18+
Подруга — жизнь. Соседка — смерть

Бесплатный фрагмент - Подруга — жизнь. Соседка — смерть

Подлинные истории из далекого и недавнего прошлого

Объем: 400 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

С годами все чаще появляется желание вернуться в свое прошлое, чтобы все пережитое когда-то случилось опять, но только как-то иначе, правильно, без ошибок, которые были щедро рассыпаны в прошедшей жизни и остались там навсегда, — как бы снова прожить все это, только немного подкорректировав ту жизнь, с сегодняшним опытом.

Ведь прошлое не проходит — проходит настоящее. А прошедшая жизнь уже кажется не своей, а чьей-то историей, какой-то ненаписанной книгой, которая все просится изложить ее на бумагу.

Жизнь человека похожа на водный поток. У кого-то это стремительная горная река, бурно несущаяся между нависающими каменными утесами. У других — нежный ручеек, весело бегущий и воркующий среди низких бережков. А у большинства людей это тихая спокойная река, не предвещающая никаких неожиданностей, протекающая среди равнин и однообразных будничных картин.

Воспоминания никогда не сбываются. А жаль!.. В конце концов, каждый из нас остается один на один со своей памятью. И поскольку лучше нам уже не стать, надо хотя бы оставаться самим собой.

Жизнь у меня складывалась по-разному, я часто менял работу и даже виды деятельности, был музейным работником, экскурсоводом, реставратором, организовывал выставки, продавал книги, работал журналистом, редактором и много чего перепробовал. Жизнь моя переходила из одного состояния в другое, часто изменялась, причем принципиально, и не отличалась постоянством.

Иногда мне кажется, что я прожил несколько разных жизней, настолько разношерстными и непохожими были эти жизненные страницы. Что ж, видно, пришло время снова их перелистать…

Попка

Мой отец служил на флоте, поэтому я родился в Балтийске, бывшем немецком городке Пиллау, который после войны был военно-морской базой нашего флота на Балтийском море, а потом еще года три мы жили в Севастополе. Когда наша семья вернулась в Ленинград, я ходил в детский садик у бабушки, где мы жили в ее комнате на Воронежской улице первый год или два. Этот садик был где-то в районе Боровой. Сейчас его там нет, и когда я проезжаю на машине в том районе, не могу точно вспомнить это место, хотя территорию садика, как мне кажется, зрительно запомнил.

С этим садиком летом мы ездили на дачу в Рождествено. Большой дачный участок находился на пологом склоне берега реки Оредеж, а на противоположной стороне был хорошо виден другой, крутой лесистый берег — и это живописное место и летние впечатления садиковской дачи остались во мне на всю жизнь. Я совсем не помню Балтийска — это естественно, я был очень маленький. Я мало что помню из севастопольской жизни. Но многие картинки летней жизни на даче в Рождествено врезались в мою память навсегда, как небольшие кусочки из какого-то фильма, в котором я сам участвовал совсем маленьким.

Когда в начале лета мы приезжали на автобусе в Рождествено и поворачивали направо через деревянный мост, то видели на горе большой красивый, белого цвета дом с колоннами, который возвышался над дорогой, окрестными деревьями и речкой. Конечно, мы тогда не знали, что это усадебный дом Набоковых, который потом, в середине 1990-х годов, сгорел, а позже был заново отстроен. Для нас, детей, это был просто красивый старинный дом.

Помню, как мы каждое утро делали зарядку на большой площадке, как мы мылись в деревянной бане, которая стояла прямо у речки, как мы ходили в ближайший лес и по пути ловили стрекоз большими сухими ветками деревьев, если, конечно, тебе повезло найти такую ветку. Помню своих воспитательниц, они мне тогда казались красивыми женщинами. Как-то раз один мальчик позвал меня: «Серега! Серега! Там Вера Николаевна голая!..». И мы тихонько пошли за наш обеденный корпус на заднюю часть территории садика. Там на пригорке, укрывшись от посторонних глаз, загорала наша воспитательница Вера Николаевна без лифчика, и ее обнаженная грудь приковала к себе наши взгляды. Казалось, мы увидели нечто невероятное. Уже тогда мы понимали, что это интересно, но запретно. Потом, мы шепотом рассказали об этом другим мальчишкам, и еще долго обсуждали не столько увиденное, сколько сам факт…

Когда наша семья получила комнату в Новой деревне на улице Савушкина, я еще один год до школы ходил там в садик. И вот с этим детским садом у меня связано одно забавное воспоминание. Наверное, я был симпатичный мальчик. У меня всегда была аккуратная стрижка, челка и длинные ресницы, которыми восхищались взрослые девушки. Они говорили: «Сережа, откуда у тебя такие длинные ресницы? Вот бы нам такие!.. Отдай нам свои реснички!». А я не понимал, чего им так нравятся мои ресницы… Сам я был влюбчивый мальчик, и мне всегда нравились какие-то девочки. И конечно, там мне тоже нравилась одна девочка, Лена. Что это за Лена, какая у нее была фамилия, какой она была сама?.. Ничего этого я не помню. Но помню, что она мне нравилась. И поскольку отношения между мальчиками и девочками в этом возрасте физически никак не проявляются, мне хотелось хоть каких-то подтверждений своего увлечения. И я задумал одну авантюру. Я решил во время положенного по распорядку дня тихого часа, когда Лена заснет, погладить ее попку. Мне казалось, что самое приятное место у девочек — это попка. Это был предел моих желаний, и это желание стало для меня идеей фикс.

Вечное противоборство между «хочу» и «нельзя» потом будет преследовать меня всю жизнь. И порой я все-таки поддавался какому-то накрывающему меня с головой искушению, дабы сорвать цветок сиюминутного удовольствия…

На время тихого часа нам в большой комнате ставили раскладушки. И вот когда моя раскладушка оказалась по соседству с Лениной, я решил осуществить свой дерзкий план. Конечно, ни о каком сне не могло быть и речи. Сначала я дождался, когда все затихнут и воспитательницы уйдут из комнаты. А они, конечно, вскоре уходили в соседнее помещение, потому что им же надо было перекусить, попить чайку, поболтать…

А для того, чтобы достичь заветной цели, мне надо было еще кое-что предпринять. Ведь раскладушки были расставлены на определенном расстоянии друг от друга. План мой был такой: дотянуться до ее раскладушки, ухватившись за раскладушку, подтянуть ее, залезть рукой под одеяло и дотронуться до ее попки.

Помню, что ждал возможности осуществления своего плана я довольно долго. Или мне так казалось от нетерпения. То Лена эта все вертелась и не могла заснуть, то воспитательницы периодически заходили в комнату. И вот, наконец, момент настал. Я чуть-чуть приподнялся, протянул руку, дотянулся до ее раскладушки, ухватил и стал притягивать ее к себе. Но Лена стала шевелиться, тогда я сразу же отдернул руку и сделал вид, что сплю. Через какое-то время я вновь повторил попытку, девочка была уже в пределах досягаемости, и я мог запустить руку под ее одеяльце, что я и сделал. Рука натолкнулась на ее ногу, полезла выше, но надо было еще залезть под трусики, чтобы ощутить эту заветную попку. И вот когда рука уже почти достигла желанной цели, Лена вдруг проснулась и с удивлением посмотрела на меня — то есть она меня застукала. А я-то все хотел сделать тайком, чтобы она не почувствовала и никто не узнал. Поймав меня на месте преступления, то есть на своей попке, Лена сказала: «Что ты делаешь?.. Я все расскажу». «Ну и говори», — единственное, что я смог ответить, быстро вернулся под свое одеяло и затих.

Но уже вскоре закончился тихий час, который для меня получился отнюдь не спокойным, пришли воспитательницы, стали нас поднимать, все стали просыпаться, вставать, уносить постели, убирать раскладушки… Я все это делал с опаской, ожидая скорого разоблачения. Но Лена молчала, а я старался на нее не смотреть, чтобы не спровоцировать и не накликать на себя позор. И что же?.. Эта девочка все-таки промолчала, и я был спасен. Так произошел мой первый интимный контакт с женщиной. Я осуществил задуманное, впрочем, не получив удовольствия от достижения заветной попки красивой и не забытой по сей день девочки Лены.

Бабушка Соня

У каждого человека есть бабушка или была когда-то. И у меня тоже было две бабушки, причем, одна из них была мамина тетя, потому что настоящая бабушка, мамина мама, умерла в Ленинграде во время блокады. А у бабы Тали, Наталии Николаевны, своих детей не было — вот она и любила со мной нянчиться.

А другая моя бабушка была самая что ни на есть родная — папина мама. Вот об этой бабушке я и хочу сейчас рассказать.

Звали ее Софья Алексеевна Мазнева, а для меня она была Баба Соня. Она прожила долгую жизнь и умерла в 91 год. Когда я был совсем маленький в Балтийске, где я родился, то называл ее «баба Воня таая таюшка», то есть, «старая старушка». Но тогда она была еще совсем не старой — ей было под шестьдесят.

Бабушка была худой, сухопарой, с живыми глазами, и чем-то была похожа на американскую писательницу Гарриет Бичер-Стоу, которая написала известную книгу об угнетении негров в Америке «Хижина дяди Тома». Всю свою жизнь она провела в трудах праведных. Помню, как она меня наставляла: «Никогда не спи днем. Если хочешь отдохнуть, приляг на пять минут, но никогда не спи».

Она всегда была энергичной, неутомимой, живой, веселой и даже, казалось, какой-то беззаботной. От всех проблем она как будто отмахивалась, словно они ее не касались. А ведь жизнь ей выдалась не из легких. Я бы даже сказал, что в ее жизни отразилась сложная трагическая история нашей страны.

Родилась она в 1896 году в небогатой семье, о которой, впрочем, особо никогда не рассказывала. В те советские времена вообще как-то не принято было вспоминать царское прошлое. Но мне запомнился ее рассказ о том времени, когда она училась в Петербурге в Институте благородных девиц и к ним на экзамены приходила императрица Александра Федоровна вместе с фрейлиной Вырубовой. Еще она вспоминала некоторые подробности дореволюционной жизни, как в Петербурге, в вагонах трамвайных конок, ездили жандармы и не пускали в трамвай пьяных. В советское время, когда каждую пятницу добрая половина работоспособного населения напивалась и в таком виде возвращалась домой в метро, автобусах и трамваях, подобный жандарм воспринимался бы как что-то невиданное и у нас невозможное.

До революции бабушка работала учетчицей на обувной фабрике. И вспоминала, как на праздники управляющий дарил им, молодым девушкам, по паре хороших туфель. В советское время, когда бабушка мне это рассказывала, такие подробности тоже воспринимались как нечто фантастическое. В те пресные времена к праздникам начальство дарило своим подчиненным только почетные грамоты.

Что-то в ней оставалось от дореволюционного прошлого, но что именно, трудно было понять, потому что жизнь ее уже пришлась на нелегкое время и покатилась по горькой и натруженной советской колее. И все-таки, когда бабушка выражала восторг по поводу чего-то вкусного, она всегда закатывала глаза и говорила: «У-у! Антик-марэ с гвоздикой!». Никто не понимал смысл этого выражения, а, оказывается, такое выражение действительно бытовало в давние времена, только правильно было «Антик-муар с гвоздикой», а еще говорили: «Антик-муар с мармеладом». На самом деле «антик-муар» или правильнее «муар-антик» — это название материи с расходящимися и переливающимися крупными разводами, из которой шили орденские ленты.

Удивительно, но революцию и социалистические принципы распределения труда бабушка, видимо, приветствовала. Во всяком случае, она никогда не поносила социализм и советский образ жизни, а Хрущева даже очень любила и почитала, возможно, потому что во времена Хрущева она смогла вернуться на родину.

Насколько я знаю, всю свою жизнь бабушка прожила одна. И всегда сохраняла какую-то независимость и даже гордость. Кто был ее муж, от которого она родила сына, будущего моего отца — эта тема никогда не возникала в семейных разговорах, тем более, она никогда не рассказывала об этом мне, мальчишке.

До войны она жила в Гатчине, у нее был свой дом рядом с Приоратским парком, и она одна воспитывала сына, который так и вырос без отца, слыл известным гатчинским хулиганом и заводилой.

Когда в Гатчину пришли немцы, бабушку угнали в Латвию, где она батрачила на каком-то хуторе. И даже после окончания войны она там еще оставалась несколько лет, но опять же, впоследствии не любила это вспоминать и никогда не рассказывала о жизни на чужбине.

В начале 50-х годов мой папа служил на флоте в Балтийске и как-то договорился с начальством, чтобы бабушка переехала туда, к нему. А после перевода отца в Севастополь, бабушка Соня так и осталась жить в чужом для нее городке.

Ее дом в Гатчине после войны оказался занят, поскольку хозяйка была угнана немцами и уже многие годы отсутствовала. И бабушке некуда было возвращаться.

И только в конце 50-х годов, после демобилизации отца, когда наша семья приехала в Ленинград, она смогла, наконец-то, вернуться на родную землю…

На окраине Гатчины, за железной дорогой, в районе, который назывался Загвоздка, в двухэтажном деревянном доме на Детскосельской улице до войны жила большая семья моей мамы. В семье Снарских было шесть детей, одна из дочерей была моей родной бабушкой, которую я никогда не видел, потому что, как я уже писал, она умерла в блокаду. Из тех шести детей после войны в живых оставалось трое. Моя мама была наследницей части этого дома на первом этаже с отдельным крыльцом, которая состояла из двух комнат и кухни. Еще там был большой неотапливаемый коридор, который служил хозяйственным чуланом, и свой холодный туалет с выгребной ямой.

Вот на это, по сути, отдельное жилье мама сделала дарственную бабушке Соне. И почти через 20 лет та вернулась в родную Гатчину, уютно обжилась в квартире и устроилась на работу кассиром в парикмахерской.

Перед окнами бабушкиной квартиры был небольшой палисадничек, за которым она очень тщательно следила, выращивала там цветы, зелень и немного овощей. В сравнении с таким же небольшим участком Снарских, ее садик-огородик всегда выглядел ухоженным и аккуратным.

Я пошел в школу и стал приезжать к бабушке на каникулы. Мне нравилось ее жилье. Там я спал в отдельной комнате и чувствовал в ней какой-то особенный бабушкин уют и покой, которого не было в ленинградской коммунальной квартире, где мы жили с мамой и папой. Во время зимних каникул на десять дней я был предоставлен сам себе.

Как-то во время таких каникул я приехал к бабушке в тонких осенних ботинках. Бабушка, увидев это, расстроилась и решительно заявила, что завтра пойдём покупать зимние ботинки. На следующий день мы пошли с ней в магазин и подобрали мне обувь из толстого сукна с байкой, которые спереди застегивались на молнии — такие ботинки тогда носили многие мальчишки и даже взрослые мужчины, да и на женских ногах порой можно было их увидеть. Бабушка была очень довольна, что сделала мне такую обновку, и все приговаривала: «Как раньше говорили: держи голову в холоде, а ноги в тепле». А я запомнил эту бабушкину доброту на всю жизнь. Жили мы тогда скромно, и любая обновка становилась маленьким событием.

Мы с бабушкой ладили, жили довольно мирно. Она уходила на работу, я целыми днями гулял с Мишкой Снарским, своим двоюродным дядей, который был старше меня всего на два года. Мишка жил в этом же доме с другой стороны, и их семья занимала такую же половину.

У бабушки была собака — шпиц Туська. Она не отличалась особым дружелюбием — как правило, всех впускала в дом, но всегда устраивала истошный лай, когда гость собирался уйти, и даже могла схватить его за штанину.

Еще у бабушки был небольшой ламповый приемник, который она привезла из Балтийска, — видимо, он достался ей от довоенных жителей этого немецкого городка в Восточной Пруссии. Когда я стал постарше, то вечерами крутил ручку приемника и сквозь треск и помехи, еле-еле, но все-таки ловил «вражеские голоса» — радиостанцию «Немецкая волна» из Кельна и «Шведское радио». И там была музыка, которую мы никогда не слышали из наших точек радиотрансляции — а особенно, «Битлы»…

У бабушки был свой особый порядок вещей, и мне всегда было интересно обследовать, что у нее есть необычного. Но бабушка не любила, когда я рылся в ее вещах, и больше всего боялась, что я нарушу ее порядок. У нее была ножная швейная машинка, и все постельное белье, полотенца и даже носовые платки у бабушки были очень аккуратно подшиты и сложены — даже я это замечал, будучи мальчишкой. Видимо, в этом сказывалось ее давнишнее воспитание в институте благородных девиц.

Я становился взрослее, бабушка — старее, но она по-прежнему была бодра и неутомима. Ей уже было за семьдесят, она приезжала к нам в Новую деревню на семейные праздники со своим неизменным «наполеоном». А один раз приехала зимой, и они с отцом пошли на дворовый каток кататься на коньках. Но вскоре вернулись, как оказалось, бабушка упала и сломала руку. Это называется, вспомнила молодость! Правда, я не помню, чтобы это стало для нее чем-то непоправимым. Рука зажила, бабушка продолжала работать и продолжала курить, потому что курила всю свою жизнь. А когда мы отмечали бабушкино 75-летие, она, выпив и хорошо повеселев, поспорила, что если захочет, то может бросить курить прямо с этого дня. И действительно с тех пор ни одной папиросы больше не взяла в рот. Ее жизнь продолжалась, и впереди еще было немало разных событий!

Все соседи по дому, знакомые и сослуживцы отмечали, что Софья Алексеевна — редкая женщина, незаурядная личность… Ее уважали и с ней считались. А она жила своей совершенно независимой жизнью — никогда не страдала, не унывала и не плакалась… И спала она всегда хорошо, причем ложилась, как правило, поздно, еще долго ночью колобродила по дому, а вставала рано. Вот такая у нее была неутомимая натура.

Была в ее в жизни одна страсть — чай. Поэтому, несмотря на то, что хозяйство у нее было скромное, чайников и термосов в доме всегда было в достатке, и на свой День рождения она просила дарить ей новый чайник. Она пила чай утром, днем, вечером и ночью. А между чаепитиями заливала чай в термос, в котором в гатчинской известковой воде он заваривался еще крепче и становился еще ароматней.

На тихой, почти деревенской улице, в своем уютном отдельном жилом уголке бабушка Соня прожила с добрый десяток лет. Когда я приезжал к ней и выходил с железнодорожной станции, вид Загвоздки напоминал мне картину Поленова «Московский дворик», не хватало только колокольни, которая там изображена. Но в начале 1970-х годов мой отец захотел, чтоб у нас была своя дача, и они с бабушкой подыскали небольшой домик на другой стороне Гатчины, из которой был выезд на Лугу и Псков. Тогда они продали бабушкину квартиру и купили эту, старую, построенную еще до войны, хибару. Так бабушка сменила узкую архаичную Детскосельскую улицу на широкую, но достаточно тихую Новопролетарскую. С тех пор она стала жить совсем одна, а мы приезжали к ней из Ленинграда как на дачу.

Но бабушка приняла эти перемены смиренно и не унывала — это было не в ее характере. А дел у нее прибавилось, все-таки хотя небольшой, но это был целый дом, да участок восемь соток. Она уволилась с работы и с головой ушла в посадки, цветы, огород. А тогда считалось: свои огурчики, помидорчики, редисочка — что может быть лучше! Вот бабушка и бросилась на эти грядки с тяпкой в руках, которая стала у нее самым ходовым садовым инструментом.

Мой отец очень полюбил дачу, ездил туда каждые выходные дни и проводил там весь свой отпуск. Он стал заниматься расширением дома, пристроил веранду, а старый зимний сруб, в котором жила бабушка, остался внутри нового, большего по объему, но довольно холодного пространства дома. Отец провел в дом водопровод, и бабушке уже не надо было ходить за водой на колонку, потом он вместо печки поставил паровой котел и протянул в доме трубы с чугунными батареями отопления, правда, теплее от этого в доме не стало. Но отношения с бабушкой у него были непростые, можно сказать, даже жаркие… Поскольку мы жили в Ленинграде, а нанимать рабочих приходилось в Гатчине, то контролировать их работу должна была бабушка, и отец постоянно давал ей инструкции и поручения. Но как только он приезжал туда и переступал порог дома, тут же находил, что что-то было сделано не так, и тогда все претензии обрушивались на бабушку, причем, он кричал так, что слышно было на всю Новопролетарскую улицу. Бабушка как могла увертывалась от его наскоков, оправдывалась, улыбалась, хихикала и повторяла: «Боренька, Боренька, что я такого сделала, чтоб на меня так кричать…». Даже потом, когда работы закончились, каждый раз, когда отец приезжал в пятницу на дачу, следовала непременная буря, и, конечно, виновата во всем была бабушка, и каждый раз она пыталась куда-то укрыться и как-то сгладить ситуацию.

Один раз отец приехал после того, как мужики устанавливали в доме отопительные батареи. Опять что-то было сделано не так, и отец обрушил на бабушку очередную тираду. Бабушка не знала, куда от него деться, и тут ему на глаза попался новенький строительный шпатель с пластмассовой ручкой, который бабушка купила для себя, чтобы переворачивать блины. «А это чей шпатель, откуда он взялся?», — раздраженно спросил отец. «А это я тебе, Боренька, купила», — быстро нашлась бабушка. Сердце отца несколько смягчилось, и конфликт был заглажен. Оба они, мать и сын, были горячие, темпераментные, но быстро отходчивые.

Когда уже в моей семье родилась дочка, мы стали проводить у бабушки на даче каждое лето. Она была рада нашим приездам, но мы начинали вторгаться в ее привычную жизнь, и всем от этого было не очень удобно — в доме сразу появлялось много людей, из Ленинграда приезжала еще бабушка Таля, тетя моей мамы, но дом по-прежнему был не очень-то просторный, все помещения маленькие и тесные. А баба Соня привыкла жить по-своему, в своем вечном одиночестве, не меняя своего уклада жизни. Вечером она смотрела телевизор, и вообще вела свой, отдельный от нас вечерний и даже ночной образ жизни, хотя утром все равно, как правило, вставала раньше всех.

По телевизору она смотрела все подряд, но особенно любила новости, верила всему, что там показывали. И когда видела репортажи, как на Западе бастуют рабочие, — а это была любимая тема наших новостей из-за рубежа — бабушка, бывало, приговаривала: «Да, вот так, милые мои! Никто за вас революцию не сделает. Только сами! Только самим надо бороться!»

В то время бабушке перевалило уже за восемьдесят. Она резко постарела, многое стала забывать, а ее гатчинский дом постепенно приходил в запустение.

Когда мы приезжали к ней на лето, жили там своей жизнью, а она своей. К тому же старость все нарочитее давала о себе знать — бабушка все время обо что-нибудь билась, ударялась или в огороде наступала на грабли, в буквальном смысле слова, и всякий раз разбивала себе лицо. Как мы ни приедем, у нее то на лбу, то на носу красовался немаленький синяк, обильно намазанный йодом, потому что йод она признавала лучшим лекарственным средством и мазала им везде, где у нее болело.

Постепенно у бабушки стали проявляться какие-то психические ненормальности. Видно было, как она плохо понимает, что происходит вокруг. Это было особенно тревожно, потому что в доме был не только водопровод, но и газ от баллонов. И оставлять бабушку одну становилось опасно. Она уже плохо ладила со спичками, заговаривалась, а как-то даже ненароком объявила, что сожжет дом. Или ночью, когда все ложились спать, бабушка ходила по коридору с ножом и бубнила, что всех зарежет. Причем совершенно непонятно было: то ли она говорила так, потому что психика ее повреждена, то ли разыгрывала этот театр, а на самом деле была в здравом уме.

Надо было что-то делать, а что именно — мы не знали. Взять ее к себе в Ленинград никто не хотел. Подбиралось нехорошее предчувствие, что бабушку придется определить в психбольницу.

После очередной тревожной сцены с ножом, когда весь дом был в напряжении, вернувшись в Ленинград, я позвонил отцу и рассказал ему об этом. Он молча выслушал меня, сказав только: «Ладно, я понял…».

Лето подходило к концу, и вот как-то за бабушкой приехала машина скорой помощи. Вошедший в дом врач сказал ей, что, мол, ничего страшного, она поедет в больницу на недельку на обследование. Бабушка почувствовала неладное, сопротивлялась по-своему и очень не хотела уезжать из дома. За всю свою жизнь она практически никогда не была в больницах. Но медицинские работники все-таки сумели убедить ее и посадили в машину.

Она попала в больницу имени Кащенко, которая находилась в том же Гатчинском районе, в селе Никольское. Отец периодически ездил туда на рейсовом автобусе, виделся там с бабушкой, рассказывал об этих встречах очень скупо — да и что можно было рассказать, веселого мало. Как живут пациенты таких больниц, можно догадываться — ничего хорошего представить нельзя. Мы же только отгоняли от себя мысль о печальной участи бабушки в заброшенной больнице для психов.

А через года полтора отцу сообщили, что бабушка умерла. На прощание с ней глубокой осенью пришли четыре человека: мы с отцом, Боря и Миша Снарские. Никакого отпевания не было — тогда это было не принято. Отец на похоронах был на удивление бодр и даже весел, как будто это были вовсе не похороны, а какой-то обычный семейный праздник. Бабушку похоронили на новом кладбище, которое находится далековато от Гатчины…

После смерти бабушки мы нашли в глубине ее кухонного стола восемь заварочных чайников, самых разных: и фарфоровых, и металлических — смех и грех! А мне на память от бабушки достались маленькие, несколько грубоватые, кривые ножницы неведомых сороковых или пятидесятых годов, которые она мне подарила в один из моих приездов к ней и которые до сих пор хорошо режут.

…Каждый год в сентябре мы поздравляли бабушку Соню сначала с Днем рождения, а потом, 30-го числа, с Днем ангела, когда праздновали именинниц Веру, Надежду, Любовь и мать их Софию. А теперь мне все чаще кажется, что Вера, Надежда и Любовь покинули нас вместе со смертью их матери — моей бабушки Сони.

Мой папа — коллекционер

Мой папа после демобилизации из армии, возвращения в Ленинград и устройства на гражданскую службу, стал коллекционером открыток, иначе говоря, филокартистом. Случилось это где-то в конце 1950-х годов. Почему это произошло, что двигало им, какова была цель его коллекционирования — осталось для меня загадкой. Но в этой страсти была вся его жизнь и, можно сказать, его крест. Ничто в жизни не интересовало его больше, чем это многолетнее упорное собирательство открыток

Он был человек веселого и легкого нрава, любил шутить, острить, как тогда говорили. И мне, мальчишке, очень нравилось, когда папа шутил. Правда, потом я понял, что все шутки у него на протяжении многих лет были одни и те же — из номеров Райкина или советских кинокомедий времен его молодости. Когда в нашей коммунальной квартире отмечали общие праздники и к пожилым соседям приезжал их сын Герман, чуть помоложе моих родителей, я уже заранее предвкушал, как они с папой будут соревноваться в остроумии, и мне было интересно, кто кого переострит.

Он хорошо писал, у него был неплохой литературный слог и легкий, несколько размашистый красивый почерк. И я всегда отмечал, как красиво и литературно грамотно он подписывал поздравления. Вообще он вел большую переписку с коллекционерами из других городов, даже с зарубежными. С немцами переписывался на немецком, который худо-бедно помнил со школы, с поляками и болгарами — на языке эсперанто.

Дело в том, что родной дед моего отца, Тимофей Александрович Щавинский, был в России одним из первых пропагандистов этого языка и написал учебник языка эсперанто, который в 1910-е годы издавался несколько раз. Придуманный в начале XX века для международного общения этот язык в дальнейшем так и не получил развития, но в мире еще оставались его немногочисленные сторонники. И вот с такими эсперантистами отец завязал переписку на языке своего деда и обменивался с ними открытками.

Отец был абсолютный аскет, очень нетребователен к бытовым условиям. Родился он в Гатчине, в детстве и юности рос без отца, был предоставлен сам себе. А потом была война, фронт, скудная на радости армейская жизнь — все это приучило его довольствоваться малым.

В школе он играл в струнном оркестре на домре, любил рисовать, и весной 1941 года поступил в изостудию. Другой возможности развивать свое увлечение у него не было.

И первый день войны застал его в Гатчинскоv дворце, когда вместе с другими студийцами с утра он рисовал античные скульптуры в Греческой галерее. В половине второго вбежал запыхавшийся Володя Абрамов, который в то время уже работал на военном аэродроме, и выдохнул: «Ребята, война!».

Они только что закончили школу, правда, отцу в октябре должно было исполниться уже 20 лет, поскольку пару раз он оставался на второй год из-за своего неудовлетворительного поведения.

Молодость выпала на эти военные годы. Отец воевал на Ленинградском фронте, на бронепоезде, а сразу после войны учился в военном училище, стал инженером-строителем. Потом служил на флоте, в Балтийске и Севастополе. А когда вышел в отставку и наша семья вернулась в Ленинград, он стал банковским служащим, все годы до выхода на пенсию (больше трех десятков лет) работал в одной организации — Стройбанке.

И вот тогда он решил, что будет собирать открытки по теме: изобразительное искусство всех стран и народов мира — живопись, графика, скульптура (и, соответственно, памятники), декоративно-прикладное искусство. Потом, после полета Гагарина в космос, он стал еще собирать космонавтов. И еще у него была особенная часть коллекции — несколько альбомов открыток по Гатчине, откуда он был родом.

А годы эти были трудные, совсем небогатые пятидесятые годы. Люди тогда жили более чем скромно, можно сказать, экономили каждую копейку. И наша семья после переезда из Севастополя сначала жила в комнате у маминой тети, а потом отцу дали комнату в только что построенном доме в Новой деревне, на улице Савушкина. Там мы прожили чуть больше десяти лет. Там я пошел в школу и закончил ее, и на моих глазах проходила вся неустанная коллекционная деятельность отца в те годы.

Родственники и знакомые удивлялись его увлечению, а все знакомые женщины говорили в один голос: «Лишь бы не пил!». А пьянство тогда в стране было обыденным явлением. Мужчины пили почти все — кто меньше, кто постоянно принимал, а кто и запоями, до беспамятства.

Говорят, что коллекционер — это беда для семьи. В нашей 18-метровой комнате открытки были везде. У отца был большой письменный стол, в ящиках которого разделенные рядами плотно стояли открытки. Поэтому выдвигать эти ящики из-за их веса было довольно трудно. Над столом был специально заказанный стеллаж с застекленными полками, на которых стояли альбомы с открытками или еще пустые, незаполненные. А на верхней полке этого стеллажа стояли коробки с открытками. В маленькой прихожей нашей двухкомнатной коммунальной квартиры был неглубокий встроенный шкаф с антресолью. Он был присвоен отцом (уж не знаю, как он договорился с соседями), и там тоже стояли ящички с открытками. Кроме того открытки хранились и в каких-то чемоданчиках, которые были запиханы в разных углах комнаты.

Отец занимался открытками все свободное время. У него сложился строго определенный режим рабочего дня, который он монотонно, буднично соблюдал всю жизнь. Вставал он рано, часов в шесть, умывался, брился, отваривал себе два яйца в мешочек, завтракал и еще до ухода на работу садился за свой стол: пятнадцать — двадцать минут обязательно занимался открытками: раскладывал их, сличал поступления, отвечал на письма. Вечером после работы повторялось все то же самое.

А два дня в неделю были особые. Во вторник был так называемый приемный день, когда к нему приезжали другие коллекционеры, поэтому во вторник вечером он обязательно был дома. И я знал, что во вторник у нас обязательно кто-то будет, а иногда одновременно бывало и по несколько человек. Они сидели за круглым столом и, в основном, смотрели открытки в коробках, которые давал им отец. А в среду после работы, с неизменным чемоданчиком в руках, он ездил во Дворец культуры им. Кирова, где проходили встречи коллекционеров, членов клуба филокартистов. Руководил клубом солидный и авторитетный Тагрин, а отец входил в состав бюро секции филокартистов.

Там, на этих встречах, была формальная часть, которая придавала официальный статус клубу, когда коллекционеры выступали с докладами и сообщениями о своих коллекциях, делали выставки открыток. В этом и заключалась официальная деятельность клуба филокартистов. Отец был очень ответственный человек и подходил к этому серьезно. Но на каждой такой встрече коллекционеры могли обмениваться открытками, а самое главное, вполне легально их продавать. В чемоданчике отца был его дежурный обменный фонд. И я помню, как он был доволен, когда приезжал вечером и говорил, что сегодня удалось продать открыток на какую-то приличную сумму, например, на десять или больше рублей.

Год от года коллекция отца росла. Причем он гордился не столько ее качеством, редкостью и состоянием своих открыток, сколько количеством, вел строгий учет и постоянно записывал новые цифры по отдельным разделам и по всей коллекции. Ради этого общего, «валового» количества он не брезговал и любыми отпечатанными репродукциями небольшого формата, даже стал специально делать такие, как сам их называл, «налепишки» — наклеивал на заготовленную чистую бумагу разные печатные картинки и подрезал их фоторезаком в формат открытки. У него даже были специальные шаблоны из оргстекла. В ход шли любые репродукции, вырезанные из журналов, всяких изданий, которые достались в уже растерзанном виде или были обречены на сдачу в макулатуру. Этим отец занимался, в основном, во время своего отпуска на даче, которую родители снимали каждое лето.

Все коллекционеры, которые давно и серьезно собирают открытки, всегда стремятся дешевле их приобрести и выгоднее продать — делают на этом свой маленький бизнес. Ведь порой открытки попадают в руки от совершенно случайных людей, которые не знают, куда их деть и что с ними делать. Естественно, занимался этим и отец. У кого-то покупал открытки за бесценок, как он говорил, «на круг», потом продавал начинающим собирателям, чей опыт в таких делах был существенно меньше.

А еще у него был один способ сделать хоть какую-то выгоду на открытках. Часто ему доставались старые дореволюционные надписанные открытки. А он самой мелкой шкуркой, «нулевочкой», аккуратно счищал написанное и потом продавал эти открытки как чистые. Такие были уже в два раза дороже. Особенно это получалось на черно-белых открытках, отпечатанных способом фототипии, — у них бумага была поплотнее. Подчас стертое было почти незаметно. Опять же, в основном, он делал это во время отпуска — уезжая на дачу, брал с собой увесистую пачку открыток и занимался таким нудным прозаическим занятием даже на пляже, в перерывах между купаниями. Однажды к нему подошел человек, поинтересовался, чем это он занимается, и посоветовал сводить надписи химическим способом. Он подсказал состав и последовательность операций. Сначала надписанную сторону открытки надо было смазать раствором марганцовки, смешанной с уксусной кислотой, — для этого были сделаны длинные палочки с накрученной на конце ваткой. Покрытые этим раствором места становились темно-вишневого цвета. А потом, спустя минут пять, они смазывались перекисью. Открытка вновь становилась светлой, но надпись растворялась. Что и требовалось доказать!

С тех пор отец перешел на этот способ сведения надписей с открыток. Хотя надо сказать, что не всегда это получалось удачно, потому что и бумага была разной, и чернила, и тушь. Но самое главное, что этим навсегда уничтожались документальные свидетельства времени. Ведь открытка, прошедшая почту, подчас могла многое рассказать о своих отправителях или адресатах… Кто кому писал, откуда и куда, по какому поводу — в таком открытом письме порой было столько важных подробностей! Каждое послание из дореволюционного времени — это же исторический документ! И такой документ на маленькой открытке просто уничтожался.

Но отец подходил к этому вопросу чисто утилитарно. Открытка становилась чистой, а значит, стоила дороже.

Я уже писал, как сложно было разместить большую коллекцию открыток на небольшой жилплощади. Другая проблема — как сделать так, чтобы от этого увлечения не страдал семейный бюджет. У них с мамой была договоренность, что строго определенную, небольшую часть семейных денег он тратит на открытки, а остальное как-то выкраивает сам, благодаря разным ухищрениям. Поэтому выгадывать ему приходилось на всем. Покупал открытки за бесценок от людей, которые просто от них избавлялись, а часто и отдавали просто так. Что-то попадало в коллекцию, а значительная часть постепенно продавалась поштучно разным коллекционерам, и особенно выгодно — начинающим.

Но, конечно, не все измерялось деньгами. Отец был довольно тщеславный человек, и для него важно было что-то делать, что поднимало его имя и общественную значимость. На Невском проспекте, рядом с кинотеатром «Знание», был известный в 1970-е — 80-е годы магазин «Открытки». По договоренности продавцы оставляли отцу все новые художественные открытки, а особенно наборы с открытками. В магазине висели две небольшие витрины. И отец делал там выставки, периодически возил туда папки с листами, на которых была смонтирована новая выставка открыток. Как правило, это были выставки к каким-нибудь юбилеям художников или общественных деятелей. Он делал это на протяжении многих лет, совершено бескорыстно, довольствуясь только тем, что там было написано: «Выставка открыток из коллекции Б. Н. Щавинского».

За три десятка лет коллекция отца дважды переезжала. В 1969 году, благодаря работе в Стройбанке, ему, наконец, дали двухкомнатную квартиру на проспекте Ветеранов, у самого Таллинского шоссе. Теперь у него появилась своя комната, правда, небольшая. И в эту 10-метровую комнату надо было опять как-то впихнуть всю разросшуюся коллекцию открыток. Вместо массивного канцелярского стола у него был обычный секретер в мебельной стенке.

Его приемные дни по вторникам сохранились, но сюда, на окраину города, посетители приезжали меньше. А каждую среду отец по-прежнему исправно ездил в клуб филокартистов на Васильевский остров.

Мы живем повседневными заботами и, как правило, не очень-то замечаем перемены в своей жизни. А они все-таки наступают. И вот через десять лет, когда у меня появилась своя семья, родился ребенок, нам всем стало тесно и неудобно в двухкомнатной квартире. В это время ветеранам войны разрешили покупать кооперативные квартиры, и отец этим воспользовался, так как ждать получения квартиры по городской очереди пришлось бы еще очень долго. Через года полтора родители въехали в небольшую двухкомнатную квартиру с дурацкими невысокими окнами в доме-корабле на юго-западе, на улице Рихарда Зорге, а мы втроем с женой и дочкой остались в квартире на проспекте Ветеранов.

У нас говорят, что один переезд равен двум пожарам. А родителям предстоял второй переезд за сравнительно небольшой отрезок времени. И не только вещи, мебель надо было перевезти, но всю коллекцию: альбомы, папки с репродукциями, десятки одинаковых пластиковых ящичков с открытками… С пятого этажа одной квартиры — на четвертый этаж другой. Да и я не больно-то был помощником отцу в это время — у меня, как всегда, нашлась неотложная работа.

Но все-таки родители переехали, отец как-то приспособил квартиру для размещения своей коллекции, вписал ее в комнату, которая была побольше (хотя в квартире, мягко говоря, разгуляться было негде), а также во все уголки коридорчика и маленькой антресоли.

Несмотря на изменившийся характер работы отца, все, что касалось его коллекционных дел, оставалось по-старому: и приемные дни по вторникам, и клубные встречи во Дворце культуры Кирова по средам, и подготовка новых выставок в магазине на Невском проспекте.

Правда, в его жизненные планы еще вошла дача, которой он отдавал теперь все выходные дни и свое отпускное время. Этот дом на выезде из Гатчины он купил для своей мамы, моей бабушки, а для нас он фактически стал дачей.

В конце 80-х годов отец, наконец, решил уйти на пенсию и, как многие, счастливо полагал, что вот, наконец, теперь заживет в свое удовольствие. Большую часть времени, пять дней в неделю, он стал проводить на даче, а на два дня приезжал в Ленинград заниматься разными делами, в основном, связанными с открытками, ездил на почту, чтобы отравить и получить письма и бандероли. Ну, и конечно, как всегда, по средам бывал в своем клубе.

Отец был очень деятельным и энергичным человеком, его трудно было представить сидящим без дела — он не любил терять время. И никогда не унывал, всегда был настроен весело и оптимистично. Про таких людей еще говорят, что они остаются молодыми и энергичными всю жизнь, а потом сразу, не состарившись, умирают. Таким был и мой отец.

В конце того года стояла отвратительная погода — уже не осень, но еще не зима, когда одновременно снег не тает, а лужи не замерзают. Мокрый обильный снег шел почти каждый день, и под ногами все время была мокрая каша из снега и грязи. Ноги постоянно были сырые, потому что вся обувь не успевала просохнуть.

В среду поздно вечером позвонила мама и сказала, что с отцом плохо, у него инсульт, он парализован и сейчас лежит в больнице. Оказалось, он возвращался из клуба с кем-то из коллекционеров, и на входе в станцию метро «Василеостровская» ему стало плохо. Он повалился и, бессильный, остался лежать на ступеньках до приезда «Скорой», которая отвезла его в Больницу им. Ленина на Большом проспекте (потом ей вернули историческое название — Покровская больница). Маме позвонил тот самый коллекционер, который был с отцом в этот момент. Когда мы приехали в больницу, отец лежал в коридоре, он пришел в себя, но левая сторона у него отнялась, и говорить он практически не мог. Он беспомощно смотрел на нас — может быть, впервые за всю свою жизнь так жалко и безропотно, а мы с мамой утешали его как могли. Нам отдали его чемоданчик с открытками, с которым он три десятка лет ездил на Васильевский остров в клуб коллекционеров.

После выписки из больницы и постепенного частичного восстановления отец иногда пытался заниматься делами коллекции, сличать открытки, что-то записывать… Но это были уже нечастые и бесплодные попытки, а его красивый почерк был утрачен навсегда. За два года, еще отпущенные ему, он уже не мог делать то, чем прежде занимался каждый день в течение тридцати лет. Он больше молчал и смотрел на нас… Понимал ли он, что с ним происходит? Что он думал тогда о деле своей жизни, о своей коллекции, которой уже не мог заниматься, о том, что с ней будет в будущем? Ощущал ли всю безысходность своего положения и неотвратимость ситуации?

Потом был еще один инсульт и не одна больница. Но вернуть его былую неповторимую жизнь в это тело уже было неподвластно никому. Он умер в ноябре 1992 года. Мы похоронили его на Южном кладбище.

Начало 90-х годов было очень сложным для всех временем, когда даже мороженое подчас нельзя было себе позволить. Денег на похороны практически не было. Деньги, что он накопил на сберкнижке и которые по советским временам были приличной суммой, которой прежде могло бы хватить на две машины «Жигули», обесценились буквально за несколько дней, прямо на глазах. Материальную помощь нам оказал Стройбанк, в котором отец честно проработал три десятилетия. На его могиле мы поставили скромную плиту из серого гранита — все, что смогли сделать в то время.

Мама иногда говорила мне, что надо продать коллекцию. А я все надеялся, что коллекция отца еще может как-то послужить нам. Но как именно, не представлял…


Прошло уже больше двадцати пяти лет после смерти отца. Я не сразу понял, какое богатство оставил он мне в наследство. А оказалось, что это бесконечный мир прекрасного — художники, картины, сюжеты, оригинальная графика начала XX века, созданная специально для открыток, интересные образцы полиграфического искусства своего времени… Он собрал большую, достаточно полную коллекцию открыток по всем странам и школам изобразительного искусства. Он создал огромную картотеку заполненных вручную карточек по монументальным памятникам во всем мире. А теперь в Интернете можно найти все или почти все, и возможности глобальной сети многократно перекрывают его труды. И хотя, вроде бы, он всегда вел строгий учет всем поступлениям, тем не менее сейчас даже трудно сказать, сколько всего открыток насчитывает эта коллекция. По всей видимости, не меньше 120 тысяч.

Третий переезд коллекции отца произошел еще через десять лет, когда после смерти мамы надо было что-то делать, и мы перевезли все отцовское собрание к себе на новую квартиру в Пушкине, фактически, выделив для него целую комнату. Нам помогали дочка с зятем, и на двух легковых машинах за несколько заездов мы перевезли все коробки, папки и книги отца и заставили ими все пространство в комнате. Тогда дочка сказала многозначительную фразу: «Вот к чему может привести безобидное хобби!».

Как однажды заметил мой однокурсник, наш известный актер Семен Фурман, коллекционирование — это самое бессмысленное занятие. И в принципе, я с ним согласен. Поэтому, несмотря на всю предрасположенность к этому делу, я так и не стал коллекционером. А Фурман как раз стал им. Всю жизнь он собирал ценные книги, собрал все прижизненные издания Михаила Зощенко, большую коллекцию фарфоровых статуэток собак и, ко всему этому, стал еще собирать советские поздравительные и детские открытки 1950-х годов. А каков итог? Для чего или для кого он это сделал? Он и сам не знает…

Я давно заметил, что мы наследуем от своих родителей не только характер и физические данные, но даже их привычки и образ жизни. И стал замечать, что в чем-то, порой почти неуловимом, все больше и больше становлюсь похож на своего отца.

И хотя в моих глазах не горит огонек, присущий настоящим коллекционерам, я делаю все то же самое и так, как делал мой отец. Я разбираю и изучаю его коллекцию и трачу на это кучу времени. Я составляю ее описание, я переписываюсь с другими коллекционерами, я даже иногда занимаюсь реставрацией открыток, что тоже порой делал мой отец. Его дух, его память постепенно все больше занимают место в моем сознании. Это происходит помимо моей воли. Значит, это происходит по воле моего отца.

Забытый друг детства

Грустно начинать эту историю. Грустно, потому что моего друга детства, Вити Бульина, давно уже нет. Нет и людей, кто его когда-то знал. И вообще, навсегда ушли в прошлое те времена.

Все это прошло. И живший когда-то человек, этот мальчик, остался лишь в памяти другого человека — меня. А что я могу сделать?.. Пока я живой — написать о нем, оставить его образ на бумаге.

Мы жили рядом, наши квартиры были в одной парадной. Вернее, не квартиры, а комнаты в коммунальных квартирах, которые получили наши родители, Витина мама и мой папа, в новом тогда доме на улице Савушкина. А они работали в одной организации — Стройбанке.

Это был такой почти сталинский дом из серого кирпича, еще сохранявший строительные нормы 50-х годов. Лестница, перила, высокие потолки, розетки на потолках — все было еще с каким-то налетом основательности, по образу старых квартир, хотя конечно, уже по новым стандартам послевоенного времени, но еще без экономии каждого квадратного сантиметра. По тем временам это был новый район в Ленинграде, он по-прежнему называется — Новая деревня, хотя это название историческое. Теперь, прямо напротив нашего дома, открыта станция метро «Черная речка», а тогда здесь находилась больница, и мы через ограду видели, как по ее территории гуляли больные в пижамах. Школа наша находилась в соседнем дворе. Мы были такие вполне прилежные ученики, не отличники, а как говорили тогда — «хорошисты».

Дружили мы с первого класса и после школы часто заходили друг к другу, вместе гуляли, много времени проводили вместе и почти не ссорились. Конечно, наверное, бывало, но я этого практически не помню. И мечты у нас были одинаковые…

Внешне мы были совсем разные: я худой, с темными волосами, а Витя был светловолосый, слегка пухленький мальчик в очках, тихий, совершенно неагрессивный, немного скованный… Впрочем, все мы в этом возрасте зажаты в той или иной степени. Это потом жизнь раскрепощает нас в силу личных обстоятельств, а порой — необходимости.

У Вити была красивая мама, блондинка с правильными чертами лица, она была белоруска — я называл ее тетей Людой. А Витин отец был шофер, простой работяга, и часто пил. Мы это знали, но Витя и я стыдились этого обстоятельства и лишний раз на эту тему не говорили. Однажды Витька прибегает ко мне и сразу с порога выдает:

— А я сегодня маму голой видел!

— Как?

— А я пришел домой, дверь в комнату закрыта, я посмотрел в замочную скважину, а там она голая стоит.

Видимо, это произвело на Витю впечатление, раз он сразу сказал мне. Я попытался представить его маму голой и даже как-то позавидовал другу.

Когда погода была хорошей и было много времени, мы с ним ходили на Каменный остров и гуляли там по набережным и по аллеям. Время значительно преобразило те места Ленинграда. Тогда мы не понимали, какая это красивая часть города, а Каменный остров был несколько заброшенным и пустынным местом. Это теперь он стал элитным и дорогим районом Петербурга.

Мы сворачивали с моста направо, а слева оставалось здание небольшой красивой церкви в готическом стиле. Лет через десять — пятнадцать, когда я стал работать в Музее Пушкина, узнал, что в этой церкви Рождества Иоанна Предтечи Пушкин крестил своих детей. Но тогда, конечно, мы не знали, что она имеет отношение к биографии великого поэта, церковь была закрыта, и попасть в нее было невозможно.

Поскольку наш угловой дом в самом начале улицы Савушкина выходил одной стороной к Черной речке, еще одним направлением наших прогулок было место дуэли Пушкина. Мы ходили туда не из почтения к Пушкину, а просто так, к памятнику, такому абсолютно советскому, казенному и невыразительному. Но там был скверик, и вообще место это было тогда еще довольно тихое и не окруженное громадными жилыми домами. По пути мы заходили в игрушечный магазин и высматривали себе подарок на будущий день рождения. Мы всегда договаривались, что будем дарить друг другу. И у меня до сих пор сохранились маленькие, крепкие тисочки, который подарил мне Витя. В городских квартирных условиях я часто пользовался ими за неимением верстака, закрепив их на кухонном столе.

Я уже говорил, что в школе мы учились средне. Запомнился один эпизод, которому до сих пор я не могу дать однозначную оценку, как положительную или отрицательную страницу в своей жизни. Как-то в классе шестом-седьмом учительница (не помню какая) пообещала нам, что отпустит из школы на один урок раньше. Но этого не произошло, все уроки состоялись, и весь класс стал возмущаться, все с удовольствием делали вид несправедливо обиженных. И договорились, что со следующего ее урока все демонстративно уйдут. В классе остались пять человек: три девчонки и мы с Витей. Одна из девочек, Лена Фролова, была дочкой учительницы, которая учила нас в этой школе, — понятно, что уйти с урока она не могла ни при каких обстоятельствах. А мы с Витей знали, что если уйдем, нам от родителей достанется, и решили не нарываться на неприятности. Урок получился странный, тихий, с пятью учениками… А потом, конечно, был скандал, родительское собрание и проработка всех. Наши одноклассники смотрели на нас волком, говорили, что мы предатели, что мы должны были поступить как весь класс… Зато родители нас хвалили, что мы не поддались стадному чувству и поступили так, как решили сами. В общем, со стороны класса нам была обструкция и презрение, но мы ее пережили. Все-таки нас было двое, мы вместе ходили в школу и вместе возвращались, каждый день общались и жили своими интересами.

Так продолжалось, наверное, до восьмого класса. Однажды Витя пришел к нам и сообщил, что родителям дают отдельную квартиру. Я спрашиваю, какую, сколько там комнат… И когда он сказал, что четыре, я чуть со стула не упал. Представить такое нам, живущим в коммуналках, было невозможно. Вскоре Витя переехал в Ульянку, и когда в первый раз я приехал к ним, то испытал другое удивление, увидев размеры этих четырех комнат, кухни и ванной комнаты с сидячей ванной рядом с унитазом. Это была та самая пресловутая хрущевка, без нормальной прихожей, коридора, отдельного туалета. Как можно было жить в такой квартире друг у друга на головах, я не представлял, хотя, наверное, это все-таки было лучше, чем у нас с соседями на кухне. И там у Вити была совсем маленькая своя, отдельная комнатка, где помещались только стол, кровать и шкаф.

А наш класс перевели в новую, как тогда говорили, экспериментальную школу. Ничего экспериментального там не было, школа была типовым и характерным для середины 60-х годов зданием. Она находилась довольно далеко от моего дома, на Школьной улице, и ходить в нее пешком теперь приходилось значительно дольше. Но это уже были старшие классы, и жизнь там стала поинтересней, чем в старой школе. У меня появился новый приятель, который жил на той же лестнице, под нами, в такой же двухкомнатной коммуналке. И его мама также работала с моим отцом в банке. Интересы у нас уже были другие — музыка, пластинки, магнитофон, Битлы, девочки, школьные вечера, танцы…

Но с Виктором мы перезванивались и продолжали периодически встречаться. На каникулах я приезжал к нему (ехал до метро, потом на метро, от Автово — на трамвае), и мы гуляли по незнакомой и необжитой еще тогда Ульянке, спускались за проспект Стачек и долго шли в сторону залива по пустырям, по топкой земле, по какому-то сухому, пахнущему болотом тростнику. Пейзаж вокруг был пустынный и безрадостный.

Старшие классы пробуждали во мне новые интересы, которые перебивали все прочее, а учебу и подавно. Виктор постепенно отдалялся, уходил на какой-то второй план.

Мы закончили школу, и я поступил в Институт культуры — кулёк, как его все называют. Началась вообще какая-то другая, вольная и взрослая жизнь. А Виктор на очное отделение не прошел и в результате поступил в Северо-Западный заочный политехнический институт. Эти два вуза находились напротив друг друга на Дворцовой набережной, и в народе сложилась такая присказка: «На берегу Невы стоят две дуры — заочный Политех и Институт культуры». В общем, кончилось это тем, что следующей весной Витю забрали в армию.

И отсюда начинается драматическая часть моего повествования.

Когда я учился на первом курсе, отец получил от своего Стройбанка двухкомнатную квартиру, причем там же, в Ульянке — мы переехали прямо под Новый год. На это новогоднее новоселье к нам пришли Бульины, поскольку теперь мы опять стали почти соседями. Запомнилось, что они подарили нам на новоселье набор бокалов, очень красивых, с разными оттенками, которые сохранились до сих пор, только один из них разбился за все эти годы. Вот говорят, что вещи дарят на память, — и получается, что действительно так. Дарителей давно нет в живых, а эти хрупкие стеклянные предметы остались — и всякий раз, когда я их вижу или мы их достаем, я вспоминаю тот Новый год, семью Бульиных и Витю. А тогда, немного посидев за общим столом, мы пошли к нему на квартиру и провели там остаток ночи — с родителями нам было неинтересно.

Когда Виктора забрали в армию, он изредка писал мне, письма его были нейтральные, спокойные, он ничего не писал о дедовщине, о трудностях и унижениях на службе — так, армейские будни, бесхитростный солдатский быт… Но через полгода, вдруг, как-то субботним утром у нас раздается звонок в дверь. Открываю — на пороге стоит Виктор. Вот те на!.. Спрашиваю, что случилось? А он отвечает: «У меня мама умерла». Мои родители были дома, начинаем расспросы, и выясняется, что она повесилась. Видимо, не выдержала такой жизни с мужем-пьяницей и продержалась без сына только полгода… Я вспоминал эту красивую здоровую женщину, которая наложила на себя руки из-за алкоголика, потому что жить с ним вместе было невозможно, сына рядом не было, и ждать помощи, видимо, ей было не от кого… Выясняется, что повесилась она на пустыре с редкими деревьями, что вел к заливу, — там, где мы с Виктором гуляли, когда я бывал у него.

Проходит год, и Виктор снова приезжает из армии. Ему дали увольнение, потому что умер его отец — он-то, конечно, допился… Поневоле возникло сожаление, что он не умер раньше, — тогда, возможно, не ушла бы из жизни Витина мама.

Весной Виктор вернулся из армии и стал жить в той квартире вместе с бабушкой. Когда мы с ним встретились в конце мая, разговор получился какой-то невеселый, и Виктор не очень охотно говорил. Он и вообще-то был не особо разговорчивый, а теперь и подавно, больше молчал… Да и я не знал, как деликатнее с ним разговаривать, чтоб не наступать на больную тему, ведь за полтора года он потерял и маму, и отца. А у меня на уме — любовь, сессия, экзамены вперемежку со свиданиями… В общем, другое состояние и совсем другие интересы. Честно говоря, мне было не до Вити, у меня давно уже была другая жизнь. К тому же каждое лето я еще подрабатывал один месяц. Да и помочь ему в этой ситуации я вряд ли мог. У него были какие-то родственники, видимо, они как-то и помогали ему с деньгами.

В общем, прошел еще примерно месяц после нашей встречи, нам звонят те самые родственники и сообщают страшную новость — Виктор повесился. Ужас и какое-то необъяснимое чувство охватило меня… Как же это могло произойти?!.. Ведь он молодой, вся жизнь была впереди. Отслужить два года в армии, чтобы, наконец, вернуться на гражданку и наложить на себя руки? Это непостижимо!.. Как он мог решиться на это?.. Выяснилось, что повесился он на том же огромном пустыре, который вел к заливу, в общем, там же, где свела счеты с жизнью его мама. Теперь вся эта громадная территория на юго-западе Питера, по правую сторону проспекта Стачек, застроена, а тогда она была бескрайним пустырем.

Что повлияло на это чудовищное решение? И не стала ли наша не очень радостная встреча каким-то толчком к этому шагу? Почему он мог так скоропалительно расстаться с жизнью, даже не начав самостоятельно жить?

Родственники Виктора, которые звонили, почему-то думали, что я взял у него какие-то деньги. Собственно, поэтому они и позвонили, чтобы выяснить этот вопрос. Люди ни о чем кроме денег не думают, даже в такой момент.

Вот так сразу не стало Вити Бульина, моего школьного дружка, скромного и безобидного товарища… Когда за многие прошедшие с той поры годы я вспоминал его, то все время думал, что вот я живу, а его давно уже нет на свете… Что он столько в жизни не увидел, не узнал, не получил отпущенной в жизни радости, впечатлений… Ведь это случилось в самом начале 1970-х годов. Сколько потом всего произошло в мире, стране, в нашей жизни, а он ничего этого не узнал — умер совсем молодым, так и не увидев даже части того, что я прожил, чему я стал свидетелем за сорок лет после его смерти. Так смерть подобралась к моему товарищу и впервые стала обитать где-то рядом с моей жизнью. А теперь я уже и не помню этой даты, и с трудом вспоминаю, в каком году это произошло.

Была ли это ошибка, слабость, или его положение действительно было настолько отчаянным? — я так и не смог это понять.

В минуты горя жизнь кажется несправедливой. Или становится такой.

Три учительницы

Оглядываясь назад, я всегда думаю, как мне удивительно повезло, что у меня в школе были эти три учительницы литературы. И каждая из них сыграла в мои школьные годы свою роль. Именно тогда я полюбил литературу, книги, которые стали потребностью на протяжении всей жизни, а книжные магазины стали для меня сакральным местом, где бы я ни был. Это сейчас для большинства людей книги стали необязательным, а то и совсем ненужным атрибутом в жизни. А тогда, хоть по минимуму, они были принадлежностью каждого дома, по ним можно было судить о хозяевах, их духовных потребностях, возможностях, и даже достатке.

В то время мы учились в школе десять лет. До девятого класса нашим классным руководителем была Тамара Валериановна, она вела у нас литературу и русский язык. Невысокая, с низким чуть хрипловатым голосом и вечно недовольная нами — такая совершенно неинтересная консервативная учительница старой формации, которой как-то на день рождения мы подарили немаленького фарфорового бульдога — сейчас, наверное, он был бы в цене. А тогда я даже удивился нашей наглости, потому что такой бульдог показался мне намеком на ее сварливость и неприветливость, и когда девчонки выбрали этот подарок, мы ехидно посмеивались.

С девятого класса у нас был уже новый классный руководитель, учительница физики Регина Вениаминовна — всегда спокойная, мудрая, доброжелательная. И все учителя тоже стали новые. Так появилась в нашем классе учительница литературы Ирина Ивановна — яркая, неординарная, преподающая совсем не так, как нас учили раньше. Конечно, это не могло не произвести на меня, юного и впечатлительного, самое сильное действие.

Что она только ни устраивала на уроках, чего ни придумывала!.. Уроки превратились в праздники, спектакли, события! Литература стала для меня самым интересным и желанным предметом. Ирина Ивановна приходила на уроки с горящими глазами, и к каждому готовила для нас какое-то открытие. А ведь в девятом классе мы проходили русскую литературу XIX века, «наше всё» после Пушкина — Тургенева, Некрасова, Чернышевского, Островского, Достоевского, Толстого, Чехова. В общем, было о чем поговорить, и прочитать надо было немало. Именно на таких уроках она устраивала среди нас диспуты на темы литературных произведений. И мы все без всяких отметок могли высказывать все, что думаем по поводу Базарова и Кирсанова, Веры Павловны и Рахметова, Раскольникова и Свидригайлова…

Помню придуманный Ириной Ивановной «Суд на Базаровым», который проходил в нашем классе — к нему мы все серьезно готовились, и он стал памятным событием для нас. «Суд» проходил вечером, во внеурочное время, на это представление были приглашены гости — другие учителя и ученики из параллельного класса. Не помню, что же стало с Базаровым, осудили его или оправдали, но помню, как все это проходило, как мы волновались, как каждый из нас, действующих лиц, входил в класс, когда его вызывали, и отвечал на вопросы судьи. И особенно запомнилось, когда наш отъявленный двоечник, второгодник и хулиган Терентьев, которому досталась роль слуги Базарова, на вопрос судьи: «Чем вы занимаетесь?» ответил громко и грубо: «Хузяйством». Больше он ничего не смог ответить судье. Но это слово, из его уст похожее на неприличное, запомнилось мне на всю жизнь, и потом еще долго вместо нормального «хозяйство» я произносил его именно так.

Даже самые черствые и нерадивые одноклассники, которым эта литература на фиг была не нужна и которые не испытывали никаких волнений по поводу чувств литературных героев и никаких собственных чувств, на этих уроках вдруг проявляли редкий интерес к произведениям классиков.

Еще Ирина Ивановна стала проводить факультативные занятия по литературе, и я, конечно, стал ходить на них. Из парней на факультатив ходили только двое: я и Сергей Степанов из параллельного девятого класса — остальные там, конечно, были наши девушки. Навсегда врезался в мою память, казалось бы, непримечательный эпизод этих факультативных занятий. Сергей написал сочинение, кажется, по Горькому, хотя мы его тогда еще не проходили. Писал он очень хорошо, у него был отличный слог, и он действительно был начитан и хорошо подготовлен. Сочинение заканчивалось фразой, которая мне показалась какой-то неграмотной. Звучала она примерно так: «И тогда всех ожидает светлое будущее и любовь человеков». И я сказал, что надо было написать не «человеков», а — «человека» или «людей». На что Ирина Ивановна ответила мне как-то с жаром и укоризной: «Эх, Щавинский, вы вечный четверочник!». Так незлобно, но довольно категорично вынесла мне приговор, который я ношу в себе всю жизнь. И чем дольше живу, тем больше убеждаюсь, что все-таки учителям надо быть осторожнее с подобными характеристиками в адрес своих учеников. Вроде, не так уж и обидно — а на всю жизнь…

А один раз она даже пригласила нас в университет на лекцию к известному литературоведу Григорию Абрамовичу Бялому, и мы с Сергеем вечером поехали на Васильевский остров. Мы шли в темноте где-то по Менделеевской линии и спросили женщину, как пройти на филфак. А она посмотрела на нас удивленно и говорит: «Ребята! Да вам не на филфак надо, а в технический вуз готовиться…» Но на лекцию мы в тот вечер, конечно, попали, сидели в настоящей университетской аудитории и в окружении студентов слушали умную лекцию известного профессора о Достоевском.

Сочинения я писал неплохо, если, конечно, читал само произведение. А наибольшую трудность во все времена вызывал у школьников роман «Война и мир», потому что прочитать его было делом непростым. У нас дома была книга большого формата, издания, кажется, 1942 года. И я с огромными усилиями и потерями времени, которого всегда не хватало, одолел эту неудобную для чтения книгу. Это сейчас большинство школьников не читают толстовскую эпопею, а тогда не прочитать «Войну и мир» было нельзя, как-то не принято, и мы все-таки ее как-то прочитывали, как правило, пропуская тексты на французском.

В конце учебного года Ирина Ивановна задала на дом сочинение по произведениям Толстого и Достоевского. Рассуждать и писать самостоятельно на такую глобальную тему я не был готов, но быстро нашел выход из положения. У нас дома среди немногих книг, как нельзя кстати, оказалось дореволюционное издание книги Вересаева «Живая жизнь», в котором писатель как раз проводит аналогию творчества Толстого и Достоевского. И я плотненько пробежав книгу по диагонали, красной шариковой ручкой (видимо, на тот момент другой под рукой не оказалось) безжалостно наподчеркивал в книге все, что посчитал нужным, а потом переписал это в тетрадку — получилось сочинение, которое я сдал Ирине Ивановне. О последствиях задумался лишь потом — я испугался, что, скорее всего, буду разоблачен, потому что такая учительница, наверное, обязательно знает эту книгу Вересаева. И тогда достанется мне от Ирины Ивановны… С одной стороны, я ждал ее суровой реакции, но все-таки, как всегда, надеялся на авось — а вдруг пронесет… На очередной урок литературы я как раз приболел и не пошел в школу, а Женька Баландин, мой тогдашний приятель, который жил этажом ниже, когда вернулся из школы, поднялся ко мне и рассказал, что Ирина меня очень хвалила за сочинение. То есть — пронесло, и по литературе за год мне была обеспечена пятерка.

Но, к сожалению, этот интересный для меня учебный год закончился, и Ирина Ивановна, наша уникальная учительница, ушла из школы. Как потом выяснилось, у нее периодически возникал конфликт с директором и педсоветом, и ее эксперименты мало кому нравились из руководства школы. Она ушла в Ленинградский педагогический институт, где стала учить иностранцев русскому языку, и проработала там всю последующую жизнь. Так что, видимо, немногим русским школьникам так повезло — но нам уж точно!


Казалось бы, кто теперь сможет превзойти такую живую, интересную, неординарную личность, как Ирина Ивановна. И все-таки именно такая учительница появилась у нас в десятом классе — к нам пришла молодая, яркая и даже какая-то откровенно красивая женщина, и звали ее, я бы сказал, необычно — Анжелика Иосифовна. Открытое лицо, черные волосы, убранные назад, и большие голубые глаза. Она была высокая, с такой выраженной статью, всегда высоко держала голову, часто приходила в серебряном, блестящем, не будничном платье и казалась не учительницей, а какой-то шикарной роковой женщиной, у которой могла быть совсем другая жизнь. А она работала учителем в обычной советской школе и преподавала нам советскую литературу.

Правда, Булгакова, Платонова, Зощенко и Ахматовой тогда еще не было в школьной программе. Еще совсем недавно, в середине 60-х годов, впервые напечатали в сокращенном виде «Мастера и Маргариту» в журнале «Москва», и эти номера было не достать. Впрочем, мы тогда еще и не знали о существовании такого романа. А по школьной программе проходили Горького, Блока, Маяковского, Есенина (тогда уже проходили), Серафимовича, Фадеева, Алексея Толстого, Твардовского, Шолохова.

И был во всем этом какой-то непонятный, необъяснимый контраст между самим предметом преподавания и нешкольным образом этой учительницы. Женщина, которая говорила таким слегка осипшим, грудным голосом, которая смотрела на тебя огромными голубыми глазами, не могла не производить впечатление… Она общалась с нами на «вы» — и одно это было для нас непривычно и удивительно. Напомню, что и звали ее необычно — Анжелика Иосифовна. Конечно, между собой мы все называли ее просто по имени — Анжелика. В то время как раз совсем недавно прошли знаменитые французские фильмы «Анжелика, маркиза ангелов» и «Анжелика и король», в которых, можно сказать, впервые для советского зрителя были показаны постельные сцены. И к десятому классу мы эти фильмы уже посмотрели.

Впрочем, в нашей школе была еще одна Анжелика — директор школы Анжелика Павловна, женщина строгая, с красивым волевым лицом. Но она у нас уроки не вела, и мы ее практически не знали.

Буквально с первых уроков, помимо всей той обязательной лабуды про социалистический реализм, наша Анжелика всегда приносила на урок что-нибудь такое, что не было предусмотрено школьной программой и педагогическими методичками. Думаю, она хотела познакомить нас с тем, что ей самой было интересно. Поэтому Маяковского и Есенина мы изучали как-то очень подробно.

Когда проходили творчество Есенина и говорили о его цикле «Москва кабацкая», Анжелика принесла в класс желтый томик из собрания сочинений поэта Ильи Сельвинского и стала рассказывать про литературную богему 1920-х годов, про артистический подвал «Бродячая собака» и читать нам из этого томика отрывки воспоминаний, которые произвели на меня, да и на всех нас, впечатление. Ведь тогда только-только в школьной программе появились Есенин и Достоевский. Я сразу запомнил строчки про то, что где-то в углу били Есенина, потому что так было надо — поэту Есенину делали биографию. И потом всю жизнь я хотел найти этот томик Сельвинского и перечитать те заметки о знаменитом подвале «Бродячая собака». Тем более что мне даже довелось бывать в этом подвале в начале 90-х годов, когда там еще шли ремонтные работы, чтобы открыть в этом историческом месте кафе. И лишь сорок лет спустя мне в руки попала эта книга, я нашел это произведение «Записки поэта» и это место — и был абсолютно разочарован прочитанным. Оказалось, что это была поэма, правда, написанная очень свободно, белым стихом. И писал он там вовсе не о «Бродячей собаке» в Петербурге, а о какой-то богемной таверне (может быть, вымышленной) «Кабачок желтой совы» в Москве. Маяковский и Есенин там действительно упоминались, но лишь вскользь, как и все остальные громкие литературные имена того времени. И вообще, все, что тогда меня удивило и восхитило, теперь не произвело ни малейшего впечатления. Время как-то расставило все по своим местам…

Порой в классе мы спорили с Анжеликой, она позволяла дискутировать с нею на всякие отвлеченные темы, и постепенно как бы приближала меня к себе. Пару раз я бывал у нее дома, в довольно скромной однокомнатной квартире.

Анжелика стала организовывать для нас посещение вполне взрослых спектаклей в ленинградских театрах. Мне запомнился спектакль в БДТ по пьесе Радзинского «104 страницы про любовь», по которой вскоре был снят фильм «Еще раз про любовь» с Дорониной и Лазаревым в главных ролях. И другой спектакль произвел на меня яркое впечатление — это была «Вестсайдская история» в нашем ленинградском Театре Ленинского комсомола на «Горьковской». Спектакль был поставлен по голливудскому фильму-мьюзиклу с великолепной музыкой Леонарда Бернстайна. Потом, уже в институте, я ходил на этот спектакль еще пару раз, и всегда оставался под впечатлением этой музыки, танцев, пения и вообще всего яркого динамичного зрелища. Жаль, что этот спектакль не был тогда снят на пленку и сейчас его вообще никак нельзя увидеть. А потом мне довелось посмотреть и тот знаменитый фильм со слащавыми артистами — разочарование было полнейшее. Спектакль, впервые увиденный в школьные годы, был на порядок лучше.

На уроках Анжелики, да и после уроков, мы могли обсуждать с ней вчерашние телевизионные передачи, особенно прошедшие программы КВН, которые тогда смотрели почти все.

Она приходила к нам с томиком стихов Евтушенко и читала:

Людей неинтересных в мире нет.

Их судьбы — как истории планет.

У каждой все особое, свое,

И нет планет, похожих на нее.

Или — «Со мною вот что происходит. Совсем не та ко мне приходит…». Это потом через много лет появился тот самый знаменитый новогодний фильм «Ирония судьбы, или С легким паром» с песней на эти стихи.

Она легко открывала нам мир современной литературы, современной жизни, и мы смотрели на нее широко раскрытыми глазами.

В общем, конечно, это должно было случиться — и скоро я влюбился в свою учительницу без оглядки на обстоятельства. Мне было все равно, что я всего лишь один из ее учеников. Я ее боготворил, я о ней думал, я о ней мечтал…

В десятом классе я и так-то плохо учился, а теперь и вовсе забросил учебу. Я настолько отстал, что уже плохо понимал, что проходят по математике или химии. Мне было безразлично, как я буду учиться дальше, как закончу десятый класс… Меня интересовал только один предмет — литература. К тому же, я стал писать стихи. В общем, отбился от нормальной жизни, послал подальше всю эту школу с ее химией, математикой и даже историей, и меня уносило в какую-то неведомую стихию, в мир собственных мечтаний.

Голову я потерял окончательно. Я забыл об однокласснице, в которую был влюблен в девятом классе, напрочь забыл об учебе. В общем, меня уже ничего не интересовало, кроме моей учительницы. А она по-прежнему приходила в класс и рассказывала об Алексее Толстом или Михаиле Шолохове. Но это уже было неважно… Главное, что это приходила она. И когда она смотрела на меня своими большими глазами и говорила своим чарующим низким голосом, мне казалось, что между нами все может быть даже в таких странных обстоятельствах… А если невозможны отношения между замужней женщиной и ее учеником, это восполняется мечтами, тоской и сладким страданием. Так было и в этом случае.

Но понятно, что добром это кончиться не могло. Во-первых, с учебой был полный завал. По химии за первое полугодие в журнале у меня было восемь двоек — и ни одной оценки больше. Каждый раз, когда красная лицом и бесформенная телом химичка вызывала меня к доске на решение задач, я тупо смотрел на формулы и даже не пытался их решать. Она привычно ставила мне пару, и я без всякого угрызения совести садился на свое место.

Юность — пора бесконечных глупостей, особенно когда это касается таких эмоциональных и впечатлительных молодых людей, каким был я.

Тучи надо мной сгущались. Меня, но без меня, обсуждали на педсоветах. И ситуация была непростая. Учителя понимали, что со мной что-то происходит. Хотя они знали, что в принципе я был хорошим учеником, положительным мальчиком, а раньше и учился нормально. Действительно, до девятого класса у меня в табеле были только хорошие и отличные оценки. Уже потом я узнал, что из-за меня на этих педсоветах разгорались целые дискуссии о том, что все-таки важнее для старшеклассников: учить их точным наукам, конкретным дисциплинам или учить быть людьми, развивать в них, так сказать, души, в том числе и на уроках литературы. А физичка и химичка говорили, что эта литература вообще только сбивает с толку молодых людей, которым надо определяться в выборе профессии и жизненного пути… Я не был на этих педсоветах и не знал, какие там разгорались баталии, но уже потом мне рассказали об этом…

А я считал, что эту школу уже не закончу, пойду работать и, видимо, буду учиться в вечерней — были такие школы для тех, кто не имел среднего образования.

Ко всем проблемам в школе с родителями тоже начались постоянные стычки. Они видели, как я учусь, маму периодически вызывали в школу, после чего дома были нервные разговоры, а то и скандалы.

В общем, в какой-то момент мне все это надоело окончательно, все дошло до крайней черты, и я решил сбежать из дома куда попало… Никому ничего не говоря, я приехал на Варшавский вокзал, который тогда был настоящим вокзалом (а не громадным пустующим торговым залом, как сейчас), взял билет до Новгорода (тогда он не назывался Великим), сел в поезд и тронулся навстречу неизвестно чему. Почему в Новгород? Да, наверное, потому, что на более дальнюю поездку у меня просто не было денег.

Приехав туда, я побродил по городу, пошел в Новгородский кремль, еще где-то пошатался и, в конце концов, понял, что деваться мне некуда… А значит, надо как-то возвращаться домой. Поспрашивая, в какую сторону идти, я пешком вышел из города и двинул по шоссе в сторону Ленинграда. Я думал, что остановлю попутную машину и на ней доеду, если не до самого Ленинграда, так хотя бы куда-нибудь поближе к нему.

Дело было в феврале. Солнце уже заходило, быстро смеркалось, и скоро наступила темнота. Я продолжал идти, потому что ничего другого мне не оставалось делать… Ощутимый февральский мороз постепенно давал о себе знать. Уши стали замерзать, а у меня была такая шапка «пирожок», на которой «уши» не опускались. Я растирал, как мог, свои уши, но на ходу было неудобно, и надо было двигаться вперед. Нечастые в такое темное время машины проносились мимо, а я продолжал идти.

На всю жизнь я запомнил эту картину. Я иду один морозной ночью в темноте по шоссе. Машины с горящими фарами изредка проносятся мимо. Впереди ни огня, ни души, а до Ленинграда — двести с лишним километров… Я стал думать, что надо найти хоть какое-то убежище или жилище — а иначе замерзну на этом безлюдье. Конечно, в такой ситуации могло случиться что угодно… Я шел и шел, и уже перестал чувствовать замерзшие уши. Но тут на мое счастье я услышал, что где-то не очень далеко проходит железная дорога. А вскоре увидел и проходящий поезд. А это означало, что рано или поздно там должна быть железнодорожная станция. Вскоре я увидел огни небольшого домика станции — и мне стало понятно, что теперь я уже не пропаду.

Наверное, тогда я впервые понял, что нельзя рисковать своей жизнью вот так легкомысленно, по пустякам…

Я открыл дверь станции и вошел в полутемное помещение. Там было тепло, круглая печка, которая стояла в углу комнаты, была горячей. Из другой комнаты вышли две женщины.

Они увидели мой задубевший вид и, наверное, сразу все поняли.

— Ты откуда такой?

— Из Ленинграда.

— И как тебя сюда занесло? Из дома, что ли, сбежал?..

Пришлось сознаться.

— Понятно. И как же ты сюда добрался?

— По шоссе, из Новгорода…

— Ишь ты!.. Уши-то совсем отморозил… Давай, грейся у печки. Сейчас чаю горячего дадим.

Дали мне чаю. С первым утренним поездом они отправили меня в Ленинград. А поскольку он шел через Лугу и Гатчину, маршрут был мне знакомый, то я вышел в Гатчине и прямо отправился к своей бабушке, которая жила в частном доме на Детскосельской улице. Домой ехать я боялся… Когда появился на крыльце, бабушка взмахнула руками: «Господи! Сережа! Да где ж ты был-то?!. Родители обыскались…». Она накормила меня, уложила спать. А через пару часов приехали родители. Но, как ни странно, никаких сцен не было, они меня не ругали, а вели себя как-то тихо, осторожно и деликатно.

В общем, мы вернулись домой, мои отмороженные уши покрылись белесой шелухой, и прежняя жизнь тихо вошла в свою колею… Я ходил в школу слегка пришибленный, старался меньше со всеми общаться и вообще не высовывать нос. Оказывается, как потом мне стало известно, в день моей пропажи в поиски включились все: администрация школы, РОНО, милиция.

Анжелика после этого происшествия тоже, как мне показалось, изменила отношение ко мне… Когда я пришел к ней на урок, она посмотрела на меня внимательно, с сочувствием, но с легкой укоризной. Я понял, что она все знает, и испытал дурацкое чувство стыда, вины и позора одновременно.

Мне нашли репетитора по химии, к которому по вечерам я ездил на Крестовский остров. Постепенно я стал разбираться в химических задачках, и они перестали быть для меня такими непостижимыми и дикими.

Однажды Женька Баландин пришел ко мне и сказал новость, что Анжелика переезжает в наш дом. Откуда он это узнал, кто у него был свой человек в недоступных для нас учительских кругах, мне было неведомо… Но через пару недель оказалось, что это действительно так. Анжелика переехала не просто в наш дом, а на нашу лестницу, в двухкомнатную квартиру на втором этаже. Наша прекрасная учительница, моя богиня, стала жить совсем рядом, на три этажа ниже — что было для меня и хорошо, и плохо. Я стал встречать ее иногда просто так, у дома или на лестнице. Но с другой стороны, это не всегда было кстати, особенно, когда надо было, предположим, вынести мусорное ведро на помойку, и делалось это по-быстрому в каких-то мятых «трениках», а тут вдруг она — небудничная и неотразимая… Иногда я видел, как в нашем дворе гуляла ее дочь лет восьми-девяти, причем одна, потому что друзей здесь у нее еще не было. Тогда дети во дворах спокойно гуляли сами, без взрослых — и никто особенно не беспокоился, что с ними может что-то случиться…

Приближались выпускные экзамены — я засел за учебники и тетради. Сочинение я написал без особых проблем. Но впереди был экзамен по химии. И тут непосредственно перед экзаменом я понял, что у меня есть сочувствующие, — это были учителя, которые учили меня раньше, еще до восьмого класса. Они знали меня и по какой-то общей договоренности хотели мне помочь. Прямо в день экзамена мне сказали, какой надо повторить билет, и я с одной нашей отличницей прошелся по этим вопросам. Меня предупредили, что сам билет будет помечен небольшим чернильным пятном. Других, кто шел до меня, предупреждали, чтобы они этот билет не брали. Когда я вошел в класс, взял помеченный билет и увидел, что это тот самый, я понял, что спасен. А задачки по химии, которые шли к этому билету, я мог решать самостоятельно — не зря несколько месяцев отходил к репетитору. Сам того не ожидая, экзамен по химии я сдал на «пять» — это был единичный, неожиданный для меня, но абсолютно запоздалый успех.


И вот, казалось бы, когда меня со школой уже почти ничего не связывало, в мою жизнь вошла третья учительница по литературе из той же школы, и звали ее тоже необычно — Марлен Иосифовна.

Она у нас не преподавала и даже никогда не замещала кого-то из учителей, никогда не бывала на наших уроках. Но она была подругой Анжелики, и, по-моему, они вместе покуривали после уроков, когда их не видели ученики. То, что они были дружны, я знал и видел. Марлен была такая же молодая (лет на пятнадцать старше нас, семнадцатилетних), вполне демократичная, легкая в общении с учениками. Я познакомился с ней на новой квартире Анжелики, где как-то оказался, не помню по какому поводу. Она, видимо, знала, что у меня была такая кризисная история… Наверное, мы заговорили о литературе или о поступлении в институт, и она пригласила меня к себе. Вот так запросто, приезжай ко мне домой, поговорим, обсудим все… С этого момента, примерно раз в неделю я стал ездить с Черной Речки на Дрезденскую улицу на эти душеспасительные разговоры к учительнице, которая и учителем-то моим не была. Но как-то так получилось, что она пригласила, мне было лестно и приятно… И получилось, надо сказать, наилучшим образом.

Был июнь-месяц, в городе установилось теплое лето, а мы готовились к выпускным экзаменам. Я приезжал к Марлен днем на трамвае, который шел по Торжковской улице, потом по Сердобольской, потом сворачивал на проспект Энгельса, проезжал Светлановскую площадь. Вскоре я выходил и по Дрезденской доходил до ее дома.

Я шел в одну из комнат небольшой двухкомнатной квартиры, садился в кресло, напротив устраивалась Марлен и начинала расспрашивать меня обо всем — о том, как готовлюсь к экзаменам, как их сдаю, какие попались вопросы, о том, что еще будет, что я люблю, что не люблю, что я хочу, о чем мечтаю… Говорить с ней можно было о чем угодно, и наверное, для меня тогда она стала каким-то психологом и духовником, который так нужен был мне в тот момент.

Почему так получилось, почему молодая учительница приняла меня, зачем ей это нужно было? До сих пор не могу ответить на эти вопросы… Я, конечно, не считал себя равным ей… А она, уж наверное, тем более. Впрочем, не знаю… Но что-то нас притягивало — и я чувствовал себя с ней легко и уверенно.

У Марлен был маленький сын, которого тоже звали Сережа и который периодически приходил к нам в комнату, иногда потихоньку слушал наши разговоры. Как-то она, видимо, не случайно, спросила меня, почему я не начал курить, ведь все мои сверстники покуривали втихаря… Я сказал, что не хочу поддаваться стадному чувству, не хочу это делать только потому, что так делают все другие… И Марлен тут же переадресовала мой ответ своему сыну, который был с нами в комнате: «Вот, видишь, Сергей говорит, что нельзя поддаваться стадному чувству… Надо всегда оставаться самим собой!»

В то время я наивно хотел стать кинорежиссером, а у Марлен то ли дед, то ли брат деда был знаменитый режиссер, классик советского документального кино Дзига Вертов. И поэтому в наших разговорах появилась и такая интересная тема — кино.

В общем, наши встречи длились месяца два с перерывами на мои экзамены: сначала в школе, а, следом — вступительные в институт.

Ну, а потом институт захватил меня всецело — это была новая, совсем другая, взрослая жизнь. Все завертелось, и мне стало не до моих любимых учительниц. Я все больше отдалялся от школы, от учителей, от того не слишком радужного для меня школьного времени…

Прошло больше сорока лет. Благодаря Интернету и социальным сетям я нашел моих, конечно, уже совсем немолодых, наставниц — Ирину Ивановну в Купчино, Марлен Иосифовну в Израиле, а след яркой кометы Анжелики мне отыскать так и не удалось.

Что осталось?.. Свет в моей душе, который не померк с годами…

Сказки дядюшки Хрущева

Об этой странице даже не столько моей жизни, сколько нашей истории, мне хочется написать особо. Хотя еще как сказать, насколько все это не касалось каждого из нас.

Историческая программа КПСС была принята на XXII съезде партии в 1961 году. Мне тогда должно было исполниться 9 лет, я был во втором классе. Но, несмотря на этот детский возраст, я помню, сколько шуму было по поводу этого съезда и этой программы. В газетах писали, а по радио с утра до вечера трендели, что принята программа построения коммунизма. И, конечно, на маленьком черно-белом экране нашего телевизора «Рекорд» все время показывали первого секретаря Коммунистической партии, главного человека в нашей стране и главного героя этого глобального спектакля Никиту Хрущева, как его еще тогда называли — Никиту-чудотворца, который говорил, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. В том же году Гагарин полетел в космос — в общем, наступил триумф социализма и торжество коммунистической идеи.

По этой программе получалось, что уже через каких-то двадцать лет должен был наступить коммунизм. А при коммунизме ведь что главное для простого народа — что денег не будет. То есть, бери всего, сколько захочешь!.. В этой программе было сказано, что при социализме главный принцип распределения: от каждого по способностям, каждому по труду. А при коммунизме будет: от каждого по способностям, каждому по потребностям. И надо сказать, что людям эта формулировка запала в душу, они ее горячо обсуждали. Постоянно говорили друг другу, что вот сейчас «каждому по труду», а потом будет «каждому по потребностям». С одной стороны, люди не могли в это поверить, а с другой — всем очень хотелось в это верить. К тому же эти пункты программы партии все время повторяли как лозунги, особенно на работе, на разных собраниях, и не только партийных.

А еще в программе был сформулирован моральный кодекс строителя коммунизма, примерно из десяти правил, как десять заповедей Библии. Его тоже постоянно повторяли и зачитывали на всяких партийных и профсоюзных собраниях.

Народ тоже обсуждал, но больше иронически, и без особой веры мечтал: мол, вот жить-то начнем!.. Причем уже через десять лет общественный транспорт должен был стать бесплатным — так было написано в этой программе, которая продавалась в виде небольшой брошюрки во всех книжных магазинах еще долгие годы. Когда я немного подрос и стал покупать самостоятельно не только мороженое, я купил программу КПСС для верности, чтоб точно быть уверенным, что коммунизм наступит. Ведь вот, написано черным по белому, взрослые люди это составляли, по радио, по телевизору объявили, в газетах написали — значит, так и должно быть, должен наступить коммунизм.

Тогда еще говорили — коммунизм неизбежен! И все, и никаких тебе оговорок! Вот такой бред, такая слепота поразила всю страну, всех людей. Каждый день мы слышали: советский народ — строитель коммунизма! И никто не мог сказать вслух, что это бред, чушь, что такого не может быть, потому что не может быть никогда, нигде, ни в одной стране, ни в каком обществе… Чего только тогда нам ни говорили про наше светлое будущее. Помню как на уроке обществоведения уже в старших классах учитель истории, который их вел, сказал, что в будущем все национальности исчезнут и будет только одна национальность. Помню, как меня это поразило, и даже тогда я отнесся с недоверием к тому, что говорил этот учитель.

Но не надо забывать, что это было начало 60-х годов, еще совсем недавно прошел XX съезд партии, на котором Хрущев разоблачил культ личности Сталина, после чего стали реабилитировать жертв сталинских репрессий, еще народ помнил, что может быть, если сказать что-то против Советской власти… Народ был, как и прежде, запуган, да и не больно-то разборчив. Еще только наступила хрущевская оттепель, и как потом стало ясно — наступила ненадолго.

Но какая-то эйфория в стране была… Сталина разоблачили, реабилитировали репрессированых, спутники запускали, Гагарин полетел и объявили, что коммунизм наступит через каких-то двадцать лет…

Я еще учился в младших классах, можно сказать, ничего не понимал во взрослой жизни, однако кое-что стало касаться и меня. Помню, когда летом мы отдыхали в Луге, году это было в шестьдесят втором или в шестьдесят третьем, в магазине начались перебои с булкой и с хлебом. А потом и с сахарным песком, и с гречкой возникли проблемы. Мы стояли в длинных очередях — взрослые и дети — ждали, когда привезут булку и песок — стоять приходилось долго. И все в очереди склоняли власть, Хрущева и обещанный коммунизм. Тогда-то и появился анекдот про бабку, которая стоит в очереди за хлебом, а ей говорят, мол, не бойся, бабуля, скоро настанет коммунизм, тогда все будет. А она в ответ: «Ты меня коммунизмом не пугай — я блокаду пережила».

Время шло, и вдруг мы узнаем, что Хрущева, этого главного строителя коммунизма, сняли. Вот это да!.. Вот это была новость! Зарвался Никита-чудотворец, не рассчитал. Его партийное окружением его же и свалило — и стал Никита персональным пенсионером, сидел у себя на даче, выращивал свои помидоры. А нашему народу подсунули нового руководителя страны и на очередном пленуме ЦК КПСС в очередной раз объявили курс на дальнейшее построение коммунистического общества. То есть строим дальше!.. Ну ладно, пять лет уже прошло. Еще пять — и транспорт станет бесплатным.

Я учился в школе в старших классах, и уже какое-то поругивание власти стало до меня доходить, а наверху по-прежнему талдычили про нашу цель — коммунизм. Правда, к концу 60-х почти перестали говорить про программу партии. А я-то помню, что в ней написано. И не я один. Я жду, когда, наконец, наступит 1971 год, когда в автобусах, трамваях и метро можно будет ездить бесплатно. В общем, жду начала коммунистической халявы (впрочем, тогда такого слова мы еще не знали).

Но вот 71-й год настал, я тогда учился в институте, а в автобусах и метро мы по-прежнему платили пятачок (5 копеек, если кто не понял), и стало совсем понятно, что никакой халявы у нас не будет. А в институте как раз начался курс «Научный коммунизм», который тогда был во всех вузах, и наш преподаватель Болотников на своих лекциях пытался нам что-то втюхать про неизбежность и неотвратимость коммунистического общества. Кто ж его слушал, кто же верил всей этой прилизанной чуши!..

Тем временем у нас потихоньку начали расти цены. Каждый год, 1 июля, выходил указ об упорядочении цен — так это тогда называлось. И каждый год что-нибудь дорожало: золотые украшения, ковры, хрусталь, шубы, кофе, шоколад, даже книги. Но этим же указом снижали цены на что-то очень несущественное, например, носки. Помню, после подорожания кофе появился такой анекдот: если гости приходят в дом без предупреждения, а хозяева не открывают дверь — значит, они пьют кофе.

Так прошли 1970-е годы — самые махровые годы нашего застоя. Брежнев из бодрячка, когда он сменил Хрущева, превратился в дряхлеющего маразматика, про которого постоянно рассказывали новые анекдоты — один смешнее другого. А в 1980 году на каком-то юбилейном заседании в Баку ему уже трудно было выговаривать слово «Азербайджан» — оно сливалось у него в нечто нечленораздельное, и он произносил его примерно так, как в очередном анекдоте «социалистические страны» — «сосиски сраные». А вместо «нефтяники Азербайджана» он ляпнул «нефтяники Афганистана» (причем сам даже не заметил), потому что Советский Союз накануне ввел туда свои войска, и Афганистан, видимо, был у него в печенках.

С продуктами становилось все сложнее по всей стране, особенно в глубинке. И это тоже было предметом множества анекдотов. «Скажите, у вас нет мяса? — У нас нет рыбы. Мяса нет в отделе напротив».

Так незаметно и тихо подошел 1981 год, когда согласно программе КПСС должен был наступить коммунизм. Но его уже никто не ждал, все видели, что происходит в стране, что она скатывается в глубокую яму. Эти двадцать лет мы благополучно спустили в унитаз. А в мае 82-го на очередном пленуме ЦК партии приняли другую программу — продовольственную, потому что этот вопрос стал уже настолько очевидным, что власти надо было хотя бы создать видимость каких-то действий. Но и эту программу никто не мог выполнить, потому что политбюро и все ЦК КПСС могли только принимать очередную программу, решения пленума или съезда партии, которая называлась коммунистической.

А 10 ноября в стране объявили о смерти Брежнева. Все, приплыли! Я работал тогда в студенческом профкоме Кораблестроительного института, и мы решили, что это дело надо отметить. Скинулись, пошли в винный магазин. Смотрим, мужиков в магазине много, значит, народ тоже решил не пропустить такое событие — уж слишком долго все потешались над этим старым, немощным и совершенно недееспособным руководителем страны. Смотрим на ассортимент, решаем, что же взять… И тут Олег Алешин, зампредседателя профкома, показывает на бутылку вина и говорит:

— О! «Прибрежное» — то, что надо!

Конечно, мы оценили его подкол. Все-таки профсоюзы — школа коммунизма! Как тогда официально всем долдонили. Когда пришли в профком, разлили по стаканам вино, председатель сказал мудрые слова: «Ну, давайте, мужики! Чтобы хуже не было».

Так навсегда закончилась эпопея построения коммунизма в нашей особой, отдельно взятой стране.


За свою жизнь я переезжал не один раз, но тоненькая книжечка с названием «Программа КПСС» у меня сохранилась до сих пор. Теперь это исторический документ, свидетельство целой эпохи в жизни нашего народа. Поразительно, как на протяжении двух десятков лет партийная власть морочила голову своим гражданам, а они покорно соглашались с этой ролью огромного послушного стада. Не верили — но соглашались. И сегодня я могу достать эту многообещающую брошюрку — сказки дядюшки Хрущева — и почитать, каким должно быть наше общество в недалеком будущем. А вдруг еще пригодится!..

Сиреневая ночь

Наступившая пора белых ночей вновь заставила меня вспомнить нежное время давно прошедшей молодости. А была ли она, моя молодость?.. Вот сейчас у молодых она действительно есть. И я всегда завидую, когда вижу, как парень и девушка, еще в пору сближения или наступивших близких отношений, идут рядом, держат друг друга за руки, улыбаются, весело болтают, смеются… И такое у них сейчас счастливое, сладкое время, не обремененное прозой жизни, бытовыми подробностями, деньгами, проблемами, ссорами и всем тем, что их обязательно ждет впереди и что потом накрывает как туча то незабываемое счастливое состояние.

А было это еще тогда, когда наш город назывался Ленинградом, когда прогулки в белые ночи были непременной частью нашей жизни, когда такой летней ночью можно было свободно пройти на территорию Петропавловской крепости, гулять по ее брусчатке, по крышам куртин и любоваться с высоты простором невской панорамы.


Женщина, о которой пойдет мой рассказ, была откровенно красивой, с правильными чертами лица и длинными свободно падающими каштановыми волосами. Челки у нее не было, волосы распадались на две стороны, но часто она схватывала их сзади резинкой или простой заколкой для волос. У нее было открытое лицо, высокий лоб и красивые серо-голубые глаза, которые она чуть прищуривала. И еще у нее была потрясающая широкая улыбка, излучающая море радости и счастья. Словом, ею можно было любоваться.

Ее звали Таня. Она была старше меня на пять лет, до института работала гримершей в Пушкинском театре и со мною вела себя как более опытная. У нее уже был роман с одним известным актером театра, но это было в прошлом.

Мы были однокурсники, целый учебный год проучились вместе, не очень-то замечая друг друга, может быть, потому, что в нашей группе она была какой-то особенной, со своим опытом жизни и держалась как бы независимо от всех. Но ближе к окончанию первого курса вдруг что-то случилось, мы как будто впервые увидели друг друга и стали присматриваться, словно пытаясь понять, нравимся мы друг другу или нет.

На лекциях, сидя рядом, мы стали писать друг другу записки. Она знала Вийона, сонеты Шекспира, Лорку и Цветаеву и вольно цитировала их, сочиняла послания в стихах, в которых игриво обращалась ко мне на «вы». Для меня же, вчерашнего школьника, эти имена были тогда открытием, я пытался не отставать, хотя кругозора мне явно не хватало. Когда же я сидел на лекции по соседству с другой однокурсницей, она посылала мне грозные послания, что будет жестоко мстить своей сопернице!

Поскольку наш институт был в самом центре города, после занятий мы нередко гуляли в Летнем или Михайловском саду, шли на Невский и заходили там в какое-нибудь кафе, но чаще всего бывали в «Метрополе» на Садовой, где официантка приносила нам металлический кофейничек и свежайшие булочки со сливками.

Наши отношения стали развиваться стремительно, и в душе у меня все ликовало от того, что я люблю такую интересную женщину и она, кажется, отвечает мне взаимностью.

Как правило, все, что она мне рассказывала, было для меня внове. Новые имена художников и поэтов, новые книги еще больше подогревали мой интерес к ней. А она легко играла на струнах моей влюбленности и порой говорила о любви, об отношениях мужчины и женщины такие откровения, которые сближали нас и давали мне надежду на большее. Ее улыбка могла покорить любого, ее слова производили на меня куда большее впечатление, чем лекции всех наших педагогов…

Казалось, все было прекрасно, но в это же время рядом с нами появился другой наш однокурсник моего возраста, который также поступил в институт сразу после школы и которого тоже звали Сергеем. Причем он возникал как бы нечаянно, но для меня всегда некстати. Он был скромный, вполне миролюбивый парень из Белоруссии, жил в общежитии, был такого же роста, как я, и такой же худощавый. В то время у нас в ходу было очень распространено обращение «чувак», а если ко всем, то — «чуваки». А у Сергея была фамилия Чумак. Поэтому очень скоро все стали называть его Чувак.

Конечно, она ему тоже нравилась, и мы поневоле, без всяких объяснений, стали соперниками. Не могу сказать, что он ей как-то был интересен, но она не гнала его от себя, и получалось, что мы часто оказывались втроем: два Сергея и одна Татьяна. Это выглядело как-то смешно и по-дурацки.

Хотя у меня все-таки было одно преимущество — я ленинградец, я живу здесь, а он — приезжий, общежитский, провинциал. И это давало мне некоторую уверенность.

Сергей был заводилой, но вполне умеренным, иногда подбивал на всякие инициативы типа поездки за город или какого-нибудь спонтанного праздника в институте, который предлагал организовать. Тане, в силу ее природного авантюризма, это даже нравилось. А я чувствовал, как во мне начинает распаляться огонек ревности. Я надеялся, что она все-таки предпочитает меня, но мне было обидно, что он все время где-то рядом, и нам приходится проводить время втроем. Мне не давало покоя это дурацкое состояние.

И все-таки я видел, что Таня неравнодушна ко мне, что у нас складываются отношения, а Сергей, как пятое колесо, просто болтается под ногами…

В середине мая закончились основные занятия, пошла зачетная неделя, а потом и экзамены. Мы с Таней стали реже встречаться, а мне все время хотелось видеть ее. Но я жил в новостройке, в Ульянке, а Таня — в центре Ленинграда, недалеко от Сенной площади. Надо было готовиться к экзаменам, и делали мы это как обычно, сидя дома с конспектами и учебниками. Встречались в институте на консультациях и во время экзаменов. Теперь я ждал экзамена, главным образом, чтобы увидеть ее. Но мы не афишировали наши отношения, поэтому в институте встречались как все однокурсники.

А уж после экзаменов мы позволяли себе куда-нибудь сходить, погулять по центру города и посидеть в кафе. Обычно после сданного экзамена в группе обязательно находились самые неугомонные, которые подбивали отметить это событие. Но мы с Таней всегда старались ускользнуть от этой перспективы и тихонько смывались от очередной спонтанной сходки. Нам вдвоем было лучше, мы могли говорить друг с другом о чем угодно и бесконечно. Я любил ее слушать и всегда узнавал для себя что-то новое.

Летняя сессия проходила беспорядочно. Я сдавал с переменным успехом, но меня это уже не очень волновало — у меня была цель, о которой я думал и к которой постоянно стремился, — это была она.


Весна в том году была поздняя. Она долго раскачивалась, все не могла разогреть землю и растительный мир. Но лето началось на редкость теплое и благодатное. Сады и парки, наконец, в полную силу распустили кроны своих вековых красавцев. На Марсовом поле кусты сирени выпустили пышные белые и сиреневые кисти, и все вокруг задышало знакомым и давно ожидаемым душистым ароматом.

Удивительное это время в нашем городе — начало лета, когда магия ленинградских белых ночей совпадает со временем молодости, свежести восприятия жизни и настоящего чувства, когда все в жизни происходит впервые.

В последний день сессии после сдачи экзамена, когда наши однокурсники уже находились в состоянии вполне понятного возбуждения, мы с Таней решили испытать ни с чем не сравнимые летние ощущения ленинградцев — погулять по ночному городу. И в десять часов, как договорились, мы вновь встретились на Невском у Гостиного двора. Ее взгляд был полон доверия и любви. Мы обнялись и, не думая и не выясняя, куда пойдем, двинулись навстречу предстоящей ночи. Ноги сами понесли нас куда-то.

Я предвкушал дивный вечер и незабываемую летнюю ночь вместе с моей возлюбленной. Еще было совсем светло, мы перешли через подземный переход на другую сторону Невского и очень скоро оказались на площади Искусств, а оттуда по Инженерной улице прошли до канала Грибоедова. На набережной было много веселых, беззаботных людей. Они громко разговаривали, смеялись, шутливо заигрывали друг с другом. Казалось, что сейчас не поздний вечер, а хороший летний день, и поэтому везде полно народа.

— А тебе приходилось вот так гулять по городу в белые ночи? — спросила Таня.

— Только один раз, год назад, когда школу закончили, во время «Алых парусов».

— Ну, это совсем не то. Там же, наверное, везде была толпа.

И я вспомнил то полусумасшедшее состояние необузданной радости, когда мы всем классом поехали на трамвае из Новой деревни в центр Ленинграда и гуляли по набережным Невы, на которых в ту ночь одновременно собрались выпускники ленинградских школ. Все набережные и проезжая часть были заполнены до отказа бесшабашными молодыми людьми, слегка, или уже не слегка, подогретыми выпивкой, которые не просто веселились, а кричали, пищали, визжали, буйствовали, бесились, сходили с ума. Описать это состояние огромного количества молодых людей просто невозможно…

Но и в тот вечер, когда мы гуляли с Таней, на улице было шумно и весело. Мы прошли мимо Спаса на Крови, который давно, привычно и безнадежно, стоял в лесах, и уже при подходе к Марсовому полю почувствовали нежный аромат сирени. Мы шли, обнявшись, и болтали о чем угодно. Мы шли и на ходу целовались, и смеялись, что можем так легко, беззаботно, без оглядки на всех себя вести… Танины волосы слегка развевались от легкого ветерка, а я не мог оторвать взгляда от ее покоряющей улыбки.

Постепенно стало смеркаться, это еще не была ночь, но на небе уже появились первые звезды, а вытянутое здание бывших Павловских казарм стало резче выделяться на фоне лилового неба. Так, задрав головы вверх, подставляя лица свежему воздуху с Невы и пытаясь как-то запечатлеть в душе это неизъяснимое состояние, мы прошли по дорожкам до начала площади со стороны памятника Суворову.

Не знаю, что больше я видел тогда перед собой, — удивительный ночной город или эту женщину…

И когда мы уже собрались перейти через площадь на Кировский мост, перед нами совершенно непредсказуемо возник Сергей, наш постылый однокурсник.

Откуда он взялся?!.. Как здесь появился?.. Я не понимал и стал лихорадочно прикидывать, то ли он остался в институте, который находится рядом, и оказался здесь в этот момент совершенно случайно, или он как-то услышал, как мы с Таней договаривались о сегодняшней встрече… Но факт был налицо — похоже, наша идиллия, наша безмятежная ночная прогулка была безнадежно испорчена, потому что я понимал — теперь мы от этого идиота не отвяжемся.

Он стоял и невинно (а может, нагло) улыбался:

— Привет, привет! Гуляете?..

— А ты-то как здесь?.. — вырвалось у меня.

— А я здесь уже давно. Мы отметили сдачу в пельменной на Невском, потом я посмотрел фильм в «Авроре» — но так, ничего особенного… А потом просто пошел гулять.

— Ну, а сейчас куда? — Я еще надеялся, что он скажет, мол, куда-то идет, и тогда мы соврем, что нам совсем не туда, и разойдемся.

— Да не знаю. А вы куда идете?

— Мы тоже просто гуляем, — сказала Таня и безнадежно махнула рукой.

Сергей, не спрашивая, пошел с нами рядом.

Мы с Таней не знали, что делать. Сказать ему откровенно, что не нуждаемся в его обществе, мы оба не решались, почему-то не хватало у нас смелости это сделать и просто послать его подальше. И мы пошли вместе.

Перед нами открылась перспектива невского простора — хорошо знакомый вид на Неву, ее набережные, стрелку Васильевского острова и Петропавловскую крепость. Небо уже слегка окрашивалось бледно-сиреневым тоном, и все очертания становились не такими четкими. На мосту ощущалась вечерняя свежесть, и от воды пошел легкий холодок.

Наш путь стал превращаться в вынужденную, скорее даже, в вымученную прогулку. Сергей пытался исправить неловкую ситуацию и говорил всякую ерунду.

— Я вот думаю, интересно, смог бы я прыгнуть с моста или нет?

— А ты попробуй! — подначивал я.

Сергей выразительно посмотрел на меня. И я уже злорадно подумал, а вдруг он решится.

— Пожалуй, сейчас не буду.

— А что так?.. До берега недалеко.

Осмелев, Сергей стал рассказывать нам истории своей доинститутской жизни.

Меня удивляло, как в такой час, в таком месте, в окружении такой красоты можно было болтать о всякой ерунде. Он рассказывал об оккультных науках, перешел к рассуждениям о современном искусстве, а потом вдруг понес чушь о духовном и физическом преобразовании человечества благодаря космической трансмутации. Как все мы в молодые годы, Сергей мог увлеченно говорить о том, о чем имел довольно смутные представления. У болтливых людей, как правило, очень хорошая память. А, может, именно эта способность заставляет их все рассказывать, чтобы не держать все это в голове. Я же придерживался мнения, если хочешь сказать что-то умное, сначала подумай, потом произнеси это про себя, а потом лучше все-таки промолчи.

Мы с Таней шли, не говоря ни слова. Уже прошли весь Кировский мост, по набережной дошли до Иоанновского моста, ведущего на территорию Петропавловской крепости. Этот старый, деревянный, какой-то совершенно негородской мост в самом центре Ленинграда всегда поражал меня своей нездешней архаичностью. Было удивительно ступать по его дощатому покрытию, как будто мы очутились в другом времени и шли по деревянным мостовым.

Людей становилось все меньше. Мы оказались в пространстве крепости, окруженном красно-коричневыми стенами. На булыжной мостовой под воротами ноги не слушались, ступая по неровным округлым камням. Так мы прошли через арки двух ворот и вышли к собору.

Часы на шпиле пробили половину второго. Мы обогнули Монетный двор и пошли по темному, неширокому проходу между старым зданием и стеной крепости. Справа от нас, в зарешеченных окнах на первом этаже горел свет, а в одном даже была открыта форточка. Слышно было, как там работают какие-то машины. Мы заглянули туда и увидели, как из какого-то аппарата выскакивают желтые монетки. Это было удивительно — своими глазами видеть, как выпускаются деньги. Правда, это были всего лишь трехкопеечные монеты, но меня поразило, что даже ночью производство денег безостановочно работало.

Дойдя до круглого здания тюрьмы, мы решили вернуться к Невским воротам. Сергей наконец-то притих и теперь высказывался лишь изредка. Чувствовалось, что уже наступила ночь, и появилась какая-то усталость. Но зато когда через глубокую арку ворот мы вышли к Неве, свежий ветерок ударил в лицо, и эта усталость отступила.

Мы спустились на берег и пошли по пляжу Петропавловской крепости. Напротив тянулась Дворцовая набережная с ее ровной классической петербургской застройкой. На пляже мы оказались одни. Нева плескалась под ногами и словно соблазняла нас войти в ее воды. И пройдя еще немного, один из нас не выдержал — конечно, это был Сергей.

— А что, может искупнуться?

Сергей посмотрел на нас вопросительно и, одновременно, вызывающе. Мол, ну что, слабо?..

Ни я, ни Таня не горели желаем ночью мокнуть в Неве. К тому же мы не представляли, где и во что переодеваться и как потом сушиться. Но Сергей уже загорелся и начал снимать с себя рубашку, а потом расстегивать брюки. Он потрогал ногами воду и повернулся к нам:

— А вода ничего, вполне себе… Ну, что? Не составите мне компанию?..

— Чего-то не хочется! Ты уж давай сам!.. — смеясь, почти прокричала Таня, и глаза ее загорелись в темноте каким-то огоньком еще неведомой мне радости.

Сергей не торопясь стал заходить в воду, слегка поеживаться и поводить плечами: «О-ох!». Он прошел еще пару метров, бросился в воду и поплыл.

Мы смотрели на все это как на спектакль актера-неудачника. Таня перевела взгляд на меня и шепнула: «Давай убежим!». Я посмотрел на нее, взял за руку, и, не говоря ни слова, мы пустились с места что есть мочи. Вскоре от воды послышался крик: «Эй, куда вы?!..». Но нам было уже все равно.

Мы бежали как сумасшедшие, как люди, которые освободились от чего-то тягостного, надоевшего и обрели неведомые силы.

Мы пробежали без остановки по всей территории крепости и, только выбежав за Иоанновские ворота, уже на мосту остановились, а потом, тяжело дыша, пошли шагом по деревянному настилу.

Мы шли и смеялись, мы были уверены, что освободились от нашего однокурсника, и теперь, наконец, могли посвятить эту ночь друг другу.

— Пошли ко мне. У меня сегодня никого, мама с бабушкой на даче, — сказала Таня так просто, как будто речь шла о посещении кино.

Я ничего не ответил. Я не знал, что можно сказать в такой ситуации. Но меня переполняли предчувствия…

Так мы дошли до Сенной площади и свернули в переулок, где находилась Танина квартира. В старом доме, по узкой, крутой, давно не крашенной лестнице мы поднялись на последний четвертый этаж.

Это была старая квартира, в каких я редко бывал, поскольку жил в новостройках. И все в этой квартире мне сразу же стало нравиться — ее дух массивности, основательности, толщины стен. Коридор в одну сторону вел в комнату, ванную и туалет, а в противоположную — на кухню, в середине коридора была дверь в еще одну комнату.

Мы прошли в комнату, в которой Таня жила вместе с мамой.

А потом было то, что ничем не передать, никакими словами, когда впервые раздеваешь женщину и чувствуешь, что она готова на все, когда впервые ощущаешь, как соприкасаются тела — когда все впервые, и второй раз такого чувства уже не придется испытать…

Прожив целую жизнь, я часто вспоминаю ту ночь и не могу смириться с тем, что невозможно вернуть назад самые лучшие годы, дни и мгновения своей жизни.

Дурь молодая

В молодости всем приходится проходить через минное поле глупостей, когда мы не очень сознаем, что делаем, почему и зачем живем, кому обязаны своей беззаботной жизнью. И в моей молодости было много такого, о чем я потом, скорее, пожалел, чем одобрил. Впрочем, ничего уж слишком постыдного мы себе не позволяли. Но всякой дури было немало.

Наш Институт культуры имел вполне определенную репутацию среди вузов города, да и у всех трезво мыслящих людей. Даже для нас, студентов, это было очевидно. Уж не знаю, стал ли он сейчас полноценным вузом, когда получил название — Университет культуры и искусства, а нынешние студенты называют его теперь как большой университет — универом. Думаю, что как был Институт культуры «кульком», так «кульком» и остался. Чему мы учились, мы сами толком не знали. Но, как и в любом вузе, от сессии до сессии живут студенты весело. А уж в Институте культуры своего, можно сказать, профессионального веселья, было не занимать.

Те из нас, кто трезво оценивал ситуацию, презирали нашу будущую деятельность, которая официально называлась — «культурно-просветительная работа». Но, как и в любом вузе, в нашей учебной программе была практика. И вот после третьего курса на две недели мы отправились на практику в районный центр — поселок Мга.

Этот населенный пункт, скорее, известен по истории обороны Ленинграда во время войны. А вообще это был типичный поселок городского типа, не более. Впрочем, в этом поселке был даже книжный магазин, который для нас стал главным центром притяжения. Название «Мга» сразу вызывало желание по-разному его употреблять. Например, говорить: «Не видно ни Мги» или «Буря Мгою небо кроит».

О нашем смешанном составе практикантов можно сказать особо. Мы с Таней решили поехать на практику вместе, потому что у нас только начинались отношения. С нами напросился и Сенька Фурман — мы с ним дружили в студенческие годы и потом еще лет десять. Еще с нами оказался Виталий Щеглов из параллельной режиссерской группы, он был немного старше нас, поспокойнее и порассудительнее. На последнем курсе мы узнали, что он женился на своей немолодой преподавательнице по сценической речи, а после окончания института стал работать диктором на радио, как будто между этими событиями была какая-то прямая связь. Еще были три девушки с другого отделения, но до практики мы их не знали.

Практику мы должны были проходить в местном Доме культуры, а для проживания нам отдали небольшое деревянное здание школы, в котором в июле никого не было. Нас, студентов-практикантов, было семь человек — трое парней и четыре девушки. И жить нам предстояло в одной большой комнате-классе. В школе было несколько таких классов и один коридор, в конце которого висел алюминиевый рукомойник с холодной водой и находился туалет с выгребной ямой. На этом удобства заканчивались.

В центре класса мы натянули веревку и через нее перекинули какую-то ткань, взятую из Дома культуры. Таким образом, перегородили помещение на две половины — для мальчиков и для девочек. Поставили металлические кровати — получилось общежитие. У девочек четыре кровати стояли в ряд, а на мужской половине одна кровать была поставлена вторым ярусом, и Фурман специально так устроил. Возможно, не все сразу поймут, почему… С высоты второго яруса Сенька надеялся подсматривать поверх натянутой перегородки за тем, что делается на женской половине. И самое, конечно, интересное, как и в чем девчонки буду ложиться спать и вставать.

По молодости нам все было нипочем и всегда как-то беспричинно весело!.. У нас была плитка, чайник, а в тумбочках хранился запас хлеба и печенья. Остальное покупали в магазине — так что особенно не тосковали…

В первый день практики мы пошли в Дом культуры, познакомились с его сотрудниками и стали обсуждать план нашей деятельности. Надо было придумать и провести праздник для детей и еще пару мероприятий для местной молодежи. Дома культуры у нас в стране везде были практически одинаковые, и даже внешне похожи — здания послевоенной постройки с колоннами, с большим и пустующим центральным вестибюлем сразу при входе. Таким же был и Дом культуры во Мге.

И директора в них тоже везде были одинаковые — хорошо поддающие ухари средних лет, которым все нипочем. Работа у них была такая — культура в массы! Не стал исключением и директор мгинского ДК. Когда мы собрались первый раз и стали обсуждать детский праздник, он тоже стал подбрасывать какие-то примитивные идеи. Мы предложили устроить выставку детского рисунка на асфальте, чтобы дети нарисовали любимых детских героев. «Правильно, — сказал он, — пусть рисуют Чебурашку и этого, как его — Крокодила Федю!». С тех пор мы всю жизнь его так и называли, хотя «по паспорту», как известно, он был все-таки Геной.

В Доме культуры нам дали несколько готовых сценариев, написанных работниками ДК, некоторые перлы из которых просто врезались в память. Например, про то, как проходят танцы в том же ДК, был такой стих: «Но отдохнуть тут не мечтай — себя под кулаки лишь подставляй!». Про демонстрацию кино: «Слышны со всех сторон щелчки — жуют в кинотеатре семечки». Про одну-единственную баню на весь поселок Мга был просто крик души: «Нету бани здесь второй!». И наконец, запомнился еще такой романтический перл о том, что летом в поселке невозможно уснуть: «Слишком белая ночь надо Мгой!». В общем, мы над этим всем ржали и хотели только одного — чтобы для нас поскорей закончился весь этот идиотизм.

Вообще местные мастера клубного творчества поражали нас своим каким-то редким сочетанием поселковой выдумки и ограниченности. Работники дома культуры периодически проводили всякие конкурсы, над названиями которых мы потешались. Конкурс доярок они назвали «Кровь с молоком!», а конкурс на празднике молодоженов назывался «Так держать!». На что мы резонно спрашивали: Так что держать и как держать?..

Поскольку мы представляли какой-никакой, но все-таки творческий вуз, в доме культуры нас сразу же решили использовать и стали отправлять выступать в окрестные поселения. Тем самым дирекция дома культуры записывала в свои планы и отчеты, что они обслуживают местное население. Получалось что-то типа доморощенного концерта: девушки с хордира что-то играли и пели, Таня читала какие-то стихи, а мы с Сенькой показывали юмористические миниатюры Горина, Курлянского и Хайта. Местных деревенских не часто баловали такими праздниками, и для них это было событие. Приехав в одну из таких деревень, мы пошли в магазин, в котором бабки обсуждали новость и беспокоились: «А Никитишна знает, что на гора артисты приехали?».

Но больше всего запомнилась как раз не сама эта идиотская практика, а все, что было вокруг нее, бытовая сторона нашей жизни.

Девчонки с другого отделения чаще уезжали, и мы оставались на день или на два вчетвером, втроем, а то и вообще вдвоем с Таней. И вот тогда начиналось самое интересное.

Первое, что мы могли придумать, чтобы скрасить свой досуг, — это попить пивка. Пивбаров во Мге, конечно, никаких не было, тогда и в Ленинграде их было наперечет. А самым главным пивбаром во всем Советском Союзе был пивной ларек. И такой ларек во Мге, конечно, был. Вот в этот ларек мы периодически и наведывались. Когда мы решили попить у себя в классе пива с воблой, отправили в ларек Сеньку. Конечно, без особого желания, он, в конце концов, пошел. А так как никакой емкости в нашем неустроенном быту не было, пришлось ему взять двухлитровый алюминиевый чайник.

И вот в жаркий июльский день Семен пришел к пивному ларьку и встал в очередь, которая в таком важном для народа месте была всегда и в которой стояли одни русские мужики, работяги. Легко представить, что сразу возникла интересная коллизия, — простые местные мужики стоят за пивом с банками и бидончиками, а залетный еврей-интеллигент — с чайником. Все в очереди это заметили и тут же прицепились к нему: «Мужик, кто же ходит за пивом с чайником, ты чего, совсем сдурел?!». Сенька растерялся, а тут вскоре возник и национальный вопрос, кто-то стал проходиться насчет пятого пункта и выступать, что, мол, евреи совсем оборзели, прохода от них нигде нет, у пивного ларька — и тут они… Тогда Семен стал искать какие-то оправдания в этой ситуации, чтобы все-таки достоять до конца, купить пиво и унести ноги. В ход пошел железобетонный аргумент того времени: «Мужики, да вы что?! Мы дружная семья народов. Мы живем все вместе в советской стране!». Против этого трудно было что-либо возразить, даже у пивного ларька… Зато каким героем выглядел Фурман, когда появился в комнате с полным чайником пива, сказав, что его там чуть не убили. Как же хорошо мы посидели тогда в пустом учебном классе с пивом, воблой и уморительными Сенькиными рассказами о том, как нелегко ему пришлось отбиваться от нападок аборигенов у пивного ларька!..

Развлекали мы себя как могли. Как-то в один из вечеров мы решили устроить бой с подушками — такое невинное развлечение молодых балбесов. Перед зданием школы лежала бетонная труба большого диаметра, но никакие работы в это время там не велись. И вот мы втроем: я, Сенька и Щеглов решили устроить петушиные бои на этой трубе. Мы условились, что каждый будет биться за себя, взяли подушки и залезли на трубу. Щеглов оказался в центре, мы с Сенькой по обе стороны. Мы с ним переглянулись, поняли друг друга, бешено заорали: «Каждый за себя!» и стали что есть мочи огребать Щеглова с двух сторон. Он отчаянно отбивался, сопротивлялся довольно долго, но, в конце концов, наши удары свалили его с трубы. Это нам и надо было. Мы спрыгнули и сказали: «Ну, все, Виталик, ты проиграл. Иди за пивом!». А сами потные и довольные, что так круто нагрели Щеглова, пошли в дом и повалились на свои кровати.

Но апофеозом мгинской дури стал сеанс гипноза, который Фурман один раз устроил в нашей комнате-классе. В очередной вечер, когда мы не знали, чем заняться, Сенька предложил провести с нами сеанс гипноза. Оказалось, что он занимался гипнозом давно, начал еще в старших классах, и сейчас готов попробовать с нами. Мы с недоверием, но все-таки с любопытством, отнеслись к этой идее. Почему бы и нет? Сеня предупредил нас, чтобы мы сидели тихо, не мешали проведению гипноза. По очереди он пробовал ввести нас в гипнотический сон, но мы не очень-то поддавались его воздействию… И скоро выяснилось, что по-настоящему гипнабельным среди нас был один Виталий Щеглов. Вот с ним-то и был проведен настоящий сеанс гипноза, а мы стали свидетелями уморительного зрелища, от которого хотелось валяться по полу.

Виталий сидел на кровати с закрытыми глазами, а Фурман давал ему команды, что надо делать: «Ты отгоняешь комаров. Едешь на велосипеде. Ловишь бабочек сачком». Все это Щеглов выполнял в чуть замедленном темпе. Он отмахивался от комаров двумя руками. Он брал руками руль и начинал крутить ногами педали. Он размахивал и накрывал бабочку воображаемым сачком. Он совершал еще много всяких дурацких действий, которые придумывал для него Фурман.

Смотреть на это без смеха было невозможно. Еще минуту назад это был совершено нормальный человек, и вдруг он моментально изменился и стал абсолютно покорно, тупо выполнять все команды… Мы давились от желания смеяться, но Фурман бросал на нас страшные взгляды: мол, сейчас все испортите, козлы! Смех приходилось сдерживать, но это было почти невозможно — нас просто распирало!..

А Щеглов делал все безропотно и старательно — Сенька загипнотизировал его на самом деле. И мы видели, что это не игра, что Виталий не притворяется, а делает все на полном серьезе — и от этого нам становилось еще смешней.

Все это продолжалось до тех пор, пока Фурман не сказал: «Сейчас ты проснешься, встанешь, соберешь все подушки и положишь их на свою кровать». Затем он взял булавку и тихонько уколол Щеглова. Виталий проснулся, открыл глаза, медленно поднялся, стал ходить по классу и собирать подушки со всех кроватей. Когда Фурман спросил его, зачем он это делает, Виталий что-то пробурчать, мол, мне так будет удобнее.

— Виталий, но другим будет неудобно без подушек.

И только тогда Щеглов серьезно задумался и не смог больше ничего сказать… На его лице отражалось полное непонимание того, что с ним происходит…

Всю жизнь вспоминается мне этот сеанс гипноза в деревянном здании поселковой школы. А так, как мы смеялись в молодости, мы не смеялись, наверное, больше никогда.

Весь мир — театр, или Ашхабадская гастроль

В моей жизни была такая необычная страница, которая осталась в памяти как яркое, даже экзотическое воспоминание молодости… После окончания института самым первым моим местом работы стал Театр юного зрителя в Ашхабаде. Не надо путать этот город с другими столицами среднеазиатских республик в Советском Союзе: Алма-Атой, Ташкентом или Душанбе, которые тогда были республиканскими столицами. Но с тех пор много воды утекло, и все так переменилось…

В Ашхабаде мы оказались, потому что после окончания Института культуры в Ленинграде моя жена Таня, с которой мы как раз тем летом зарегистрировались, хотела работать в театре. Это была заведомо утопичная идея, но, как говорится, в молодости все надо попробовать. Все-таки молодость — удивительное время, когда человек порой может больше, чем можно себе предположить.

Поэтому в начале августа мы с Таней поехали в Москву на актерскую биржу и там познакомились с большим, добродушным, вполне обаятельным главным режиссером из Ашхабада. Звали его на туркменский лад Ораз Хаджимурадович Хаджимурадов. Это был такой восточный добряк, представитель национальной культуры. Он посмотрел на нас и сразу сказал, что актеры ему очень нужны, потому что в этом году они открывают русскую труппу в туркменском ТЮЗе, и даже не стал слушать подготовленные нами для показа актерские заготовки. А для нас главное условие было — чтобы театр мог предоставить мне отсрочку от армии. Хаджимурадович пообещал, что они смогут это сделать, и таким образом довольно быстро вопрос был решен.

Мы вернулись в Ленинград и рассказали нашему недавнему однокурскнику, а теперь такому же безработному выпускнику Сене Фурману, что устроились в театр, в Ашхабад, и Сеня тут же заныл: «Чуваки, а как же я?.. Я тоже хочу работать в театре. Я хочу с вами…». И обстоятельства легко благоприятствовали ему в этом. Вскоре в Ленинград должен был приехать Ораз Хаджимурадович, об этом он говорил нам в Москве — наверное, он рассчитывал и здесь еще подсобрать будущую труппу. И когда он приехал, мы созвонились и подъехали к нему в гостиницу вместе с Фурманом. Опять же, Хаджимурадов недолго размышлял о принятии Семена в труппу. Так мы все трое стали актерами Туркменского государственного ТЮЗа.

Мы стали готовиться к отъезду в незнакомую столицу Туркмении. Из театра нам были высланы деньги на билет. И вот в последний день августа мы сели на самолет и с пересадкой в Улан-Уде через несколько часов приземлились в Ашхабаде.

В небольшом аэропорту нас встретил директор театра Фарадж Мехтиевич, невысокий, седой, с мягким, но чуть хрипловатым голосом. Как потом выяснилось, он был азербайджанцем и частенько в приватных разговорах подчеркивал свою национальность, чтобы русские не путали его с туркменами, мол, он принадлежит к другому народу, ну а с туркмен что возьмешь, они туркмены и есть… Широко улыбаясь, он поздоровался, спросил, как долетели, и пригласил в свою машину — директорский УАЗик, и от него теперь зависела наша судьба. Конечно, нам было приятно, что нас встречает директор театра, водитель помог погрузить чемоданы, мы сели в машину и отправились в неведомый нам город, в новый мир со своим национальным колоритом, к своему первому после института месту работы и новому месту жительства. Мы ехали по пыльной дороге, вокруг была скудная пустынная местность с бедной растительность — и кругом солнце, много солнца, все было залито этим солнечным светом, и среднеазиатская жара сразу давала о себе знать.

По дороге Фарадж Мехтиевич рассказывал нам о Туркмении, об Ашхабаде. Оказывается, этот город был большим, знаменитым на всю Среднюю Азию до губительного землетрясения в 1948 году. Тогда фактически весь Ашхабад был разрушен, и погибло почти полгорода. За прошедшие двадцать пять лет он был отстроен заново. Когда мы въехали в город, мы это почувствовали. Город был, в основном, застроен домами 1950-х и 60-х годов, а самые современные здания — совсем недавнего времени, и они даже казались авангардом в архитектуре.

«А это наша главная улица — проспект Свободы! — продолжал рассказывать директор. — Здесь и наш театр находится. Вот он!» — и он показал на неказистое здание неопределенной архитектуры, которое своим основным фасадом выходило на проспект.

Вскоре мы подъехали к современному зданию с просторной площадью перед ним и небольшим бассейном, который тянулся вдоль всего фасада. Это был вполне респектабельный по тем временам отель «Ашхабад».

«Вот здесь вы будете жить, — сказал директор, и мы вошли в просторный холл отеля. Фарадж Мехтиевич стал договариваться о нашем размещении, мы заполнили анкеты, потом поднялись на лифте на третий этаж и вошли в свой номер, как оказалось, довольно небольшой, не люкс, конечно, но нас он вполне устраивал. Самое главное, что это было не какое-то задрипанное жилье, комната в коммунальной квартире, что вполне могло быть, а цивилизованный номер в отеле с душем и туалетом. На первом этаже был бар, в котором варили на песке отличный кофе, и ресторан, где потом мы иногда позволяли себе пообедать. Наша лоджия выходила на площадь перед отелем. Вопрос был лишь в том, как долго мы здесь будем жить.

На следующий день мы с Таней встали, позавтракали в номере, а для этого у нас все было на первый случай, даже небольшая электроплитка и кипятильник, оделись и отправились в театр. Мы шли по проспекту Свободы мимо невысоких, в основном, трехэтажных зданий, выкрашенных в белый цвет, прошли через небольшой сквер с фонтаном и памятником туркменскому поэту Махтумкули. Театр находился в нескольких кварталах от отеля, дорога заняла минут двадцать, и мы подошли к театру, от которого вдоль проспекта тянулся каменный, опять же белого цвета, высокий забор, а за ним находился большой двор театра.

Когда-то это был кинотеатр «Ашхабад». Но потом решили, что в столице союзной республики должен быть театр юного зрителя, и отдали для этого здание кинотеатра. Туркменская труппа там была создана сразу же, и они давно играли спектакли на родном языке, а русскую стали набирать только в этом году, еще предстояло выпустить для начала хотя бы парочку спектаклей, а потом наиграть какой-то репертуар.

Мы пришли к директору. Фарадж Мехтиевич встретил нас как родных, а вскоре появился и главреж Ораз Хаджимурадович. Написали заявления, оформили какие-то бумаги в отделе кадров и тут же познакомились с некоторыми актерами нашей русской труппы, которые рассказали нам немного о театре и сказали, где что в Ашхабаде находится. На завтра была назначена встреча с режиссером, который должен ставить первые два спектакля. И мы с Таней отправились посмотреть город.

Это был не столько восточный, сколько характерный южный город с невысокими тополями, стволы которых все до одного были выкрашены белой известью. Вдоль улиц тянулись канавки — арыки, на дне которых была какая-то вонючая застоявшаяся вода. На улицах везде валялись зеленые колючие шары — плоды дурмана, которые довольно противно пахли. Потом на дверях кафе и магазинов мы даже видели объявления, что с этими плодами заходить в помещение запрещается.

Туркменки ходили в длинных цветастых платьях с непременным оформленным национальными узорами воротом, мужчины — в обычных брюках и светлых рубашках. А туркмены постарше, старики, носили большие, в основном черного цвета, папахи из бараньей шерсти — тельпеки. Было непостижимо, как они в них не парились!.. Была середина дня и солнце пекло не на шутку. В городе было два рынка: туркменский и русский. Главный, конечно, был туркменский, который назывался Текинский базар или Текинка. И мы сразу попали на этот настоящий восточный базар. Потом частенько, после утренней репетиции, мы стали ходить на Текинку и покупать здесь овощи и фрукты.

Первым ярким впечатлением на рынке было обилие ковров и дынь. Мы стали приценивается к овощам, и цены просто поразили нас. Спросили, сколько стоят помидоры. Три копейки килограмм — ответил первый же продавец. Три копейки килограмм?!.. — мы не могли поверить. Конечно, цены в то время были совсем другие, чем сейчас. И все равно, в Ленинграде так дешево овощи никогда не стоили и просто не могли так стоить.

Сразу же захотелось купить дыню. А они были одна другой лучше — большие, золотистые, которые хотелось тут же разрезать и попробовать. Мы выбрали дыню и купили опять же просто сказочно дешево! Все стоило какие-то копейки! Подошли к коврам, там продавцами были старики-аксакалы, которые тут же стали рассказывать о своих коврах. Откуда ни возьмись, появилось несколько иностранцев, которые стали прицениваться к коврам. Старичок сказал: «200 рублей» — по тем временам это были большие деньги. Иностранец не реагировал. И тогда старый туркмен неожиданно для нас произнес: «Ферштейн?». «Я-я!..» — закивал головой немец.

То тут, то там мы увидели на рынке группами сидящих на корточках туркмен, которые пили зеленый чай из пиалушек и играли в нарты.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.