зачем русскому человеку описывать мужество англичан, если можно с успехом совершить это, описывая храбрых севастопольцев, защищающих родной город? Чем русские хуже и зачем это преклонение? Всё. Пока! Присылай новые вещи. Михаил».
Эх, дядя Миша… Сказал бы я теперь, что вы правы, но, может, уже в ту пору было у меня «предвидение»? Где только нынче не плавают русские моряки, в каких только портах не бедствуют! О храбрых севастопольцах Командор написал прекрасный роман «Давно закончилась блокада». А Стас Варнело в последние годы работал то у поляков, то у греков, то ещё ходил под чьим-то «чужим флагом». И сын его, Вадим, ставший капитаном, водит суда американцев. Новые времена — новые песни, потому что «храбрые русские матросы», ставшие по воле деляг и нуворишей безработными, готовы идти хоть в пираты, лишь бы остаться на плаву и заработать на кусок хлеба с маслом для голодных детишек. И браконьерствуют в своих водах, и пускаются во все тяжкие, а их отлавливают свои и тоже храбрые русские пограничники, чтобы взять на цугундер и упечь в тюрягу.
Я сложил письма в чистый конверт и убрал в сундук.
Итак, примем к сведению, что «жизненный морской опыт» имеется в наличии — насмотрелся на моря-океаны, на гавани и корабли, а теперь… Вперёд без страха и сомнений? Ну, положим, без них не обойтись: скользок путь во тьме неведомого. Однако благословите меня вы, Командор и Бакалавр, благословите меня и вы, дядя Миша. Когда встретимся ТАМ, я лично поблагодарю вас за эти старые письма и за внимание, оказанное сопляку на заре туманной юности, за то, что вы не отделались шуточкой или отпиской. Поблагодарю и добавлю, что если в детстве были у меня «эти англичане, Билли Торстоны», то жизнь столкнула с другими, с Роем Росселом, Дуги и Тони, с Робертом-работягой. Да, мы разные, но мы и одинаковые, что кегли. Не знаю, как Рой, а Тони и Роберт имели намерение отдать морю несколько лет, подкопить фунтов стерлингов и завести собственное «дело». Так ведь и наш брат русак шит тем же лыком, особливо во времена новых песен о главном. Кто-то мечтает за рейс-два сорвать куш и удариться в бизнес, а кто-то, как Рой и Стас Варнело, по-прежнему довольствуются морской кашей. Стасу уже за шестьдесят, а он всё ещё не вылезает из морей, ибо море для него — всё. Уверен, Рой из той же породы вечных боцманов, вечных мариманов.
И ещё, дядя Миша, сказал бы я вам, что если бы не «эти англичане», то не вы бы сейчас поджидали меня ТАМ, а я встретил бы вас как старожил по ту сторону Млечного Пути, за которым, увы мне, оказались многие из морских и сухопутных друзей. Они, как «серая лошадка, затерялись в поле», и давно поджидают меня, всё ещё барахтающегося в мутном житейском море.
Эти воспоминания, которые и есть моя жизнь — ибо ничто, в сущности, не принадлежит нам, кроме прошлого, — были со мной всегда.
Ивлин Во
Даугава, на берегу которой совсем недавно стоял я, дум печальных полн, даже цветом, не говоря обо всём прочем, не походила на канал, вдоль которого мчался автобус. Краснели буи на фарватере, за ними чернели голые стволы и кроны рощиц, которыми поросли рукотворные острова, отделяющие канал от залива, на их ветвях о чём-то гортанно договаривалось вороньё, быть может, решившее наконец лететь от родных помоек за бугор, в тёплые страны. Только вряд ли, думал я, глядя, как клонится под ветром жёлтый тростник в бухточке, за которой уже виднелся плавдок, прикрывающий подступы к цехам и причалам судоремонтного завода. Да, вряд ли. Это человек вечно куда-то стремится. Ему не сидится на месте, ему постоянно кажется, что хорошо там, где его нет. И что ему родные помойки? Ему подавай заграничные, с коврами и покрывалами по три фунта за штуку. И Влас, поди, уже сделал свой гешефт, а теперь пропивает в компании…
«Стоп. Ростовцев припухает на нарах? Должен. Наверняка. Тогда мясник, возможно, встретится мне в Светлом», — подумал я и, быстро оглядев пассажиров, увидел «полковника» Вшивцева.
— Привет, Аркаша, — поздоровался, подсев к нему. — Как поживает Большая Краснофлотская Лужа?
Вшивцев был трезв и беспечен. Даже с чего-то рассмеялся, увидев меня. Может, вспомнил, как я вытаскивал его из родного водоёма, а он чуть не отплатил мне за спасение на водах случайным смертоубийством?
— Именно лужа! — сказал он, отсмеявшись, и деловито добавил: — А я, понимаешь, только что получил корочки рефмеханика и скоро отчалю в другую лужу — в океан.
— Ну-ну, пушку с собой не бери, а то мне Влас чуть не подставил ножку с твоей игрушкой. Вообще-то подставил. В прямом смысле и…
Я замолчал, так как увидел мачты баркентин, торчавшие между заводских кранов.
— Что — «и»? — спросил Вшивцев.
— Ты у завода выходишь? — поднялся я.
— Могу.
— Ну так выйдем и поговорим.
Мы сошли у церквухи — клуба СРЗ, и я без утайки рассказал «полковнику» обо всём, что произошло со мной на «Грибе», а потом и в парке Калинина.
— Влас, между прочим, снова ударяет по мясной части, — ответил Аркадий, выслушав мою исповедь. — Не в магазине, заметь, а на скотобойне. Дядюшка, старый удавленник, своих коров порубил, и у племяша, видно, тот же талант проклюнулся.
Казалось бы, что мне [этот] проклятый Липун, да вот паскудство — не выходит из головы! «Сжился» с ним за полгода рейса и за предыдущие месяцы знакомства, и теперь его тень всё время маячит в моём сознании. И ведь случается такое: яблоко от яблони недалеко падает. Значит, подвизается на скотобойне? Помнится, Сосипатыч, побывавший однажды в месте убиения скотов, рассказывал, что коровы перед смертью плачут самыми настоящими слезами, а свиньи визжат так страшно-истошно, что слабонервным их воплей лучше не слышать. А для Власа, наверное, это лучшая музыка. Словом, такая же сволочь, как евойный дядюшка. Представляю, как они мордовали людей в казённых застенках!
Вшивцев проводил меня до проходной.
— Фред снова в отлучке, — сообщил он, прежде чем отправиться к себе, на Краснофлотскую. — Витька халтурит в Пайзе на рыбоконсервном комбинате. Пишет на кумаче бесчисленные лозунги, малюет агитацию и всякую дребедень. Хочешь повидать — лови с утра в Доме культуры.
— Да не-е… — ответил ему, нащупывая в кармане мореходку для предъявления постовому. — Пока не до встреч, хотя… Не знаешь, где сейчас ошивается Влас?
— У себя, само собой. В особняке. Тебя всё ещё интересует этот прохвост?
— Есть у меня к нему пара вопросов.
— А у меня — пара оплеух.
— Я бы тоже отвалил ему не один десяток, — поддержал я Вшивцева на тропе войны, — а пока… Я же не трубку мира хочу ему предложить, а ультиматум.
— Не нарвись, Мишка, на… пару оплеух. При нём теперь два каких-то хмыря отираются. Что-то вроде охраны или компаньонов-наперсников. Вроде постоянно живут. Вот и будь начеку при таких взаимоотношениях.
Наконец мы расстались, и я шагнул за проходную.
Баркентина, стоявшая у ближнего причала, оказалась «Меридианом». Я помнил слова Лоча и, не раздумывая, шагнул на сходню. Спрыгнув на палубу с планширя, оказался перед коком. Губастый парень чистил картошку, но отложил нож, когда я спросил, не нуждаются ли они в нижних чинах.
— На днях сбежала одна каракатица, значит, место освободилось, — ответил труженик пищеблока.
— Ты к кепу обратись, посоветовал, высунувшись из двери фор-рубки, вахтенный матрос в старомодном ветхом шушуне. — Он самолично принимает и увольняет.
А тут и штурман подошёл, поправляя на рукаве сине-белую [повязку] «рцы».
— В чём дело, добры молодцы? — спросил он.
— Да вот… хочу к вам попасть.
— Что ж, это реально. Но капитан в Риге, так что если есть желание, загляни, парень, завтра-послезавтра. Он должен вернуться к этому времени.
— Обязательно! — оживился я.
— Где работаешь? Или работал? — поинтересовался второй помощник (как я позже узнал) Попов.
— Пока в «холодильнике» числюсь. Если — да, сразу и уволюсь.
— Лучше бы переводом. Вакансия у нас действительно имеется, так что если нигде не накакал, то сможешь сказать: «Над нами паруса!»
— А это ничего… — замялся я. — Ничего, что с рангоутом и такелажем я знаком лишь теоретически? Что знаю хорошо, так это узлы и сплесни. Ведь вы наверняка учите курсантов и такелажному делу?
— Этому делу — обязательно, — улыбнулся штурман. — А что до прочего, то практика тоже дело наживное. Скоро начнём спускать реи и стеньги, выгружать балласт, затем готовиться к подъёму на слип. За это время многому научишься и многое поймёшь.
На поиски Стаса я отправился с лёгкой душой. Коли место зарезервировано, то главная проблема отпала. Зацеплюсь на «Меридиане», а появится возможность, может, и на «Тропик» переберусь со временем.
Вторая баркентина стояла в самом конце заводских причалов. Внушительную фигуру боцмана я увидел метров за сто. Он стоял на фор-рубке между камбузной трубой и фок-мачтой, кидая из руки в руку не знакомый двухпудовик, а громадную гирю.
Стас, кажется, искренне обрадовался моему появлению, но поскучнел, сообщив, что у них нынче «всё забито». Я его успокоил: всё равно будем рядом! Рассказал и о поездке в Ригу, и о встрече с Лочем на «Капелле», в результате которой я заглянул на «Меридиан», где меня очень даже обнадёжили только что.
— Не тяни резину, — посоветовал Стас. — Вернётся кеп — и [ты] сразу к нему, к Букину.
— Вот получу «добро» и — тут же! — кивнул я и спросил: — Стас, а почему у баркентин разные фок-мачты? Ваша выглядит как-то иначе.
— О, заметил?! — оживился он. — Это, Мишка, старая история. На «Меридиане» поспрошай о том стармеха Ранкайтиса. Он перегонял нашу баркентину от финнов в Клайпеду. Команда — раз-два и обчёлся. Они поставили все паруса, да угодили в штормягу. Мачта и лопнула. Хорошо, что всё обошлось, но фок-мачту пришлось заменить. Поставили сварную, из труб. Теперь она прямая и цельная до брам-стеньги. Та осталась деревянной. А на «Меридиане» фок-мачта вся из дерева, а на гроте и бизани — только стеньги. Сами мачты подгнили — пришлось заменить.
— Когда ж они сгнить успели?
— Когда баркентины пригнали в Клайпеду, начальство не знало, что с ними делать, куда приспособить. Превратило в склады. Вот и гнили, пока не спохватились. Винцевич… ну, Ранкайтис этот, всё время был при них. Был за боцмана, следил, делал, что мог, а что может один человек, если начальству на всё насрать?
Стас опустил гирю на палубу. Её тут же подхватил и начал, покряхтывая, выжимать, поднявшийся на рубку, мускулистый и коренастый крепыш. Он был на голову ниже боцмана и оттого выглядел ещё квадратней.
— Наш второй помощник Петя Груца, — отрекомендовал его Стас.
Петя кивнул мне и, продолжая жим, сунул мне свободную руку. Я пожал её и назвал себя, после чего обратился к Стасу:
— Стас, ты не встречал в посёлке того обормота «новогоднего», который на тебя дружинников натравил, а на меня — тех прихвостней в парке?
— Власа, что ли? Только вчера имел счастье видеть его рожу, — ответил он, массируя бицепсы, туго обтянутые толстым свитером. — Только ошвартовались, он и припёрся. Видно, решил проверить, здесь ли я.
— Чего он добивается, х-ха? — выдохнул Петя, осторожно ставя на палубу пятидесятикилограммовую чугунину. — Ведь это из-за него тебя когда-то вызывали к следователю?
— Из-за него. А нынче — из-за Мишки. Да тут и не поймёшь, что к чему. История тянется и тянется, а у этого гада — теперь я уверен — есть в органах волосатая лапа.
— Наверняка, — поддакнул я. — Благодаря дядюшке, который, к счастью, повесился. А тебя, Стас, значит, и тогда таскали?
— Ну да. Стращали и пугали. Опер сказал, что припаял бы мне за драку с дружинниками на полную катушку, если бы я состоял в каком-нибудь спортобществе.
— А это ещё почему?! — удивился я, не поняв при чём здесь спортобщество.
Стас только рукой махнул, но штурман объяснил мне, профану:
— Если бы он состоял, то считался бы как бы профессионалом, злоупотребившим теми навыками, которые позволительны только на ринге или, допустим, ковре.
— А так я никто, — подтвердил Стас. Такой же неуч, как те барбосы. Я даже «Водник» обхожу стороной. Нам с Петей достаточно своего железа.
— Ладно, коль так… — вздохнул я. — А Влас — подонок. Законченный. Он и кляузу напишет и какую другую гадость придумает. Мне сказали, что у него квартируют какие-то подозрительные типчики. Возьмёт и натравит своих псов.
— Натравит — получат сполна, — заверил Стас. — Сам я никогда не начинаю драчку, но если дают повод… Бил их и буду бить.
На том и расстались.
Мне не терпелось увидеться с капитаном Букиным, но день я выдержал, а на баркентине появился только следующим вечером, когда над сходней уже горела яркая люстра. Под ней сидел другой матрос, но драный полушубок на нём был тот же. Вахтенный доскребал из кастрюли остатки гуляша, но, увидев меня, поставил кастрюлю на планшир, вытер рот засаленным рукавом зипуна и уставился на меня: мол, чего надо?
— Капитан на борту? — спросил я.
— Устраиваешься к нам? — мигом сообразил матрос, возможно, извещённый собратом о появлении претендента. — Кеп там, — кивнул он в сторону грота-рубки. — Кеп, старпом и доктор. В домино режутся. — Он хихикнул. — Топай-топай в кают-компанию — может, возьмут четвёртым!
Я перешагнул высокий комингс грота-рубки, — шесть пар глаз разом уставились на меня. Я поздоровался. Мне кивнули, но продолжали разглядывать, как диковинный экспонат, и я, между прочим, сразу догадался по какой причине. После той рвани на их матросах, что и меня привела в изумление, моя шинель и китель, выглядывавший из-за её отворотов, наконец, фуражка с потемневшим «крабом», а может, и усы, закрученные подобающим образом, видимо, были непривычным зрелищем для сидящей за столом троицы, которая не бросила кости на стол, а продолжала сжимать их в пригоршнях обеих рук. Наверное, я покраснел от такого внимания, но, откашлявшись, не стал ждать наводящих вопросов и сразу взял быка за рога.
— Боцман с «Тропика», Стас Варнело, сказал, что на «Меридиане» есть место матроса. Ваш штурман… высокий такой, тоже подтвердил. Я был у вас позавчера, но он велел дождаться приезда капитана, — обратился я к сидящему в центре и явно на капитанском месте человеку, единственному, кто был облачён в форменную тужурку с положенными регалиями. Голубоглазый блондин моего возраста, конечно же, мог быть только старпомом, а старикашка в штатском костюме, скособочившийся по левую руку от капитана, — судовым доктором, но, кажется, совсем не Эскулапом вроде деда Маркела.
— Матрос нам действительно нужен, — подтвердил капитан, похожий на Лёву Тышку, но с богатой и ухоженной шевелюрой. — Расскажите о себе.
Я кратко изложил необходимые детали биографии, упомянув для вящей убедительности, что ходил не только матросом, но плотником и боцманом. Приврал, конечно. На «Лермонтове» боцманил без года неделю, но что из того? Пустил пыль в глаза для пользы дела. Моего дела, само собой.
— Пьёте, товарищ матрос? — спросил капитан.
— Только по праздникам, но без перегруза, — опять же приврал я бодро, глядя на кепа самыми честными, какие мог изобразить, глазами.
— Ну, это терпимо… А других грехов за вами нет? За кормой чисто?
— Концы вроде не болтаются…
— Пусть так. Варнело — образцовый боцман. Его рекомендация — существенная деталь. — Взгляд капитана как будто помягчел, старпом тоже глядел на меня заинтересованно. — Что у вас с собой? Какие документы?
Я подал ему паспорт моряка, удостоверение старшины шлюпки и свидетельство матроса первого класса. Капитан заглянул в «мореходку» и в удостоверение, свидетельство изучил более тщательно, а потом передал все три документа старпому.
— Значит, Гараев Михаил Иванович… Вы как, Михаил Иваныч, плотничаете?
— Ну… не краснодеревщик… — промямлил я, — но с судовыми потребностями, думаю, справлюсь.
— Ладненько, — вступил в разговор и старпом. — Олег Петрович, — обратился он к кепу, — кандидатура кажется приемлемой.
— Да, вполне подходящая, — кивнул тот.
— Скоро, Гараев, у нас начнётся горячая пора, — продолжил старпом, на которого я теперь смотрел преданными собачьими глазами. Он сразу стал для меня самым-самым — самым симпатичным, самым милым человеком, чуть ли не родным. — Придёте — присматривайтесь к работе плотников, которые будут менять доски обшивки, мотайте на ус, — улыбнулся он, — перенимайте всё полезное. У нас есть должность подшкипера… Как, Олег Петрович, человек вроде знающий, а?
— Вроде да, — согласился капитан, и я чуть не щёлкнул каблуками. — Есть такая должность, но говорить о ней пока рановато. Берём вас, Гараев, матросом второго класса с месячным испытательным сроком. Изучайте такелаж и рангоут, бегайте чаще по вантам, а то некоторые доберутся до марса или салинга на гроте и пасуют. Через месяц мы вас проэкзаменуем. Надеюсь, к началу навигации наше хозяйство уже не будет чужим для вас. В общем, рассчитывайтесь в Запрыбхолодфлоте, а приказ я хоть завтра подпишу.
Из кают-компании я выпорхнул, как на крыльях, а до вахтенного добрался «походкой пеликана» и, если б таковая имелась в наличии, достал бы «визитку из жилетного кармана». Наверное, вид у меня был счастливо-глупый, потому что матрос, перед которым я расплылся в широчайшей улыбке, подмигнул и сказал:
— Кажись, «козлом» не остался?
— Я им «рыбу» сделал! — расплылся я ещё ширше прежнего. — До свиданья, друг мой, до свиданья, милый мой, ты у меня в груди!
— А к нам скоро? — спросил он.
— Предназначенное расставанье обещает встречу впереди! — ответил со сходни. — Рассчитаюсь в своей конторе и сменю тебя на боевом посту.
Наутро, спозаранку, я помчался в кадры.
— А-а, утопленник пожаловал! — поморщился инспектор, когда я закрыл грудью его амбразуру. — Пришёл за направлением на «Кузьму»?
— Увольняться пришёл, товарищ Ващенко, увольняться! — ответил ему таким жизнерадостным голосом, что он с минуту, наверное, разглядывал меня поверх очков, а заявление подмахнул не глядя, но раздражённо.
Осложнения начались, когда пришлось обегать с бегунком кабинеты управления. В комитете комсомола содрали с неплательщика сто семьдесят пять рэ, в базовом профкоме чуть меньше — сто тридцать. Эти суммы основательно подорвали остаточный капитал, но смертельный удар по нему нанёс отдел снабжения: недонос спецодежды обошёлся мне в семьдесят рублей, что было ещё терпимо, но вдруг оказалось, что с меня не высчитывали за обмундировку! Я сидел и хлопал ушами, а девица-красавица, любушка-голубушка «с глазами дикой серны» водила пальчиком по лицевому счёту и бормотала, бормотала, ввергая меня в ужас:
— Брюки суконные — сто шестьдесят… ботинки кожаные — сто пятьдесят… две тельняшки по сорок пять — девяносто, шинель — триста… китель суконный — триста и фуражка форменная — сто восемьдесят рублей. Итого, Гараев, с вас причитается… — Бряк-бряк на счётах. — С вас причитается одна тысяча и сто восемьдесят пять рубликов. Будете платить? В противном случае не подпишу обходной.
И молвил он, сверкнув шарами:
— Без ножа режете! Я из отпуска, откуда у меня столько денег? — и добавил, льстиво заглядывая в глаза девицы: — А может… потом? Когда заработаю?
— Ха! Вы соображаете, что говорите? — молвила она, тоже сверкнув глазёнками. — Здесь вам не частная лавочка, а государ-рственное уч-реж-дение.
И она была права, ибо социализм — это учёт всего, что было получено мной и мною же не оплачено.
— Сами протабанили, а я виноват! Сидите здесь… Куклы! — огрызнулся я и вышел вон, размышляя на манер киношного мужичка, сыгранного Чирковым в известном фильме: «Куда крестьянину податься?» Я подался на Ватутина, хотя знал, что Эдька был в море, сеструхи его вечно сидели без денег, так что пустить слезу я мог только перед его мамашей — суровой морячкой Варварой Григорьевной, которая как-то назвала меня своим вторым сыном. А если и она в морях?!
Она оказалась дома! Я разрыдался на груди матери-2, был обласкан, расспрошен и утешен самым решительным образом.
— Хватит ныть, Михаил. Я дам тебе денег, — заявила она, снимая с вешалки плащ. — Идём в сберкассу. Отдашь, когда сможешь. А на прожитьё, пока не устроился, у тебя есть? Дам тебе две тысячи. Отдавать можешь по частям.
Пока засупонивал шинель, она сходила в спальню и вернулась с письмом:
— Тебе. Уже неделю лежит.
Я сунул его в карман (только взглянул на конверт: от Лёньки Кочурова! Друга-уральца, бродяги-геолога, с которым, основателем «государства ПРОСТУДА», мы делили студенческий угол на Нагорной, возле самого «синего моря» — ВИЗовского пруда) и зашагал за мамой Варварой в светлое будущее, осенённое парусами баркентины.
Письмо прочитал в МДМ, межрейсовой гостинице, когда уладил все дела.
Лёнька, Леонид Гурьевич, большой выдумщик, придумавший «государство ПРОлетарское СТУДенчество» и именовавшийся в нём Лимитом Курычем, и Витька, Виктор Семёнович Коробейников, будущий сельхозмеханик, наречённый им Вектором Сегментычем Куробойниковым, заканчивали последний институтский год. А может, закончили? Ну, конечно, закончили, коли провожали меня когда-то в Мурманск! Вот что значит редко писать письма. С тем бóльшим удовольствием я принялся за цидулку и сразу выяснил, что Лимит и Вектор оказались в Простуде по случаю юбилея хозяйки Анны Ивановны, о котором решили дать отчёт.
«На Нагорной мы собрались в таком составе, — писал Лимит Курыч. — Прилагаемый перечень поголовья смотри: Аниванна, тётушка Нонниванна, хозсын старший (Вгенсаныч), хозсын средний (Льтинсаныч), хозсын младший (Михсаныч). Полюбовницы первых двух: Мария, бедная Мария (не знаешь ты, какого змия…), Галтна, юная юристка, маленький белый Витька, его коварная сестра Тьмара, её суженый, на днях демобилизованный, мать их, Витьки и Тьмары, Лидья, Витьки вышеозначенного — блудницы ветреной пример, другая Лидья, Галинкина товарка, юристка, ранее не виданная. Вектор Сегментыч, его кохана Нина Павлна, аз прегрешитель. Итого 16 лбов и лбиц. В смысле отчёта должен сказать, что всё прошло великолепно. Много было пито, пето, пятами бито. В 2 часа хладная старость удалилась по домам, оставив горячей младости обжигаться другдружными соприкосновениями по тёмным углам. Заключительным номером был смелый этюд стархозсына, кой был вне себя от влитого в себя и учинил битье пластинок и прочие признаки некоего неудовольствия. После этого, часов в 5, все, в святом безумии страстей, бросились в разные углы — разумеется, попарно и поспешно задунули все лампочки: якобы спать. По той горестной причине, что моей милой любови не было, то я оказался сиротски брошенным в одиночестве посередь пустой комнаты. Мне сделалось боязно — в страхе и тайной обиде вскарабкался я на стол, где и забылся доподлинным сном, не вникая в таинственные шорохи ночной жизни окружающей вселенной.
От А. И. и сынов её тебе приветствия. Передаю труб… ручку Вектору Сегментычу, объемля твои телеса».
Надо сказать, что эти двое были земляками, учились в одной школе и посещали литературный кружок, поэтому Вектор разразился стихотворным опусом:
«Ох, ты гой еси, дорогой моряк!
Шибко борзо ты в свете странствуешь.
Докладу тебе, ясно солнышко:
Без фигуры твоей всем нам горестно.
Водка стала не всласть,
А без песен твоих мой баян всё мычит,
Токмо грусть-тоску разливает он.
Не взревел никто «Танго смерти» нам,
И тосты мои пролетарские
Поддержать вдвойне было некому.
Хоть почаще пиши письмена друзьям,
Знай, что ждут они твоей весточки,
Как не ждали ишо даже праздников —
Распоследних отрад в жизни горестной.
А вообще, Михваныч, жизнь в норме. На прощанье сердешно лобызаю, а ещё сильней желаю я тебе, скиталец мой, чтоб с попутною чугункой воротился ты домой. Это — к слову. Вектор».
На сердце пролился бальзам, душу будто елеем смазали: помнят!
Я спустился в буфет, взял три кружки пива и что-то пожевать, а потом, здесь же, за столом, уподобившись Хемингуэю, написал друзьям свой «праздник, который всегда со мной». Всё-таки славное было время. Мы жили в ПРОСТУДЕ душа в душу и, доверяя друг другу, всегда поверяли все горести и печали, не говоря уж о радостях, которые чаще всего были общими. И девчонка, которую я любил, несколько раз появлялась в старом доме на Нагорной. Друзья мои были знакомы с ней, и если в письме о ней не было ни слова, значит, им нечего было сказать, они её не встречали, они тоже не знали, где она, и, скорее всего, думали, что всё уже похерено мною и давно забыто, — слишком много воды утекло с тех пор.
БАРКЕНТИНА — ш х у н а –б а р к (англ. barkentine), мор. парусное (3–6 мачт) судно с прямыми парусами на фок-мачте и косыми на остальных. Б. Строились в ХIХ — нач. ХХ в. и использовались для торговых и учебных целей.
Морской словарь
Капитан подмахнул моё заявление, сделал в трудовой запись о приёме на работу, тиснул печать и упрятал документы в крохотный сейф, стоявший в углу крохотного кабинета, рядом с крохотной спальней, более похожей на щель, в которую была втиснута койка. Кабинет был чуть просторнее алькова. В нём помещались стол, узкий диванчик, кресло, сейф и холодильник. За дверью, в каморке по левому борту, ютился радист с аппаратурой, в такой же крохотуле по правому находился гирокомпас.
— Приказ я сейчас отстучу, — сказал кеп, протискиваясь за стол к пишущей машинке, — а ты, Гараев, отправляйся к боцману. Он укажет койку в кубрике, снабдит робой. Знакомься с новыми товарищами и приступай к исполнению — работы у нас невпроворот.
Вывалившись из капитанского будуара и оказавшись нос к носу со штурвалом и компáсом, я расшаркался перед ними и сотворил книксен. Я бы и сбацал на радостях что-нибудь эдакое, но, увы, не было у меня талантов школьных друзей моих Вовки Наточина и Жорки Родовского, которые били чечётку и цыганочку, могли сыграть что хошь на баяне и гармошке, взять гитару и спеть: «На нас девчата смотрят с интересом, мы из Адесы — моррряки!»
Давно прервалась связь с малой родиной. В последнем письме Наточин писал, что служил на тральщике в Порт-Артуре, где японцы понатыкали тьму мин, а теперь его, старшину первой статьи, переводят в Камчатскую флотилию; о Жорке он ничего не знает, а во Владике виделся с Юркой Хомулло, который служит в береговой обороне. И ещё напомнил, как мы пели втроём, собираясь удрать на Чёрное море: «В нашу гавань заходили корабли, большие корабли из океана. В таверне веселились моррряки и пили за здоровье капитана!» Интересно, что сказали бы мои школьные товарищи, узнав, что Мишка Гараев оказался матросом на паруснике, на трёхмачтовой баркентине «Меридиан»? Сбылась мечта идиота? Вряд ли. И дураком бы не обозвали, как Судьба. Ведь и они — по крайней мере, Вовка и Жорка — когда-то мечтали о том же.
Согрев ладонями влажные рукояти штурвала и вытерев капли влаги со стекла компáса, я сошёл с банкетки и отправился на поиски боцмана, намурлыкивая слова, с которыми, как думал, расстался на пороге юности: «Я вернусь, любимая, поздно или рано, и опять мы встретимся у старого каштана, ой ты, даль адеская, милая моя, завтра отплываем мы в далёкие края-яяя»…
Боцмана и матросов обнаружил на полубаке. Стояли, задрав лики к топу фок-мачты. Боцман что-то объяснял, тыча пальчиком туда и сюда. Речь шла о бегучем такелаже, который нужно отсоединить и сегодня же убрать в сарай на берегу. Я тоже задрал голову, прикидывая высоту мачт и оценивая свои возможности для первого раза: смогу ли, допустим, прямо сейчас подняться на самую верхотуру, где стеньга и реи казались такими тонкими и ненадёжными. Опыт верхолаза, полученный на «Грибоедове», конечно вспомнился мигом. Мы с Неудахиным красили… да, тоже фок-мачту, что торчала из надстройки. Там её палуба находилась достаточно близко от топа, но до воды было порядочно. Однако не помню, чтобы испытывал какие-то страхи, когда крутился вокруг неё с кандейкой на шее, одной рукой цепляясь за прутики скоб-трапа, а другой — сжимая кисть. Там вокруг была пустота, а здесь столько верёвок, столько всего наворочено — лианы! Здесь я буду чувствовать себя сразу и Гошкой и Яшкой, только без их хвостов.
Пока я предавался скоротечным воспоминаниям, боцман закончил объяснения и повернулся ко мне. Парни тоже уставились. Мы походили на собак, которые принюхиваются друг к другу, принимая в стаю новичка. Это не заняло много времени.
— Будем знакомы — Майгон Метерс, — представился дракон, когда я назвал себя.
По-русски он говорил очень чисто, с едва уловимым акцентом, свойственным прибалтам. Вовка Цуркан был явным молдаванином, Витька Москаленко — ростовским казаком, Володька Медведь, самый великовозрастный из всех, являл собой чистый образчик щирого хохла с хитрющими глазами пройдохи, а самый младший, Толька Вахтин, был типичным русаком с рязанской рожей. Впрочем, самым младшим оказался замызганный пацан с повязкой вахтенного, оставивший пост и явившийся послушать боцмана. Он тоже представился, но прежде, засмущавшись, вытер нос, потом отёр ладонь о штаны, а уж затем сунул свою грязную лопаточку и прошептал: «Сашка…»
Медведь сразу засуетился и принялся мне что-то объяснять, понёс какую-то ахинею про «те верёвочки, что тебе придётся как следует понюхать», но боцман оборвал болтуна и повёл меня в кубрик. Он находился под полубаком, вход в него — небольшой кап — располагался тут же, перед брашпилем, а крутой трап вёл в коридорчик, который заканчивался у трёх дверей: левая и правая вели в кубрики, та, что находилась посерёдке, была дверью форпика, парусной кладовой и кладовой для тросов, скоб, краски и всего прочего, что именуется «шкиперским имуществом».
Получив место под крышей, я получил и робу, что называется, первого срока, поэтому внешне очень даже отличался от своих собратьев. Впрочем, я уже понял, что скоро она оботрётся, обтреплется и не будет отличаться от нищенского наряда других.
Когда мы поднялись на палубу, все уже разбрелись. Медведь и Москаль возились у бизань-мачты, Цуркан копошился у грота, а Вахтин, оседлав бом-брам-рей, ковырял свайкой какую-то скобу. Мне, для начала, Метерс предложил заняться бушпритом, где нужно было отсоединить фалы, шкоты и ниралы кливеров и стакселя, а потом срезать и сами паруса. Этим я и занялся, затем поднялся на фока-рей — нижний из всех «брёвен», — а с Вахтиным встретился аж на верхнем марса-рее, где помог парню спустить на палубу гроздь деревянных блоков и стальных концов.
Собираясь подняться на мачту, видел, что боцман наблюдает за моими приготовлениями, и я, кажется, не дал маху. Свайку и молоток привязал к поясу куском шкимушгара, перчатки сунул в карман, мол, знаем технику безопасности! И только тогда впервые ступил на ванты: и-эх — боевое крещение!
Он утонул в морской пучине,
Исчез моряк во тьме ночной.
Настал рассвет, вокруг всё сине,
А мир залился злой тоской.
Я был доволен собой: ноги не дрожали, поджилки не тряслись. Майгон, радетель, опершись на брашпиль, смотрел, задрав голову. Я сделал ему ручкой и указал на салинг: можно туда? Он кивнул, и я полез в его, салинга, «собачью дыру», полез просто так, ибо Вахтин уже очистил от многочисленных концов фор-бом-брам-рей и брам-рей. Держась за стень-ванты («Нам сверху видно всё, ты так и знай!»), огляделся. Цуркан и Медведь командовали под мачтами, а лазали по ним Москаль и пацан Сашка — разделение труда! Уж не их ли имел в виду капитан, когда говорил, что «некоторые пасуют»? Я не спасовал и был горд собой, так как знал теперь, что высота мачт скоро станет привычной, и если сейчас я осторожничал, крепко хватаясь за стоячий такелаж, а прежде чем шагнуть на такой, кажется, ненадёжный и тонкий перт бом-брам-рея и повиснуть над пустотой, то это для первого раза было в порядке вещей: свыкнется — слюбится.
В общем, «первый день творения» я осилил без страха и упрёка, хотя было два-три момента, когда перехватывало горло от неприятного ощущения, что ещё миг — и мог бы сорваться с верхотуры. А рассказал о нём достаточно подробно лишь потому, что, видимо, и старпом подглядывал за новобранцем. Нет, я не видел его за этим занятием, но когда спустился с мачты, он, Юрий Иваныч Минин, был тут как тут. Похлопал меня по плечу и сказал: «С почином!» Еле удержался, чтобы не гаркнуть браво: «Рад стараться ваш-бродь!» Всё так. Но когда Вахтин, спросил, ухмыляясь, за ужином: «Ну, как тебе там, наверху? Очко, поди, не железное? Жим-жим, да?», — ответил честно:
— Там хорошо, Толя. Там просторно. Но врать не буду. Когда добрался до нока бом-брам-рея, то… В общем, сердце, как клубок: то — в жопу, то — в бок.
Жующие встретили моё признание дружным хохотом. Толька ржал громче всех. Занятный парень. Фигурой похож на Стасова партнёра по «железу» Петю Груцу, а личико — чистый Муссолини, правда, без воинственности дуче. Я же говорил — рязанская рожа. Губастая, щекастая, нос бульбой. От Муссолини — выпяченный подбородок.
— А вот для Фокича, — Москаленко ткнул ложкой в Цуркана, — подняться до салинга евойной грот-мачты — всё равно что впервые закрутить «мёртвую петлю» на каком-нибудь «фармане» или «ньюпоре».
На меня насмешники больше не обращали внимания, а я слушал и приглядывался к новым товарищам: застольный трёп давал полное представление о том, кто есть кто. Фокич, очевидно, привыкший к насмешкам такого рода, только кривил углы рта, а Медведь чуть не подавился куском, услышав от Вахтина то же самое в свой адрес.
— Ну, ты, салага! — окрысился он. — Ты ещё на горшке сидел, а я уже шкипером был на Чёрном море. У нас в Одессе-маме…
— …как и у нас в Ростове-папе, таких «шкиперов», как ты, на пушечный выстрел не подпускают даже к двухвёсельной гичке, — прервал его Москаленко, к которому не обращались по имени, предпочитая производное от фамилии — Москаль. — Поди утопил кучу народа на своей барже, вот и сбежал на Балтику, так?
— У-у, шакал ростовский! Шоферюга! — взвыл Медведь, но боцман остановил начавшуюся свару, хлопнув ложкой о стол: «Хватит!»
Ужин финишировал в молчании, а когда допили чай, Метерс предложил «на сладкое» перенести все снасти, что были свалены на палубе, в дощатый сарайчик. Он уже снабдил их бирками с названиями, чтобы не путаться по весне. Управились быстро. Всем хотелось поскорее разбежаться по домам, ибо, в чём я, к своему удивлению, убедился, наши мариманы оказались жителями Светлого. Рижанином был только боцман, но он как-никак принадлежал к комсоставу (который, оказывается, целиком проживал в столице советской Латвии), однако надеялся получить квартиру в Кёниге.
Фокич, оказавшийся ещё и кастеляном, повёл меня в каптёрку, сквозь которую проходило толстое основание фок-мачты. Он выдал простыни, наволочку и две утирки, а когда, спустя пятнадцать минут, появился на палубе, я его не узнал: оборванец превратился в денди! И лощёный пижон этот отправился в кабак с намерением подцепить «бабца». Следом, в такой же униформе и с той же целью, отчалил в город и кок Миша, дылда с ногами размера близкого к пятидесятому. Остальные ещё покопались, а когда наконец собрались, я решил присоединиться к ним.
— Тю! — воскликнул Москаль. — Выходит, ты тоже местный?
— Все великие мореплаватели и Герои Соцтруда, — важнецки изрёк Вахтин, — просто обязаны если не пожить в Светлом, то хотя бы разок побывать в нём. А ты, Миша, теперь я вспомнил, у Шкредова жил. Я-то над хлебным магазином обитаю, поблизости.
— Тесен мир для великих путешественников, — засмеялся я и спросил у одессита и ростовчанина, как они-то оказались в этом посёлке.
Медведь отмахнулся, а Москаль сказал, что служил в Балтийске, женился на местной да и остался при жене.
— А дед Мудищева, Порфирий, в полку, при Грозном… Никите службу нёс, он, поднимая дрыном гири, порой смешил его до слёз, — хихикнул Вахтин и получил по шее. — Чего дерёшься? Служил бы себе в Балтийске, драил бляху и горя бы не знал, зато внуки твои потом с гордостью б читали про деда в знаменитой поэме.
— Ты, Толька, кнехт. Тупой чугунный кнехт. И хватит! — прикрикнул Москаль, видя, что Вахтин готовит новую тираду.
За проходной Медведь отвалил в сторону, сказав, что идёт «покатать шарики».
— Тоже мне — бильярдист! — буркнул Москаль. — Кий держать не умеет, а туда же. Хитрован! — и, обращаясь ко мне, добавил: — Он тут прислонился к одной инженерше с завода и катается как сыр в масле. Живёт примаком, а сам на юбки заглядывается. И сейчас к какой-нибудь шалашовке побёг.
В этот вечер я узнал многое о своих сослуживцах — общительный народ! Да и сам рассказал кое-что о своей жизни в Светлом. Мелочи, конечно. О том, что иду навестить кота Велмоура, хозяин которого в отъезде, об оркестре Фреда тоже поведал и услышал от Вахтина, что оркестр развалился, когда его, уехавши на учёбу, покинул Вшивцев. Когда Толька добрался до хлебного магазина и поднялся к себе, я расстался и с Виктором, который жил за Домом культуры. Я же, описав небольшую дугу, свернул на Краснофлотскую, с неё — в свой переулок с тем же названием.
В окошке Пещеры Лейхтвейса горел свет, что меня озадачило: кто бы там мог быть при отсутствии хозяина? Не кот же, вернувшись с очередных амуров, готовит ужин?
Дверь в общую прихожую открыл своим ключом, а у комнаты появился замок. Новшество! Пришлось постучать. Открыла дама, гм… бальзаковского возраста.
— Вы к Феде? — спросила она. — Он в отъезде.
— Знаю. Но я, видите ли, прописан здесь и…
— Тогда вы — Михаил Гараев! — всплеснула она руками. — Брат предупреждал. Я живу в Черняховске, а здесь…
— …нянчитесь с котом? — предположил я. — У меня здесь кое-какие вещи, но я могу их и позже забрать.
— А сейчас вы где живёте? Ах, что же я, — конечно, на судне! А не могли бы здесь? До брата. Он вернётся через неделю, а у меня своих дел по горло. Да и домашние заждались. Поживёте? — Спросила с надеждой в голосе.
— Хорошо, — согласился я. — С завтрашнего дня беру шефство над котом. Мы с ним друзья. Судно моё стоит на здешнем судоремзаводе, да и что неделя — тьфу!
И обрадовалась же Лидия Петровна, тут же назвавшая себя и засуетившаяся, будто собиралась уехать сию же минуту. От чая я отказался и, получив ключ от комнаты, сразу и откланялся.
Завод уже спал, но не спал пацан Сашка, зыркал из камбузного иллюминатора. Я присел на планширь шлюпки, брошенной на причале, и закурил последнюю перед сном сигарету. Сашка покинул камбуз и поглядывал в мою сторону, не решаясь заговорить. Робкий. Наверное, недавний школяр.
— Тебе сколько лет? — спросил я.
— Семнадцать. Весной восемнадцать будет и — в армию.
— Ясно…
— А вы тоже в первый раз… на паруснике?
— Да, — признался я, — но с детства мечтал о таком чуде и теперь рад-радёшенек. Ты-то доволен службой?
— Ещё как! Я бы… я бы… Эх, и я бы с вами весной!
— В какие части собираются забрить?
— Сказали, на флот.
— Вернёшься и, как Москаль, придёшь на «Меридиан». Если не передумаешь к тому времени.
— Не передумаю! — заверил пацан и даже заёрзал на кофель-планке.
— Счастливой ночи и вахты, Сашок, — пожелал я и отправился в кубрик.
Всякий ветер морской, и всякий город, хотя бы самый континентальный, в часы ветра — приморский.
«Пахнет морем» нет, но: дует морем, запах мы прикладываем.
И пустынный — морской, и степной — морской. Ибо за каждой степью и за каждой пустыней — море, за-пустыня, за-степь. —
Ибо море здесь как единица меры (безмерности). Каждая уличка, где дует, портовая. Ветер море носит с собой, привносит.
Ветер без моря больше море, чем море без ветра.
Марина Цветаева
На берегу, под напором ветра, стонали сосны.
В такие часы озеро говорило со мной, как настоящая Балтика, голосом штормового восточного ветра, скрипом высоких стволов и шумом вершин, ветви которых сжимались и разжимались, словно пальцы.
Я представлял, как пенные валы с грохотом накатываются на берег, бурлят в камнях, а подруга вздыхала и поглядывала в окно, за которым, во саду ли, в огороде, раскачивались почти уже могучие лиственницы, тщетно пытаясь загородить собою ёлку и пихту, что вздрагивали и заламывали лапы, будто и вправду молили о защите.
Я извитое раковины тело
Беру и ухом приникаю к устью,
Чтоб вновь услышать, как она запела,
В душе внезапно отозвавшись грустью.
Шумит прибоя неустанный голос,
Как будто что-то объяснить мне хочет,
Как будто некто в этом чреве полом
Поёт ли? Плачет? Или же хохочет?
Я ж слышу рокот дальнего прибоя,
Чего-то жду, и, может быть, надеюсь…
А он гремит без пауз и без сбоев,
И этот ритм моей душой владеет.
Владеет, Профессор, владеет до сих пор. Для этого не надо приникать ухом к раковине, для этого достаточно шума сосен и ветра с востока, думаю я, шуруя в печи и вороша алую груду угольев, ещё лижущую кочергу язычками голубого пламени («Вебстер улыбнулся, глядя на камин с пылающими дровами. Пережиток пещерной эпохи, анахронизм… Практически никакой пользы, ведь атомное отопление лучше. Зато сколько удовольствия! Перед атомной печью не посидишь, не погрезишь, любуясь языками пламени». Как и перед батареей парового — или водяного? — отопления, хе-хе!..).
Давным-давно сказал поэт:
Иных уж нет, а те — далече…
И время бременем на плечи
Кладёт пласты прожитых лет.
Уже ушли учителя.
И вот — уже друзья уходят,
Но также вертится земля,
И неизменно всё в природе.
«И неизменно всё в природе»… Извини, Профессор, за винегрет из твоих стихов, но я тут не причём, их перемешала своей кочергой нынешняя непогода, а если они легли на душу в таком порядке, то какая тебе разница? И потом, знаешь ли, мысленно обращаюсь я и к нему, и к подруге, твои сонеты и нынешний ветер — одно и то же, благо они напомнили зимние ночи в Отрадном, где я оказался однажды не для санаторного отдыха, а для пошлой халтуры, на которую меня сподобил кадровик Запрыбпромразведки, сведший меня для этого с господином (вернее, «товарищем» ещё, по тогдашнему времени) из курортного ведомства, имевшим занятную фамилию Бульонов.
…Работёнка была — не бей лежачего: плакаты по технике безопасности для котельной тамошнего санатория. Меня поселили в отдельном номере небольшого особнячка на берегу моря, и положили вдобавок бесплатный харч. Днём я занимался «живописью», вечером уединялся в своей «каюте» и часто, очень часто, засыпал только под утро, слушая всю ночь музыку шторма, которую исполняли те же инструменты — ветер, сосны и волны Балтики, кидавшиеся на заснеженный берег и покрывшие наледью чёрные камни соседнего мыса. Чего только я не передумал в те ночные часы! И я бы не назвал собрание тех мыслей так же, как назвал Профессор сборник своих стихов: «Жизнь прекрасна, вот и всё…» Повода не было для такого оптимизма. Всё складывалось не по щучьему веленью и тем более не по моему хотенью. Безысходность — вот точное определение тех чувств, которые владели мною тогда.
Тот же благодетель, что подкинул халтуру, сказал, что моя загранвиза повисла в воздухе. У парткомиссии возникли большие сомнения касательно моей кандидатуры. Якобы участковый Города и его околотка, в котором осталась моя семья, со слов досужих кумушек, перемывающих косточки соседей, сидя на скамейке у подъезда, сообщил, что Гараев слишком уж зашибал в последнее время, а это недопустимо для советского моряка-промысловика. Да, будущее было темно, и траурный говор ветра, моря и сосен только усиливал тьму, в которую я погружался каждую ночь.
Сейчас Мини-Балтика рождала лишь отголоски тех чувств и мыслей, но и они, смягчённо-вялые, не вязались с благостным рассуждением Джеймса Джойса, роман которого «Портрет художника в юности» я перечитывал в тот вечер: «Тихая текучая радость, подобно шуму набегающих волн, разлилась в его памяти, и он почувствовал в сердце тихий покой безмолвных блекнущих просторов неба над водной ширью, безмолвие океана и покой ласточек, летающих в сумерках над струящимися водами». Более соответствовали настроению его же слова, сказанные дальше: «Всё зыбко в этой помойной яме, которую мы называем миром».
Пессимизма моим отголоскам добавило и письмецо Бакалавра-и-Кавалера.
«Боцман! Выполняя Ваше повеление, — писал Б-и-К убористым почерком (какое ещё повеление, чёрт возьми?), имею честь доложить: поставщик инфарктов и инсультов для некоего Хемингуэя Ренановича — небезызвестный (есть ещё хорошее слово — «одиозный») В.Э. — тебе его знать необязательно — поначалу вызверился: «Я всё твоё перенёс дословно, и не морочь мне голову!» Покорный слуга Ваш (смиренно): «В.Э., дорогой мой, ужель я сплю? Ущипни меня! Вот текст. Там ни хрена нет, снято даже то, что было в двухколонном тексте!» В.Э., искоса глядя в текст романа, бледнеет: «Гадом буду — переносил! Как получилось?!» Бросается нажимать на кнопки одного компьютера, второго, третьего. Доказательств, что переносил, нет. Бледнеет ещё больше. С тоской смотрит, господин Боцман, на покорного слугу Вашего. Тот, жалея его, вздыхает: «Судьба-с! Ладно, давай без этих ключевых эпизодов. Только обязательно сделай сноску: «печатается с сокращениями». В.Э. (облегчённо): «Это всенепременно, это обязательно». С тем и ушёл я, понурый и несчастный, глотать очередной килограмм валидола… Вот и весь мой отчёт. Обнимаю. Эр.
P.S. Только подумать, что когда-то я научил этого мудака пить сырые яйца, упирая на то, что в жидком виде они — это цыплята табака. В них есть всё, что есть в цыплёнке: клюв, коготки, крылышки и ножки Буша, а главное, не надо обсасывать, обгладывать и пачкаться — разбил скорлупку, посолил, закрыл глаза, проглотил и — никаких забот. И чаевых не надо совать гарсону. Вот теперь всё. Вечно твой и по-прежнему понурый и несчастный, Бакалавр-и-Кавалер.
Р.P.S. Что остаётся несчастному? Изволь:
И где-нибудь в углу чулана, под замком,
Годами пролежать бесформенным тюком.
И видеть, как тебе всю душу исчернили
Налёты плесени и липковатой гнили.
Вот теперь всё окончательно и бесповоротно. Эр.»
Если так обошлись с мэтром, то на какую долю обрекут меня, когда сунусь со своими «столбами» к тому же В.Э.?! И хотя я зашёл слишком далеко (уже наступила третья или четвёртая «болдинская осень»! ), стоит ли продолжать эту канитель?! Ведь неизвестно будет ли принята рукопись, а если и будет, то «одиозный» редактор даже не поинтересуется моим мнением, просто возьмёт и выбросит всё, что сочтёт нужным, и, быть может, даже не захочет встретиться и поговорить. И вполне возможно, что не получу распечаток текста для авторской корректуры. Ведь я червяк в сравненье с ним, с его сиятельством самим!
А Командор твердит: «Твори, выдумывай, пробуй!» Бакалавр уже не так настойчив — своих забот полон рот, но и он напоминает время от времени. Им, акулам пера, хорошо рассуждать, а тут хоть пропади от сомнений. Надо сделать передышку и всё хорошенько обдумать, благо на носу уборка урожая. Разделаюсь с огородом и сделаю резюме. К тому времени подруга снова отчалит к своим старичкам, а я… Я, как ни крути, видимо, потащу дальше свой воз со «столбами», водружу на черепушку монашеский клобук и «правдивые сказанья» начертаю.
Так всё и вышло.
Ветра перестали дуть, прекратились и начавшиеся дожди. С огородом разделались в одночасье с помощью городского десанта. Подруга тоже не задержалась. Собралась на железку вместе с детьми, сопроводив минуту расставанья просьбами и увещеваниями быть паинькой и не связываться с Дрискиным.
— Ты понимаешь меня? — спросила любезная, обняв любезного.
И я ответил, поникнув гордой головой:
— Я всё пойму и разумом объемлю, отброшу сны, увижу наяву, кто здесь топтал одну со мною землю, за ней в вечерний сумрак уплыву…
— Тьфу на тебя, балабол!
— И никто не узнает, где могилка моя.
— О, бож-же!
Сей возглас у неё почти всегда — вместо «до свиданья». Ну, да мне не привыкать. У неё одно, у меня — что-то другое завсегда выскакивает само собой, но — любя. Уж так повелось, что это стиль нашей жизни и общения.
Подруга уехала, а вскоре задули «бравые норд-весты». Они трепали жёлтое убранство лиственниц. Я слушал тревожный шорох полуобнажённых ветвей и не знал, на что решиться: то ли продолжать движение вдоль «верстовых столбов», то ли прекратить с ними творческое содружество. Как-то присел к столу, отстукал страничку, но, увы, у пишмашинки тут же отвалились две самые ходовые буквицы. Правда, и помощь тут же явилась. Сначала Умелец притащил от друга ненужный тому аппарат, и почти следом за ним Телохранитель привёз из города плоскую, как блин, портативную машинку югославского производства. Казалось бы, статус кво восстановлен, однако на меня нашло другое. Захотелось до снега собрать в кучу ботву, стебли цветов, кабачковые лианы, обрезки малинника и прочая, и прочая, и прочая.
За этим хозяйственным занятием застал меня рёв клаксона. Господи, «вас баюкает в мягкой качели голубая „Испано-Сюиза“»?! Надо уходить в подполье!
Не успел!
Над забором появилась раскормленная физиономия Прохорова мажордома Сёмки. В вечерних сумерках она светилась, как «томная луна, как пленная царевна», вот только её ухмылка была безальтернативной и наглой, хотя голос лакея почему-то снизился до конспиративного шёпота.
— Громче кукарекай, петух! — крикнул я, сообразив, что он боится выхода на сцену моей подруги. — Жена уехала!
— Мишка, включай все передачи и вали к нам! — рявкнул лакей и ландскнехт владельца сортиров и продавца унитазов. — Прохор Прохорыч приглашает на этот… — Он запнулся, но всё-таки вспомнил: — На этот… ага, на файф-о-клок.
— Передай хозяину, что я сменил амплуа: будет Мишка жить красиво, будет живопись любить, и не водку, и не пиво — только воду будет пить! И потом я роман пишу, понял? Скажи Прохору, если он согласен спонсировать его издание, то готов вернуться к винопитию на его условиях.
Сёмка свалился с забора на суверенную территорию бизнесмена, но вскоре явился снова с обнадёживающей вестью:
— Он грит, пусть Михаил непременно явится. Мол, если у него есть тема, то можно обсудить. Он… это, он предвидел, что ты снова захочешь его ободрать.
Прости, читатель, но я огласил своё согласие в виде нецензурной лексики, что привело ландскнехта в тихий восторг.
— Скажи Прохору, — добавил я уже спокойно, — щас напялю смокинг и явлюсь на свиданье, только без опозданья мечи на стол, всё что напи… парил, ясно?
«Жребий брошен, — сказал я себе, вступая в цитадель. — Чему быть хочу, то вряд ли сбудется, но почву прощупать надо: вдруг раскошелится?»
Впрочем, меня скорее всего поджидала другая вероятность, вероятность надраться, как это бывало прежде. По поводу выпивки Прохор не жлобствовал: сам пил и пить давал другим. Не зря ж он любил повторять: «Было бы желание, а бутылка найдётся». Поднимаясь в апартамент, я утешал себя тем, что при любом раскладе вернусь к себе с гостинцами для собак — чем бы ни закончилось заседание рыцарей круглого стола.
Господин Дрискин был трезв и утомлён, но, тем не менее, благодушен, и это говорило за то, что сортирные дела олигарха идут в гору или, по крайней мере, не топчутся на месте. А что до утомления на челе…
— Столько дел, проблем, столько хлопот! — будто отвечая на мои мысли, пожаловался Прохор Прохорыч, приглашая меня жестом в кресло напротив. — Иной раз, Миша, завидую тебе. Птичка божия не знает ни заботы, ни труда, торопливо не свивает… Как там дальше, не помнишь?
— Что-то насчёт гнёзд, которых ты, Прохор, орёл мой сизокрылый, успел наворотить вокруг цитадели. Поди, не успеваешь стричь купоны с ренты? — ответил и занял позицию тет-а-тет.
Прохор отмахнулся, давая понять, что рента — это мелочи жизни, а не его основного бизнеса, которому нет равных по социальной значимости в круговерти мегаполиса. Сёма тем временем заканчивал сервировку стола, а я продолжал ёрничать:
— Зачем тебе бизнес? Пора отдохнуть на пенсии. Стриг бы себе купоны и — «ноу проблем». Сидел бы в цитадели и пускал шептунов.
— А подь ты на, советчик! — слегка надулся он, но, видимо, здесь, вдали от шума городского, заботы действительно отпустили его на волю, — чело господина Дрискина распрямилось, избавилось от половины морщин и озарилось улыбкой предвкушения: — Давай-ка, сосед, пригубим с устатку, а после ты обнародуешь свою тему.
С устатку мы пригубили чуть ли не по ковшу. Хрустальные ёмкости, поставленные мажордомом очевидно в согласии с установкой барина на сегодняшний вечер, могли удовлетворить аппетит даже циклопа Полифема. Мне же хватило бы и половины, чтобы ощутить невесомость, и я её получил, поэтому легко, без знаков препинания, изложил «тему» и даже снабдил её ссылками на визави, жизнь которого и славные деяния на ниве благотворительности найдут отражение на страницах «романа века».
— Вот распишу тебя, какой ты хороший да пригожий, что ты непременно оближешь пальчики и не пожалеешь фунтов стерлингов на издание моих трудов, — закончил я.
— Трудов? — Он приподнял бровь. — И много их будет?
— Согласно творческому замыслу, роман поместится в трёх-четырёх томах in quarto. На худой конец, можно in octavo.
— Ин, говоришь? А ИНфаркт тебя не хватит? Ты мне мозги не пудри, говори по-человечески! — буркнул спонсор (ежели Прохор состоится как таковой), хмурясь и наполняя фужеры.
— Инфаркт, Прохор Прохорыч, хватил бы тебя, предложи я издать свои книжки in folio. Слышал такое слово — фолиант? — сообщил я, уже понимая, что из моей «темы» ни хрена не получится, ибо на чело утёса-великана успела набежать тучка, которая намеревалась заночевать на нём без намерения пролиться дождём банкнот.
И я, увы, не ошибся.
— А ты представляешь, Мишенька, сколько ЭТО стоит? Не фолиант, понятно — я знаком с этим словом, — простая обычная книжка. Говорю тебе со знанием дела, так как ко мне уже подъезжали с подобным предложением авторы вроде тебя. Авторы-деляги.
— Я не деляга, — обиделся я. Вернее, сделал вид, что обиделся. — Я честный труженик.
— Знааааем вас! — пропел Прохор Прохорыч. — Главное, тоже на трёхтомник целились. Я и спроси: а вы, господа хорошие, уже скалькулировали расходы? Потупились, замялись, но цифру назвали. Я чуть в обморок не хлопнулся. Ещё б чуток — инфаркт! Четыреста тыщ за каждый том! Не слабо? Не слабо, потому что знаю я эту механику. Улита едет, когда-то будет, а когда доедет, там уже полмильёна набежит, а то и весь мильён накапает. Ведь издатели тоже не лыком шиты. Им важен навар, им насрать на то, что ты накарябал!
— Считай, что вопрос снят с повестки дня.
— То-то… Ведь с меня… — есть субчики! — уже стрясли как-то энную сумму зелени на издательские расходы перед выборáми в думу. Наобещали кучу благ и позволений, а сами сели в лужу. С кого теперь взыщешь потери?!
— Не кипятись, Прохор Прохорыч, я же сказал, что избавляю тебя от инфаркта, либо инсульта.
— Но и ты меня пойми, что в бизнесе важен принцип, а не трали-вали направо и налево. Твёрдость нужна и понимание конъюнктуры рынка. Я почему выбрал сортиры и унитазы?
— Да понимаю я! Хватит! — взмолился я. — Понимаю, что сортиры вечны и непреходящи, а книжки годятся только для подтирки.
— Не утрируй! Я — за книжку, источник знаний полезных, нужных, необходимых в наш и без того слишком просвещённый век по части соплей и прочей попсы. Я тебе больше скажу. Возьми мою внучку. Ей ничего не надо, кроме телевизора. Смотрит те каналы, где пищат и вертят задом голые шлюхи. Работать она не желает. Считает, что коли дед что-то заработал, то ей всё должно быть преподнесено на блюдечке. И цель у неё одна — подцепить мильонщика и свалить в Штаты, потому что Россия для неё ещё не оцивилизована и слишком грязна.
— А когда-то Бунчиков пел: «Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна!» — вздохнул я.
— Во-во! «Не нужно мне солнце чужое, чужая земля не нужна». Теперь она всем понадобилась! А чёрта ли в ней? Надо на своей бурьян выдёргивать. У меня денег достаточно, но я и у турок не был, и Канары не посещал. А этой шмакодявке Штаты потребовались. И ведь не слушает деда. Я, вишь ли, при капитале и выживший из ума старикан! Несовременный лох по её понятиям.
— Конечно, лох, — ухмыльнулся я. — Ты хотя и современный капиталист, но с советской начинкой. Дух-то ещё не выветрился. Кстати, о внучке. Ты же говорил как-то, что девчонка учится вполне прилично?
— Вот именно, а для чего? — поуспокоился он и кивнул на вторую бутыль: — Сверни ей шею.
— Бу сделано, барин!
И пока я священнодействовал, господин Дрискин, размякший от выпитого и съеденного, принялся за поучения.
— Ты, Михаил, зря мараешь бумагу. Ну, что ты можешь насочинять полезного, сидя в этой дыре, где алкаш на алкаше и алкашом погоняет? Ты мне давеча рассказывал, что институт бросил, в моря ударился, а для чего? Ты в будущее не заглядывал, не углядел перспективы. Меня в Диксон занесла служба, а тебя — какая холера?! Я в Заполярье хотя бы общался с разными людьми, я там, Мишенька, поднабрался много чего полезного…
— Главное, женился выгодно…
— Да! Но — по любви, а сейчас тесть — мой тяжкий крест, но не о нём речь, а о тебе. Брось ты это занятие. Если кисточкой заработать не можешь, то пером и подавно.
— Значит, меценатство чуждо вашей натуре, Прохор Прохорыч? — прервал я его прописи, чуждые мне, как говорится, по существу.
— А я не меценатствовал, покупая у тебя всё это?! — воскликнул он, окидывая взглядом стены и подкрепляя взгляд широким взмахом рук. — Что ЭТО, по-твоему? Как ЭТО называется? И заметь, зеленью платил, не деревянными!
— Меценатство в пользу бедных, — пробормотал я. — Подачка на паперти, чтобы штаны не свалились. Впрочем, спасибо. Ты меня крепко поддержал в ту пору.
— То-то!
— А ты возьми и покажи нынче широту натуры.
— Хрен тебе, Мишенька! Ты знаешь, во сколько мне один Сёмка обходится?! — завопил он. — А этот дом? А у меня ни шофера, ни охранника в городе. Того и гляди пристрелят в моём же сортире!
— А ты по большой нужде пользуйся домашним унитазом.
Прохор Прохорыч не успел ответить. Вошёл Сёма с охапкой мелко наколотых сухих поленьев. Глянув на хозяина — не будет ли каких распоряжений, и не получив их, растопил камин, подождал, пока дрова не разгорелись по-настоящему, добавил ещё пищи жарко полыхавшему «шалашику» и удалился. Я молчал, Прохор, тоже молча, уставился на оранжевые всполохи («Они долго смотрели молча, только огонь потрескивал, да осенний ветер о чём-то хмуро шептался с деревьями за окном»… Всё так, хе-хе, — литература врывается в жизнь… так сказать, эстетическое отношение искусства к действительности! А ведь впервые вижу у него зажжённый камин… Прохор не запалил его даже в ту новогоднюю ночь… оно и понятно — гости пьянка, «жакузи, жакузи — светлого мая привет»… ещё бы пожар устроили) и, право, я впервые видел на его лице какое-то по-настоящему горестное выражение. Ей-богу, даже стало жалко его, раба денег.
— Твоё писательство, Миша, ещё на воде вилами писано. Кто ты есть в этом плане? Ноль. Выброшу на тебя мильон, а потом в меня же будут плевать: зачем издал эту бездарь?
— Я тут на днях шёл мимо твоей крепости и увидел чайку на дороге. Как она попала сюда? Елозит в песке, бьёт крыльями, а взлететь не может. И пацаны рядом крутятся, палкой её норовят шибануть половчее. Шуганул я мальцов, самому настырному дал поджопника, а птицу сунул под куртку и — на озеро. Опустил на воду у водокачки — поплыла. Так и не взлетела. Плыла по прямой, пока не скрылась из глаз. Как думаешь, жива или сгинула? — спросил, не зная, зачем, к чему вдруг вспомнилась эта история.
— Ты, получается, чайка, а я, выходит, хочу тебя палкой зае… ить?! — сверкнул он глазами, эдак вот повернув мой рассказ. И ведь правильно понял, чёрт возьми, хотя у меня на уме было что-то совсем другое, что-то расплывчатое, связанное с ветром, гудевшим в трубе камина, с одиночеством и беспомощностью. А ещё мне хотелось вернуться к моим собакам, которые сейчас наверняка распластались во дворе, уставив морды к воротам в ожидании беспутного хозяина.
Так ведь и засиделись порядком! Я повернул к часам, золочёной бабе на камине, отяжелевшую голову: ого, пора отваливать. И Прохор Прохорыч уже клевал носом.
— Ты, Михайла, не обижайся… — Он еле ворочал языком. — Деньги счёт любят.
— А цыплят по осени считают, — ответил ему и поднялся на обмякших ногах.
— Ух-ходишь? Я тебя щас коньяком спонсирую, а Сёмка проводит, чтоб, значит, блин… не отобрали.
Сёма доставил меня к воротам, дождался, когда я включу свет, вручил два пакета и ушёл, когда я звякнул задвижкой и, погасив светильник, ушёл в избу.
Насчёт собачек я не ошибся — заждались! Юркнули за мной в распахнутую дверь, и я щедро оделил их, высыпав в миски всё содержимое пакета. После этого силы оставили меня. Добравшись до койки, мешком свалился на постель, впервые ощутив приступ морской болезни. И то верно — штормила Балтика, ох как она штормила! И как злобно и неистово гудел ветер, громыхая на крыше двора оторванным листом железа! Нет, не железо это… то рвутся мáрсели, как рвались они вслед за фоком, когда мы уходили от Вентспилса в Рижский залив, так и не добравшись до Клайпеды… ленты, клочья на реях и обезумевший грота-трисель, сваливший Фокича с его курсачами… и что-то было ещё… а, вырванные с мясом риф-сезни на бизани и…
…Что это? Дрискин на «Меридиане»?! Это было невыносимо! Ну, пусть бы он качал насосом в гальюне воду в расходный бак для смыва дерьма, так нет же! Командует и распоряжается — оттого и паруса летят по швам! А в общем, ничего странного. У нас завсегда так, что на мостике обязательно бездарь…
Обрывки этого сна вспомнились утром, когда я, продрав глаза, отхлебнул из горла коньячной бутылки. Глоток прочистил мозги: «А что если Дрискин прав? Может, на самом деле сунуть в угол пишмашинку и выскоблить с палитры засохшие краски?» Второй глоток дал мыслям обратный ход: «Нет уж, братец, так нельзя — столько труда потрачено, столько бумаги испорчено! Взялся за гуж, не говори, что не дюж. „Меридиан“, возможно, успел сгнить в Клайпеде, так пусть же останется хоть какая память о нём хотя бы для сыновей, когда ты и сам сгниёшь в уютной ямке».
Прямо передо мной, левым бортом к стенке канала, стоит парусник. Он сразу же кажется мне почему-то лучше, чем тот другой, что стоит немного дальше, хотя, как я потом убедился, они были одинаковы. На борту парусника чёткая белая надпись: «Коралл».
Борис Шанько
Ту, первую, книгу капитана Шанько «Под парусами через два океана», что читал на кухне у людоеда Липунова, я отдал Командору, так как добыл у букиниста не такой, истрёпанный временем, а почти новый экземпляр, даром, что он был издан тоже в пятьдесят четвёртом году. Оказавшись на баркентине, я перечитал её как бы совсем другими, свежими, что ли, глазами.
«Коралл» был четвёртым в серии парусников, начатой финнами для СССР сразу после войны. Ведь он и однотипный «Кальмар» пустились в трудное плаванье из Лиепаи на Дальний Восток аж в сорок седьмом. Обе шхуны имели бермудское парусное вооружение (Шанько называл «Коралл» исландской шхуной из-за наличия на фок-мачте дополнительного паруса брифока, который крепился к рею), так что их внешний вид весьма отличался от баркентин.
Я сразу вспомнил о книге, когда, ещё до завтрака, прибежал трусцой в Краснофлотский переулок и обнаружил у подъезда голодного кота. Сестра Фреда уехала, возможно, после моего ухода, но завтрак Великому Моурави был приготовлен. Пока он уплетал свой breakfast, я собрал кой-какие вещи и не забыл захватить книгу, так как в памяти всплыла и другая деталь: когда мы передавали мартышек на «Владивосток» у берегов Африки, я от кого-то узнал, что капитаном плавбазы был именно Шанько. Но который из двух братьев? «Мой» Шанько капитанил на логгере в Мурманске, а здешний, наверное, был тем, который командовал «Кораллом». Ну да, о чём-то подобном упоминал Женька Пискорж, обменявший у капитана чучело лангуста на бутылец спирта.
Тольку Вахтина я нагнал у проходной, а за ней маячила спина Москаля. Боцман, Медведь и пацан Сашка уже чаёвничали в матросском салоне. Медведь был не в духе, а его левое ухо напоминало багровый пельмень.
— Никак сожительница приварила кастрюлей за то, что шкодишь на стороне? — спросил Москаль, тоже узревший солидный фонарь.
Назревала новая ссора, но её прервало появление старпома. Он был доволен, что вчера мы управились со снастями и спросил боцмана, сумеем ли за день опустить реи.
— Со всеми вряд ли управимся, — ответил тот. — Ведь ещё паруса не срезаны.
— Ладненько, сколько успеете, но к концу недели — обязательно. Вместе со стеньгами, — сказал Минин. — В понедельник приедут курсанты выгружать балласт, так что имей в виду. Дочаёвничаете — и начинайте.
Начали после короткого перекура.
Всё-то мне было внове, а потому вызывало особый интерес. Механика спуска тяжёлых металлических труб была для неофита тёмным лесом, а мне хотелось как можно скорее освоиться на баркентине, стать «своим» человеком, которого не будут тыкать носом в каждую мелочь. Я, понятное дело, ни на что не претендовал и ни во что не вмешивался, но когда боцман, чуток подумав, предложил мне присоединиться к Вахтину, которому поручил поднять и закрепить на фор-бом-брам-стеньге тяжёленький и громоздкий канифас-блок, согласился без раздумий, оценив доверие латыша.
Блок мы подняли и закрепили у флагштока, пропустили через него крепкий пеньковый фал и начали срезать паруса. Спускали их, обвязав этим фалом. Оставшиеся на палубе принимали тяжёлые кули, сворачивали должным образом и уносили в салон кормового курсантского кубрика. Когда разделались с последним парусом — а это был фок, весивший два центнера — боцман объявил перерыв на обед. Откушав, принялись за реи, опять же начав с самого верхнего и самого лёгкого бом-брам-рея.
Техника спуска их повторяла спуск парусов с той лишь разницей, что пеньковый фал заменили на стальной трос, да пришлось повозиться с бейфутами, чтобы отсоединить реи от мачты, у основания которой, на фор-рубке, боцман подсоединил скобой к палубному обуху второй канифас. Через него был пропущен ходовой конец фала, шедший на турачку брашпиля. Медведь и Фокич, Москаль и Сашка заняли места у левого и правого рóзмаха, то есть рукоятей, которыми якорь выбирается или отдаётся вручную, Метерс набросил на турачку несколько шлагов фала и, отдав команду «Поехали!», крикнул нам, чтобы мы отжимали рей от мачты. Моряки навалились на рóзмахи, те начали вращать вал брашпиля, отсоединённый от «звёздочки», а боцман, задрав голову, потравливал конец через турачку — рей медленно пополз вниз.
С верхними реями справились быстро, а когда добрались до нижних, самых тяжёлых, на причале появился не только капитан, старпом и вахтенный помощник Мостыкин, но стармех Ранкайтис, что для всех нас означало: «надо держать ухо востро».
Верхний канифас-блок пришлось перевесить и закрепить ниже, на эзельгофте фор-стеньги, чтобы уменьшить нагрузку на её хрупкий верх. Спуск продолжался по той же несложной схеме, а когда верхний марса-рей лёг на ограждение полубака, нам с Вахтиным пришлось спуститься с мачты на причал. У брашпиля теперь оставались лишь боцман, Москаль и Фокич. Медведь, Сашка и призванный на помощь кок Миша впряглись вместе с нами в оттяжку, чтобы общими усилиями стащить на берег «эту уродину» (Медведь). Впрочем, настоящей «уродиной» оказался тяжеленнейший фока-рей, с которым пришлось повозиться до пота. К этому времени из зрителей оставался один стармех, но и он тут же ушёл, поздравив нас: «С праздником, господа питоны!»
Что ж, пусть с праздником. В шутке тоже есть доля истины. Ведь мы старались, коли вопреки осторожной заявке боцмана успели до ужина спустить все паруса и реи. На «Тропике», правда, управились и с брам-стеньгой, но у Варнело, как сказал Москаль, народ расторопный. Как бы то ни было, а настроение у меня было действительно праздничным. Во-первых, не подкачал, во-вторых, несложный механизм спуска рей многое для меня прояснил. В этой работе главными были две вещи — внимание и точное выполнение порученного тебе. Даже Вахтин, которого все называли раззявой, ни разу не дал пенки, был чёток и собран.
Все вымотались за день, но вымотались всё же не до конца. После ужина Фокич и кок Миша снова превратились в денди и отправились порознь творить личную жизнь в обществе прекрасного пола. Медведь и Вахтин раньше них отчалили по домам. Сашка — вот кто выбился из сил — залёг в койку восстанавливать затраченную энергию для следующего дня. Москаль надел драную шубейку и заступил на вахту. Мало погодя и я отправился в Пещеру проведать кота, которого утром выпустил на волю. Он ещё где-то бродил, но через час явился. Накормив гулёну и прихватив зачем-то этюдник, хотя и знал, что не открою его в ближайшее время, я вернулся на судно.
Москаль курил возле камбуза. Я тоже достал сигарету.
— Художничаешь? — спросил Витька. — Мой тёзка Бокалов раза два появлялся на заводе с таким же ящиком, да вроде ничего и не намазал. Знаешь его?
— Встречался… — Говорить на эту тему не хотелось, а когда Витька снова упомянул расторопных тропиканцев и сказал, что Вадим Владимыч не любит сачков и засонь, я поинтересовался, кто таков этот Вадим Владимыч.
— Ну, ты даёшь! Варнелу знаешь, а об их капитане не слышал?! — удивился Москаль. — Это же их кеп и общий флаг-капитан! Дело знает туго. У них все такие. Старпом Гена Погородний тоже дока, но слишком колючий и воображала. Наш Юра лучше.
— Чем лучше-то? — спросил я.
— Чем-чем… С ним это… теплее.
Пока мы вот эдак болтали, вернулся кок. Сразу прошёл на камбуз и принялся, чавкая и обирая с толстых губ капли соуса, сгребать со сковороды остатки гуляша. Жирный подбородок ходил ходуном. Под ним подрагивали крылья синей «бабочки».
— Мишаня с блядок вернулся, — лениво пояснил Витька. — Что так рано? Видно, не обломилось. С угощением бортанули, вот и приходится подбирать собственные объедки.
Кок чуть не подавился и, облив соусом белоснежную сорочку, бросил на обидчика взгляд затравленного волка.
— Не унывай, Мишаня! — доканал его Москаль. — Бери пример с Фокича. Заранее не договаривается с шалавой, а дует прямо в кабак, где действует, как Юлий Цезарь: пришёл, увидел, заплатил и увёл. Слышал о таком Юлии Фокиче в своей Латвии? Так и надо действовать — вся любовь и сиськи набок. А ты всё на дармовщину норовишь. Неделю лебезишь, канючишь, уговариваешь, слюни пускаешь, потом истратишь копейку на кино, а бабе уже и рожу твою толстую видеть невмоготу, не то что переспать.
У кока не нашлось слов для достойного ответа. Вообще никаких слов не нашлось. Рот его брызнул слюной, как носик закипевшего чайника, ноги в узких, по моде, штанинах дёрнулись от негодования, рука швырнула ложку на сковороду, и кок Мишаня ринулся с камбуза, красный, как петушиный гребень.
— Дневник завёл, — сообщил Москаль. — Ведёт счёт победам, а для конспирации пишет на латышском. Жмот, как и Фокич. Вот увидишь: он тебе «Яузу» предложит по дешёвке купить, а Фокич — свои старые башмаки.
— «Яуза» — это магнитофон? Я бы купил…
— Есть, что крутить? Тогда конечно.
Москалю было скучно. Он был готов болтать хоть всю ночь, а мне хотелось спать. Я поднял этюдник и спустился в кубрик. Сашка спал тихо, попискивая, как мышь, а в соседнем кубрике по левому борту ворочался и фыркал рассерженный кок.
Утро началось по предыдущему сценарию.
Со стеньгами всех трёх мачт канителились долго, но управились дотемна. Лишь на фок-мачте осталась, несъёмная из-за салинга, фор-стеньга. Её приспустили, насадив площадкой на топ мачты, да так и оставили до весны. Если бы не возня с фордунами, штагами и вантами (слишком много талрепов мне и Тольке пришлось отдавать), могли бы закончить гораздо раньше. «Тропик» снова оказался впереди, поэтому утром понедельника автобусы с курсантами остановились возле него.
У нас тоже хватало забот. Заводчане забрали в цех шлюпки, потом увезли в пескоструйку якоря и цепи. До вечера набили углём бункер. Зима, надо топить котелок для обогрева судна. Истопник — вахтенный матрос, который до просыпания Миши был обязан растопить и плиту на камбузе, поставить на огонь «семейный» чайник.
Во вторник принялись за балласт.
Для этой грязной работы училище отправляло не зелёных салаг-первокурсников, а опытных курсантов, которым предстояло переправить на берег сто пятьдесят тонн осклизлых каменюк. В каждом отсеке — определённое количество определённого веса. Учёт строжайший. Из спецификации, которую мне вручил старпом и которую пришлось выучить на зубок, я узнал, что «Меридиан» имеет восемь отсеков. Первым шёл форпик (парусная и шкиперская кладовые, канатные ящики, кубрик и танк пресной воды на 12 тонн). Он не имел балласта и отделялся от второго (помещения для курсантов, под пайолами — балласт) водонепроницаемой таранной переборкой. В третьем отсеке размещался комсостав и тоже имелся балласт. От четвёртого отсека (провизионка и танки пресной воды на 8 тонн каждый, балласт) его отделяла вторая водонепроницаемая переборка, третья такая же — от пятого, который предназначался для практикантов и для балласта. В шестом отсеке находилось машинное отделение, балласта он не имел, от седьмого, с топливными цистернами, его отделяла последняя водонепроницаемая переборка. И, наконец, последним шёл ахтерпик с сектором руля и штуртросами.
Мы вскрыли пайолы в трёх отсеках, цепочки курсантов протянулись с берега к борту, и камни, из рук в руки, «потекли» с баркентины в шесть куч, якобы разделённых килем и переборками.
Парни работали дружно. Им хотелось как можно быстрее разделаться с грязной работой. Да и мы вздохнули свободно, когда последний камень воссоединился с подобными себе. Курсанты укатили, оставив нам испачканное судно. Мыть его не имело смысла. Весной всё повторится в обратном порядке, после чего салаги, что пойдут в свой первый учебный рейс, отмоют и покрасят борта и рубки, а мы, штатная команда, должны до их прихода вздёрнуть стеньги и реи.
«Тропик» я навещал при первой возможности. В один из таких визитов Петя Груца дал мне книгу Джозефа Конрада «Зеркало морей». И вот что я прочёл в ней о балласте: «Сказать о парусном судне, что оно может плыть без балласта, значит сказать, что оно — верх совершенства. Конечно, никому не возбраняется утверждать, что его судно может плыть без балласта. И он это, конечно, скажет с видом глубокого убеждения, в особенности если не собирается сам идти на этом судне в море. Написав в объявлении о продаже, что судно может плыть без балласта, он ничем не рискует, так как не даёт гарантии, что оно куда-нибудь доплывёт. Кроме того, святая истина заключается в том, что большинство судов может плыть короткое время без балласта, но затем они опрокидываются и идут ко дну вместе с экипажем».
Действительно, святая истина! Балласт делает судно с высокими мачтами, обременёнными тяжёлыми реями и парусами, Ванькой-Встанькой, способным подняться из дозволенного ему судостроителями крена. Ну, а коли перебор, тогда — кранты, успевай переодеться в чистое. На громадном четырёхмачтовом барке «Памир», имевшем балласт, и, добавлю, кадетов-практикантов, сместился груз — зерно, взятое сверх положенной меры. Этого оказалось достаточно, чтобы из многочисленной команды спаслось после опрокидывания только шесть человек. Ведь груз — тот же балласт, а если он был взят неграмотно, без сепараций, которые не дали бы зерну ссыпаться к одному борту, то гибель судна в жестокий шторм была предопределена. Поэтому и только поэтому при выгрузке балласта штурманы следили в четыре глаза, чтобы каждый камень попадал в кучу своего отсека, а не соседнего. За тем же строго следили и при погрузке.
Зима, между тем, шла своим чередом.
Плотники ковыряли борта — меняли подгнившие доски обшивки на свежие. Я крутился возле, но добавилось и другой работы. Боцман свалил на меня замену бегучего такелажа, в котором были изъяны. Остальные воротили нос, и даже многоопытный Фокич, о котором насмешник Ранкайтис, сам бывший когда-то боцманом на «Меридиане» и знавший толк в такелажном деле, говорил, что Цуркан вряд ли отличит мушкель от полумушкеля, никогда не брал в руки свайку. Я же не сетовал. Меня хлебом не корми, только дай повозиться с огонами и сплеснями. А их было много, так как меняли не только отбракованные тросá, но и множество блоков на шкотах, а те, яйцевидные, охватывались тугой стальной петлёй. Возможно по этой причине, а может потому, что я почти не отлучался с борта, в феврале появился приказ, которым матрос Гараев переводился на должность подшкипера.
Другим претендентом был Медведь, но он сошёл с дистанции, взявшись починить капитанскую дверь (я бы отказался от такой работёнки) и так её исковеркав, что пришлось заказывать новую заводским столярам. Я бы тоже набуровил не лучше Володьки. Это не топором махать — брёвна тесать. Для наших дверей требовалось умение краснодеревщика.
Когда наступил май, кончилась и наша «первобытная жизнь» (©штурман Попов), а с приходом курсантов начался «период феодализма с привкусом рабовладения» (он же). Тревоги водяные и пожарные, парусные учения следовали друг за другом. Курсанты спали урывками, а увольняли их лишь по субботам и воскресеньям. Так как рангоут был уже восстановлен в прежней красе, то мальчишкам и нам пришлось начинать с подвязки парусов и проводки бегучего такелажа.
И вот наступил день, когда на «Меридиане» вслед за «Тропиком» был поднят флаг отхода, означавший, что пробил наконец долгожданный час.
Да ещё привычка
Говорить с собою,
Спор да перекличка
Памяти с судьбою.
Арсений Тарковский
«И сказал Бог: и соберётся вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша… и назвал Бог сушу землёю, а собрание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо». Так — в Библии, о которой в детстве я слыхом не слыхивал. На религию было наложено табу, а бронзовые иконки, которые бабушка прятала в сундуке, я увидел только в конце войны, когда одну положили ей на грудь, а вторую — на грудь дяди Вани: мать и сын умерли в одну ночь с разницей в два часа. Собственно, в этом заключается всё, что связывает меня с религией, но святая книга даёт множество примеров на все случаи жизни, и я говорю, что это хорошо.
О Боге я упомянул потому, что богами, попавшими на землю с неведомого мне «собрания вод», стали три военмора, отметелившие в так называемом «коммерческом» магазине парочку местных ханыг, которые вытащили из очереди и крепко обидели инвалида-фронтовика. Потом они шли нашей улицей. Жёлтая коробка маузера колыхалась у бедра крайнего из них, ленты с якорями падали на крепкие затылки, а я пылил позади босыми ногами и млел от восторга и зависти: бушлаты и суконные штаны, заправленные в голяшки яловых сапог, были для меня признаком мужества, силы и принадлежности к морям и океанам, которых я никогда не видел. Война ещё не закончилась, а мы, пацанва, только вчера смотрели фильм «Я — черноморец», до этого — «Степан Полосухин — русский матрос» и «Малахов курган». И матросы эти будто сошли с экрана прямо в нашу тыловую жизнь, сошли, конечно же, не с небес, что делало их, недоступных богов, своими в доску.
С того дня я и навалился на книги Жюль Верна и Стивенсона, Фенимора Купера и Станюковича, читал всё, что попадало в руки, лишь бы в этом «всё» говорилось о море и моряках. Тогда же или вскоре после этого прочёл «Тайну двух океанов» Адамова, «Морскую тайну» Михаила Розенфельда и, в первую очередь, «Двух капитанов» Каверина. Авторы говорили со мной разными голосами, но рассказывали об одном — о широком мире за нашей околицей. О том мире, в котором стали обыденными слова морского лексикона, а в особенности загадочные слова парусного языка. Они стали для меня сказочным «сезамом», паролем, дававшим право на вход в страну чудес. И если «кляксы», которыми вскоре я начал пачкать бумагу, запестрели именами Джимов и Джонов, то, думаю, это случилось потому, что моему детскому восприятию больше нравились приключения капитана Лудлова и бригантины «Кокетка», чем тяжкие испытания, выпавшие на долю капитана Татаринова и шхуны «Святая Мария» во льдах Арктики. И это при том, что первой толстой книжкой, подарком мамы, которую я самостоятельно одолел от корки до корки, была «Жизнь на льдине» Ивана Папанина.
Уже мальчишкой я понимал, что морская, особенно парусная, терминология — это язык, существующий обособленно от сухопутных говоров. И если теперь, оглядываясь назад и вслушиваясь в уже умолкшие для меня звуки той речи, я уснащаю ею своё повествование, будьте снисходительны к этой простительной слабости. В слишком, казалось бы, заковыристых терминах нет, в сущности, ничего особенного. Механик или токарь тоже могут говорить языком, непонятным для непосвящённого в тонкости их профессий. Для меня же «парусный язык» полон той красоты, которая помогает лучше и, главное, достовернее понять и ощутить душу моря и плавающих по нему. Сошлюсь на мнение знатока и, в данном случае, эксперта, Джозефа Конрада. «Прежде чем сняться с якоря, — пишет он, — необходимо якорь „отдать“. Эта совершенно очевидная, не требующая доказательств истина вызывает у меня сейчас желание поговорить на тему о недопустимости упрощения нашей морской терминологии, которое наблюдается в литературе. Почти неизменно — всё равно, идёт ли речь о судне или о целом флоте, — журналист употребляет выражение „бросать якорь“. Между тем якорь никогда не „бросают“, и обращаться так бесцеремонно с техническими терминами — это преступление против ясности, точности и красоты языка».
Тут ни убавить, ни прибавить. И если кто-то скажет, что слова — всего лишь красивая оболочка, которая только путает читателя, а суть, мол, в другом, я отвечу, слегка отредактировав фразу компартортодокса: «Читатель, ты не прав!»
Почему моряк гордится своей формой? Ведь и она — только внешняя оболочка, под которой может скрываться любая личина, как под белыми парусами гнилой рангоут. И всё-таки…
Животные лижут солонцы, не ведая, что такое соль. Она необходима их организму, и этого им достаточно. Так и слова моря, язык парусов необходим организму моего рассказа. А если кого-то зацепит за печёнку-селезёнку звучная непонятность — отыщите словарь или нужное пособие, хотя, по-моему, этого не требуется. Равнодушные не будут искать смысла в этих терминах, неравнодушные поймут, что именно они придают повествованию специфический аромат, без которого немыслимо описание парусного судна и жизни его экипажа.
Рей Бредбери, фантаст и знаток мальчишеских душ, сказал: «И здесь проторенные или ещё не проторенные тропы твердят: чтобы стать мужчинами, мальчишки должны странствовать». Этот роман не рассчитан на мальчишек. Слишком часто среди строк мелькает в нём небритая рожа Бахуса. Но если человек оставил за кормой детские шалости и стал мужчиной, наделённым «чистым разумом», с него и спрос за то, кого он возьмёт в спутники для дальнейших странствий по хлябям жизни. Гараев выбрал обрусевшего бога виноградной лозы, сиречь бога пьянства, однако он не пример для подражания. Так у него сложилось, но ведь каждый волен выбирать ориентиры, чтобы пересечь свою ойкумену по своему разумению.
Итак, в путь!
«С первым ветром проснётся компáс», — сказано Александром Грином, а он просыпается вместе с парусами. Коснутся их первые порывы ветра, тотчас оживает стрелка компáса и начинает шарить по горизонту в поисках нужного румба. В дорогу! В этом смысл существования всякого человека и судна, но только парусному судну ветер даёт ту силу и форму, которая из века в век сохраняет его неисчезающую красоту.
Французы говорят, что нет ничего красивее женщины в танце, коня в скаку и клипера под всеми парусами. Сравните с китайской пословицей: монах хорош, когда тощ, буйвол, когда жирен, женщина, когда замужем. Романтика и приземлённость. Красота и рационализм. Такова же разница между парусником и пароходом, будь то первенец Фултона или современный лайнер, построенный по канонам нынешнего дизайна.
Люди слишком рано вычеркнули паруса из своего обихода, из своей памяти. Но разве не забьётся сердце любого, услышь он поутру грохот якорной цепи в клюзе, отрывистые команды на палубе баркентины, барка или шхуны и крики чаек? И вот уже вздрагивают ванты под ногами матросов, потом начинаются двигаться реи, увешанные фестонами парусов. Они, как цветы, поворачиваются к солнцу, постепенно наполняясь ветром, вдруг вспыхивают в его лучах и распускаются тугими бутонами, минуту назад плоские и неживые. Голубые тени мечутся меж мачтами. Вобрав упругий напор утреннего бриза, паруса нетерпеливо рвутся вперёд, к небу, но, осаженные шкотами, становятся похожими на выпуклую грудь стайера, готового бросить себя в стремительный бег…
Паруса… Гордые, белокрылые, белоснежные… Какими бы эпитетами их ни награждали, они навсегда останутся символом морской романтики и морской дружбы, скреплённой на реях общим заспинником и тонким тросом перта под ногами.
Утверждение, что Земля — колыбель человечества, привычно и бесспорно, но колыбель качал океан, а колыбельную пели ветер и волны. Когда наш далёкий предок впервые натянул на палку звериную шкуру и отдался на волю стихии, именно парус пестовал его. Под ним человек, рос, мужал и набирался ума-разума, всё дальше уходя от обжитых берегов, с удивлением и восторгом познавая свою колыбель и самого себя. Всегда были они неразлучны — человек, ветер и парус, всегдашние противоборствующие соперники и друзья. На оселке океана оттачивалось мужество человека и шлифовалось совершенство парусного судна.
На небольшой баркентине близость океана ощущается постоянно, кожей. Волны плещут рядышком с низкой палубой, за невысоким фальшбортом. Они то и дело приподымают лохматые гривы, нехотя заглядывают в прибежище мореплавателя и вдруг стремительно бросаются на штурм, закручивая буруны между мачт и рубок, вылизывают палубу солёным языком. Среди океанских валов мачты, окрыленные парусами, встают, кажется, прямо из бездонной синевы и врастают в выцветшую синь неба. Они — единое целое с простором, ветром и вечным бегом волн. День за днём стремятся паруса к далёкому горизонту, никогда не достигают его, но зато, прибывая в гавань — конечную цель всякого корабля и морехода, обретают его надёжный, замкнутый круг.
Отплытие — не только последний момент, когда ещё видна земля: это, так сказать, официальное прощание моряка с берегом в отличие от эмоционального «последнего прости». С этой минуты моряк оторвался от суши, оставшейся за кормой его корабля. Для моряка это — событие личной жизни.
Джозеф Конрад
Если завтра в поход, будь сегодня к походу готов!
Мы готовы. И мы сегодня выходим в открытое море, в суровый и дальний поход. Так поётся и так будет, а пока идём каналом, и Фокич, не стоя на банкетке, а взгромоздившись на рулевую тумбу, вращает штурвал ногами, обутыми в стоптанные кирзачи с голяшками, подвёрнутыми чуть ли не до пяток. Мачты и снасти загораживают видимость. Что делается за бушпритом? Куда рулить? Вот и забрался повыше, ухватившись за гик, и, надо сказать, такой обезьяний способ освободил вахтенного помощника и капитана от постоянных окриков типа: «Влево не ходить! Вправо не ходить! Два градуса лево! Три градуса право! Одерживай!»
За Балтийском вырвались на оперативный простор, но заштилели. Флаг-капитан Чудов, не желая жечь попусту солярку, дал команду и обе баркентины встали на якорь за приёмным буем. Курсанты занялись учёбой, то есть, парусными авралами и всеми видами действий по «тревогам», которые понадобятся в реальной обстановке. Мы для начала устроили шлюпочные гонки, которые первым закончила команда Вахтина. Вторым финишировал Фокич. Медведь оказался последним.
Штурман Попов, оглядев «своего» Фокича, который вразумлял курсачей, крепивших вельбот на киль-блоках, сказал мне с усмешкой:
— Взгляни на это чучело! Как гений чистой красоты. Так и будет щеголять в замурзанных чунях и драной кацавейке. Он, Миша, из тех, про кого сказано: «Десять лет на флоте и всё на кливер-шкоте». Верен раз и навсегда обретённым привычкам. На мачту — только до салинга и то по крайней необходимости, а что до обмундировки — сам видишь. Сколько раз говорил ему, переоденься в чистое, но ему хоть кол теши на башке, — со вздохом закончил он.
На палубе тем временем — и довольно оживлённо — шёл обмен мнениями по поводу гонок. Второкурсник Кухарев, старшина третьей вахты и загребной у Медведя, винил в позорном проигрыше именно «черноморского шкипера».
— Орёт, руками машет… только ритм сбивает. Вот и гребли кто в лес, кто по дрова, — изливал он душу окружающим.
— Не переживай, Толя, всё впереди, — утешали его.
— И позади хочется, — не согласился Кухарев. — Взяли бы Миронова за старшину, первыми бы пришли.
Евгений Николаевич Миронов, полный тёзка Евгения Николаевича Попова, преподавал в училище навигацию, а на время той самой «навигации», выпавшей баркентине, стал помощником капитана по учебной части, помпоучем. Мне нравился этот спокойный мужик. Он не вмешивался в наши дела, занимался с курсантами и во всём помогал штурманам, которые и знакомили школяров с практическими основами морских дисциплин.
Минула неделя — задуло, закачало. И как раз в это время появился номерной морагентский танкер ТМ-322, который должен был сопровождать и снабжать баркентины топливом в первой половине пути. Может, Чудов поджидал его? «Тропик» тут же снялся с якоря. Мы последовали его примеру и тотчас сыграли первый настоящий «парусиновый аврал», как его именовали курсанты. Поход начался.
Для меня тот аврал тоже был настоящим. И в итоге Вахтин мог бы по-настоящему угробить боцмана. Всё-таки Толька не зря считался настоящим лоботрясом, на которого не действовали никакие увещевания по поводу нарушения техники безопасности.
Итак, закончился аврал: паруса — загляденье! Ветер ровный. И всё бы ничего, да закусило блок гитова верхнего марселя, тот, что у мачты. Боцман отправил наверх Вахтина. Попререкавшись по обычаю: «А почему всё я да я?!», Толька полез на мачту, а боцман, разгорячённый внушением обормоту, забыл на сей раз проверить, привязал ли тот свайку к поясу, за что и поплатился.
Вахтин ковырял блок, Майгон, стоя под мачтой, подсказывал верхолазу, как сподручнее выковырнуть трос, застрявший между его шкивом и щекой. Толька справился с задачей и… уронил свайку! Если бы Метерс в это время не нагнулся, получил бы по маковке. Вахтин крикнул свою «полундру», когда свайка шмякнулась в поясницу, а боцман, согнувшийся, как перочинный складень, шептал, уткнувшись носом в колени, всё самое, гм, нежное и ласковое, что нашлось в латышском и русском языках, применительно к случившемуся. Господи, думал я, а если бы свайка, наподобие гарпуна, пробила черепушку и застряла в сером веществе?! Подумал, и меня прорвало:
— Там бы тебя, скотину, и повесить! На ноке марса-рея!
По-моему, Вахтин не терзался угрызениями совести. Показал мне язык, но спускаться не спешил. Я тем временем помог Майгону добраться до каюты. Уложив пострадавшего, вышел на полубак, а Толька по-прежнему лежал брюхом на рее и задумчиво созерцал свайку, всё ещё валявшуюся у кофель-планки. «Снял» штрафника с мачты старпом, тоже наговоривший ему так много «ласковых», что нечто подобное, но без тяжких последствий, случилось лишь в конце рейса, когда Вахтин уронил с мачты скобу и молоток. «Горбатого могила исправит», — развёл я руками, а боцман вздохнул: «Вряд ли. Он и там что-нибудь отмочит…»
А пока «горбатым» оставался боцман, и доктор целую неделю ставил ему примочки и компрессы.
А сейчас думаю: дай-ка расскажу.
Конечно, это не решит ни одной проблемы, и, боюсь, после моего рассказа всё останется на своих местах. В конце концов, тексты пишутся не для самоисцеления, а только ради слабой попытки на этом пути.
Харуки Мураками
Я навестил старшину третьей вахты по скучнейшему делу. Помпа (кап-раз Покровский) упросил меня помочь ему с выпуском стенгазеты, а тот вместо агитки услаждал себя чтением Александра Грина и встретил меня декламацией:
— «День проходит быстро на корабле. Он кажется долгим вначале: при восходе солнца над океаном смешиваешь пространство с временем. Когда-то ещё наступит вечер! Однако, не забывая о часах, видишь, что подан обед, а там набегает ночь».
— Толя, мил друг, день на корабле, прав писатель, проходит быстро. И потом, заметь, «Нырок», о котором ты читаешь, идёт себе и никуда не спешит, а пассажиру вольно спать или прохлаждаться в тени парусов. У нас всё расписано по минутам, — принялся я нудить на манер помпы. — А кто будет стенгазетой заниматься? Пушкин?
— Я думал, что вы, Михал-Ваныч, романтик, как и положено художнику, а вы…
— Я, старшина, романтик в той степени, какая положена подшкиперу и не более того. А что более того, оставил вместе с Грином на берегу.
— Но…
— Давай без «но»! Тащи сюда редколлегию и приступайте. Я буду вас навещать и консультировать, НО не более того. Разделаемся, ублаготворим Покровского и займёмся своими делами: ты — романтикой учёбы, я — романтикой службы.
Поёрзал старшина, вздохнул и убрал книжку. Ой, как я понимал его! Для такой работёнки нужен особый талант и, главным образом, желание, а у нас, большей частью, она делается из-под кнута. Редколлегию он всё же собрал. Я дал несколько «ценных указаний» и поспешно ретировался. И всё-таки прав Александр Грин: день проходит быстро на «Меридиане». Особенно для курсантов.
Если ночь прошла в беспокойстве и хлопотах, или если она минула спокойно, всё равно ничего не меняется. Регламент дня неизменен: построение на подъём флага и развод на работы, завтрак и приборка, которая по субботам становится «большой» и «мокрой», с мытьём кубриков и рубок, проветриванием постелей и сменой белья раз в декаду, когда наступает банный день. Далее — учёба, вахты и авралы, отчётные журналы за практику и… И прочие «и». Всех не предусмотришь. Перечисленное — общие рамки, всё остальное — сплошные «и». Они и являлись главными ускорителями времени, добавляющими в регламент всё что угодно. К примеру, наряды. Они имели место, «и» провинившиеся чистили картошку для общего котла, драили палубу «и» всякие железки в машинном отделении, вытаскивались из коек в неурочное время для всяких срочных работ.
Боцману вменялось обучение школяров такелажному делу, но он быстро смекнул, что эту обузу можно свалить на меня. Умение вязать узлы, плести маты и прочие умения подобного рода было, на мой взгляд, самым важным умением для первоклашек. Они вместе с немногочисленными второкурсниками учились прокладывать курс на карте, брать секстаном высоту солнца, овладевать другими премудростями штурманской науки, но в конце рейса им предстояло сдавать экзамен на свой первый «диплом», и чтобы получить свидетельство матроса второго класса, им предстояло в первую очередь познать именно азы морской профессии.
Курсанты — не кегли на одно лицо. Одни увиливали от занятий, другие относились к «плетению кружев» честно, но равнодушно, иные с удовольствием пытались повторить своими руками всё, что я им показывал: мусинги, кнопы, «репки», сросты и сплесни. Себе Метерс оставил только ремонт парусов и чехлов, а это — игла, особый напёрсток-гардаман с чашечкой, залитой свинцом, и все виды швов: шнуровочный, двойной круглый шов — и двойной плоский, ёлочка, прямой, боцманский. Овладевшие этим искусством гордо называли себя «сшиварями».
Официальщины с курсачами я не разводил, но и не мямлил. Требовал выполнения любого задания. Наряды давал лишь в крайнем случае, помня, что комсостав и его низшее звено, боцман, пользовались этой своей прерогативой весьма щедро. У боцмана имелась амбарная книга, озаглавленная «Поощрения и наказания», где наряды, выговоры и благодарности были расписаны по графам, суммировались в конце рейса, а сумма того или другого находила итог в характеристике школяра, выдаваемой капитаном.
Было и такое, что некоторые малолетки плакались мне в жилетку. Юрочка Морозов, совершеннейший птенчик, оказавшийся истопником в банный день, был послан Медведем в машину: «Скажи Винцевичу, пусть добавит пару!» Стармех принял эстафету нашего дуролома и заставил мальчишку крутить какие-то вентили. «Покупка», конечно, раскрылась — над Юрочкой посмеялись. Я его утешил и призвал к осторожности: мол, то ли ещё бывает, так что будь осмотрителен. Однако и следующий вахтенный кочегар Самарский был отправлен «черноморским шкипером» за «компрессией» по тому же адресу к третьему механику Женьке Романовскому. Этот ответил гонцу, что «компрессия, увы, закончилась — приходи через неделю, когда подкопим». И снова мне пришлось вытирать слёзы. На сей раз этим я не ограничился. Дал Самарскому ведро с энным количеством хлорки.
— Плесни воды, разведи чуть жиже сметаны и сунь «компрессию» Медведю. Пару достаточно, так что она живо прочистит мозги шутнику, — посоветовал я.
Медведь выскочил из бани, как ошпаренный, но больше всех веселились не курсанты — стармех. Ранкайтис, как истинный художник, лишённый зависти, любил, когда розыгрыш получал неожиданный оборот, продолженный потерпевшей стороной и заканчивался поражением того, кто его начинал. Я тоже радовался, но для меня тот банный день закончился втыком от капитана. Не за идею с хлоркой. Перед выходом в море я купил-таки у Мишани старенькую «Яузу» и теперь, воодушевлённый победой над шутниками, решил опробовать маг и угостить курсантов Вилькиными песнями. Недолго музыка играла. Появился дежурный и сказал, что капитан просит подшкипера прибыть в кают-компанию.
Букин сидел в обществе помполита Покровского и помпоуча Миронова.
— Гараев, чтобы мы больше не слышали этого безобразия! — заявил кеп.
— Но почему?! — удивился я. — Нормальные песни. Бунин, Киплинг, орденоносный поэт Михаил Голодный. Все — классики поэзии.
— А частушки? — вмешался Покровский. — «Вышел Ванька на крыльцо почесать своё яйцо»…
И, как на зло, на палубе кто-то продолжил: «…сунул руку — нет яйца! Мать моя владычица!»
— А это, а это, — заторопился кеп. — Это вот… «Сколько раз к тебе я лазил под твою пухову шаль: «Дорогая, дай пошарю!» «Дорогой, пошарь, пошарь!»
— Чистая порнография! — упрекнул меня помпа.
— Всё, не будем дискутировать, — подвёл черту капитан. — Подобная «классика» неуместна на учебном судне.
— Умолкли звуки чудных песен, не раздаваться им опять… — вздохнул я, отступая к двери. — Приют певца — корапь учебный, и на устах его печать.
— Ты мне ещё поостри! — рявкнул кеп, а за иллюминатором те же певцы, Струков и Гришкевич, тоже вынесли приговор: «Сколько волка не учи, он в лес опять: к высшей мере, без кассаций — расстрелять!»
— И вот последствия! — скривился Покровский. — И это классика?!
Не заяви он это, я бы не пришёл к нему вечером того же дня с томиком стихов Михаила Голодного.
— Н-да, казус… — пробормотал кап-раз, взглянув на титульный лист. — Издательство… Действительно, «Советский писатель», гм… Библиотека поэта, основана Максимом Горьким… Всё так, Гараев, но слушать ИМ такое ещё рано. И непедагогично.
Магнитофон я больше не включал, несмотря на ИХ просьбы, и тогда курсачи стали резвиться по вечерам, исполняя наследие классиков на полубаке в сопровождении гитары. Песням Гонта требовалась только она, но у курсантов имелись и свои песни. Когда они заводили их, оркестр школяров (аккордеон, труба и барабан) выступал в полном составе.
Но я забежал вперёд: мы ещё не добрались до Зунда, а мысли оказались уже в Атлантике, под солнцем юга. Пока шли Балтикой, другие песни звучали во мне и в каждом из нас под аккомпанемент ветра и волн.
Обернувшись к выходу, Грэй увидел над дверью огромную картину, сразу содержанием своим наполнившую душное оцепенение библиотеки. Картина изображала корабль, вздымающийся на гребень морского вала. Струи пены стекали по его склону. Он был изображён в последнем моменте взлёта. Корабль шёл прямо на зрителя. Высоко поднявшийся бушприт заслонял основания мачт.
Александр Грин
Занявшись сочинительством, я стал искать в книгах ответы на вопросы, которые раньше никогда не возникали. Многие строчки находили привязку к новому занятию в виде эпиграфов, которыми стал снабжать каждую главу. Читатель уже убедился в этом. Вот и Грин с его «Алыми парусами» появился не случайно и не только потому, что напомнил о Кухареве и наших мытарствах со стенной печатью: «У каждого человека — не часто, не искусственно, но само собой, и только в день очень хороший среди других просто хороших дней — наступает потребность оглянуться, даже побыть тем, каким был когда-то». Я, садясь за рабочий стол, постоянно оглядывался назад (ей-ей, возникла потребность!), и дни мои были хорошими, но очень хорошим стал тот, когда приехал сын, чтобы известить родителя о том, что пора на время убрать пишмашинку и взяться за кисти. Он привёз мне заказ на марину по мотивам повести Грина «Алые паруса»: требовалось воплотить на холсте подобие той картины, которую юный Грэй увидел в библиотеке родового замка.
Я был заинтригован, так как когда-то уже воспользовался сюжетом повести, изобразив «Секрет» под алыми парусами, увозящий Ассоль из ненавистной Каперны, и, видимо, воплотив его достаточно удачно, так как холст был приобретён музеем Каменска-Уральского, а знаток фантастики Игорь Халымбаджа долго приставал ко мне с просьбой сделать для него повторение меньшего размера, на что я так и не решился, помня неудачу с «Бездной».
Нынешний заказ был своевременен уже потому, что поступления «зелени» от господина Дрискина прекратились, а новый благодетель обещал уплатить два мильона самых деревянных из всех рублей, которые в последние годы меняли свою шкалу ценностей, но не приближались к баксу даже на пушечный выстрел. Впрочем, как говорил один из героев фильма «Великолепная семёрка», когда за душой ни цента, четыре доллара — тоже капитал. Так же обстояло дело и с будущими миллионами. В общем, я снова раскрыл повесть и принялся за изучение нужного эпизода.
Сомнения возникли сразу.
Кусок текста с описанием картины был невелик. Я вызубрил его наизусть и пришёл к выводу, что не смогу его воссоздать в должном виде. Грин видел картину глазами писателя, а они видели парусник и вспененный вал совсем не так, как глаза художника и к тому же — моряка. Автору повести было достаточно, чтобы читатель почувствовал настроение мальчика при взгляде на огромное полотно, прочее его не волновало. Я же сразу понял, что не смогу изобразить корабль, идущий прямо на зрителя в последнем моменте взлёта, и тем более — человека с белой косой, предположительно капитана (если он действительно капитан, то, спрашивается, какого хрена его занесло на бак в минуту, когда судну грозит опасность?), а уж чёрную шпагу и завёрнутые полы кафтана и подавно: кепа с его амуницией закроет вздыбившийся нос судна с бушпритом и оснасткой.
«Поза человека (он расставил ноги, взмахнув руками) ничего собственно не говорила зрителю о том, чем он занят, но заставляла предполагать крайнюю напряжённость внимания, обращённого к чему-то на палубе, невидимой зрителю». Во как! Если видны ноги, что, конечно, абсурд, то видна и палуба. Выходит, автор смотрел на происходящее одновременно и сверху, и снизу. Мне нужно было выбирать что-то одно. С точки зрения литературы, Грин создал некий импрессионистический образ, который лишал меня возможности следовать в его кильватере. Вдобавок мне был недоступен «громадный» размер полотна, а имевшийся (метр на девяносто) не позволял воспроизвести все детали, описанные в книге. Правда, сын сказал, что спонсор даёт мне карт-бланш, следовательно, я могу трактовать сюжет, как мне заблагорассудится. Себе же взял на заметку, что, когда вернусь за стол и снова приступлю к «художественному свисту», мне следует быть осмотрительным: что дозволено Юпитеру, то не позволено быку. Вернее, неопытному бычку, делающему первые шажки на ниве сочинительства.
Как бы то ни было, я принялся за дело, стремясь своими средствами воссоздать не букву, а дух замечательной феерии.
Неделю я сидел, выпучив глаза, — ждал озарения, как йог, входящий в нирвану, — апробированный способ сдвинуть телегу с места, так как я не умел делать эскизов, а потому и не делал их. Знал, что если попытаюсь — выложусь до конца, и тогда надобность в картине отпадёт: ей остались бы только выжимки, а жмых не имеет ни формы, ни цвета, ни вкуса, свойственных созревшему плоду и, так сказать, аромату замысла.
В этот раз произошла осечка. Сколько ни пялился, результат не давался в руки, а кажется, чего проще следовать готовым фарватером? Я и следовал, но я не видел картины. Не получалось статичности нужного момента. Я каждый раз оказывался вживую либо на палубе «Меридиана», либо — «Крузена», когда ветер рвал мáрсели у Вентспилса или в Северном море, вблизи Ютландского полуострова, а мне нужно было увидеть требуемое со стороны. Увидеть — и изобразить вспененный вал и корабль, но не в последнем моменте взлёта, а после него, когда он скользит с волны, задрав корму и опустив бушприт, давая возможность открыться полубаку и человеку с косичкой, шпагой и фалдами кафтана, которые рвёт ветер.
Вроде бы всё ясно, но я топтался на месте. Вместо грозного вала у потолка клубился дымок сигареты, а тишина, которая раньше не угнетала, на сей раз мешала соображать. Требовался какой-то раздражитель. Так, может, включить приёмник? Бакалавр-и-Кавалер, к примеру, всегда работает с галдящим радио.
Включил и… Бог ты мой, снова «Музыка на Маяке»! Поп-музыка. А попса — это грохот ударников и ритм-ритм-ритм, бросающий в дрожь до стука зубовного, это — бум-с! бум-с! бум-с! А следом — якобы песня, на деле же примитивный набор из двух-трёх слов с душераздирающим воплем-повтором, отчего сразу возникает образ потного параноика, бьющегося в истерии, изгибающегося в припадочных судорогах. Словом, полное олицетворение шоу-бизнеса, сродни не искусству вокала, а рекламе, порхающей на крылышках прокладок в бесконечных паузах, извещая, что пропротен-сто — первая помощь при похмелье и запорах. Тьфу, при запоях.
Бахус содрогнулся. Я дёрнулся к приёмнику и вернул тишину, а с ней… пришло озарение! То, о чём думалось, появилось в яви, с полной ясностью проявилось на белом экране холста, ждавшего на мольберте: остановись мгновенье, ты прекрасно! Оставалось не испоганить его слишком долгим злоупотреблением кистью, быстро воссоздать то, что вдруг явилось мне в грохоте попутного шторма.
Итак, «С попутным штормом»? Именно с ним. За работу, товарищи!
И работа закипела. Подруга неслышно ходила за спиной, Дикарка не гавкала, Карламаркса не лез с досужими рассуждениями о смысле собачьей жизни. Когда скипидарная атмосфера сгустилась до венерианской, подруга сбежала в город, а когда вернулась, холст был готов к употреблению.
Он не был свеж, как мне бы хотелось. Трудно дались кливера, как, впрочем, и другие паруса на фок-мачте. Я всё-таки затянул процесс и чуть было не увяз в трясине. Да, Александр Иванов двадцать пять лет писал «Явление Христа народу», но то — громадный холст, множество фигур с собственным выражением [у каждого] лица. Так и сам автор — фигура, явление в искусстве, которому нужны настоящие амбиции, а не их суррогат. Я их не имел по причине отсутствия таковых, с меня и взятки гладки. Моя мечта наивна и проста — схватить весло, поставить ногу в стремя и по возможности догрести, доплестись до заказчика, с удовлетворяющим его содержимым перемётных сум.
С такими мыслями я завернул своё творение в хламиду и повёз в город на суд друзей. Если они подтвердят, что мои «амбиции» не подкачали, то и заказчик обязан безропотно принять то, что я назвал «С попутным штормом».
На смотрины прибыли Командор и Конструктор. Бакалавра не оказалось в городе. Укатил к хантам, так как Б-и-К числился то ли помощником, то ли референтом тамошнего депутата грос-думы, что копошилась в столице, и, как сказала супруга Бакалавра, сейчас он повёз боссу готовые тезисы к закону о малочисленных народах севера!
Что ж, свято место не бывает пусто, а потому к нам присоединился Бахус, державшийся на сей раз в рамках приличия. Фунфырик «хищёнки» из лаборатории Конструктора имел скромные размеры, ещё более скромной оказалась фляжка с коньяком, предложенная обществу Командором. Так как Бахус явился к нам в образе положительного героя не нашего времени, то я не спешил со стопками. Гости принялись рассматривать моё творение, а я — их.
С Командором было всё ясно. Изучил, когда писал его портрет. Он был вторым, а первым, воплощённом в красках, оказался Прозаик Борис Анатольич, давний соратник мой в бражных застольях и утренних похмельных синдромах. Третьим, попавшим на холст с помощью моей кисти, был незабвенный Витя Бугров, великий Знаток литературы фантастического толка, первейший друг Командора, да и нас с Конструктором удостоивший своей дружбы. Конструктор, даром что почитавший свою профессию главной в жизни, тем не менее не был чужд литературы. Его книга «Тигр проводит вас до гаража», как, впрочем, и другие, написанные в жанре, любимом Командором и Знатоком, весьма ценилась читателями и потому была отмечена премией «Аэлита». И то, что я взялся за его портрет, было следствием дружбы и почитания. Однако образ писателя и железнодорожного академика-создателя вибрационных машин для выгрузки смёрзшихся сыпучих грузов из вагонов не поглянулся выставкому. Мне отказали, я осерчал и, обрубив концы, прекратил контакты с официозом в лице Союза советских (чтоб им пусто стало!) художников, а потому портрет воина и поэта Венедикта Станцева стал последним в ряду корифеев уральской литературы. Портрет, увы, остался у меня. Веня отказался от дара, который негде было повесить в малогабаритном жилье, а что оно было [именно] таким, я убедился, когда писал его, имея натуру, холст и палитру в комнате, в то время как сам находился на балконе. К счастью, Веня пристроил себя в Литературном музее, где портрет, к несчастью, и сгинул в неведомых застенках.
Нынешнему «выставкому» я доверял полностью, и когда они потянулись к стаканам, чтобы «спрыснуть успех», я понял, что не зря пялился в потолок и отравлял избу парами скипидара и вонью красок. Теперь можно было расслабиться, но сразу и собраться, так как «выставком» потребовал доложить, каковы мои успехи на литературном фронте.
— Господа питоны, — ответил гнусным голосом Володьки Медведя, — я не умею, как ты, Конструктор, сражаться на два фронта. Либо то, либо это, а потому на литфронте снова замерло всё до рассвета.
— Надеюсь, рассвет уже близок? — осведомился Командор.
— Да кто ж его знает?! Пересесть с одних салазок, которые разогнались, на те, что стоят на месте, вряд ли получится с маху.
— А ты не с маху, а постепенно, — хором посоветовали они.
— Попробую. Что ещё остаётся?
— Вот и хорошо, что ничего другого тебе не остаётся, — кивнул Командор. — Ну, Миша, давай-давай — «тостуемый пьёт до дна»!
А когда я опростал свой стакан, вдруг спросил:
— Кстати, а где у тебя «Флибустьеры»? Ну та, с капитаном Флинтом и попугаем?
— Далеко. В Липецке, у кузена.
— Жаль, хотелось взглянуть ещё разок. Видишь, как получилось? Тогда — Стивенсон, нынче Александр Грин.
— И ничего подобного! От Стивенсона там рожки да ножки, а в нынешнем «Шторме» от Грина только запашок шашлычный, а где мясо?
— А ты запихай обоих, и Грина и Стивенсона, в свои анналы, — усмехнулся Конструктор. — Без них всё равно тебе не обойтись.
— Не получится, — снова не согласился я. — Я, господа, жалкий статистик. Протоколирую кочки у верстовых столбов. Мне никогда не придёт в голову такое: «Огни деревни напоминали печную дверцу, прогоревшую дырочками, сквозь которые виден пылающий уголь. Направо был океан, явственный, как присутствие спящего человека». И если я не бросил свои «анналы», то лишь потому, что благодаря им обрёл новый смысл существования под небом своим, где я, кажись, ныне гость нежеланный.
— Цицерон… — пробормотал Конструктор.
— А как же картины? — спросил Командор. — В них, что ли, нет смысла?
— Уже нет. Да, я вкладываю в них душу, но сейчас они приносят удовлетворение, если приносят и некую сумму. Я уже старый пердун. Мне надо думать о вечном за Млечным Путём, а такоже, други мои, о том, куда девать всё то, что пылится за печкой. Ведь хламу накопилось порядочно, и это при том, что я и без того распихал по людям столько, что не знаю, не помню, кому и что отдавал.
— А то, что у нас, ты помнишь?
— Хе-хе… Ещё бы! Но ты, академик, сам смотришь в грядущее. И сколько раз говорил, что портрет твой и прочие вещицы после тебя снова вернутся ко мне. Так что, всё намазанное мной — это гумус. А по Москве горят костры, сжигают старый мусор…
Больше они не приставали — поникли гордой головой и поднялись.
Я тоже поднялся. Написал сыну записку, в которой просил его показать заказчику «С попутным штормом», и если тот примет работу благосклонно, то и поторопить с расчётом, после чего проводил «выставком», а сам отправился на вокзал.
Слева остров Лангеланд, к северу — Зеландия.
Ну не всё ли нам равно — Дания ль, Голландия?
Утонули берега в серебристой дымке.
Возле кирох и домов разные скотинки.
Пароходы мимо прут — салютуют флагом
Триста с лишним миль прошли — отмеряно лагом!
«Удалая курсантская»
«Парусный флот — дворянство морей, высшая знать океанов», — сказано эстонцем Юханом Смуулом в одном из стихотворений. Джозеф Конрад согласился бы с ним, я — тем более. И не только я. Все осознали это, когда баркентины под всеми парусами вошли в пролив, а в нём — в Зунде, ещё до Копенгагена — нас окружила армада яхт под парусами всех цветов и размеров. Они сопровождали нас до узкости между датским Хельсингёром и шведским Хельсингборгом, а несколько крупных яхт отстали лишь в Каттегате. Я был горд таким вниманием, хотя понимал, что яхтсменами движет желание не только нас посмотреть, но и себя показать. Одно лишь скребло сердце — наши старенькие серые паруса, сплошь и рядом испятнанные заплатами.
За плавмаяком Каттегат-Южный ветер зашёл в бакштаг левого борта. Паруса — как барабаны. Даже гудели похоже. И скорость приличная — восемь узлов с копейками. Вспомнился рассказ Чудова о том, как флаг-капитан когда-то доказывал столичному начальству необходимость дальних походов. Чиновники упирались, а он говорил им, что баркентинам и океан нипочём. Мол, «Индевр» Джемса Кука имел водоизмещение 350 тонн, «Санта Мария» Магеллана всего 120, а Джошуа Слокам, первым завершивший кругосветку в одиночку, сделал это на «Спрее», имевшем жалких 12 тонн. У нас — 350, да плюс к ним радио, гирокомпас и локатор. И не в кругосветку на три года пойдут баркентины, а на три месяца вдоль обжитых берегов, когда погода не сулит неожиданностей и только благоволит учебному плаванью курсантов.
— Чиновник — на то и чиновник. Его, в первую очередь, беспокоит собственная судьба. Для него эти цифры — пустой звук, — рассказывал Вадим Владимирович. — Для них важна другая цифирь. Сразу упомянули «Памир». На баркентине сорок пять мальчишек, а если и они… как на громадном барке?! Ведь только шестерых удалось спасти. Словом, не ходил бы ты, Ванёк, во солдаты. Пришлось объяснить дядям, что «Памир» погубила жадность и некомпетентность при погрузке зерна.
— Прочитал им лекцию, — продолжил капитан, — а потом нажал на патриотизм, напомнил о Крузенштерне и Беллинсгаузене, Головине и Лисянском — всех перечислил, добавив, что и они на утлых судёнышках прославили Россию. И нам бы надо воспитывать будущих капитанов не в тепличных условиях, а на океанском ветру, под парусами.
Рассказ Чудова я передал со слов Стаса и Пети Груцы. Они довольно скупо поведали мне о прошлогоднем рейсе в Атлантику и об осенней пробежке в Балтике, но сказанного было достаточно для выводов и сравнений. Порадовала настойчивость флаг-капитана, добившегося того, что теперь и Мишка Гараев мог повторить их прошлогодний маршрут. Главное, как нас встречали в Зунде! Для морских народов баркентины по-прежнему оставались «дворянством морей», выходит, и мы, команда, в какой-то мере — «высшая знать океанов»!
В Каттегате, при добром ветре, курсанты начали приходить в себя. Многие ещё укачивались, но без сильных приступов морской болезни, какие выворачивали наизнанку в родной Балтике. Крохотный Юрочка Морозов, изъявивший желание работать на фор-бом-брам-рее, вообще не знал, что такое морская болезнь, а второкурсник Селезнёв, он же старшина первой вахты, любил подшучивать именно над этим цыплёнком. Однажды, начитавшись Лухманова, он устроил Юрочке то ли допрос, то ли экзамен по «Солёному ветру».
— Борщ могишь сварить? — грозно спрашивал он голосом капитана дубка или фелюки. — А на бабафигу лазил?
— Лазил, отвяжись! — отвечал строптивый малыш, узнавший что такое «морской прикуп». — И борщ сварю — подумаешь!
— А кашу? — не отставал старшина. — И бишкет зажарить могишь? Ага, могишь, тогда тебе место у Миши на камбузе.
Книгу известного капитана-парусника читало большинство наших школяров, поэтому очень скоро на «Меридиане» установилась мода на итало-греческую терминологию, принятую на черноморских шхунах ещё при царе Горохе. Теперь курсачи называли корму «пупой», нос «провой», якорь превратился в «сидеро», цепь его — в «кадину». То же и с парусами. Фок стал «тринкетом», фор-марсель — «парункетом», но самым большим спросом пользовалась «бабафига» — фор-брамсель.
К Юрочке больше не приставали. Думаю, из уважения. Ведь он, самый маленький, самый щуплый и безотказный, работал даже выше «бабафиги». К тому же он не был сачком, как некоторые верзилы. В мореходку пришёл со школьной скамьи, после семилетки. Мечтал и добился своего. Первый рисунок я сделал с него — вперёдсмотрящего, прижавшегося к фок-мачте с большим биноклем в руках. За этим занятием меня застал капитан и…
— Гараев, зайди ко мне. Есть для тебя зама-анчивое предложение! — с чувством сказал кеп, но я подумал, что мне опять предложат какую-нибудь обузу.
Я не ошибся, но капитанская просьба — тот же приказ, обязательный для выполнения. «Заманчивое предложение» заключалось в том, что Букину захотелось поиметь альбом. Эдакую фото-памятку о рейсе. Мне поручалась «художественная часть» — оформление отдельных листов; сфотографировать команду, штатную и курсантов, обязался второй механик Саня Ушаков. По окончании рейса капитан обещал отдать нашу продукцию в какое-нибудь рижское фотоателье, где их, листы, переснимут, размножат в нужном количестве, переплетут и тиснут на обложке соответствующую надпись.
— Она будет одинакова для всех, исключая фамилию, — пояснил кеп, растолковав мне суть своего замысла. — Выглядеть надпись будет, примерно, так: «Участнику парусного похода на УС „Меридиан“ в навигацию такого-то года Гараеву Михаилу Ивановичу».
Что ж, выглядело убедительно и заманчиво. Придётся попыхтеть, но времени впереди достаточно. «Справлюсь!» — решил я, но прошли недели, прежде чем удалось сделать первый лист. В Каттегате об этом нечего было и думать.
Попутный ветер сопутствовал баркентинам до острова Анхольт, но у Лесё зашёл в крутой бейдевинд. Оба судна пустились в лавировку, переходя с галса на галс. Все — короткие, в пределах узкого фарватера, а это бесчисленные повороты и бесконечные «парусиновые» авралы, выматывающие всех. В конце концов ветер превратился в сильный «мордотык» и вынудил убрать паруса. Наши «болиндеры», имевшие всего-то по двести пятьдесят лошадок, не выгребали, но, тыкаясь туда и сюда, мы всё-таки добрались к ночи до рейда порта Скаген и отдали якоря.
Скаген обосновался на самом северном кончике Ютландского полуострова. Рядом, за мысом Скаген-Рёв и плавмаяком с тем же названием, начинается Скагеррак, однако проскочить в пролив не было возможности. Во-первых, ветрище дул «со страшной силой», как сказал бы Рэм Лекинцев, во-вторых, добираясь до спасительного рейда, мы сожгли почти весь керосин. Память о тех часах осталась в бюваре, подарке Коли Клопова.
25 июня. Стоим на яшке. Ветер наконец скис, и капитаны убыли на бережок. За ними прислали катер с грозным названием «Викинг». Стоим, но это лучше, чем делать по миле в час, как вчера. Ночью подойдёт СРТ. Он даст воду и топливо. Одно непонятно, куда подевался наш танкер? Или он рассчитывает снабдить нас керосином один раз, где-нибудь в океане, и смыться? На «Тропик» уже подаёт верёвки СРТ-Р, пришедший с Северного моря, а мы пока любуемся дюнами на берегу, молами, что образуют внутреннюю гавань — отстойник для рыбацких ботов, красными крышами над серыми стенами домов с белыми прожилками контрфорсов. Слева от городка приютилась ветряная мельница, за ней, дальше к югу, тянутся дюны покрытые кустарником. Справа от игрушечных домов, на мысу, торчит свечка маяка. Вчера прямо из-за него заходящее солнце вдруг высыпало на зелёные воды охапку красных лучей, окрасив барашки розовой краской. Любуемся, как из гавани, кудахтая, выбегают на простор речной волны чистенькие тралботы. Эти спешат в Скагеррак, а намедни, когда мы кувыркались южнее, у Фредериксхавна, такие же чистюли возвращались с промысла. Старались пройти мимо баркентин, чтобы поглазеть на «рашн сейлорс». Рыбачат, видимо, семейно. За штурвалом — сам, глава семьи, на палубе — сама, фрекен мама, рядом возятся со снастью дочь и сын или муж дочки, так как среди тросов и кухтылей ползают карапузы — с пелёнок оморячиваются будущие рыбаки. Датчане машут нам, мы — им: пролетарии всех стран, соединяйтесь!
26 июня. СРТ подошёл ночью, когда снова начался ветродуй и развёл волну. Его еле привязали. На корме вывернуло с мясом киповую планку из бруса. К счастью, это единственный урон. Залились под завязку. Теперь до Гибралтара никаких остановок, если… Ладно, не буду загадывать. Со Скагеном распрощались, дуем Скагерраком. Ветер в жилу, паруса тугие — прём по изумрудной воде. На горизонте — трёхмачтовый барк. Чей? Вчера, между прочим, сквозанул мимо мой старый знакомый «Альбатрос». Швед нёс все паруса. Знатно шпарил! Знать, ещё не сгинуло «дворянство морей»! Живёт! Датчане это понимали лучше наших чиновников, когда крутились возле баркентин и любовались Стасом и Петей. Те гремели штангой, тягали гирю и были невозмутимы, как ихнее железо: что им зрители!
Ой ты, Северное море, паруса над головой! Петь хочется от нынешней благодати. Ветер снова попутный, значит, до Па-де-Кале — как по асфальту. Школяры при деле. Одной группе Лёня Мостыкин преподносит азы навигации: столпились на бизань-рубке и, задрав мордашвили, зырят в трубы секстанов — солнышко ловят, секундомером щёлкают, бегают на «пупу» к лагу, а после морщат лобешники над мореходными таблицами. С другой занимается Попов. Эти заняты прокладкой курса. Нашего, само собой, на ходовой карте. У радиста — своё. Приладил к столу в носовом салоне синюю лампочку и «гребёнку», школяров усадил вокруг, и теперь они, потея от усилий, пытаются разобрать, что он «пишет» — правда, в среднем темпе — своей морзянкой.
Все пристроены, все заняты не тем, так этим. Сшивари кучкуются возле боцмана — прорех на чехлах хватит для всех. До ремонта парусов дело пока не дошло, а до пошива и вовсе не дойдёт. Пошить парус — не в носу ковырнуть. Когда капитан Грей решил обзавестись алой оснасткой, он нанял целую бригаду спецов. Не доверил боцману Атвуду и мариманам ответственную работу. Может поэтому я перенимал у Майгона основы портняжного искусства, чтобы во всеоружии встретить любую неожиданность, ведь я, как и курсачи, шёл на паруснике в первый рейс, а положение обязывало: подшкипер, это вам не хрен собачий… а собачачий!
Ну, а сейчас, в сей славный миг, я бездельничал, правя вахту с чиф-мейтом. Отсюда, видимо, и праздные мысли, что немного смущало: все при деле, а я бью баклуши. Паруса — в норме, бежим ровно. Северное море плещет зелёной волной, а Юрий Иваныч берёт высоту солнца. Берет он сунул в карман, ветер растрепал волосы, и солнце превратило его шевелюру в подсолнух: блондин есть блондин.
Вот он щёлкнул секундомером и поспешил к лагу, что тащился за кормой, и там щёлкнул, а потом резво шмыгнул в ходовую рубку. Я уже сыт подобной картиной, а потому… Гм, пуркуа па? А почему бы не попробовать самому? Секстанов навалом, хронометров тоже предостаточно… «был Ранзо беспортошник, теперь он стал помощник — работает с секстаном и будет капитаном».
— «С хозяином повздоря, решил пойти он в море»! — пропел я решительно (чем удивил сигнальщика) и птицей сиганул с бизань-рубки, удивив на сей раз курсанта, который крутил штурвал под бдительным оком Фокича, нашего лучшего рулевого.
— Давно пора! — кивнул Минин. — Ты ж, Миша, по слухам учишься в мореходке?
— Болтун — находка для врага! — упрекнул я себя, вспомнив, что как-то обмолвился Майгону о заброшенной учёбе, когда он поделился со мной своим намерением поступить в рижскую мореходку. — Учился и недоучился. Возьмусь ли за учебник снова, того не знаю, но коли судно учебное…
— Вот именно! — воскликнул старпом и тут же вручил мне секстан и секундомер. — Я сейчас быстренько решу задачку и определюсь, а ты, Миша, иди наверх, да пару раз посади солнышко на горизонт. Потом — вместе займёмся.
С этого дня старпом принялся натаскивать меня, и когда проскочили Северное море, а потом и Бискай (его — без машины, только под парусами), я уже довольно прилично управлялся с «астролябией» и решал задачки с помощью Мореходных таблиц.
13 июля. Гибралтар. Пришли и отдали яшку 11-го числа. В Дакар снимемся не ранее 16-го, когда подойдёт припоздавший танкер ТМ-322. Он будет сопровождать нас до Азор, где заправит и помашет ручкой. А пока лопаем свежие фрукты и овощи, плоды травы банановой, отдыхаем и поманеньку работаем: циклюем блоки, покрываем их лаком, подкрашиваем борта и переборки. Курсачи блаженствуют и рвутся на берег, но Покровский ведёт строгий учёт, а в увольнение пущает только с комсоставом, не доверяя нам, палубным швейкам.
Я в увольнение не спешил. Занялся письмами, так как подошёл херсонский СРТ «Идени», вот я и решил отправить почту с калининградскими морагентщиками. А ещё мне хотелось сделать этюдишко или, в крайнем случае, пару набросков с буржуйского лайнера «Леонардо да Винчи», родного брата «Андреа Дориа», затонувшего близ Нью-Йорка после столкновения со шведским сухогрузом «Стокгольм». Меня, само собой, интересовали не родственные связи двух итальянцев, а внешний вид респектабельного сеньора, доставившего к Скале ораву не менее респектабельных господ, и сверкавшего на голубой скатерти бухты, наподобие огромной сахарной головы, режущей глаз своею белизной.
У меня был свой интерес к этому великолепному судну. Уже давно хотелось написать экзотический холст с названием «Город у моря», на котором белый город сбегал из поднебесья, с уступа на уступ, к синему морю, а на нём, на фоне зданий, испятнанных голубыми тенями и купами деревьев, стоял бы такой вот красавец вроде «Леонардо», и были бы город и судно олицетворением тех видений, что посещали меня когда-то в детских мечтах. Замысел (пышно говоря) возник, когда «Грибоедов» влачился мимо Танжера, который — сам-то, по сути, не шибко романтичный и презентабельный — лишь дал толчок завлекательной мысли. Так и возник в шевелении серого вещества город-мечта, пароход-мечта и мечтательный взгляд со стороны океана на южную, в мареве, идиллию. Словом, как в песне: синее море, белый пароход, плавает мой милый уж четвёртый год.
Этюда я так и не написал. За лайнером виднелся холмистый берег с городом Ла-Линеа, а его рыжие бугры меня не вдохновляли, да и будущая картина теперь настолько явственно виделась мне, что, ограничившись набросками, решил: встречи с чудом судостроения достаточно для будущего «шедевра», как достаточно и встреч с Гибралтаром, который оставил скверную память. Нет, вру, просто грустную, так как именно здесь, у подножия Скалы, я обязательно подвергался непонятным приступам ностальгии по нашим русским берёзам, и тогда жестяной шелест пальм словно скрёб по сердцу своими острыми листьями.
От увольнения, впрочем, я не отказался: валюта обязывала сойти на бережок и посетить лавки на Мейн-Стрит, которые я, нищий идальго, обошёл стороной в прошлый раз, а теперь, охваченный жаждой стяжательства, решил прошерстить от порта до стены Карла Великого.
Надо сказать, что списки групп увольняющихся на берег соответствовали истине только на борту баркентин. В городской толчее они подчинялись закону броуновского движения, которое, если я ничего не путаю, хаотическое по своему существу. Все «молекулы» быстро распадались на «атомы», а те снова сбивались в кучки и упорядочивались только в порту для возвращения в кубрики и каюты.
На сей раз, отстав от своих, я прилип к тропиканцам. Петя Груца тащил нас в гору, где примостился среди зелени «Рок-Отель». Крутизна Скалы вынуждала шоссе свиваться в серпантин. На каком-то витке я отстал и спустился в сквер к бронзовым генералам, которых застал в обществе Струкова, Гришкевича и долговязого Тавкича, симпатичных сердцу подшкипера курсантов с первой вахты.
Парни были много моложе меня, однако это не помешало сложиться между нами товарищеским отношениям. Я знал, что на них можно положиться во всём, а понял это ещё до выхода в море, когда баркентины стояли у причала УЭЛа и принимали продукты. Курсанты тащили на борт коробки со сгущёнкой, и вот один «раздолбай» (по мнению Москаля, нашего артельщика) уронил в воду картонную тару, разом уменьшив на сорок банок норму «сладкой жизни» экипажа. Москаль, конечно, рвал и метал матюганы в адрес виновника, а старпом, услышавший его вопли, пригласил водолаза, благо спецбот стоял поблизости. Увы, затея сорвалась, так как работник глубин запросил за услугу такую сумму, что чиф поперхнулся и сказал жадине-говядине, что за эти деньги он «надоит две коробки молока». И тогда Гришкевич и Струков предложили свой вариант: они-де могут нырнуть и пошарить на дне, пока картон не размок, а банки не погрузились в грязь и тину.
Сомнение вызывала вода — грязная, замазученная: попробуй нашарить в ней коробку на глубине в четыре-пять метров. И всё-таки старпом разрешил им попытку «в порядке эксперимента». Одной попыткой дело не ограничилось, но сгущёнка в конце концов оказалась на палубе. Москаль, в виде премии, вручил ныряльщикам по банке, а когда они слегка очистились от грязи, Минин отправил обоих в баню, дав увольнительную до ноля часов.
Тавкич был из той же породы незаметных, но незаменимых людей. На том же причале лежал запасной винт, привезённый с завода двумя днями раньше. Он был довольно тяжёл, но невелик по размерам. Грузить его решили вручную, благо планширь «Меридиана» находился на одном уровне с причалом. Тавкич был в числе грузчиков, но в какой-то миг подкачал. Был слишком нетороплив, а нерасторопность в иных делах бывает наказуема: не успел убрать рукѝ — и винт размозжил ему пальцы. Врач Егорцев оказал первую помощь — это само собой, — но руку спасли родители курсанта, оказавшиеся хирургами. Однако же парня было решено списать: когда-то ещё он станет работоспособен?! И всё-таки Тавкич уговорил капитана и училищное начальство оставить его на судне. Оставили и не пожалели. У мыса Финистерре Николай уже работал на «бабафиге» вместе с Юрочкой Морозовым, который в отличие от двух других Морозовых, шёл под первым номером. Забавно было видеть крохотную фигуру Юрочки у правого нока бом-брам-рея, и Тавкича, эдакого Жака Паганеля, у левого. Разницу в весе компенсировали глухие топенанты рея, а чтобы рослый курсант не переваливался через него, опустили перт по длине его ног.
И теперь, когда мы вместе с бронзовым герцогом Веллингтоном созерцали ширь бухты, а также замершие в гавани крейсера и авианосец, появление запыхавшегося Юрочки было встречено «несмолкающими аплодисментами». Что ж, приятная компания! Теперь я не жалел уже, что от своих отстал и к тропиканцам не пристал, теперь я с удовольствием возглавил самостийный коллектив и повёл его «тропой самурая» на Мейн-Стрит, где он растворился среди ему подобных синих флотских воротников на белых форменках.
Оставшись один, я снова оказался не там и не в том месте. Время поджимало, а в моём кармане лежали ещё одни кастаньеты (на этот раз покрытые каким-то рисунком тореадорского пошиба), а подмышкой я прижимал к потному боку цветасто разрисованную книжеранцию «SHIPS: А Picture History In Colour», показавшуюся настолько необходимой, что я выложил за неё двенадцать шиллингов и шесть пенсов, что несколько утешило меня, ибо сумма, хотя и порастрясла мошну, показалась незначительной.
Из дальнейших торговых операций меня вырвал Стас Варнело, торопливо шагавший в порт.
— Мишка, ты ещё здесь? — удивился он. — Забыл, что через час шлюпочные гонки?
— Они меня не касаются, — ответил ему, но зашагал рядом, так как было любопытно, кто возьмёт верх в состязании ихних и наших школяров. — Боцман на борту, старшины… Вон, смотри, Фокич с коврами топает, а рядом Вахтин потеет с таким же грузом. Твой подшкипер Зайцев тоже, поди, не участвует в гребле?
— В гребле! — засмеялся Стас. — Он мастак только в… Сам знаешь, в чём!
А гонка не задалась, хотя началась довольно удачно для «Меридиана». У них вперёд вырвалась лишь одна шлюпка, с Ромкой Лочем. Фокич и Вахтин обставили остальных, которые, в свою очередь, показали кончик Медведю, но когда плавсредства поставили мачты и вздёрнули паруса, ветер скис, у поворотного буя началась толчея и свалка, в ход пошли отпорные крюки и вёсла. «Детский крик на лужайке», вынудил Чудова поднять сигнал: «Шлюпкам вернуться к борту».
Горевать о том, что выпадают волосы и редеют зубы, значит верить умиранию обманчивой видимости. Слышать, как поют птицы, и видеть, как распускаются цветы, значит постичь истинную природу всего сущего.
Хун Цзычэн
Дебаты начались за обеденным столом, когда подруга сказала, что я похож на облысевшего вампира-пенсионера: на верхней челюсти остались только клыки, нижняя похожа на прореженный штакетник нашего палисадника, а макушка принимает облик предмета моего обожания и созерцания — глобуса.
— Лысина — те же кудри, только в последней стадии их развития, — метнул я в ответ афоризм, почерпнутый в незапамятные времена из канувшего в лету «Крокодила», и добавил вслед ещё один, из того же арсенала: — Он был молод душой, но в его кудрях, как луна в джунглях, светилась лысина. Что тебе больше нравится? Выбирай.
— Оба хороши. А щеку справа снова раздуло. Про зубы в твоём «глобусе» ничего не застряло?
— Застряло. Из Голсуорси: «Зубная боль — признак высокоразвитой культуры». В ближайшее время я намерен отправиться к местному зубодёру. Избавлюсь от «признаков» и стану добрым беззубым вампиром.
— И другом такого же беззубого Бахуса. Без признаков культуры, — съязвила она. — Ты оброс мхом, голубчик, и ракушки твои морские давно отвалились.
— Не трогай святого, женщина! При слове «культура», я хватаюсь за бутылку, а ракушки… Да, отвалились, но лежат рядом, на полке, — гордо изрёк я.
— А что толку, что рядом? В них пыль и труха. Главное, рядом с тобой я тоже зарастаю кухонной сажей и огородной пылью, — с горечью констатировала она. — Одна стирка чего стоит! Посмотри, во что превратились руки! Сравни их с цыпами из «ящика»: «Ведь я достойна этого!» — передразнила она рекламных див.
— Сравнила! Это же курицы! «Что же ты дала эпохе, живописная Лаура?» — сказал когда-то про них поэт-провидец. Вертеть задом, демонстрируя интимное исподнее, вещать о прокладках с крылышками и о перхоти, — это, по-твоему, подходящее занятие для уважающей себя женщины?
— Это, по-ихнему…
— Вот-вот! Ведь ты не какая-нибудь эта… Ксюшка Собчак или Фимочка Собак и разные… прости за грубость! гламурные пробляди. Что они вспомнят в старости? Как вертели передком? Как знавались с разными гомиками и денежными мешками, норовя цапнуть из них полными пригоршнями? Возьми хотя бы пресловутую «Рублёвку». Это ж обратная сторона луны! Тамошние антиподы ещё дальше от народа, чем декабристы, которые как-то думали о нём со своей кочки зрения. Зато вот эти руки, руки трудовые, руками золотыми назовут, — пропел я, зная, что не услышу аплодисментов, и добавил: — Хотя бы в нашем семейном кругу. Могла бы чаще навещать ребят. Им — в радость, тебе — отдушина.
— А ты здесь будешь обрастать мхом?
— Во-первых, во мху уютнее, а во-вторых, «люди в миру хотят жить весело, но из-за своего желания веселиться попадают в беду. Постигший истину не ищет радости, но в конце концов обретает её в тяготах», — известил я жену постным голосом старорежимного помпы.
— Господи, в кои-то веки услышать бы твоё собственное мнение! — вздохнула она и раздражённо всплеснула руками.
— Думаешь, я скажу лучше других? Да это и есть моё мнение в переводе с китайского. А эти мудрецы ещё в древности постигли суть вещей и тяготы нашей многострадальной перестройки. Может, мне лень выдумывать прописи. Пусть ими занимается Карламаркса под бдительным оком Дикарки. Я — старый пират, и мой девиз: «Сарынь на кичку! По господу богу, чем-нибудь тяжёлым, на два лаптя вправо… Огонь!»
Подруга забрала у меня пустую тарелку, брякнула на стол сковороду с жареными пластинами кабачков, в нутро которых был напичкан фарш, а подав вилку и нож, отозвалась на «Огонь!» огнём из своей фузеи:
— Во-во! Как был лопоухим лаптем, так лаптем и остался.
— И этим я горжусь, — ответил я гнусавым голосом Васисуалия Лоханкина. — Первый тайм мы уже отыграли, второй близится к концу, а счёт не в нашу пользу. Коли нас выбили за пределы аута вместе с мячом, самое время полежать на травке и подумать о своей роли в мировой эволюции.
— А всё потому, Михаил, — сказала подруга, — что у тебя р-редкая для России болезнь — дипсомания.
— Ого! И каковы же её симптомы?
— Периодический запой.
— Н-да… Болезнь для России действительно экзотическая, но, знаешь ли, есть в ней нечто утешительное: если я — дипсоман, значит, всё-таки не алкаш. А вообще, с чего ты на меня напустилась? С утра — шло как шло, а к обеду тебя прорвало.
Она не ответила. Обед закончили в молчании. Объяснение последовало, когда я поднялся из-за стола.
— Прости, Гараев, погорячилась. Довёл ты меня своим бездельем с китайской, вдобавок, приправой. Взялся бы снова за краски, что ли, а? «Шторм» у тебя вроде получился, почему бы и не продолжить в том же духе?
— Надоело мыть кисти, руки и рожу. И потом, мать, я теперь Лев Толстой и Ваня Дылдин в одном лице.
— Ты уже опростился до предела, но возможности ещё есть. Бороду отпусти, Дылдин, — посоветовала она. — Тогда хоть внешне будешь соответствовать классическому образу непротивленца.
— Борода не годится. Я же не гусиным пером пользуюсь, а пэ машинкой. Волосья будут в ней застревать, а в бороде — щи да каша, пища наша. Выковыривать надоест. И другая опасность есть: седина — в бороду, бес — в ребро.
Подруга хихикнула, я — «возмутился»:
— А что ты думаешь?! Я, конечно, прихрамываю и поскрипываю при ходьбе, но если меня прислонить к тёплой стенке…
— Уймись, Гараев. Всё равно Бахус сильнее беса, а он прислонит тебя не к тёплой стенке, а к «верстовому столбу». Я почему о кисточках-красках вспомнила? Когда ты занят ими, то всё-таки рядом со мной, а когда садишься за пимшмашинку, то снова уплываешь далеко-далеко, где кочуют туманы, а сам ты бродишь в них. Ты отсутствуешь, понятно тебе?
— А ты, когда я с красками и помазками, уезжаешь от меня…
— Пусть так. Проветрюсь и — обратно. Картина — это что-то осязаемое, а твоё нынешнее занятие…
— Писано вилами на воде? Наверное, ты права. Скорее всего, права. А что до живописи… Терёхин рассказывал, что в Суриковском они соревновались в сочинении эпиграмм на литераторов. Начали почему-то с Василия Каменского: «Искусству нужен Вэ Каменский, как жопе воздух деревенский». А после поэта пошло и пошло. Про Георгия Мдивани, который написал сценарий фильма «Солдат Иван Бровкин», в том же духе: «Искусству нужен Гэ Мдивани, как… сама понимаешь, гвоздики в диване». Ещё пример — татарин Хади Такташ: «Искусству нужен Ха Такташ, как… м-м… карандаш два-аш». Я к чему веду? Мне тоже досталось от Володьки: «Искусству нужен Эм Гараев, как попе меч от самураев».
— Ты слишком самокритичен, Михаил.
— А как же иначе?! Нужен ей меч катана, когда задница и без того разрублена пополам? А самомнением, дорогая, я никогда не страдал. Моих талантов достаточно, чтобы ублажить Дрискина, а в живописи надо либо быть Ван-Гогом, либо оставаться деревенским маляром. Никем!
— Кто был ничем, тот станет всем. При настойчивости, — заявила она.
— Ага! Вчера было рано, нынче уже поздно, а послезавтра можно сидеть на лавочке у двора и, уподобясь известному полковнику Буэндиа, ждать, когда мимо пронесут гроб с твоим телом. Ушёл вагончик, а вокзал остался.
— Тогда выброси и свой печатный станок! — буркнула она в сердцах. — Писательство тоже не шутейное дело. Куда ты со своей писаниной? Деньги у тебя есть, чтобы издать свою писанину?
— Денег нет, но хоть дети прочтут и узнают, какой их папаша оставил след на… воде, — извернулся я.
— Эх ты! — вздохнула она и рубанула по мне рубаи: — «Коль ценность ты, но кроешься во мгле — таких сокровищ много на земле».
— «На воде»! Вот стучу по клавишам и жду, когда мимо проплывут «Меридиан» с «Тропиком», а там, глядишь, и «Крузен», — высказал я заманчивое предположение. — Если не достучусь до них, так грош мне цена.
— Так ведь и раньше ты и твои приятели стоили не больше гроша, когда вы… как это у вас говорилось? «Сброситься по три рваных». Вместе с Бахусом.
— Да уж, без Бахуса не обойтись, — согласился я, но мелодия этого разговора уже утомила меня. — Сама знаешь, как рыбак ни бьётся, а к вечеру напьётся.
— Тьфу на тебя! — И, окончательно осерчав, подруга вышла, с грохотом захлопнув дверь.
Карламаркса поднял башку и, скребанув свалявшуюся бороду, подмигнул мне: мол, держись, хозяин, на свете два раза не умирать! Дикарка взглянула с укоризной, однако воздержалась от каких-либо комментариев. Всегда давала понять, что в наших семейных стычках она — сторона, ибо признавала только полный и абсолютный нейтралитет.
«Эхе-хе… не сходить ли к ландскнехту Сёме за косточками для верных друзей? — мелькнула спасительная мысль. — Пока хожу, подруга остынет, а там, глядишь, и мирный статус-кво возникнет сам собой».
И всё-таки благоразумие одержало верх. Ведь Сёмка обязательно выставит свой фирменный «samogon», и тогда не избежать шторма, а мужествовать с бурей не было у меня ни сил, ни желания. Лучше отстояться в тихой гавани и поберечь такелаж и рангоут.
Исполнившись благочестивых мыслей, я дёрнул за бороду Бахуса, уже с готовностью замершего у двери, и, сказав «брысь!», сел в углу за колченогий столик, взывая к прошлому, чтобы оно ниспослало мне способность отринуть постылые заботы нынешнего дня и, осенив своей вдохновенной десницей, перенесло на палубу «Меридиана»…
Любовь к морю у русского народа есть любовь к новым землям.
Марина Цветаева
…и к заморским лавкам, добавил бы я.
Наши салаги были весьма осведомлёнными школярами и знали, где, что и почём, потому и пели-веселились, прощаясь со Скалой: «В тумане скрылась милая А-деса, золотые огоньки, не грустите нынче шопы, гёрлс и пальмы — возвратятся ры-баки-иии!» Да, эти ещё вернутся на Мейн-Стрит, а уже следующий выпуск мореплавателей будет отоваривать трудовые песо в другом месте. «Руски» траулеры перестанут заходить в Гибралтар. На Канарские острова переберётся мелкая шушера, что сбывала морякам залежалый ширпотреб. Теперь рыбаки будут «хватать» мохеровую пряжу и прочий дефицит в лавках архипелага (Магазин СОВИСПАН. Тингладо Муэльбе Ривера, тел. 274358, Лас-Пальмас-де-Гран-Канариа и Хорхе Манрике,1, здание «Д. Кихоте», тел. 215044—215255, Санта-Крус-де-Тенерифе), где будет создана ремонтная база для советских тральцов и перевалочная для их экипажей, которые будут прилетать сюда и улетать отсюда на аэропланах, дабы их пароходы не тратили время на долгие переходы из Кёнига на промысел, а весь моторесурс уходил бы на добычу рыбы. Словом, летят перелётные птицы в осенней дали голубой, летят они в жаркие страны… etc.
А пока можно было петь и про маму Одессу, коли заморский Гибралтар не укладывается в рифму, и уже не слышны распевные крики мороженщиков: « Айс-кри-им! Айс-кри-иии-им!»
Ночь скрыла не только Скалу и огни Танжера. Уже отмигал маяк на мысе Спартель и зачернели на розовеющем утреннем небе зазубрины вершин Атласа, а начавшийся день баркентины встретили в виду Антиатласа под марокканским берегом и ветром, который припудрил палубы рыжей пылью Сахары, что дало повод литовцу Ранкайтису обозвать латыша Метерса «вождём красножопых». Полуголые курсанты действительно походили на индейцев, но их окрасила не пыль, а загар.
Кошка между прибалтами пробежала в Гибралтаре, когда стармех ткнул боцмана носом в ослабшие штаги фок-мачты. Майгон не согласился с доводами оппонента. Дошло до крика и махания рук с одной стороны и саркастического смеха с другой. Однако стоило Винцевичу удалиться, как Майгон призвал меня, вахтенного Медведя и, вооружив свайками, начал обтяжку стоячего такелажа всех мачт. Признав правоту бывшего боцмана, он больше не обращал внимания на остроты в свой адрес, от которых не мог удержаться стармех.
— Ты тоже вождь, — ответил Майгон обидчику. — Вождь черножопых. Пыль мы смоем и посмотрим, отмоются ли твои маслопупы до прихода в Дакар. Приходи, Винцевич, за мочалками и антинакипином — выдам без звука.
— Соляркой обойдусь и ветошью, а ты скребком поковыряй в ноздре и за ушами, — буркнул Ранкайтис, но больше не приставал.
На борьбу с пылью были брошены все силы. Только управились с рыжей грязью, как за мысом Драа снова влипли в ту же историю. Виновником «загара» стал местный «гарматан». Если он дул «весело и бодро», становилось прохладно, если слабел — наваливалась удушливая жара. Донимали также частые кратковременные шквалы. Они усложняли жизнь по ночам, когда за парусами нужен был глаз да глаз. Винцевич часто останавливал движок, ссылаясь на неполадки. По-моему, механик хитрил: коли есть ветер, используйте его силу, а технику и керосин надо беречь. И тут я был целиком на его стороне. Пока что мы не расставались с парусами. Разве что к ночи, опять же из-за неожиданных шквалов, убирали брамсели и топсели.
С начала рейса я жил если не как во сне, то в особом и непривычном состоянии, с совершенно новыми ощущениями. Взять хотя бы бесшумное и стремительное скольжение в Бискайе! Вроде бы и раньше случались подобные дни, когда баркентина — с вырубленным болиндером — шла под одними парусами. Может, память специально подсунула неспокойный залив, в котором до того приходилось только бултыхаться с борта на борт, когда толчея волн, казалось, грозила опрокинуть пароход? Но теперь!.. От самого Уэссана мы шли с попутным ветром до мыса Рока под распахнутыми крыльями парусов. Тишину нарушали одни лишь всплески под форштевнем, шуршание водяных струй за бортом, да редкие удары блока фор-стаксель шкота о релинг или жестянку ходового огня. Иногда, будто ненароком, звякнет на баке колокол или скрипнет бейфут грузного фока-рея, да вдруг чей-то голос или смех нарушит дремоту солнечного дня. Пройдёшься босыми ногами по влажной палубе, оттёртой песком, торцами и кирпичами после мокрой приборки, окинешь взглядом мачты, чьи белые флагштоки слегка покачиваются в синеве небес, и… и начинаешь верить, что сказки, как сказал писатель, ещё живут на земле.
Когда расстались с африканской пылью, «Тропик» лёг в дрейф. Мы тотчас последовали его примеру, ибо приказ «Команде купаться!» касался и нас.
Танкер ещё накануне ушёл в Дакар, «Тропик» — в двух кабельтовых. Тут и там спущены на воду дежурные шлюпки, прямые паруса баркентин, взятые на гордени и гитовы, покачивают свои фестоны. У соседей разрешено нырять с нижних рей, нам такая роскошь не позволена. Нам нельзя даже с планширя. Букин неумолим в своих строгостях. Прежде чем отпустить людей поплескаться в солёной воде, их, в плавках и башмаках, выстраивают на переходном мостике, затем… Затем башмаки остаются в строю, а школяры по шторм-трапу спускаются за борт с — страшно подумать! — с «огромной высоты» в неполных два метра. Однако никто не бунтует. Все рады возможности как бы остаться один на один с океаном. Остаться за бортом по своей воле.
В какой-то миг «Тропик» оказался на расстоянии, позволявшем, не напрягая голоса, пообщаться с приятелями. Стас, как и я, только что вылезший на палубу из «солёной купели», выглядел бронзовым истуканом, вокруг которого толпились мокрые идолопоклонники. Петя Груца тоже смотрелся великолепно, но штурман поигрывал белыми мышцами. Согласно табели о рангах, ему приходилось париться в одежде, а сегодняшний день — редкое исключение.
— Миша, как жизнь? — спросил Стас.
— Прекрасна и удивительна! — заверил я боцмана. А как ты? Бьёте мировые рекорды?
— Гирьку утопили в Бискайе, — скорбно поведал он. — Скаканула с фор-рубки и… Но рекорды будут! — заверил он.
Он помахал мне рукой — и сиганул с мостика, не задев планширь.
В толчее загорелых тел бултыхался и Чудов. Флаг-капитан не чурался купания с амёбами и даже устроил заплыв на скорость вокруг своей баркентины. Дежурная шлюпка ещё гребла за ними, а наши пловцы уже спешили к своим башмакам, подчиняясь знаку Букина и зову вахтенного помощника. «Сирот» не оказалось, — значит, никто не утоп.
Через час баркентины устремились на юг.
Плавание продолжилось, а в атмосфере что-то изменилось. Океан лишился синевы, окутался серебристой дымкой и словно бы покрылся белой патиной, которая посверкивала искрами. Чудное состояние, которое вряд ли подвластно кисти. Искры вспыхивали и гасли, а пространство вокруг баркентины обрело некий сложный и волшебный рисунок, который постепенно размывал наступивший вечер. Он тронул в душе какую-то забытую струнку и вынудил достать из-под подушки Вахтина потрёпанную книжку Александра Грина. В который раз проглотив «Алые паруса», я принялся за «Бегущую по волнам», самый любимый мною роман этого удивительного выдумщика.
Да, есть великие книги, решавшие проблемы духа и мировоззрения, касающиеся всего человечества, повествующие о судьбах мира, а есть… есть просто любимые, без претензий на судьбоносность темы, но греющие тебя в самое нужное время переживаниями от соприкосновения сердца и слов, которые мог найти только человек такого именно душевного склада, как Грин. Пусть его выдумки не относятся к мировым шедеврам литературы. Я, пожалуй, даже соглашусь с этим, но скажу, что когда мне бывает неспокойно от неуюта, когда хочется вернуть душе исчезнувшее равновесие, а сердцу найти «несбывшееся», я беру в руки не «Войну и мир» или «Дон Кихота», а погружаюсь в, казалось бы, бесхитростный мир Ассоль и Грея, спешу с Гарвеем в Гель-Гью, чтобы шум и загадки тамошнего карнавала утвердили правоту моих чувств и поступков, жаждущих осуществления «несбывшегося». Что ж, я не высоколобый интеллектуал, который по многу раз перечитывает классика и каждый раз испытывает оргазм. Я — матрос. Мне бы — «со дна пожиже».
Впрочем, что такое «несбывшееся»? Зачастую оно рядом, оно уже сбылось, только нам бывает трудно в это поверить. «Самое странное в чудесах, что они случаются», как заметил Честертон. В это веришь, читая Грина. Его книги помогают захлопнуть тусклую форточку буден, за которой грязь и пошлость обыденщины, они распахивают другое окно, за которым свет солнца и улыбка любимых глаз…
«Земля! Земля!» — крикнул 12 октября 1492 года в 2 часа ночи вовсе не безвестный матрос с флагманского корабля «Санта Мария», на котором был Христофор Колумб, а с плывущей рядом «Пинты». И звали этого матроса Родриго де Триано. Вы скажете: «Какая разница?» А мне почему-то нравятся такие уточнения.
Ярослав Голованов
Всё дальше на юг. От мыса к мысу, которые регулярно, точно верстовые столбы, возникают на путевой карте, несут нас паруса. Лоция предупреждала, что «удобных якорных мест для больших судов вблизи берега мало», что «наиболее защищённые якорные места находятся в бухте Горе и в устье реки Гамбия. В первой расположился Дакар, крупнейший порт Западной Африки, в устье Гамбии — Батерст, который не входит в наше рейсовое задание. До мыса Верга, а значит, и порта Конакри, доберёмся после стоянки в Дакаре, где и завершим первую половину похода.
— Мая-ааак! — завопил Юрочка Морозов с марсовой площадки, где он, как вперёдсмотрящий, угнездился с позволения старпома.
— Ишь ты, «маяк»! А я-то думал, он маму вспомнил, цыплёнок, — усмехнулся Юрий Иваныч и энергично эдак потёр ладони, будто предвкушая «радостную встречу, ласковую встречу у окна». — Иди, Миша, пихни боцмана. Пусть готовит якорь к отдаче. Это нам светит мыс Манюэль, а там и остров Горе не заставит себя ждать.
Манюэль — чёрный базальтовый утёс. Его маяк похож на тот, что примостился на Зелёном мысе. Тот и другой отмигал и погас вместе с ночными звёздами, когда баркентины подошли к острову Горе. В этот ранний час он походил на кирпич с редкой цепочкой огней на плоской вершине. Мы не задержались возле него. Через два часа вошли в порт под проводкой лоцмана и подали концы, как мне показалось, на тот же причал, у которого когда-то стоял «Грибоедов». «Тропик» прижался к нам вторым корпусом, так что вся цементная пыль досталась нам, а не флагману.
Да, причал был тот же, а в те ворота когда-то увезли Таракана. Сейчас из них повалили «гости», чьи поползновения проникнуть на борт в надежде на «чоп-чоп» решительно пресекались самыми дюжими курсантами. Тем временем в кубриках уже готовились к увольнению на берег.
Вахтин выклянчил у Фокича электробритву и, жужжа стареньким прибором, дружелюбно ворковал:
— Ну и агрегат у тебя, лепший друг! Ежели к нему приладить зубило, можно гайки срубать или долбить асфальт. Бреюсь и не знаю: то ли зубов лишусь, то ли сотрясение мозга заработаю.
Москаль плюнул на палец и приложил его к сразу зашипевшему утюгу, затем расправил складки на выходных брюках, расположившихся на койке под влажной простынёю, и ответил за Фокича, который редко отвечал на уколы подобного рода:
— Сотрясение, Толя, тебе не грозит. Для сотрясения нужно иметь в котелке то, что можно тряхнуть и сотрясти. А зубы у тебя… тот ещё хавальник! И кувалдой не вышибешь. Лучше спроси у лепшего друга, почему он заначил новую бритву, а тебе сунул старую зубочистку?
Фокич окинул недругов равнодушным взглядом. Он сидел, как паук, и ждал возвращения собственности. Я тоже ждал, когда он получит её и спустится в каптёрку, чтобы вручить мне старенькие, но ещё крепкие, по его словам, сандалии, которые «уступил» за половинную цену с расчётом после рейса. Москаль уже откликнулся на эту сделку едким замечанием, назвав меня старьёвщиком: сначала Мишина «Яуза», шумевшая, точно «фордзон» при издыхании, теперь, мол, сандалии, выйдя в которых, вернусь с Африки босиком, потом вообще променяю «этому скупердяю часы на трусы».
У курсантов тоже дым коромыслом: шипят утюги, мелькают щётки, чистятся бляхи и башмаки, старшины проверяют белизну носовых платков. Помнят по Гибралтару, что старпом не пропустит любую мелочь, и разрешит увольнение лишь тому, для кого «чистота — залог здоровья советского моряка».
Сандалии меня удовлетворили. И в пору пришлись, и выглядели довольно сносно. Довольный сделкой, я ощупал в кармане кое-какую местную наличность, полученную от судового казначея Мостыкина, и выгреб на палубу в тот миг, когда старпом обходил строй курсантов. Он только что отправил в кубрик Чураева и, распустив строй, сказал мне с коротким смешком:
— Сколько ни чистится, а вид такой, словно его только что в пуху вываляли!
«Околоточные» ещё раз осмотрели своих подопечных, и курсачи, пока ещё толпой, потянулись в город. Я, как вольнопёр, улизнул от радиста Щербакова и сопутствующих ему, снова примкнул к Стасу и Пете Груце, тоже выруливших на причал. Петя считался полиглотом. Успев к этому времени закончить пару курсов ленинградской «вышки» с изучением английских «знаков», штурман самостоятельно постигал германьску мову и «парле ву франсе». Я надеялся, что его знаний хватит для того, чтобы создать хотя бы видимость общения с аборигенами.
Город выглядел куда цивилизованнее, чем Такоради и даже Конакри, но воображение не поражал. Что их объединяло, так это тропический «шик» современных строений. Глубокие ниши балконов, окна, прикрытые жалюзи, говорили о здешнем климате столько же, сколь и наши мокрые спины. А мы брели туда, не знай куда, и разглядывали иссиня-чёрную толпу, причём Пете ещё ни разу не удалось выступить в роли толмача.
Я крутил головой, стараясь запомнить «конструкцию» просторных балахонов, что как-то ассоциировалось с мусульманством здешнего населения, а в ней тем временем крутилось неотвязное «Тимбукту», каким-то образом связанное с Лаврентьевым. И докрутил-таки, вспомнив Жекину декламацию: «Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд, и руки особенно тонки, колени обняв. Послушай: далёко, далёко, на озере Чад, изысканный бродит жираф». Вот! Где озеро Чад, там рядом и Тимбукту, застрявший в памяти со времён сопливого детства, когда я впервые открыл пухлый журнал «Пионер» с романом Жюль Верна об экспедиции доктора Барсака. Или инженера? И ещё вспомнились воинственные туареги, и — снова Гумилёв в Жекином подвывании: «И как я тебе расскажу про тропический сад, про стройные пальмы, про запах немыслимых трав… Ты плачешь? Послушай… далёко, на озере Чад изысканный бродит жираф».
Я даже засмеялся, вспомнив рюмочную на Таганке, долговязого Шацкого, морщившего свой утиный нос, когда он пытался, поднося рюмку ко рту, представить «грациозную стройность» того, кто подобен «цветным парусам корабля», а у него, вместо жирафа, возникал образ «судьи ревтрибунала»! И тогда Ваньке, а с ним — мне и Хвале, пришлось выслушать насмешливый совет от Жеки-Гумилёва:
Подними высоко руки
С песней счастья и разлуки,
Взоры в розовых туманах
Мысль далёко уведут,
И из стран обетованных
Нам незримые фелуки
За тобою приплывут.
А фелуки, выходит, приплыли за мной. И может, прав не я, а правы те, за кем они не приплыли? Сама по себе моя «фелука» прекрасна, но что мне Африка? После Такоради и Конакри, всё уже так обыденно в этом Дакаре, что глаза бы мои не смотрели на экзотику без экзотики, и не прозвучит в душе сакраментальная фраза: «Живут же люди!» А друзья, «люди», живут теперь далеко. Из того далекá пролёг неровный пунктир: на Урале я «жил» с Гомером и Маяковским, в Кишинёве с — Огденом Нэшем и Уолтом Уитменом, а в Москве Жека свёл меня с Есениным и Гумилёвым, о котором я раньше слыхом не слыхивал, как и о Вертинском… А Вилька Гонт? Тут и Бунин, и Михаил Голодный, и Борис Корнилов, и всё-таки: когда я впервые прочёл о Профессоре Барсаке и Тимбукту? До войны или во время неё? Если до, то, выходит, уже тогда я умел читать? Вообще-то было ощущение, что читать я умел ВСЕГДА. Надо спросить об этом у мамы. Журналы… замечательные, между прочим, журналы, всегда сопутствовали мне. Нынче они уже не те. Какими чудными рисунками сопровождалось каждое продолжение «Приключений капитана Врунгеля»… Или толстенный «Глобус»! Над этой книжищей я провёл много часов. Наверно, поэтому и оказался, если не в Тимбукту, то в Дакаре? Погрузившись в досужие размышления, я чуть не отстал от стаи. Она поджидала меня, прежде чем впорхнуть в какой-то переулок.
— О чём задумался, детина? — спросил Груца, когда я присоединился к сплочённому коллективу.
— Петя, ты что-нибудь читаешь, кроме учебников и пособий? — ответил я вопросом на вопрос. — Знаешь, к примеру, поэзию?
— Только такого рода:
О, штурман, службою живущий,
Читай устав на сон грядущий,
И утром, ото сна восстав,
Читай усиленно устав.
Литературного спора не получилось. Фокич, тоже затесавшийся в нашу компанию, встрял с вопросом: «Интересно, что это за птица, похожий на орёл?» И Пете пришлось объяснять, что «птица, похожий на орёл», это «вантур», птица-санитар, которая избавляет городские улицы от падали и отбросов.
Оказывается мы успели добрести до одной из окраин. Они в Африке всюду одинаковы: хибары и лачуги. Вся жизнь их обитателей, все её отправления происходят на улице. Быть может, в Батерсте, протухшем в устье Гамбии, окраины ещё африканистее, но здешние выглядели довольно чистыми.
«Икспидиция» повернула обратно и, спасаясь от зноя, оказалась под крышей рынка Сандага. Стас привёл. Он бывал здесь раньше. Парни особо не любопытствовали, а что до меня, то я вожделенно пялился на рыночные натюрморты и дивился разнообразию красок, расточительно рассыпанных в разнообразном сочетании даров земли и моря. Это не восковые муляжи, что мы «срисовывали» в училище! Это, это… Нет нужных слов, да, пожалуй, и кисть (моя, по крайней мере) бессильна, чтобы передать красоту рыбин, лежавших на подстилке из водорослей, прочей морской живности, расположившейся в окружении зелени и каких-то местных фруктов и овощей. А продавцы?! Что ни рожа — типаж. Коллекция улыбок и жестов, взываний и завываний!
Я застревал там и тут, жалея, что нет со мной клочка бумаги и огрызка карандаша, но Фокич начал скулить, остальные тоже прибавили шагу: мы приблизились к другому входу-выходу, где становилась невыносимой вонь отбросов, что разлагались в ящиках под палящими лучами солнца.
Ноги уже гудели, требуя привала, однако неутомимый Стас и любознательный Груца повели нас в переулок, где обосновались торгаши поделками из местных пород дерева, бижутерией и часами подозрительного качества, всевозможными барабанами и рисунками здешних пиромсани, выполненных не на клеёнке масляными красками, а фломастерами на бумаге. Один туземец предлагал даже шкуру леопарда.
Пока я любовался фигурами антилоп и прочих представителей африканской фауны, вырезанными, надо отдать им должное, очень мастерски, а в случае столиков с ножками в виде зверей — просто талантливо, и отбивался от настырного комивояжера, пытавшегося всучить расчёску, штурман Петя не выдержал натиска и приобрёл часы-штамповку, похожие на медный пятак.
Для кого всё это, думал я, глядя на деревянное обилие всевозможных зверушек и звероподобных воинов с копьями и мечами? Ведь подобная экзотика не нужна аборигенам, а бледнолицых любителей что-то не видно. Даже на улице, среди прохожих, редко-редко мелькнёт, как ромашка на исходе лета, белое лицо. Чаще — женское, спешащей по хозяйственным нуждам мадам. Что им здесь, в этом тупичке, среди шельмоватых молодцов, предлагавших местный товар. Как говорится, на всякого молодца довольно простоты. Груца, нацепивший на руку тикавшую покупку, не смог вернуть к жизни агрегат, умолкший ещё до того, как он спустился в свою каюту. Петя встряхнул часики, поскрёб ногтем, а после трахнул ими об стол и швырнул в ящик: «Останутся как память!»
Все последующий дни походили на этот, самый утомительный. Я истратил франки на оранжад и киношку, а на последнюю мелочь купил местную [газету] «Dakar Matin» с фотографией «Тропика», идущего к причалу, и сообщением о визите советских учебных парусных судов в столицу Сенегала.
Откровенно говоря, мне было скучно. Что можно увидеть, что узнать о стране среди пыльных причалов? Африка! Где она? Этот порт? Пароходы, ставшие под погрузку арахиса? Туземцы, ждущие утра на припортовой площади, чтобы спозаранку получить работу и таскать мешки в их трюма? Иногда они развлекались пением и танцами, пускали по кругу бутылку, чтобы скоротать ночь, и если это называлось жизнью, то мне было тошно созерцать её, похожую на конвульсии. Я бы сейчас запросто поменял эту Африку на свой Краснофлотский переулок с его курами, лужами, дровяниками и сортирами в стиле «рококайль».
Полиглот Петя с грехом пополам перевёл газетную заметку. Обычный репортаж с кусочком интервью взятом у капитана Чудова, который «доброжелательно и с большой охотой ответил на наши вопросы за стаканом превосходной русской водки». Говорилось далее о рейсе баркентин, о курсантах, о том, что капитан в годы войны воевал на Балтике и был награждён американским орденом и что в Конакри он надеется встретить своего друга Алена. «Время пролетело незаметно, и тогда господин Алину Гейе из санитарной службы порта напомнил, что сидим уже четыре часа. Мы приняли к сведению его замечание и с надеждой на новую встречу покинули гостеприимный парусник».
…Годы спустя, сидя на кухоньке Профессора, размеры которой не превышали моей каюты на «Меридиане», я слушал его ностальгические воспоминания, вызванные моим рассказом о полиглоте Пете.
— В семьдесят пятом я уже довольно прилично болтал по-французски, — повествовал учёный муж. — Иду как-то по авеню Гамбетта, что тянется от рынка Сандага и встречаю наших мариманов с «Фиолента». «Николаич, а почему тут все улицы называются одинаково?» — спрашивают они. «То есть… почему одинаково?!» — удивился я. «А вот смотри!» — и тычут пальцем в синюю эмалированную табличку на стене дома. Такого же формата, как у нас — название улицы. Вот только надпись на ней, хе-хе, другого свойства: «Defence d’uriner!», то бишь «Мочиться запрещено!» Я, пардон, чуть сам не обмочился со смеху! Вот такие у меня дакарские воспоминания в связи с французским. Ну… эти — поверхностные. Я в Дакаре многажды бывал и даже дважды по трое суток сидел в аэропорту без транзитной визы между рейсами.
— А я рынок Сандага забыть не могу… Живопись, краски!
— Музыка, звуки! — улыбнулся Рудольф. — Там, возле какой-то лавки с мануфактурой, стоял здоровенный негр. Пел, танцевал, зазывая покупателей. И ещё очень профессионально трубил на трубе.
— Не помню негра и лавки. Наверное, позже появились.
— Возможно… В шестьдесят третьем это был тихий город. У нас на сээртээре помпы не было, так мы и по ночам шлялись. Кеп наш Гена Мельников был человек простой, добродушный и по-своему оригинальный. Он в электрочайнике варил чай, уху и, если верить злым языкам, кипятил носки. Отпускал же нас в любое время. Француженок помню — в одиночку выгуливали собачек на центральной площади…
— Возле Института чёрной Африки я как раз на собачьем дерьме поскользнулся. А француженок не помню. Да и не шлялись мы по ночам.
— А француженки, Мишель, на высоких каблучках — цок-цок-цок! Их рваный ритм — представь! — до сих пор в ушах стоит. А в сквере у порта? Тут те и белые и чёрные. Попивали, слушали… ну, типичных французских шансонье. Помню чёрную девочку и белого парня — неплохо пели. Помню, при наших грошах взяли мы на троих бутылку пива и сидели часа два. Я тогда по-французски — ни бум-бум. Просто сидел и наслаждался самой атмосферой непринуждённого веселья. Все явно были знакомы друг с другом: болтали, пили, пели, танцевали, не обращая на нас никакого внимания. Позже — не то. В восьмидесятых по Дакару так просто уже не пройтись — в два счёта оберут! Ладно, что я уже знал язык, а это совсем другое ощущение, когда нет барьера.
Не гуляли мы по ночному Дакару. И барьер был, и чёрные у порта выглядели иначе. Порой очень даже подозрительно. Да и кап-раз Покровский, уйди мы ночью, живо бы накатал телегу в «компетентные органы». Тут не до каблучков с их цоканьем, не до собачек! Всё — с оглядкой. А запомнились мне, сказал я тогда Профессору, карапузы на берегу океана. Белая девочка и чёрный пацан. Оба — лет пяти. Играли без присмотра, ковыряли себе песочек среди ноздреватых валунов и не ведали, невинные души, о расовой неприязни, сегрегации, дискриминации и прочих нехороших вещах вроде апартеида.
— Когда-то эти вещи занимали меня, — сказал я Профессору, который, осушив стопку, высасывал из предмета своей научной компетентности, креветки, вкусное мясо. — Я даже холст намалевал «на злобу дня» Южной Африки. Я как-то рассказывал тебе о банановозе «Ибадан Палм» и тамошнем боцмане Рое Росселе. Он был очень симпатичен мне, но и фотография из газеты, что висела у него на переборке, крепко запомнилась. А на ней — трупы, трупы, трупы. После расстрела негров в пригородах то ли Кейптауна, то ли Йоханнесбурга.
— И что это был за холст?
— Шарж получился средствами живописи: с верхнего края свисают ноги повешенных… одни — босые, другие в бахилах, ниже их — мистер-твистер с женой. Сигара в пасти, очки тёмные и прочий антураж. Сзади маячит фигурка автоматчика, а на переднем плане, наискосок, надпись, как на гибралтарских открытках: «Welcome to South Africa».
— И где же теперь этот «сарж»? — поинтересовался Профессор.
— Хранился в подвале одного уральского журнала. Там был устроен музейчик. Случился потоп и… погибло всё, чем обладал Отелло. И Командор, кстати. Он передал редакции свои книжные и другие раритеты, — всё и раскисло, а с «саржа» слезла краска.
— Жаль…
— А мне жаль не его, а пятака, который согнул в трубочку двумя пальцами капитан Лепке. Ты, кажется, тоже бывал у Евгения Николаевича.
— Заходил как-то. Он ведь жил по соседству.
— Жил!.. — вздохнул я. — Иных уж нет, а те далече.
Но вернусь на «Меридиан».
Стоянка в Дакаре подходила к концу. Не знаю, как другие, а я чувствовал утомление. Уж больно дёрганой была наша жизнь: то спешишь туда, то оттуда торопишься. Даже Фокич больше не повторял: «Какая прекрасная микстура!» Когда репортёры из «Дакар Матэн» вновь посетили баркентины и сообщили «радостную весть», что их президент Мамаду Диа намеревается осенью нанести визит в СССР, я вяло подумал: «На хрена волку жилетка, — по кустам её трепать?» Однако сам, и не без удовольствия, затесался в толпу экскурсантов, что отправились на полуостров (–ок) Кап-Вер с его мысами Зелёный и Альмади, на которых соответственно расположены маяки Зелёный и Шоссе-дез-Альмади. Первый мыс более известен хотя бы из-за лежащих поблизости островов Зелёного Мыса, второй знаменит тем, что является самой западной точкой африканского материка. Только, боюсь, мало кто знает об этом: «Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна». Словом, повторяется история с высоким и могучим Нордкапом. Все считают его самой северной точкой Европы, в то время как ею является лежащий рядом и не слишком приметный мыс Нордкин.
Экскурсия не потрясла и не разочаровала. Мысы я принял как должное. Альмади — голый, в рыжих обрывах, а что до Зелёного, то он становился им только в сезон дождей. А так… чёрный скучный базальт холмов Ла-Мамель. На самом западном, стопятиметровом, и стоит маяк. В миле — островки Мадлен, многочисленные скалы и каменюки, за которыми — величественный простор океана, простор от этого края и, кажется, без того, другого, в общем, без края и конца. Равноправный и почти вечный партнёр дремучего и необозримого африканского материка.
Когда океан окружает тебя со всех сторон, когда он захлёстывает судно петлёй горизонта, это — в порядке вещей. Иного и быть не может. Но если вглядываешься в солёные дали с базальтовой верхотуры, да хоть бы и с пляжа, упёршегося в мощный прибой, начинаешь понимать, что ты уже не с ним, а напротив него, и это совсем другое дело. Никогда не будешь ты, человек, равным партнёром этой стихии. Чтобы принять сей факт, не нужны шторма-ураганы. Достаточно взглянуть на океан «со стороны», чтобы признать его космосом, который всегда с тобой, а космос — это загадки и тайны, это постоянная борьба, открытия и жертвы, это любовь и ненависть и, тем не менее, постоянное влечение, влечение, желание соперничества… моськи со слоном.
Конечно, океан могуч и величав, но и мы не подкачали, когда покидали Дакар. Доказали, что кое-чему научились в его, так сказать, объятиях.
Стас и Петя рассказывали потом, что повторный визит газетчиков состоялся в обществе старого француза — капитана порта. В разговоре с Чудовым тот посетовал, что умерло-де настоящее парусное мастерство, которое ещё с грехом пополам поддерживается яхтсменами (наверняка старик читал книжку Конрада «Зеркало морей»! ). При этом гость усомнился в умении и способности наших курсантов и команды в целом управляться со снастями и парусами. Нас, дескать, избаловал двигатель, осознание того, что он всегда выручит в щекотливой ситуации, поможет, подставив плечо. «Да, исчезли настоящие марсофлоты!» — якобы заявил он флаг-капитану.
Что до Чудова, то можно лишь гадать, каким был его ответ Фоме, не верующему в нашу выучку, но он ответил словом и, главное, делом, которому, к счастью, способствовал крепенький и устойчивый ветер, задувший в утро отхода с нужного румба. Француз, пришедший проводить баркентины, видимо, полагал, что они воспользуются движками, чтобы покинуть тесную гавань. Так может в этот момент Вадим Владимирович и решил показать и доказать старому моряку, что и мы не лыком шиты, что «у советских собственная гордость» и что они могут иной раз взглянуть на «буржуев» с высоты своих мачт.
…Зрителей — хоть отбавляй. Нам, в свою очередь, предстояло так же безупречно повторить его манёвр.
— Все наверх! — донеслось с кормы. — Паруса ставить!
Люди уже на местах, и командиры мачт сообщают о готовности. Старпом кричит с фор-рубки:
— Фок к отдаче готов!
— Грот готов! — вторит ему Попов, тот же ответ и у Мостыкина о готовности бизани. Хотя он стоит рядом с Букиным, но не жалеет глотки.
— Паруса к постановке изготовить! — рявкает кеп, выставив вперёд, как пушку, жестяной «матюгальник».
— Марсовые к вантам! — тотчас командует Минин. — Па-ааашёл по реям! Отдать сезни!
Все в этот момент заняты только «своим», и мы, расписанные на фок-мачте, не смотрим — до того ли! — что делается на гроте и бизани. Юрочка Морозов, Тавкич первыми бросаются к вантам, за ними устремляются остальные. Последними взбегают на мачту те, кто работает на фока-рее. Для меня и моих курсантов подаётся отдельная команда: «Кливера к постановке изготовить!» Я остаюсь на полубаке, а курсачи лезут на бушприт, снимают чехлы с парусов, развязывают сезни.
— Отдать паруса! — следует общая команда. — Отдать ниралы! Шкоты разнести! — обращается кеп непосредственно к боцману, а тот — ко мне.
— Бом-брамсель к постановке готов! — пищит Юрочка, сбрасывая с рея мякоть паруса.
— Брамсель готов! — доносится с «бабафиги». Все готовы!
— С рей долой! — подводит Минин первый итог, а когда умолкает барабанная дробь подошв на дубовых выбленках, и курсанты замирают у снастей, обращается к корме: — Фоковые к постановке готовы!
И тут же из-за наших спин — новый шквал команд, заставивший напрячься даже зрителей:
— На брасы правые! Пошёл брасы! — и непосредственно к боцману и ко мне: — Пошёл кливер-фалы! — и снова по полной программе: — Стоп брасы! Крепить так брасы! Отдать гóрдени и гитовы! Пошёл фалы! Травить брасы! Крепить так фалы! Садить шкоты и галсы!
Мы не смотрим, что делается за спиной — на гроте и бизани: у них своё, у нас — наше. Там выбирают гафель-гардели и дирик-фалы, травят одни топенанты и выбирают другие. На фоке реи, обрасопленные на правый галс, вздёргивают до места и расправляют шкотами крылья парусов.
— Кливера на левую! — слышу последнюю команду боцмана и повторяю её для моих гавриков, которые тут же выбирают, «садят» втугую, шкоты кливеров и фор-стень-стакселя.
Ветер — бейдевинд левого галса, то есть дует в левую скулу баркентины. А реи обрасоплены на правый галс. При таком их положении, паруса сразу обстенило — прижало к мачте и стеньгам, как ветер прижимает платье к ногам девушки. «Меридиан» напряг швартовые и спятился, а нос баркентины начало отжимать от причала. Она вздрогнула, будто изготовилась к броску в предчувствии нужной команды:
— Отдать носовой! Руль право на борт!
Освободившийся от привязи нос судна покатился вправо под давлением парусов, корма же, ещё удерживаемая прижимным, стала осью, вокруг которой стремительно разворачивалась баркентина, вычерчивая бушпритом незримый полукруг над водой гавани.
— Реи на фордевинд! Грот и бизань на левую! Отдать прижимной! Прямо руль! — одна за другой следуют команды капитана.
Ах, музыка, музыка парусных команд!..
Даже теперь, когда слышу от подруги её насмешливое «По местам стоять!» и беру в грязны рученьки ведро с помоями, лопату ли, плоскорез или тяпку, я только улыбаюсь, ибо оживают в ушах мелодии давно ушедших дней, звучавшие когда-то словно песнь песней при виде оживших парусов, напруженных снастей и голоса воды за бортом, голоса моей молодости, голоса счастья.
А баркентина тем временем, освободившись от привязи, рванулась из тесного ковша. Толпа убыстряла шаги, двигалась следом кромкой причала и быстро отставала, следя, как двигаются реи и гики, готовясь к новому повороту, а нам… «И некогда нам оглянуться назад»: появились яхты, а одна начала маневрировать в опасной близости от «Меридиана», но, будто опомнившись, быстро ушла в сторону. «Меридиан» обогнул бетонный выступ и устремился из гавани.
И чудесным опереньем вспыхнув,
Развернулись паруса. И ветер
Их напряг, и, круглым
Выпяченным полотном сверкая,
Судно дрогнуло и загудело…
Не было у нас тогда «чудесного оперенья», а потому не «сверкало» наше выпяченное полотно, но было в душе то истинное ощущение и радости и романтики, приподнято воспетое Багрицким.
Да, работа на парусниках давала парню особую, глубинную, что ли, выучку, и тех, кто вкалывал на шхунах или во время учёбы в училище сходил на парусном корабле хоть в один рейс, я отличу от всех прочих моряков. Пример: один из лучших моряков экспедиции — Стас Варнело. С такими, как он, можно идти через океан хоть в корыте.
Юрий Иванов
«Любите книгу — источник знаний», — вдалбливали с детства. Вдолбили: люблю источник. Глотнёшь из иного — и оживают потускневшие события и люди.
«Торнадо», книжку Юры Иванова, я купил, будучи в Кёниге. Помчался к автору за автографом, но, увы, не застал непоседу: ушёл на барке «Седов» в Архангельск. Второй экземпляр сборника, и тоже без Юриных гиероглифов, отправил Командору, а сам принялся за чтение, целиком погрузившись в дела и заботы людей, знакомые мне не понаслышке.
Путаница лет, рейсов и поездок… Книга то находилась при мне, то возвращалась на полку, к другим книжкам Иванова, среди которых был и роман «Преодоление», начинавшийся со слов: «– Парусный аврал! Пошёл все наверх паруса ставить! Командирам мачт доложить о готовности к парусным работам!
…Я на парусном судне. Не во сне, наяву. На самом крупном в мире, четырёхмачтовом барке «Седов», по сравнению с которым пиратская «Испаньола», что снилась мне как отзвук далёкого книжно-киношного детства, — хрупкая скорлупка. На «Седове»! Иду в рейс, неужели это действительно так? Значит, всё то, к чему очень стремишься, осуществляется? Долгий путь, так много лет ожиданий…»
Слова, которые мог бы сказать и я, когда оказался вдруг на другом четырёхмачтовом барке, на «Крузенштерне», но речь сейчас не о нём и не о «Седове», а… конечно, о «Меридиане» и «Тропике», и, в конечном счёте, о Стасе Варнело.
Прочитав книжку Юры о его путешествии на барке, я снова принялся за «Торнадо», когда получил от автора письмо из Клайпеды с двумя фотографиями. На одной — эстонский писатель Путманис позировал ему на фоне плавкабака «MERIDIANAS», на другом — Винцевич, постаревший Ранкайтис, стармех моего «Меридиана», стоял у судового колокола, держась за его рында-булинь. Стармех не расстался с баркентиной. Остался при ней в должности боцмана, отвечая за плавучесть кабака, за камбузные насосы, освещение и отопление, за рангоут и кое-какой такелаж, ещё сохранившийся на мачтах.
Юра писал, что передал Ранкайтису мой заочный привет и сожаление, что не застал, будучи в Клайпеде, его на рабочем месте, а потом и в больнице, куда, по словам официантов, Винцевича уложила какая-то болячка, а мне возвращал взаимное приветствие от старого соплавателя. Вот тогда, ответив Иванову, я снова открыл «Торнадо» и взялся перечитывать очерк «Кончились ли времена парусного флота?»
Случилось так, что их пути, Юры и Стаса, скрестились, когда морагентщики перегоняли на Дальний Восток огромный плавучий док (а в нём –два небольших пассажирских судна и лоцманский бот). Возглавлял экспедицию солидный дизель-электроход, на котором писатель подвизался в качестве первого помощника капитана, то бишь помпы, а Стас Варнело был одним из двух его боцманов. На перегоне и состоялось знакомство моих друзей. В этом не было ничего особенного. Я и сам познакомился с писателем на солёных хлябях. Наше знакомство, будучи шапочным в ту пору, превратилось в дружбу позже, но коли начало ей положил океан, наша дружба не прекращалась до неожиданной смерти Юры в девяносто четвёртом. В тот год, с разницей в два месяца я потерял сразу двоих друзей. Витя Бугров ушёл в мае, Юра — в июле.
А толчком к написанию очерка послужила американская шхуна «Морской Конёк», на которой в день, когда она покидала Сингапур, побывал Юра. Она же стала причиной разговора о парусах, ведь «почти все собравшиеся в тот вечер в кают-компании имели в прошлом немалое отношение к парусным кораблям. Ещё в пятидесятых годах „гоняли“ шхуны и баркентины финской постройки с Балтики на Дальний Восток. Несколько рейсов на парусно-моторной шхуне „Актиния“ у Камчатки совершил в те годы и я». Был среди собеседников и ворчун вроде Валерки Судьбина:
«– Приятели, смелей разворачивай парус, — усмехнулся наш юный пессимист. — „Р-ребятки! Пошёл на реи! Ставить тр-ряпки!“ Э, бросьте, кончились времена парусного флота!»
Тогда капитан и вспомнил Стаса Варнело, «с которым можно идти через океан хоть в корыте», а Юра, позже, разговор со «вторым боцманом» электрохода о Чудове (Стас познакомил Юру с ним, в ту пору уже читавшим лекции в Рыбвтузе), и с самим Чудовым, в Кёниге, тогда и рассказавшим ему, как баркентины уходили из Дакара.
«– Мы выйдем из порта под парусами, — сказал я капитану. — „Можно об этом сообщить прессе?“ — спросил он. — „Сообщите“, — сказал я.»
Из очерка Иванова мне и довелось узнать содержание их разговора, подвинувшего Вадима Владимировича, а следом и нашего Букина, на рискованный манёвр под парусами. Итак, позвольте цитату:
«Посидели, побеседовали о том, о сём, а потом капитан порта и говорит: „Я уже лет двадцать работаю тут и за эти годы повидал десятки парусных учебных кораблей. И португальских, и испанских, и английских, и немецких. Всё вроде бы как на настоящих парусниках: чистые, отлично оснащённые суда, лихие на вид курсанты, но всё же, что-то во всём этом ненастоящее. Понимаете, когда-то и я работал на парусном корабле. Давно это было. Но помню как сейчас: из порта Дакар мы выходили под парусами. За эти же двадцать лет ни один парусный корабль не вышел из порта под парусами. Или на движке ползёт, или буксир его выволакивает“. Помолчал он, сощурился и спрашивает у меня: „Ну, а вы как будете выходить?“ Поглядел я в окно. Порт внизу — как на ладони. Теснотища жуткая. Суда у пирсов, катера снуют взад-вперёд, остров Горе посреди бухты. Присмотрелся — а ведь можно же выйти под парусами! Прикинул: мальчишки за рейс уже многому научились, всё будет о'кей. Заело меня. Уж очень хотелось показать в этом далёком африканском порту, на что способны русские моряки».
И показал, а с ним — и наша команда.
Да, наши капитаны рисковали. И Чудова потом упрекали за «неоправданный риск», но… «Я же был абсолютно уверен и в корабле и в своих мальчишках. Знал: мы выйдем из порта под парусами и потом каждый, кто был со мною на корабле, будет вспоминать об этом с гордостью всю жизнь». Думаю, что в детали манёвра был посвящён и наш капитан Букин, оказавшийся неплохим… гм, эпигоном, ибо если рисковал Чудов, мы — вдвойне.
Я закрыл очерк на том месте, когда Стас вспомнил, как их понесло при этом на яхту американского посла («отличная такая яхточка, вся из красного дерева и бронзы»), но прошли рядышком, метрах в пяти, а на берегу в это время играл оркестр, метались киношники и зрители. Этого я не помню, хоть убей! Ни оркестра, ни киношников не помню. Наверное, от волнения, возможно было мне по первости не до них, не до того. Тоже ведь понимал, что рискуем, а потому всё внимание сосредоточил на том, чтобы не пропустить очередную команду, а после выполнить её с «ребятками» как можно быстрее и чётче.
«На этом мы и поставим точку, — заканчивал очерк Юра. — Хотя ещё два слова. Да, кончились времена парусного флота, но паруса опускать ещё рано. Они ещё сослужат морякам добрую и важную службу».
Прочитаешь такое с именами «знакомыми до боли в сердце», и оно встрепещет, колыхнёт тебя солёными волнами крови, и не усидеть тогда на месте в минуту, когда прошлое возьмёт тебя за горло. И сразу потянет тебя из четырёх стен избы на бережок пусть пресной акватории, зато, можно сказать, персональной Мини-Балтики.
Сказавши подруге, что убываю подышать воздухом у водокачки и услышав в ответ, что и она скоро прибудет туда же, я выкатился за ворота в обществе сопровождающих меня всегда и всюду верных «гончих псов». Дикарка бежала весело, с песней, Карламаркса двигался солидно, трусил задумчиво, как и подобает философу с кудлатой бородой, в которой, рядом с седыми кудряшками, застряли стебли старого сена.
Желание уединиться на берегу было подкреплено фляжкой с коньяком, успевшей перебраться из ящика с красками в карман лапсердака. «Итак, вперёд, — сказал я себе, благо успел хлебнуть за печкой за упокой ушедших раньше меня. — Впер-рёд и бодро: с нами Сталин родной, и железной рукой нас к победе ведёт Ворошилов!»
— Бодро… за упокой? — брюзжал философ, волочась у моей правой ноги. — У тебя что во здравие, что за упокой.
— Так устроена жизнь, блохастый, — ответил моралисту. — Человек ведь как устроен? Только что стоял у свежей могилы, а сел за поминальный стол и через пять минут травит анекдоты. В этом смысле я ничуть не лучше других. Знаешь, что писал Конрад о себе, как о человеке, прожившем жизнь под мачтами и парусами? Не знаешь, понятно. А он писал, что человек всегда — представитель своего времени. Неизвестно, мол, будут ли моряки через триста лет способны нам сочувствовать. И пояснял, что неисправимый род людской всё больше черствеет душой, по мере того как совершенствуется. Я, друг мой, тоже человек своего времени, проживший жизнь в метаниях и мотаниях. Мои «memories and impressions» совсем другие, чем у него, но хотя со времён парусного кепа и писателя минуло не триста, а куда как меньше лет, люди, и я в том числе, стали не чёрствыми — сухарями. Нам всё до феньки, кроме себя.
— Словом, времена меняются, и мы меняемся с ними, — глубокомысленно заметил Карламаркса, проглотив мою сентенцию. — Э, что мы знаем о себе? Всё мы знаем! Так мы думаем и возводим себя на пьедестал для умников, с высоты которого судим о других. Но почему твой Юра не упомянул о «Меридиане», покинувшем Дакар тем же способом, что и «Тропик»?
— Соображать надо, старый пень! — вмешалась Дикарка. — При чём здесь «Меридиан», если разговор шёл лишь о «Тропике» и Стасе?!
— Вот именно! — поддержал я адвокатшу. — К тому же подобное могло произойти и в предыдущем рейсе. Возможно, тогда «Меридиан» полз на движке и только Чудов уходил под парусами. Наверное, так и было, а было так, что Букин лишь набирался опыта после военки, а капитаном шёл под ответственность Чудова. Ведь Юра многого не знал. С Чудовым виделся только один раз, даже имя слегка перепутал, назвав его Вадимом Вадимовичем, а не Владимировичем. А Вадим Вадимыч — это сын капитана. Журналист. Работал в «Планете». В их журнале была его хорошая статья о «Крузенштерне».
— Работал. Уже не работает, что ли?
— Уже да, мой старый лопоухий друг, — вздохнул я. — Взгляни как-нибудь на Млечный Путь, найди звёздочку флаг-капитана, а рядом мерцает другая — его сына. И потому, друг мой, здесь пусто, там густо, — ответил я, выбирая место для приземления. — Удивляюсь, что меня всё ещё удерживает земное притяжение.
— От твоих речей пересохло в глотке, — проворчал старик и, войдя в воду, принялся жадно лакать. Дикарка последовала его примеру.
— У меня тоже пересохло, — согласился я, опускаясь на днище лодки и доставая фляжку.
Я успел сделать несколько неторопливых глотков, когда вернулась мокрая Дикарка и улеглась у моих ног.
— Млечный Путь… мириады звёзд… — Она повернула голову ко мне, взглянула, моргнув, и опустила морду на лапы. — И все они — души человеков?
— Несомненно! — подтвердил я и сделал новый глоток. — Тело — земле, душу — небу. Вечное пристанище. Оттого и саван поперёк его.
— Метафизика!.. — злобно тявкнул подошедший философ. Мокрые сосульки свисали с его бороды. Я отжал их и почесал за ухом. Карламаркса блаженно зажмурился, широко зевнул, но едва я убрал руку, принялся за своё: — Дорога мёртвых! Южный Крест там сияет вдали…
— … с первым ветром проснётся компáс, — продолжил я. — Когда-нибудь соберёмся там все вместе и вспомним, что было и что не сбылось.
— Без нас? — ревниво спросила Дикарка.
— А ты думала?! Конечно без нас, — буркнул философ. — Мы же кто? Не пришей кобыле хвост! Нас — в изгнание. В созвездие Гончих Псов.
— Хозяин! — вскинулась Дикарка. — Мы же не просто живём с вами… мы же к вам, это… всей собачьей душой. Кто мы без вас? А если в изгнание, то нам надо исчезнуть раньше вас.
— Верно, друзья… Ежели мы отчалим туда, — кивнул я на небо, — раньше вас, вам худо придётся и туго. Вы же почти наша плоть и кровь. Вы же останетесь как бы без рук и ног. Разве вы сможете жить бездомными на помойке?
— Из Мушкета уже песок сыплется. Он долго не протянет, а я ещё в полном соку… — вздохнула Дикарка и, проследив мой очередной глоток, закончила: — Так что, хозяин, не налегай на вредности.
— Уж мы постараемся пережить вас, — заверил я её, — но и вы не спешите за Южный Крест. А в остальном, прекрасная маркиза… «Веселья час и час разлуки готов делить с тобой всегда. Давай теперь загоним брюки и — в дальний путь, в чём мама родила».
— Нет у нас брюк. Мы завсегда «в чём мама родила», — оскалился Мушкет-Карламаркса, изобразив улыбку.
— У меня тоже — ничего приличного, — сообщил я. — Да и спел не своё. Это Бубенщиков и Заводчиков развлекались таким образом, когда готовили совместные плакаты к очередной выставке «Урал социалистический». Коллективное творчество без выпивки не обходится, — пояснил я неучам и, приложившись к фляжке, сделал последний глоток.
Я вовремя расправился с коньяком. У лодок возникла подруга и голосом пионерчика из фильма с замечательным Евстигнеевым в роли директора лагеря спросила:
— А что это вы тут делаете?
— Стихи декламируем, — ответил я.
— Например?
— За примером далеко ходить не надо…
Поздний час. Корабль и тих и тёмен,
Слабо плещут волны за кормой.
Звёздный свет да океан зеркальный —
Царство этой ночи неземной.
В царстве безграничного молчанья,
В тишине глубокой сторожат
Час полночный звёзды над морями
И в морях таинственно дрожат.
Я запнулся, припоминая, и она закончила:
Южный Крест, загадочный и кроткий,
В душу льёт свой нежный свет ночной —
И душа наполнена предвечной
Красоты и правды неземной.
Я слушал и смотрел в потемневшую даль озера. Голубой вечер перешёл в розовый, а Венера, вечерний Веспер, как называли её эллины, в отличие от утренней — Фосфора, не мигая, смотрела из пустоты небесной в озёрную пустоту и неприкаянность, в сиреневый туман, что, над нами проплывая, постепенно окутывал вуалью сопочки на другом берегу и почти сливал их с водой, которая начинала перекличку с зенитом, бросавшим в её надир первые россыпи беззвучной морзянки загоравшихся звёзд.
Одно только звёздное небо,
Один небосвод недвижим,
Спокойный и благостный, чуждый
Всему, что так мрачно под ним.
Этих строк я не помнил, но знал — тоже Бунин, а Бунин всегда в жилу. Коньяк был хорош, но хорош был и вечер, подогретый им, а когда рядом любимая и Бунин, когда собаки у ног, собаки, прекратившие болтовню и напоминавшие о себе только молчаливым присутствием, наполненным благодарностью к нам за приют, любовь и ласку, тогда, что ж… тогда и душа моя оплывавшая как тихая свечка, так же тихо устремилась ввысь, к тем, кто, быть может, смотрел сейчас на нас с Млечного Пути и тоже отзывался морзянкой:
Отчего ты прекрасно, вечернее небо?
Оттого ль, что далёко земля,
Что с прощальною грустью закат угасает
На косых парусах корабля?
И снова подруга поддержала меня:
И шумят тихим шумом вечерние волны
И баюкают песней своей
Одинокое сердце и грустные думы
В беспредельном просторе морей?
— Знаешь, Гараев, эти стихи я, «одинокое сердце», читала, когда ты находился «в беспредельном просторе морей», — сказала она, помолчав, — но если бы вернуться назад…
— Ты была бы не против? — вскинулся я.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.