Сергей Павлов

Мы — торжество эволюции

Мы — торжество эволюции, ты, я и эта собака,

что на вершине отбора естественного улеглась,

и тихо себе насвистывает по ноткам помойного бака

про лучшие в мире отбросы, и в том числе про нас.

При этом царит такая слаженность звука — вот сука

залает, сирена полиции ей подпоёт вслед,

не ради поимки вора, или услады слуха,

но проскочить на красный, прекрасненький тот свет.

И каждая особь и тварь — лучшая тварь, что свершила

природа. Спроси любого — дорогу пройти в банк,

тот бы и рад ответить, но, чёрт возьми — вершина!

Через оно — неподступен (касается и собак).

И во–вторых: дорога, не знаю, сказать смогу ли,

настоль идеальным снегом заметена, что жаль

портить, а с крыш — такие избранные сосули,

что этот сосуль с прежним–то рядом бы не лежал.

И самые сопки банков в процентных баранках дыма

буреют, и даже лавки меж банков, где ананас

в витринах и мандарины, глядят на идущих мимо,

непроходящим взглядом на проходящих нас.

Чёткие тени гор. А в старых была пожухлость.

Да и они подевались куда–то все. Нет тех теней.

Поэтому тень, что сейчас лица твоего коснулась,

поверь — это лучшая тень, из дошедших до наших дней.

Ты говоришь — страх, как альпинист молоточком

врезается в пятку, и выше, карабкаться выше готов.

Обрушь на него лавину смеха, который точно

здесь ни одна собака не знала во веки веков.

Мы обои

Мы обои с тобой. По сто двадцать рублей за рулон.

Мы обои прилипли, присохли друг к другу и стенам.

В этой комнате, на розоватом обойном листе нам,

нарисованным, зря и нелепо ходить напролом.

И, пожалуй, пожароопасно сжиганье мостов.

И потом, нет такого, что хочется лезть на рожоны.

Нету этого, правда, дружок? Нерезонно.

Нам обоям рожон не нужон. У бумажных листов

повелось не отсвечивать всуе, по стенке ползком

ниспадая. Развёрнут рулон, так сказать, и пружина

растянулась. А что и пружинило, что было живо,

то отстрижено, сжато

а) полом

и

б) потолком.

И орнамент в кружок, и особенно стыки, нет–нет,

да подумаешь: это — кружки, тот другого круглее,

окольцовывают, или это привязанность клея?

И подумаешь, если смотреть на кружки двадцать лет.

И головокружение станет спасением, сном

для обоев для нас, с затонувшего вдребезги судна

уносящим на бал, сочиняющим заново будто,

соскребая с приклеенных намертво парусов.

И отпустит. И шорохи разума, плавно смолкать

начиная, уступят мелодии тела, пока мы,

сочинённые танцем, возносимся над облаками

Долг

Где ты находишь столько, запасом на год?

Может во снах, как бабочек ловишь, может

Их собираешь в виде цветов и ягод,

Яблоки попадутся — прихватишь тоже.

Складываешь в банковскую ячейку их ты,

Чтоб поутру, открывая глаза, как двери

Банка, мне, не скупясь, выдавать кредиты,

Но не монетой — предметом других материй,

Что не пропью по глупости, и не истрачу,

Что долговечнее бабочек и земляники.

Прочие банки лопнут, а ты, дурачась,

Свежий, стомиллиардный вексель улыбки

Выпишешь перед носом моим сонным,

На нос же и прилепив, вроде как для смеха,

Спецпредложение, мол, для моей персоны:

Ссуда из поцелуев, и к ней ипотека,

Длительная ипотека прикосновений.

Там со вчерашнего дня–то — счета, бумаги.

Всё неоплачено. Совестно: как последний

Из должников, в твоём долговом овраге

Маюсь: от неуплаты ли, с похмелу́ ли?

Лопните перепонки от моего р–рыку!

Что там по описи, — ласки и поцелуи?

Эгей, слетайтесь бабочки на клубнику!

То говорю я — раздолбай земли Русской!

Мне, раздолбаю, немощным слыть разве?

Красный метеорит летит над Тунгуской!

Да разомлеет должок, платежом красен!

Да зацветёт сад, где я раздолбаю!

Да воспоют хоры выплату долга!

Должен улыбку? Видишь — я улыбаюсь.

Много долгов. Долго платить буду, долго!

Лошадь

«Желая снега вместо молока…»

Майк Зиновкин

Хлеб похож на Новый год, но не очень точно.

Рюмка — на гранёный рот. И сидишь, желая

снега вместо молока, вместо кофе — ночи,

где бредёт сквозь облака лошадь пожилая.

В заболоченных очах чавкает кручина,

ладный стан её зачах, как бы от утруски,

шкура — клáдбищевый холм, цвета капучино,

и хребет — наперелом, как багет французский.

«Время продолжает течь не по–человечьи,

не попутно, а навстречь, — думает кобыла, —

речь о том, что… Речь о ком? Или, спеть о вечном?

По морозу босиком к милому ходила».

Кофе стался ледяным, а сперва — горячий,

выпускаешь длинный дым в форточку угрюмо,

и на этот фимиам наступает кляча,

и хрустит он где–то там, как стекло от рюмок.

К отдалённым небесам дым уносит ветер,

и меня, в одних трусах — с дымом, понемногу.

Может быть уже унёс, я и не заметил.

Тянет лошадь, словно воз, длинную дорогу.

Крупный писатель

Крупный писатель лежал на кровати,

Лежал и смотрел в потолок

На крупную муху, которая, кстати,

Смотрела загадочно вбок,

Где толстый паук, ещё более толстый,

Чем муха, смотрел с потолка

На крупную рыбу, которая просто

В два раза крупней паука,

Глазевшую, надо сказать, не мигая,

Как будто бы удивлена,

На очень упитанного попугая,

Упитаннее, чем она,

Который сидел и поглядывал молча

На кошку, размером (ого!)

Гораздо крупней и значительно толще,

Крупнее и толще него,

Которая глаз не сводила с кровати,

Где, хоть не такой, как кровать,

Но тоже довольно обширный писатель

Хотел это всё описать,

Устало открыл блокнот —

Всё стало наоборот,

Смущённо закрыл блокнот,

Открыл удивлённо рот:

Что-то не так, обстановка другая,

И кошка глядит, между тем,

Не на писателя, — на попугая,

Который не так крупнотел

И смотрит на более мелкую рыбу,

А ту привлекает теперь

Паук, он поменьше, чем рыба, калибром,

Но тоже порядочный зверь,

Который косится на толстую муху,

Чья тушка не так велика,

Как туловище паука, а толстуха

Поглядывает свысока

Туда, где какая–то точка в кровати,

Некрупное что-то в огромной кровати,

Должно быть — букашка лежит на кровати,

А может быть — хлебная крошка в кровати,

И уж конечно — не крупный писатель,

Не видно почти ничего на кровати,

Ведь крупный писатель, лежащий в кровати,

По мнению мухи, так мал —

Поскольку пока ещё крупный писатель

Ни буковки не написал.

Шесть Роз

Дождь

Больше всего на свете мне нравится летний дождь.

Чтоб до нитки. Чтоб слиплись глаза. Чтоб дышалось с

трудом.

Мы не чувствуем тяжесть промокших и грязных

подошв,

Если кто-нибудь ждёт нас промозглым ненастным днём.

Начиналась неделя. Тогда уже знал — уйдёшь.

Началась неделя. Не понедельником, а средой.

Вечно врёшь всем про счастье, абсента глотаешь спирт,

Или ищешь подвохи — приходится без середин.

С каплями, мимикрией слёз (ведь плакать не по–

мужски),

Вновь убеждаюсь, что даже небу наш мир претит.

Я, наверное, полный — Эдема врата узки.

Я, наверное, полный. Бессильных обид и кретин.

Надоело кривить душу, спину и губы, ныть,

Что в бесцветные пялимся, вечно похожие сны.

Прохожу по проспекту Мира, как по тропе войны —

Всхлипы ливневых пуль ловить. Милая, я не сник.

[Не сорваться б на крик истерий душевнобольных]

Не сорваться б с карниза навстречу дождю. Вместе с

ним.

Охота

Эта ночь предвещала охоту.

Обещала быть страшной. Кровавой.

Я трясусь от холодного пота

И укутываюсь в покрывало.

Поздно прятаться. Знаю — полезли

Эти твари по стенам и стёклам.

Уж везде — в подворотнях, в подъезде.

Положить бы конец их издёвкам!

На кону — только кровь. Я намерен

Их размазать по окнам, по раме.

Эта ночь обещала быть скверной:

Я охотился за комарами.

Зависть

Старая церковь.

Доносятся звуки молитв.

Возле погоста,

Похоже, кого–то хоронят.

Жаль, что мне жаль не умерших.

Десять процентов

Души, девяносто — смолы

(чёрной полоской

Свет заменившей), в которой

Дóлжно вариться в дальнейшем.

Плавились свечи.

Оттаивал взгляд ледяной —

Жгучие слёзы

Словно бы тоже из воска.

А за окном из сугробов

Кашляла смерчем

Ангинная осень — зимой,

Снегом елозя

По стенам, как будто извёсткой.

Слишком шикарно для гроба…

Достучаться до небес

«Над нами смеются навзрыд небеса» (с) Lumen

«Дурак всегда мёртв» (с) Яночка Вечер

27.08.1576, 13:28

Сегодня почтеннейшей публике не позволят

Слёз, только кот наплакал на плахе места.

Душа давит пятки, царапает слой мозолей,

Словно акцептор участи Ахиллеса.

Меня не пытали — солгал, что во всём повинен.

Тех, кто держались правды, не держат ноги.

Секунды длиннее, дряннее, непоправимее

Жизни, изъятой в дань неудачам многих

Глупцов — я игрок, но с клеймом «еретик–картёжник»:

Дьявольский раб, раз набожность надломилась.

Легко гибнуть, будучи признанным безнадёжным.

И убивать, гнусавя про Божью милость.

Но что мне Всевышний расскажет сквозь вонь колодца?

Что не играет в кости? А в души? Или,

Что дамы червей без рубашек всего лишь кольца —

Сгустки живого места в чужой могиле.

19.08.1576 12:01

Глядят небеса хладнокровно — тепло отдали ж

Пеклу полудня, площади. Пьяный жар здесь

Спугнул торгашей и зевак. Не ушла одна лишь

Нищая с дочкой. Смотрит Мадонной: «Сжальтесь!»

Спешу. Оттолкнуть? Нам обоим знакома грубость.

Девочке чуткий сон улыбался. «Ждите», —

Роняет гортань. Полушёпот: «Благодарю Вас!»

В скрытом лице я прячу бессильной лжи тень.

19.08.1576 16:03

В витраж упирается солнечный наконечник —

Стрелы лучей. В оставшемся полумраке

Плут требует шанс отыграться, однако нечем.

Выйду. Поправлю маску. Кругом — бараки

Для встречи дерзнувших тайком пошалить с фортуной.

В город нельзя с добычей — людская жадность

Граничит с жестокостью. Сухость — песком во рту, но…

Женщина с дочкой смотрит Мадонной: «Сжальтесь!»

27.08.1576 14:08

Мне хочется вдох, но уже не выходит. Выдох.

Сотни шумов притихли до пары звуков.

Стучит — кровь в висках, мы — на ближнего. Кто-то

выдал.

Может хоть небо пустит войти без стука.

Елена Бакулина

Семь пятниц

У весны садовая голова,

на макушке сидят воробьи–слова,

всё бы ладно, да только во лбу — семь пятниц.

Я в убытке. Коплю на седьмую пядь,

но потратить, выбросить, потерять

успеваю больше. Открою глянец

листьев, стёкол, прохожих, последних луж —

даже те под солнцем, а я? Кому ж

не захочется выйти, блеснуть, включиться

в торопливый, броский, текущий круг

золотых нарциссов, часов и рук

с телефонами. «Миленькая вещица, —

говорит весна, — человек–брелок,

побренчишь и отвалишься. Будет прок

для сорочьего хлама». Валяй, свистунья,

пусть квартира, как вывернутый карман,

отдохнёт от груза. Хороший план —

затянуть ремень и побыть латунью

вместо золота. Воздух глотать взахлёб,

задирать весну, да в зелёный лоб

кулачком стучать, а попятится —

крепко–накрепко на руку намотать

молодой побег, смоляную прядь

и гулять до последней пятницы.

Один день весны

Под утро опять поскрипывали снеговые кровати

упрямых морозцев. Зима вернулась исподтишка

и теперь попадается под руку так же некстати,

как вещи давно и неправда съехавшего дружка.

То маячит нетронутое забытое полотенце

на погнувшейся вешалке–ветке засыпанного куста,

то дверь на сквозном ветру высвистывает коленца

и выкидывает из дому всех, кто отчаялся и устал

добиваться весны, дожидаться её на кромке

зеркал и асфальта, света и всхлипывающего льда.

То раздастся звонок, потрескивающий и ломкий

на холоде, упирающийся в ответное: «Не туда…»,

то полезет с поцелуями здоровая мужицкая кружка,

за что будет изгнана с кухни и с глаз долой.

До вечера падают белые тени, шепчут на ушко

о счастье ни с кем и ни с чем возвращаться домой.

С бескровным лицом зима шатается по коридорам.

Когда из–под окон доносится то храп, то хруп,

я знаю, что это братцы–заморозки, которым

ещё работать над этим городом, не покладая рук.

Пока они разбредаются по наскоро схваченным ложам,

мне видится в заоконной картинке собственный быт,

где кто–то из прошлого вынут, вытерт и сложен

в пакет, к сувенирам, открыткам и прочему. Не бежит,

не капает время вспять, а вспыхивает издалёка,

разрезает стекло и по коже проходится остриём.

Я открыта ему, я свечусь, обнажённая, без намёка

на стыд. Не останется прошлого — ни мёртвого, ни живьём.

Хозяин и кактус

По левую руку — завалы тетрадей и книг.

Хозяин и кактус зарыты в квартиру–тайник,

Укрыты от города–бога, людей и времён.

Колючий — горшком, а хозяин — покоем пленён,

Кирпичным, привычным, тепличным уютом зажат

И блудится, выйдя наружу, — бастард и чужак,

Под тёплыми лампами влажное сердце хранит —

Земли, Атлантиды и Марса несносный гибрид.

По правую руку — провал, небосвод, чернота,

Беззвёздная пустошь, пучина — наверное, та,

Куда одинокие втайне мечтают нырнуть,

Набрав первобытного воздуха полную грудь.

Бумажные стены, мерцающий гипно-экран,

Напротив — нависший и страшный ночной океан,

А между — лежит подоконника белый клинок,

Порог для безумца, причал для небес, эпилог.

Встопорщенный кактус иглой поскребёт по стеклу.

А город вдохнёт чью–то душу и выдохнет мглу,

Замрёт до утра — и касанием огненных вил

Крест–накрест окно зачеркнёт и пометит: «Убил».

Большее и меньшее зло

Подбираю луч, выброшенный из чужого окна,

отмыкаю случайную тропку. Столпившиеся дочерна

деревья разогнали людей по домам и сами

заплёвывают парк — уцелевшей рябиной. Местами

зависшие в воздухе скопления ягод настолько густы,

что представляются облака из капель крови, листы

снега, пробитые багровыми градинами. Теперь

это не парк, в котором можно корпеть

над часами перед свиданием или где лениво

выгуливаются породистые фонари, а грива

заметённой скамейки не вздымается на прохожих.

Теперь — полигон гротеска, однако ж, кто–то проложит

дорожку втихомолку, в одиночку, чтоб уж наверняка

не вернуться.

Не надо соблазнительного огонька,

лукавого провожатого — притащатся и без того.

Из двух зол искушённое выбором большинство

предпочитает большее — только бы не домашнее

из кухонь и спален, заботливое, обретающее замашки

добра, неотвратимого, точно воцарение зимы.

С домашним приходится говорить, избегая прямых

вопросов. «О чём задумалась, дорогая?» — «Да ни о чём,

собираюсь сбежать к чудовищам, хотя не исключён

вариант, что уделю минутку тебе и генеральной

уборке». Конечно, я так не скажу; если реально

оценивать шансы выкинуть полную правду

в глаза доброму малому злу, а парадную

форму дежурного «ни о чём» сменить на металл, —

так вот, шансы близки к нулю. Кто опоздал,

украдкой глядит в окно.

Оттянув полосочку жалюзи,

я слежу за гуляющей темнотой. Думаю, что вблизи

ветвистые охотники и твари, пожирающие наст

из–под ног, разбираются в отношениях лучше нас.

Оттого–то в их парке не встретишь никого по паре.

Но если уж там взгляды двоих совпали, —

пиши пропало. Вовремя не подвернётся древо,

чтоб сорвать, чтоб обоих выгнали. Остаётся вера,

что таким, как мы, ни морали, ни науки впредь,

что в любимых ни большего, ни меньшего не разглядеть.

Морение

Спорим, что я не сделаю ни глотка,

если вчерашний день подберётся к горлу,

если захватит, как вздувшаяся река.

Плавают щепки ломаного языка,

бьют в деревянную голову.

Не объяснились — вышел не разговор,

а половодье, битва потока с деревом.

Так и стою, онемевшая, до сих пор,

в землю врастаю. Горит со стыда сыр–бор,

как догорит — поделим.

Надо ли, чтобы снова тянулось в свет

чувство, которое с речью непримиримо?

Из–под камней лежачих, ленивых век

выпустить что-то честное, что-то сверх

элементарного мира —

взгляд, принимающий силу и глубину

кроны, огня, потопа. Прикосновение

воздуха, полуслово — и я шагну.

Ты говоришь, приглашая меня ко дну.

Вот и настало время.

Время — твоё, от камешка до листа.

Зелен вчерашний день, он цветёт и клеится

водорослью ко рту — то прежняя немота.

Впрочем, теперь я стойкая, как металл,

вместо девчонки–деревца.

Виктория Михайлова

Груши

Кидать в окно могилы землю, охать,

Раскачиваться ставней, петь–скрипеть,

Хор плакальщиков спутывать на хохот,

Воронам раздавать скупую снедь.

Мне — шесть. Казалось, похороны — игры,

Бикфордовым горел свечи фитиль,

Ограды тень графила в серых тигров

Кладбищенских безгривых львов, чудил

Священник, напевая над уснувшим

Ненужную молитву. Уходил

Последний человек. Я падал в лужу,

И слушал через лужу — взаперти

Лежать не будет он, идёт по кругу,

Бормочет, появляется в стволе

Зелёной груши, щурит близоруко

Глаза, и шапитошное «алле!»

Должно случиться. Но приходит мама,

Мы тащимся домой, у нас в руках

Большие груши в родинках и шрамах,

Фонариками светятся впотьмах.

Во мне темнеет радость жарким комом —

Теперь никто не знает мой секрет.

Сигналят груши встречным, как знакомым,

Кивают нам прохожие в ответ.

Щётка

Я переключился на аборты. Легко и красиво. Все счастливы. Это то же, что мыть посуду и оставлять раковину чистой. (Марио Пьюзо «Крёстный отец»)

Намытый пол нетронутым холстом

притих в унылой прибранности комнат.

Скользила щётки вымокшая крона

в оттёртом доме, кипенно-святом,

залепленном больничной чистотой.

Но длинные, верёвками, фигуры

просились, выставляя кулаки,

и пятками в оконные зрачки

стучали. Грело солнце абажуры.

Прихлёбывала воду щётка хмуро.

Разбухшими шарами января,

Звонками ранних вылетов, осенней

бессонницей, когда не до стечений

условий — появлялись, говоря

всё то же. И курили втихаря.

Оправдывались, будто их простили

заранее другие — под портвейн

сметающие маковки церквей

на торте. Улыбались по–дельфиньи.

Не помнились в сумятице рутинной.

И снилось щётке — в кёрлинговый лёд

укрыли пол. Вселенскими богами

по гладкости дорожки плыли камни.

К победе, кто–то требовал, вперёд.

И знаменем подбрасывал её.

Я люблю вас до снега

Я люблю вас до снега. Зимой, будто серые звери,

заночуют сугробы под окнами наших квартир.

А пока — светлячки сигарет в номерном интерьере

отправляют сигналы друг другу, и пепла пунктир

осыпается, жалит ладони. Курить не умею.

Нам «трубу» эсэмэсят в желаемость метаморфоз.

Мы — сотрубники тайны. Заношенность быта страшнее

пертурбации душ во вселенских масштабах. Взасос

прилепилась луна любопытная к стёклам балконным

и глядит, отражаясь в мгновениях пыльных картин.

Завтра выпадет снег. Улыбнётся озябшее солнце

в кронах белых деревьев, как праздничный фрукт мандарин.

Неуклюжесть возни придаёт перемене позиций

обстоятельства спешки. Опаздывая по делам,

мы всплываем китами над волнами простынь. Так спицей

выпирает ромашка в графине. Гостиничный гам

раздаётся и гаснет в этажном клубке лабиринтов.

Нам — налево от лифта, по лестнице молча, бегом.

Всё изменится раньше, чем ждали мы, так деловито

распрощавшись. Люблю вас. До серых зверей под окном.

Море в окнах

Море сегодня замёрзло, и можно ходить по нему,

Будто по крыше зелёной, расчерчивать окна,

Иней сметая, заглядывать внутрь и вдыхать из фрамуг

Запах настурций, бисквитов, солёного грога.

Звуки ловить, погружаясь в уютное «мы», и в любви

Ждать постоянства объятий, традиций домашних.

Всё растворилось, застыло каёмкой на дне, каждый квит.

Вязнет разрозненность «я» в равнодушном «не важно».

Только смотреть, распластавшись по крыше медузой, туда

Где обитает тягучее прошлое, вьются

Щупальца улиц от берега к площади, леска моста

Ловит на удочку город, пропитанный юккой,

Влагой, в раскрытые двери домов проникают слова,

Стайкой текучей и зыбкой, скрываются в окнах.

Стоит назвать их, и смысл расползается, будто весла

Блюдце медузы дотронулось, тают волокна

Дредов горгоньих, и всё превращается в тину рутин,

Дрязги, захватанность фраз. Только круглые капли

Грузной ночной тишины поднимаются выше к моим

Окнам, стучатся, вовнутрь заплывают и жалят.

Пуговицы

Так пуговица смотрит близоруко

Сквозь битые очки на твой подъезд.

Я вздрагиваю, кажется, от стука

Костяшного — с насиженности мест

Срываются застёжки друг за другом —

Ты учишься по-гречески считать.

А я тебе — про остров с полукруглым

Прибрежьем, зеленеет моря гладь

В июне… Как же холодно в подъезде

Рассказывать про пальмы и лимон,

Дотошную луну. Кружит в зюйд–весте

Её, большую, небо. Ходуном

Качает над, где рваными стежками

Петляют переулки вниз к реке.

И жители на площадь выбегают,

На ловлю перламутровых, в пике

Свалившихся созвездий и салютов.

Мы — в страхе за оторванность небес —

Отыскиваем пуговицы. Гулко

Звонками отзывается подъезд.

Юлия Ермилова

Сон о лисах

В ту пору, как солнце садится

В большой океанский ушат,

Летучих лисиц вереницы

За фруктами в рощи спешат.

Умильные мордочки эти

Я вижу частенько во сне:

Большие крылатые дети

Легко улыбаются мне,

И, мякоти нежной отведав,

Летят на качелях лиан

Пленительные непоседы…

И дышит во тьме океан.

Не знаю, чем жизнь завершится…

Но там, за чертой, за стеной —

Хочу быть летучей лисицей,

Забавной, мохнатой, чудной…

Ох, не «жаворонок»…

Я — «сова», и глаза таращу я,

Словно я сова настоящая,

Меж деревьев легко парящая,

Промышляющая мышей.

Но смотрю я в экран со строчками,

Маюсь выбором рифмы точной, и

Попиваю чаёк глоточками,

И сомненья гоню взашей.

А за окнами ночь лохматая

В чем–то чёрном, подбитом ватою,

Воет песни замысловатые,

Закрывая собой луну.

Уж скорей бы зима с морозами,

Чтобы на» небе — звезды россыпью…

А с погодою столь стервозною

До рассвета я не усну.

А ведь кто–то же спит, не мается,

Сновиденьями наслаждается,

Там ему и Эдем, и Матрица…

И чудесно ему во сне.

И глаза он откроет радостно,

Улыбнётся светло и благостно,

И, надежд преисполнен радужных,

«С добрым утром!» — он скажет мне…

Впервые

Вначале — нежнее, чем пух на щеках,

Взошедших ростков уязвимей…

Щемящая слабость и бешеный страх

Губами попробовать имя.

Потом, осмелев, вдруг коснуться руки,

В мечтах об одном поцелуе;

О том, что когда-нибудь будут близки,

Не думая всуе…

Потом распускается пышный цветок

Взаимной томительной жажды —

И вот кто–то первым черту пересёк,

Себе всё позволив однажды.

Голодные игры в укромных углах,

Тоска, притяженье — стихия,

Она лишь звенит в их пустых головах…

Слепые, глухие…

А что будет дальше — не знают пока

Ни люди, ни Бог, ни оракул…

Пройдут ли по свету об руку рука

В покое счастливого брака?

А может, им звёзды иное сулят

Поврозь и вдали друг от друга?

Но вряд ли забудут про искренность клятв

Из уст не–супруга…

Старый кукольник

Ах, Суок, моя девочка, нет мне ни сна, ни покоя…

Ты поёшь и танцуешь. Мой разум мутится, не скрою.

Старый кукольник, в полубреду вспоминаю былое,

И дрожу, и хриплю…

Всё мне кажется — это Олимпия в танце кружится,

Кружева рукавов расплескались крылами у птицы,

Колокольчиком голос дрожит, и трепещут ресницы,

Словно жаркий июль.

Или нет, не Олимпия — это актриса Мальвина,

Красота её — лёд, и кудряшки её цвета льдины.

И за что мне судьба, где я вами навеки покинут,

Эта боль и тоска?

Жизнь в погоне за тем, чтоб мою возродить Галатею —

Так напрасно прошла… Пальцы скрючены, губы немеют.

Только небо в окошке к утру всё синее, синее…

И дымок у виска…

Мечты о Киргизии

Хрустальная просинь весеннего неба,

Зелёная дымка берёз…

Забыть про дела и уехать к тебе бы —

Но это всё так, не всерьёз.

Там жёлтые горы, и белые реки

Полны ледниковой водой.

Там в каждой кафешке — кумыс и чуреки,

Круглится арбуз молодой.

Там ослика с тонкими стрелками ножек

Объедками кормит турист…

Седой Иссык–Куль в непогоду тревожен,

А в вёдро — пригож и искрист,

По берегу сохнут рыбацкие сети,

На рынке — форель и чебак…

Нет места милей для меня на планете,

Тоску не избыть мне никак.

Скорее бы лето — куплю я билеты.

Вокзал, самолёт — и «Манас»…

Киргизия, жди — я приеду! Приеду…

Конечно, опять не сейчас…

Серж Кокс

(кажется)

дышишь —

через раз (кажется),

через два, через три,

получаешь письмо, словно берёшь гран–при:

«мы сегодня с дочкой

выбрались в парк,

там безлюдно и грязно,

карусели заброшены как мертвы,

но зато —

под ногами полно листвы,

и шуршат шаги шарк–шарк–шарк…»

рукотворные строчки не равны тебе,

но — частично ты,

я вижу (кажется)

как под тяжестью их

листья (зачёркнуто) листы

сворачивают белые простыни,

расправляют сиреневый флаг чернил,

чтоб корабль–письмо в море почты плыл.

милая, солнце здесь

не растоплено — кочегар небесный

пожалел для него углЯ, и — темным темно,

временами (кажется) я — лишь кадр кино

черно–белого —

белый снег стеной…

«в это лето я почти что не загорела,

на работе — завал,

отпуск словно стрела пролетел,

коллеги говорят — слегка пополнела,

если б не пополнела,

я б на крыльях к тебе…».

белое время (кажется),

пространство и время белые:

может ты там с другим,

третьим, десятым —

скатываюсь в неверье я —

холодно:

милая, у нас июль

как у вас верхушка январской стужи.

«принялась тут вещи утюжить,

представляешь —

автоматом рубашку твою…»

и я тебя ю…

Остаться во вчера

Остаться во вчера. (Люблю тебя и — точка.)

Так, словно завтра нет. И не было. Я точно

скрипичный ключ — тебя вношу на нотный стан:

от ноты «соль» до «фа»,

от остальных до прочих,

тебя играю

с чистого листа.

Когда я приходил, как дикий зверь, на запах,

в объятиях сжимал до капелек росы,

собою подминал (мужиковатый лапоть!),

тик–такали часы.

Остаться во вчера. Когда часы застыли

(июльский выходной барахтался в пыли,

плескало в лето зной небесное светило,

июль стоял стеной),

мы долго–долго плыли

корабликом бумажным над водой

по пересохшей до асфальта речке,

по ветру,

против ветра —

бесконечно,

капустница летела через плечи,

пройдя тебя — воздушную — насквозь,

бесшумно опустился душный вечер,

и началось.

Не кончилось —

ты слышишь —

началось.

Вроде все как всегда…

Вроде все как всегда,

только снег,

только снег бесконечен,

в этом белом снегу

утопает церквушка

по пояс

и её не укутаны плечи,

к ней старушка ползёт,

торопясь ко всенощному бденью,

вечер тихо погас накануне.

Мир укутан — вдоль–вширь —

одеялом,

лишь трещат льдинки

маленькой речки,

вот старушка

церквушкою стала,

и её не укутаны плечи.

Трудный путь

по заснеженной тропке

(говорили, почистят намедни)

от натоплено–жаркого

дома:

кошка спит

на боку русской печки,

стрелы снега

царапают кожу,

дай испить до краёв бесконечность,

обнажённые плечи церквушки

зябко ёжатся,

ветер читает

вслед за батюшкой благословенье:

«Благослови, душе моя, Господи!

Аминь! Благослови!

Благословен еси, Господа,

Благословен еси, Господи,

Господи, Боже мой, возвеличился еси,

Благослови!»

Вроде все как всегда,

только Бог,

только Бог бесконечен,

в белоснежном снегу

утопает церквушка

по пояс,

пусть её не укутаны плечи:

ей тепло,

ей светло,

ей покойно:

лишь дрожат словно веточки свечи.

Рвутся!

на такое свидание — раз или два в году

(по весне будет первое, второе… случится ли?)

не лечу, не бегу… а они, полагаю, ждут,

а над ними лапами ели шепчут молитвы.

а над ними лапами ели шепчут молитвы.

прихожу и молчу, диалог про себя веду,

наполненье души такое, что места нет

никому кроме Бога. качается на ветру

колокольчик подснежника. слышно мне

его хрупкое «динь–динь–динь» извне

колокольчик подснежника слышен мне.

никому не воскреснуть. воскресный вороний грай

словно речь человеческая течёт с небес,

вечно сорок лет маме — какая ж ты молодая,

вечно сорокалетний глядит на меня отец,

вечно сорокалетний — такой же как я — отец.

от пасхального света слезящиеся глаза…

яйца крашеные кружком — как сплетничают — лежат,

мне так много о многом хотелось бы рассказать,

мама, ты смотришь словно отводишь взгляд,

мама, взгляни как тогда — тридцать лет назад.

ухожу, убегаю, поворачиваюсь к кресту спиной,

взгляд ловлю через куртку — продёргивает до хруста,

никому не воскреснуть? воскрешаю тебя строкой,

небеса как материя тонкая — натяни — порвутся,

почему же они не рвутся, мама, почему не…

Однажды выйдем из речки…

однажды выйдем из речки,

ляжем на бурый песок,

верней — только ты,

а я… над землёй парю,

промолвишь: сегодня ты так высок,

как август взлетающий к сентябрю

все выше и выше.

беззвучное говорю,

ветер волосы — нити твои колышет,

волны следы на песке языками лижут,

проходишь через меня —

невозможно ближе

быть,

солнечный луч бретельки на коже выжег —

светило небесное облаком затворю.

воздух наполнен капельками «люблю»,

влажность у речки где–то под девяносто,

ёжик в тумане ищет туманный остров,

лошадь плывёт подобная кораблю,

белая лошадь в густом как кефир тумане…

ps не верь, что меня не станет,

и —

pps расслышишь моё «люблю»?

Анастасия Ростова

Каллиопа

Он сидит за газетой и хмурит высокий лоб,

Но охотнее слушал бы песнь парашютных строп,

Никому не судья, не хозяин и не холоп —

Лютый зверь непротоптанных диких троп

Убеждает себя: «Я — серьёзен. Собой — владею!»

Она бьётся, как лава о стык литосферных плит —

Пламя плещется в ней, и вода перед ней горит,

В ней поют и цветут острова её — Кипр и Крит,

Отпечатки балов на колене нежнейшей из Маргарит

Поцелуями мёртвыми грешными холодеют.

Он давно доказал, что не властна над ним судьба —

Он отнюдь не из тех, кто способен ходить в рабах,

Но он помнит, насколько сильна она и слаба,

Её имя грустит, словно соль, на его губах,

Потому что он видит не женщину, а Идею.

*Каллиопа (др. гр. «красноречивая») — муза эпической поэзии в древнегреческой мифологии.

Священная роща

Священная роща скрывает сто тысяч флейт,

«Идёт император!» — стволы говорят стволам.

Сочатся слова, словно боли пахучий клей —

Трепещет бамбук и ломается пополам.

Идущий один, сизый пепел в его очах,

И лента дороги видна сквозь дыру в груди,

В пещере судьбы на исходе его свеча,

Стервятники тьмы усмехаются впереди.

«Соловушка, светлый, единственный соловей!

Я при смерти, в страхе, униженный и слепой…»

Воздетые руки корявых коряг мертвей:

«Шарманки не тянут, прошу, умоляю — спой!»

«Не знаю, я тот ли, кого ты к себе зовёшь —

С тех пор миновала уже не одна весна,

Но раз ты пришёл, и гордыню избыв, и ложь,

То в горле моём задрожит–запоёт струна!»

И птица набросила трель, как вуаль, на мир,

И путник услышал: «…но больше ни капли лжи!»

Стервятники тьмы позабыли про скорый пир,

И склеен бамбук, и опять император жив.

Соната и сон

Моцарт смеётся: ни в чём недостатка нет,

Деньги — вторичны, важней, чтоб глаза горели…

«Как избалован он блеском своих побед…» —

Молча качает седой головой Сальери.

Моцарт поёт или слушает тишину,

Ловит форелей в хрустальных волнах апреля…

«Ты на коне, но я скоро тебя стряхну!» —

Злая усмешка уродует рот Сальери.

Моцарт выходит на сцену, как латник — в бой,

Птицей поёт клавесин и шальной свирелью.

«Где тот лукавый, что в сговор вступил с тобой?» —

До преисподней несётся вопрос Сальери.

Сцена пустует, безмолвствует клавесин.

Моцарт бессмертен, но как же мы постарели!..

«Господи, Боже, он мог бы мне быть как сын…»

Шепчет и плачет безумный старик Сальери.

В поисках Антуана

Антуан, я приехал и жду тебя!

Небеса высоки и полны лаванды.

Тёплый галечный пляж. Голоса ребят —

Сорванцов загорелых из нашей банды.

Антуан, в наших бухтах вода — лазурь,

Сосны шепчутся с ветром, и горы дышат,

Наш маяк загорается раньше бурь,

Наше солнце играет, целуя крыши.

Антуан, ты опять победил — сдаюсь!

(Мне, по правде сказать, надоели прятки!)

Я умею проигрывать. Ты не трусь —

Отыграюсь потом, так что всё в порядке!»

«Принц, я семьдесят лет уже как не здесь —

Ты ошибся планетой, я прячусь лучше.

Нет, тот немец на мне не поставил крест —

Надо мной в этот миг разомкнулись тучи!»

«Антуан–сочинитель, а твой браслет,

Потемневший от времени и от соли?»

«Мальчик, ты же учил меня: смерти нет.

Я на воле, мой Принц. Я всегда на воле!»

Бумеранговое

Не жалей ни о чём. Твои стрелы мишени найдут.

Попаданье — условно, но столь же условен и промах.

Просто будь так же счастлив, как в первом весеннем бреду,

Когда полдень смеётся раскатами нового грома.

Мой узор был рассчитан на десять столетий вперёд —

Ветер судеб поющий застыл в заколдованной вязи.

Прочитай, сохрани и запомни, где твой поворот.

(Это верное средство спасает от боли и грязи.)

Мне дано возвращаться, я — гнутое слово «всегда»,

И на каждом витке до прекрасного — ближе и ближе.

Я кружу по спирали, лечу, обнуляя года,

И касаюсь тех рук, что в пути нескончаемом вижу.

На ладони твоей — повторение линий моих,

Точка встречи отмечена звёздным во тьме небосвода.

Карты смешаны, смяты и снова сданы — на двоих,

И какую ни вытяни, выпадет только «Свобода».

Андрей Бударин

Автопортрет

Вездесущий нос,

Нездоровый мозг.

Битое окно,

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.