Ольга Соловьева
«ПОДСЕЛЕНИЕ»
Пьеса-монолог-фантазия в трёх частях
Часть первая — Гипноз
Часть вторая — Горящая занавеска
Часть третья — Петля
Гипноз
На той лекции по научному атеизму я механически рисовала на полях тетради веточку сирени, а сама размышляла о том, что страдания вовсе не облагораживают человека, и кто только мог такую ерунду выдумать? Любопытно, и каким же образом мучения сделают людей лучше? В конкретном случае, лично меня? Проверять на себе и страдать совершенно не хочется.
Я не слушала монотонный, с периодически внезапно появляющимися в нём властными нотками, голос преподавателя Волгина. Он долговязый, некрасивый, очень тощий мужчина лет тридцати с глазками-точками цвета графита и ртом без губ, как у куклы конферансье из театра Образцова. Неважно, кто наш преподаватель — убежденный «научный» атеист или выполняющий свою работу, обычный сотрудник вуза, у меня он вызывал непонятную неприязнь. Забавляла меня только его способность скручивать ноги. Закинув одну ногу на колено, он умудрялся ещё два раза закрутить её петлей вокруг другой ноги, стоящей на полу. Так он сидел, похожий на сухой темный корень, перед студентами, и не за столом, а у арочного окна очень уютной аудитории.
Любопытно, а из такого скрюченного положения ему сразу распутать ноги и быстро встать насколько затруднительно? А может, вовсе не трудно, может, у него и тела как такового нет, а только пустой костюм, и к нему непостижимым образом приставлена маленькая, вытянуто-приплюснутая голова.
Волгин что-то говорил. Я, всё больше погружаясь в размышления, наткнулась на воспоминание, ставшее почти моим собственным, настолько ярко оно запечатлелось. Родненькая бабулечка рассказывала, что будучи одиннадцатилетней девочкой, она выполняла небольшие хозяйственные поручения у живущей по соседству большой семьи православного батюшки. И вот, в Великий пост на страстную неделю, она случайно увидела, как поп с попадьей и их многочисленные поповчата смачно жуют запеченных цыплят, поглощают яйца, сметану и что-то там ещё, чем ломился их дубовый стол.
В моей голове возник запах куриного мяса, мне срочно захотелось покушать. Кто в студенчестве жил в общежитии, тот знает, что завтрак, а часто и обед — редкая роскошь.
Моя бабушка с того давнего дня на всю жизнь стала убежденной атеисткой, высмеивала церковных служащих — всех подряд, не принимала никаких возражений, что есть и другие, правильные священники. В одном из писем домой, зная бабушкин живой интерес ко всему, что касается обучения, я специально указала, что в институтской программе есть предмет — научный атеизм. Этот факт был ею одобрительно принят.
О! Она была бы очень прилежной, и Волгин такой старательной студентке был бы рад-доволен. Точно.
Тем более, что бабулечка была на редкость красивая. В юности похожая на актрису немого кино Веру Малиновскую.
Мысленно я улыбнулась. В помещении висела тихая сонливость, мои однокурсники сидели молча, слишком расслабленно и спокойно, как будто спали с открытыми глазами. Ранним утром пролился мощный дождь, но он кончился, сияло солнце, мокрые стекла большого округлого окна, переливаясь, казались живыми, походили на вертикальную водную гладь. Необычайно спокойную и манящую. Мысленно я уже плыла, плыла. Уплывала — переплывала из одного озера в другое, переплывала в Оку у Тарусы, а потом из Оки в пруд в имении Толстых.
Замаячил перед внутренним зрением противоречивый Яснополянский Лев. На днях я прочла две его статьи «В чем моя вера? и «И о борьбе со злом посредством непротивления». Поразилась, что он сравнивал себя с разбойником — прям так и писал:
— «Я как разбойник, знал, что жил и живу скверно, видел, что большинство людей вокруг меня живет так же… знал, что я несчастлив и страдаю, и что вокруг меня люди также несчастливы и страдают, и не видал никакого выхода кроме смерти из этого положения. Во всем этом я был совершенно подобен разбойнику, но различие мое от разбойника было в том, что он умирал уже, я ещё жил. Разбойник мог поверить тому, что спасение будет там, за гробом, а я не мог поверить этому…».
Потом, неясным каким-то образом, писатель избавился от отчаяния, испытал радость и счастье жизни, ненарушимое смертью. Жизнь и смерть перестали ему казаться злом. Толстой стал утверждать, что человек родился не для тягот и мучений, что религия подавляет личность, требует рабской покорности, и за эти, кажется, мысли, отлучён был от церкви.
Что говорить, радоваться жизни надо уметь! Классик умел. Интересно, в школе, которую он открыл для крестьянских ребятишек и сам в ней их грамоте обучал, сколько было его внебрачных носатых дочек-сыночков?
Я уже не смогла сдержать улыбку. Волгин её заметил, и сразу задал мне вопрос, который я не расслышала, но… Скорее всего ведь по теме занятия, так? Или нет? Я понятия не имела.
Надо было бы промолчать, но, вместо этого, отчетливо и громко, нарушив вязкую дремоту в аудитории, выпалила то, о чём только что думала:
— Известный всему миру великий русский классик, по совместительству семейный тиран — Лев Николаевич Толстой — не мой любимый писатель, но он считал, что человек создан для радости и советовал: «Ищите радость!». Это его мнение полностью разделяю.
Я снова улыбнулась. Лучезарно. Я это умела. Я ведь — Лучик.
Странно, что графитовые глаза Волгина приблизились ко мне очень близко… Как так? Он же сидел на стуле, не вставал. Его глаза сначала выглядели, как точки от карандаша на белой бумаге, но постепенно превращались в две бездонные черные воронки. Брррр, брррр…
Почувствовав, что ни минуты не могу оставаться под этим затягивающим, воронкообразным взглядом Волгина, я спросила
— Можно мне выйти?
— Выход там, где вход, — прочревовещал препод, с претензией на оригинальность банальную фразу, означавшую разрешение удалиться.
Я поспешила к выходу и мигом оказалась вне аудитории. Облегченно взмахнула руками и заметила, что почему-то нахожусь значительно дальше от только что поспешно закрытой мною двери.
Я почти бесшумно пробежала по коридору — коридор был не прямым, а как это бывает в старинных зданиях, с поворотами и ответвлениями к многочисленным другим помещениям, спустилась по извилистой чугунной лестнице, проскользнула мимо малого зрительного зала, мимо библиотеки, мимо сиреневого букета на вахте дежурного учебного корпуса и… ву а ля! Вот уже я среди цветущих кустов в саду, окружающем особняк.
Повезло, что институт разместили в таком дивном месте! Жасмин и сирень, мокрая от утреннего ливня, пригнувшись к дорожкам, ещё сильнее благоухала, а дорожки уже подсохли, и множество солнечных зайчиков были задействованы в своей хаотичной игре. Они складывались в мозаику, отпрыгивали, снова сливались в яркие, светлые пятна. Солнце-зайцы были слишком яркие, слишком большие. От неожиданно огромных их размеров в моих глазах помутнело. Непроизвольно я зажмурилась, но перед этим зачем-то повернулась и взглянула на окно второго этажа, на то окно, за которым продолжалось занятие, откуда я сама себя вызволила.
И не то было жутко, что Волгин не просто выглядывал, он парил в верхней части окна, а то, что его длиннющие костлявые пальцы держали толстую-претолстую веревку. Я поспешно отвернулась. Померещилось. Неприятно. Наверное, от неутоленного голода.
Вспышка света ослепила меня. Я провалилась в темноту.
Научный гипноз от атеиста Волгина — мгновенно осознала я, когда очнувшись, очутилась у закрытой двери, внутри аудитории. Так… я никуда не успела выйти. Выхода из входа не случилось. А слова эти «Выход там, где вход» — это какой-то код. Волгин на мне пробует гипнотическую технику. И я выясняется, что? Поддаюсь гипнозу?
В голове персеверация: «Вихрь любовников» — гравюра Блейка, гравюра, Блейк, вихрь любовников. Борясь с желанием достать из портфеля свой любимый сборник стихотворений, подойти и подарить его Волгину, я точно знала — сама я этого делать категорически не хочу. Да и с какой это стати дарить чужому, несимпатичному мне человеку — любимое и дорогое? Дорогое, между прочим, во всех смыслах. Я половину своей стипендии отдала букинисту за редкую книгу. Вот так можно одновременно желать совершить действие и совершенно не желать его совершать. В голове каруселью вертелись настойчивые слова: Иди и подари Волгину сборник стихов.
Сменялись на вкрадчивые фразы из незнакомого мне… рассказа? Фильма? «Скорей, скорей, Мусенька! Там тебя ждет сюрпри-и-из»… Какой это сюрприз…
Черт сидел голый, в серой коже, как дог, вытянув руки вдоль колен, как рязанская баба на фотографии или фараон в Лувре, в той же позе неизбывного терпения и равнодушия. Черт сидел так смирно, точно его снимали. Шерсти не было, было обратное шерсти: полная гладкость. Действия не было. Он сидел, а я стояла. И я его любила».
Волгин тоже сидел, я стояла. И я его любила. Было страшно. Благоговейно страшно. Редкие волосы на шишковидной голове атеиста, отсутствие даже намека на то, что он пользуется бритвой, острый подбородок вызывали стойкое отвращение. Никакой к нему любви я не чувствовала, но думала — люблю.
Святые угодники! Или как бы воскликнула моя бабулечка — СлЯпые негодники!
Эти «слЯпые негодники» было у неё самым любимым и часто употребляемым ругательством. Своим возникновением оно обязано истории с моим наречением.
Ещё до моего рождения, родители и бабушка, без всяких УЗИ, помогающих узнать пол ребенка и ещё другую информацию, были непоколебимо уверены — родится девочка. В один из вечеров за ужином, примерно за месяц до маминых родов, каждый из них написал свой вариант имени для меня.
То ли шляпы под рукой не оказалось, то ли перевернутая шляпа со свернутыми тремя бумажками, ожидающая события показалась им несуразным предметом, но они воспользовались обожаемой вещицей бабули. Антикварным фарфоровым кофейником, постоянно присутствующим на столе.
Кофейник не использовался по назначению, служил салфетницей, потому, как крышка от него невесть когда потерялась, носик отбился, но место травмы аккуратно зашлифовали. О том, чтобы выбросить и речи не возникало, ведь ни трещин, ни сколов… Невесомо легкий, с широким горлом, красивого сливочного цвета с ручной росписью. Карминного цвета ягоды рябины казались трехмерными, живыми, а снегири с огненными грудками словно готовы каждую секунду спорхнуть с него и улететь куда-то.
Из него вынули льняные салфетки и положили записочки с именами.
Бабуля отвечает на любые мои вопросы. Всегда на все-все отвечала обстоятельно, подробно, эмоционально, с явным удовольствием. Только на вопрос «А как мама познакомилась с папой?» ответила отрывисто и кратко: «Искала она службу, Лучик, а нашла суженого».
Лучик — это от мамы. Пока она ещё была жива, я была её Лучиком. И, хотя не могу, считается — не должна этого помнить, ясно помню, как я уткнулась в мамину грудь и слышу её певучий, ласковый голос — «Лучик мой…».
Будучи младенцем, я навсегда запомнила её голос, звучание безусловной любви. Мамин подарок.
Бабулечка называла меня Лучиком исключительно в самых-самых волнительных случаях. Спустя несколько лет, я уже знала: родители встретились, когда мама проходила прослушивание в оркестр музыкального театра, где папа дирижировал. Это была судьба. Они были созданы друг для друга. Папе нравилось, что мамины руки, даже чисто вымытые, всегда чуть-чуть пахли канифолью, а мама восторженно наблюдала, как папа, и в оркестре, и дома размахивал пластичными руками.
Мама после родов резко ослабла, чувствовала себя неважно, играть в оркестре не могла, почти не ходила. Папа обязан был с театром уехать на гастроли. Бабуля взвалила на себя заботы обо мне и маме, и стойко, мужественно держалась.
Вскоре мамы не стало. Отец почернел от горя.
Через полгода, чтобы я, наконец, обрела имя, и факт моего существования был подтвержден официальным документом, бабушка, держа меня, крепко запеленованную в одеяло, отправилась в ЗАГС.
В семидесятых ещё не оформляли свидетельства о рождении непосредственно в роддомах. Меня до сих пор обескураживает, что любое удостоверение личности — обществу или государству важнее самого человека. Что, без бумажки с печатью ты — никто? Не существуешь?
Чиновницы ЗАГСа не сразу согласились оформлять на меня свидетельство, настаивали на приходе в их инстанцию непосредственно родителей. Мою бабулю, которая в течение всей свой жизни была как кремень, единственный раз, очевидно, в тот момент прорвало. Она, разрыдавшись, сквозь слезы, всхлипы и сбивчивое дыхание, пыталась рассказать про непонятную хворь, забравшую маму, про папины гастроли, про кроху внучку, уже полгода живущую в этом мире без матери и без имени. Протянула сотруднице выписку из роддома и кофейник…
Сотрудница смилостивилась, вошла, как говорят, в положение, вытащила одну свернутую бумажку и даже не успела её развернуть, как бабулечка, прижимая к груди меня и кофейник, прытко удалилась.
Ушла домой, поручила случаю, в лице веснушчатой миловидной женщины в госконторе сделать маленький выбор — решить, какое из трех имен — моё.
Сама вытащить из кофейника маленькую трубочку с именем бабуля так и не смогла. Зато смогла растить меня в одиночку.
Папа немного помогал деньгами, насколько позволяла зарплата, но во всем остальном не участвовал. Я без каких-либо объяснений понимала, он любит меня, только видеть не может, слишком сильная мучила его боль.
Страдание из-за утраты любимой жены вовсе не облагораживало его. Руки его стали с каждым днем все больше и больше походить на усохшие плети, дирижировал оркестром он через силу. В каждый мой день рождения он приходил с новой пластинкой, не дарил ничего, кроме пластинок с классической музыкой. Гладил меня по голове, но никогда не обнимал. Мы втроем пили чай с нажаренным бабушкой, вкуснейшим хрустящим хворостом, обильно посыпанным сахарной пудрой, а уходя, он, обращаясь ко мне, каждый раз шептал: «Tu me comprends, ma fille?». Я, как мне кажется, понимала.
Ведь я не обижалась на папу, что его почти никогда нет рядом, как не обижалась и на маму, что её рядом никогда нет. Никогда.
Оба они ни разу не назвали меня по имени. Мама не успела, папа не захотел.
Да, я точно папу понимала, и на очередной день своего явления, пятилетняя, считавшая себя уже большой и взрослой, коротко остриженная, в темно-темно синем платье, я держу папу за руку и говорю:
— Папа, а бабулечка сказала, что ты и мама, когда ещё вы не были мамой и папой, нашли друг друга в оркестре. Маму нигде не могу найти и в оркестре не могу, а ты можешь, найди себе жену.
Папа отдернул руку, заплакал, долго-долго не приходил, пропустил два или три моих дня рождения. А потом он женился на глазастой гримерше из театра. И у них родился карапуз Бориска.
В театре возникли терки, руководство не разрешало папе репетировать с оркестром и хором какую-то особую современную симфонию его друга, композитора из Ленинграда. Папе стало совсем не до меня, мы и не виделись совсем, и я мечтала, чтобы папа обнял меня, хоть раз… Хоть раз. Чтобы понял, чтобы принял!
Вернемся к «слЯпым негодникам». В кофейнике на одну бумажечку или что-то нечаянно капнуло, и она стала нечитабельной, или сотрудница просто не разобрала почерк. Записала, как прочла и поняла, так и записала. Спустя неделю на руках у бабули оказалось свидетельство о рождении. Тут-то бабуля обрела свое незаменимое: «слЯпые негодники»! А я обрела имя — Кармина.
Бабулечка убрала кофейник в угол самой высокой полки в буфете. Я подросла, мне было любопытно, что там. Бабушка запретила смотреть, я послушалась.
Посуда у нас дома всегда блестела, и мы любили её перемывать, но кофейник бабуля протирала только снаружи, мне в руки не давала. Может от того, что полка буфета была закрыта, но в кофейнике не оказалось пыли, когда я (О! У меня есть сила воли!) перед самым поступлением в институт, достала из буфета хрупкую красоту, и вытащила до сих пор лежавшие в нем две бумажные трубочки.
На одной, её явно написал крупными буквами, с нажимом, мой отец, значилось — Ирина. На другой изящный почерк мамы — Марина. А как раз бабулечка-то восемнадцать лет назад положила записку с именем Карина.
Вмешалось непредвиденное, но, стало быть, было зваться мне — Карминой. А как изволите называть уменьшительно-ласкательно, маленькую девочку с таким именем? Кармушечка? Карминочка? Кармусечка?
Бабуля быстро сократила Кармусечку до Мусечки. Кармусеньку до Мусеньки. Муся, Мусечка, Мусенька мне нравилось. Зелено-луговое, веселое, чуток телячье, чуток кошачье имечко! И в школе меня Мусей звали, и соседи и бабушкины знакомые. Только вот уж для своих однокурсников, в другом, большом, не родном городе, станет секретом, что я Муся. Детство кончилось. Пришла пора зваться и быть Карминой. Пора и саму себя узнать, Кармина. Узнать, понять себя. Принять.
Первым делом отправлюсь в библиотеку. В нашей, студенческой, или в центральной, обязательно найду сведения о Блейке, о его гравюре. И, чего бы это ни стоило, хочу непременно вспомнить, что же тогда произошло в тот момент, когда я оказалась в полной вневременной темноте? Что со мною в ней случилось?
В книге, которую я не подарила Волгину, справилась всё-таки с его гипнозом, больше всего мне запомнилась одно четверостишье:
«Радость всех невинных глаз,
— Всем на диво!
— В этот мир я родилась
— Быть счастливой!».
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.