18+
Побег

Объем: 544 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Предисловие

Есть два вида литературы: живая (естественно выросшая вместе с жизнью) и синтетическая (выращенная искусственно в ретортах интеллекта). Это как с драгоценными камнями. Одни вырастают в недрах земли, десятилетиями и даже веками зрея под воздействием высоких и низких температур, давления, тектонических сдвигов и прочих геологических факторов. А другие формируются за несколько часов в лабораторных условиях — под воздействием искусственно смоделированных условий. И те, и другие камни ценятся и применяются в ювелирном деле. Природные камни ценятся больше за свою естественность, но в них зачастую встречаются примеси, включения, несовершенства. Синтетические камни считаются менее ценными, но выглядят порой намного эффектнее, чем природные — ярче, чище, безупречнее. И та, и другая литература так или иначе находит своего читателя, влияет на него и оказывает влияние на повседневную жизнь.

С романом «Побег» — история особая. Это абсолютно живой роман. Созданный самой жизнью и не отдельный от жизни. И в то же время — совершенно выверенный, математически выстроенный. В чем его тайна — тема для отдельного исследования, но уже сейчас можно констатировать факт: этот роман имеет силу менять читателя, активировать в нем дремлющие психические процессы, приводящие к удивительным стечениям обстоятельств и влияющие на судьбу читателя порой самым непредсказуемым образом. Прежде всего потому, что читая этот текст, вы неизбежно начинаете смотреть на свою жизнь как на чистое чудо — на нечто неожиданное и далеко не всегда поддающееся рациональному объяснению.

Автор «Побега» Олег Давыдов, Москва, конец 70-х

В общем, этот роман — не совсем текст. Это отдельный, искусно созданный мир, внутри которого — еще множество миров. Универсум. Но все же не герметичная сфера. Напротив, мир «Побега» связан с миром так называемой «объективной реальности» множеством невидимых проводов, по которым данные постоянно передаются в обоих направлениях, сообщая роману особого рода подвижность, живость и действенность. Поэтому можно погрузиться в «Побег» и на несколько часов просто исчезнуть там. («Там», а не «здесь». ) А можно одновременно — быть и «там», и «здесь», соотнося события романа с событиями собственной жизни, как бы играя в некую интерактивную, зеркальную игру. Постепенно стирая эту тонкую границу между «там» и «здесь», оставляя лишь вневременное «есть».

Как написал один из первых рецензентов «Побега» (еще тогда, в 80-х, когда роман был опубликован впервые): «В этом романе можно жить. Во-первых, он хорошо написан, его видно, он стоит перед глазами. Во-вторых, в отличие от многих современных романов, чьи пространства являются духовной собственностью их автора, и чей читатель смеет претендовать разве что на роль молчаливого зрителя, — роман „Побег“ — это гостеприимный дом, где желанный гость-читатель с удовольствием ощущает свою уместность. С ним не заигрывают, с ним играют, и ставки высоки».

Ставки действительно настолько высоки, что этот текст никак не мог быть опубликован отдельным изданием во времена СССР. Но по порядку. Олег Давыдов написал «Побег» в конце 70-х — начале 80-х годов (год завершения работы над текстом — 1982). Работал он тогда то дворником, то сторожем, то истопником в котельных (окончив МГУ с красным дипломом по специальности «биолог-антрополог» и отказавшись от аспирантуры). Писал он этот магический текст в основном по ночам, ориентируясь на фазы луны — начиная в особые дни и полностью отпуская текст спонтанно течь туда, куда он сам прокладывал себе дорогу. То, что случилось в дальнейшем, трудно объяснить. Но факт остается фактом: роман получился настолько живым, насколько это вообще возможно для рукотворного произведения. (Что-то вроде «Портрета» Гоголя и «Портрета Дориана Грея», упомянутых в самом конце «Побега». ) Впрочем, это даже не литература (автор и сам часто говорит об этом, прекрасно понимая: то, что пишется, совсем не вписывается ни в какие каноны). Это и «магический реализм», но совсем не тот «магический реализм», к которому привыкли те, кто использует этот термин. Это и «постмодернизм», но, по меркам знакомого нам «постмодернизма», слишком живой и искренний. Это и эпос, но уж слишком лирический, чтобы стать «Одиссеей» нашего времени…

В начале 80-х в интеллектуальном подполье ходили машинописные копии романа, а чуть позже (в 1988 году) он был напечатан (под псевдонимом Суламифь Мендельсон) в культовом самиздатовском журнале «Митин журнал». Затем, после развала СССР, роман «Побег» в виде опубликованной книги оказался чем-то еще более невозможным, чем в советские годы: ведь по сравнению с модными тогда романами Пелевина и Сорокина, написанный раньше них и во многом их предвосхитивший «Побег» казался издателям слишком сложным (а следовательно — непродаваемым).

Он и вправду (при всей увлекательности и даже остроте его сюжета) сложен, потому что в нем есть множество философских отступлений и рассуждений, которые не всякий способен «осилить». Однако если все же дать себе труд прочитать и отрефлексировать эти моменты, это делает текст «Побега» еще более тонко и сильно влияющим на читателя. Впрочем, можно попробовать просто пропускать их. «Побег» сделан так, что от него не убудет — даже если его читать с многочисленными пропусками и не по порядку, а начиная с любого места в середине книги.

«Бог создал сновидения, чтобы указать путь спящему, глаза которого во мраке». Этот эпиграф, взятый для романа из египетского папируса I века нашей эры — не просто красивая цитата. Это ключ (или, если хотите, отмычка) к пониманию «Побега». Ведь перед нами роман-сновидение, роман-лабиринт, роман-игра.

Впрочем, он не более сновидение, лабиринт и игра, чем вся та жизнь, которую читатель обычно склонен называть «своей жизнью», или даже — «реальной жизнью». Ведь вся так называемая «наша реальная жизнь» — это запутанная многомерная игра оживших концепций, прочувствованных убеждений и глубоко усвоенных идей, в которые мы до того поверили и вросли в них, что уже совершенно не можем (да и не особо хотим) признать, что все это, на самом деле, мимолетный, преходящий узор облаков на беспредельном и непрерывном небе Сознания. Не хотим и не можем отличить свое истинное Я (Сознание) от игры ума, накрутившейся вокруг мнимого маленького «я», которое лежит в основе этой игры ума и всего «проявленного мира».

В общем, в двух словах «Побег» — это роман-пробуждение к своей истинной сути. В запутанном и сложносочиненном уме героя прорастает росток (побег) Осознания истинного Себя. Себя как не-ума. Все приключения героя, все странные события и совпадения, случающиеся с ним — это процесс роста этого ростка, эволюция ума до его кульминационной точки, в которой он исчезает, сливаясь со своим первозданным Источником. Поначалу этот росток еще постоянно спутывается со сновидческим содержимым игр ума. Со сном разума, который неизменно порождает тучи чудовищ (к середине текста сгущающиеся над головой героя до черноты). Но все чаще случаются вспышки-проблески ясного видения того, что роман («Побег») растет сам по себе, развивается и разворачивается помимо воли и усилий как пишущего, так и читающего.

И если уже в таком свете задать вопрос — так к какому же типу литературы относится «Побег», к естественно проросшему или к синтетическому? — ответ будет ясен, хотя… еще более неоднозначен. Ведь получается, что это действительно не литература, а сама жизнь, проявившаяся в виде вот такого исполненного интеллектуальных завихрений романа. Или же роман, слившийся с жизнью. «Моя история близится к концу, и теперь я уже отчетливо представляю себе, как трудно было бы мне писать, если б то, что я пишу, было вымыслом. — Говорит то ли автор, то ли герой повествования. — Представьте себе меня — вот такого, каким я предстаю перед вами на этих страницах. Ведь, чтобы создать мой образ, автору пришлось бы держать в голове массу деталей, которые его (автора) постоянно бы сбивали с толку. Автор ведь человек, читатели, — он ведь имеет душу, которую ему постоянно приходится вкладывать в своих героев: он распыляется по героям, но больше всего вкладывает, конечно, в меня — главного своего героя. И что же, неужели вы думаете, что какой-то там посторонний человек — кем бы он ни был — сможет создать меня таким, как я есть? Да никогда в жизни — обязательно крупицы его души, вложенные в меня, заведут отношения (роман) с тем, что в моем образе принадлежит собственно мне, и получится невообразимая путаница, получится что-то совсем третье, неожиданное, непредсказуемое, и — автор с ужасом увидит свою неудачу.

Он ее увидит, читатели, — уж будьте уверены! — не такой он дурак, этот мой автор, чтобы ее не увидеть.

И он начнет тогда изворачиваться, искоренять себя, прятать свой нос, но не тут-то было — вот как раз тут вы и заметите работу автора над романом, его натугу, его попытку сделать не так, как есть, — заметите и скажите свое: «не верю». «А чему вы собственно не верите? — спросит тогда автор (если, конечно, у него хватит на это наглости). — Тому, что я автор этого романа? Вы что, сами хотите стать его автором? — в добрый час!»

И действительно, «Побег» таков, что делает вас его со-автором, если вы позволяете ему это. И тогда уже ваш черед будет удивляться: кто же автор этого произведения, которое рождается, когда текст входит в мою жизнь и становится ее со-автором? И какое это произведение — естественно выросшее (росток, побег) или же синтезированное, и кем и в какой лаборатории? Все это решать уже вам, читатель. В добрый час!

Глеб Давыдов

Бог создал сновидения, чтобы указать путь спящему, глаза которого во мраке.

Папирус Инсингер

ПРОЛОГ. А хочешь, я превращу тебя…

— А хочешь, я превращу тебя в овечку? — говорил, приближаясь, здоровенный ражий детина с узловатой дубиной в руках, — вот этой вот волшебной палочкой, — и захохотал. Ему вторило эхо. Не только эхо — ему вторили такие точно, как он, здоровенные ражие парни, повылезшие черт знает откуда.

Тут было не до шуток: я стоял, прислонившись к стене, и ждал. Пот прошиб меня, а в горле пересохло. Я облизал губы, озираясь вокруг.

— Детка! — продолжал он, — ты зачем сюда сунулся? У тебя что, — он поднес палец к виску, — мозги овечьи, что ли? — И вдруг сделал резкое, но незаметное движение, набрасывая на меня овчину… Я дернулся — поздно! — все, дружно навалившись, прижали к земле — удар, еще один, боль, яркая вспышка — хотел крикнуть и не мог.

Они расступились. Став на колени, я смотрел снизу вверх.

— Мее! — засмеялся детина.

— Бее, — ответил я.

— Ну вот — мы уже понимаем друг друга, братец Иванушка! — Мее?

— Бее, — ответил я.

— Мы теперь пойдем, оставим тебя — пасись! — свежая травка, прозрачный ручеек, птички поют — благодать! — под этой стеной так прохладно… — чего еще нужно, а? Мы вернемся — к вечеру. Мее… — ты понял меня? — и он улыбнулся дружески.

Все стали удаляться, перешучиваясь, и лишь иногда кто-нибудь говорил мне:

— Мее-мее.

— Бее, — отвечал я.

Но вот они скрылись. Я остался один. Ужасно хотелось пить. Я пошел к ручейку. Ничего, — думал я, погружая губы в поток, — ходить на четырех ногах нетрудно, ласковое солнышко, травка такая сочная — как раз для моего желудка. Я пошел вдоль стены, пощипывая эту травку. Пожалуй, лучше, чем сейчас, мне никогда и не было — я слился с природой (Руссо б позавидовал мне). Прогулка одинокого мечтателя, рассмеялся я, мее-ме-ме-ме!.. Я не спрашивал, как получилась метаморфоза и что буду делать теперь, — это меня не интересовало. Я пощипывал травку, вспоминая строку Феокрита, и долго ее со смаком пережевывал: песню пастушью начните, начните, о Музы благие…

Вдруг что-то отвлекло меня — что? — я не мог понять. Остановился и долго стоял соображая, — глядя в одну точку… Ах вот оно что! — передо мной были новые ворота… Так, ну и что? Ворота открылись, выглянула девушка: она была красивая, она улыбнулась мне.

— Откуда ты? — спросила она.

— ?

— Что ты тут делаешь?

— !

— Ну отвечай же!

— Что?

— Что делаешь?

— Гуляю. А ты?

— Я тоже.

— И ты гуляешь одна?

— Как видишь.

— А ты пастушка?

— Да.

— А я кто?

— ?

— Тогда я фавн.

— Фавн и пастушка?

— Классика!

— Фантастика!

— Одно другому не мешает.

— Да. А где твое стадо?

— Ты хочешь в стадо?

— Я хочу взглянуть на овечек.

— ?

— ?!?

— Ах да…

— Так где ж овечки?

— Утонули в речке…

— Беда?

— Ерунда!

— Это — да!

— Ах!

— ?

— Ой!

— !

— Бяша! бяша!

— Бее?

— Бяша…

Бее!!!

…пасть пасти попасть впасть пасть в пасть…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Земля же была безвидна и пуста…

Глава I. С трепетом приступаю

Был теплый майский вечер, особенно прекрасный после изнуряющего дневного жара. Вечернее оживление беспечных гуляк — их хитрые маневры, косые значительные взгляды, нечаянные улыбки и нарочитые небрежности… Воистину бульварный мирок представляет нам целое мира в мельчайших деталях, и возможно, бульвар изначала задуман как всенародный театр (а театр и должен отражать собой целое мира), — задуман, как театр, в котором ты можешь воображать себя (зависит от темперамента) зрителем или актером. Здесь есть и скамейки, и сцена; но нет режиссера, что, с моей точки зрения, пожалуй, и к лучшему, ибо без режиссерских затей — наивнее и безыскусней. Скажу более: вот этой своей непритязательностью бульвар даже предпочтительнее настоящего театра, где актеры вынуждены следовать чьим-то убогим замыслам.

Впрочем, здесь я слишком уж перегибаю палку и слегка, наверно, в чем-то не прав. На это есть причины: дело в том, что на бульваре я в тот вечер очутился как бы даже и не своей волей — я бежал туда из театра, где смотрел пьесу под названием «Бег». Я был просто раздосадован и ушел после первого же акта, покинув Томочку Лядскую, которая и вывела меня в театр в порыве благотворительности, — ушел и, сидя на бульваре, размышлял: зачем нужны все эти ухищрения (например, Богоматерь на сцене вместо декорации), когда вот без всяких декораций люди превосходно разыгрывают?.. и т. д.

О, вы не думайте! — я отлично понимаю, что это очень символично, но…


Но особенно символично это для моей истории! Не знаю, приходилось ли уже читателю толковать мир и события в мире? — толковать, как толкуют сны. А вот мне ничего другого и не остается, ибо — вы должны узнать это заранее! — я очень плохо отличаю бред от всякого рода реальности.

К примеру, сегодня ночью (то есть после побега из театра) я увижу, бредя по бульвару с одним человеком, как темное небо на востоке вдруг как бы озарится агатовым мерцанием, и в этом мерцании станет заметна черно-стального цвета воронка, направленная жерлом ко мне. Может быть, в голове моей успеет промелькнуть какая-то мысль… — каждый ангел нам страшен! Но тут из воронки порхнет гигантская бабочка, закрывая крыльями небо, переливаясь фиолетово-черными брызгами этих распахнутых крыл. Она порхнет и начнет приближаться, танцуя, и по мере ее приближенья мерцание в небе померкнет, а бабочка, все уменьшаясь, достигнет меня и мелькнет уже серым ночным мотыльком между нами — мною и тем человеком.

Что сказать об этом, читатель? Что вы на это скажете? Реально ли это? Реально или не реально, а у меня только один путь — все толковать. Ибо ведь как-то же надо разбираться в мире. Но уверен, что странные вещи вы тоже толкуете миру! Вот как бы вы, скажем, истолковали такое событие? — следующий сон мира:

Как-то, незадолго до начала тех событий, о которых здесь повествуется, я вовремя не заплатил за телефон, и его отключили. Отключили и ладно, и он не работал две недели, — и я от него уже даже отвык… Но однажды под утро, когда я еще сплю, вдруг раздается телефонный звонок. Поднял трубку:

— Слушаю?

— Евгений Юрьевич? — смелый женский голос.

— Кого вам?

— Министра финансов.

— Если бы вы только знали, — отвечаю ей, — насколько я сейчас не министр и тем более не финансов.

— Странно! — и короткие гудки…

Вы спросите: а что ж тут толковать? — обыкновенная ошибка. Конечно, дорогая моя, — но ведь сон, пожалуй, как раз и можно определить как комедию ошибок. Здесь, во-первых, телефон — почему он вдруг включился? — это ведь прямо весть о вести; во-вторых, сама эта весть — меня приняли за министра финансов, что, впрочем, не грубая ошибка, ибо (вы увидите) я мог бы им оказаться, если б не дорожил своей прекрасной свободой.

О чем же я буду сейчас говорить — о свободе или о финансах? — то и другое так и напрашивается, ибо свобода и финансы — суть неизбежные и неотъемлемые черты моего автопортрета. Однако, воспользовавшись своей свободой, я уклонюсь временно от финансов и расскажу — как все-таки истолковал этот «сон» с телефоном. Финансы — это что? — слово в своей основе указывает ведь на какой-то конец — финал! — окончание чего-то, подведение итогов, расплату. Ну а министр — это, конечно, что-то вроде слуги (такова этимология). Понятно, что словосочетание «слуга конца» и двусмысленно, и одиозно; но ведь это и «служба расплаты», и «служение чему-то завершающемуся», и «обслуживание скончавшегося» и многое другое. Не забудем также телефон — связь. Потом, какой-то Евгений Юрьевич — не знаю, действительно ли это имя нашего министра, но ведь это значит Благородный Георгий.

Но знаете, читатели, — я забегаю вперед! — признаться, мне тогда не удалось по-настоящему истолковать этот звонок. Потом-то уж другое дело, потом он как-то сам собой стал понятен. Вот и не стоит спешить — тише едешь, дальше будешь.


Я сказал, что в театр меня вытащила Томочка Лядская — по всей видимости, чтоб хоть несколько просветить и пообтесать, потому что в то время принимала черт знает за что, за какого-то монстра в человеческом облике (это не совсем верно). Впрочем, виделся я с ней тогда всего третий раз в жизни — но не последний! — мы успеем еще друг друга узнать. Ясно одно: она девушка бойкая — хоп, и мы уже в театре, а до этого успели побывать в одном незнакомом доме…

Но эту историю отложим до следующей главы, пока же меня беспокоит вопрос: с чего, собственно, начать свое повествование? Пусть не покажется вам слишком банальным то, что я сейчас скажу: мне хотелось бы его начать именно с начала, то есть с такого места, которое было бы подлинной точкой отсчета, а не условностью вроде Парижского метра или Гринвичского меридиана; но поскольку такой абсолютной точки я сейчас еще не вижу (глубок колодец прошлого), читателю самому придется высчитывать ее, исходя из того теплого майского вечера и скамейки на Тверском бульваре, где я сейчас сижу, наблюдая за молодым человеком, похожим на Марлинского.

— Простите, можно рядом присесть? — прервал мои театральные инвективы грузный мужчина с пачкой газет под мышкой.

— Бога ради! — я было хотел уж уйти и отсюда, ибо от него несло перегаром (что предвещало пьяные разговоры), и уже сделал движение встать, когда заметил, что прыщавый юноша, сидевший напротив, поправил очки, поднялся и решительно направился к девушке, читающей книгу, — девушке, которую он все высматривал из своего угла. Я остался и закурил, ибо этот прыщеносец и вправду поразительно напоминал Марлинского, моего старинного приятеля. Чертами лица — почти один к одному, да к тому же — те же прыщи, та же походка и хватка, наверное, та же. Собственно, хватка меня и занимала, ибо я как раз подумал, что, быть может, можно найти в характере этого юного Марлинского объяснение некоторым странностям моего нынешнего Марли. Если угодно, я хотел использовать юношу как модель.

— Мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля, — послышалось слева, где грузный человек читал газеты. Я посмотрел в его сторону — пузатый пьяный дядя, брезгливо морщась, мусолил «Крокодил».

— Мне не смешно…

— Что? — спросил я.

— Я говорю — вот читаю «Крокодил».

— Аааа! — и я опять отвернулся и стал смотреть на сцену.

— Смеху на десять копеек, — продолжал пузан, — между прочим, моя фамилия Смирнов. Смирнов, но не Смирнов — понимаете? — не смирно, а Смирна…

— Очень приятно…

— И я каждый раз, как прихожу в киоск, прошу: «Дайте мне смеху на десять копеек», — и понимают. — Он захохотал. — А что вы здесь сидите? — продолжал он. — Тоскуете по прекрасной незнакомке? Да-с, я тоже, бывало как помоложе, выйду… весной! — женщины, — глаза разбегаются. Даа, — а сейчас не то… И он замолчал.

Я смотрел на Марлинского, на юную читательницу, которая уже что-то такое стала ему отвечать, и думал, как бы это отвязаться от приставалы, который ведь сейчас пустится в воспоминания.

— А знаешь что? — вдруг предложил он, — давай-ка выпьем — у меня здесь неподалеку есть! — понимаешь? — что-то нехорошо. Не откажи.

Жизнь, как и литература, слишком мало считается с нашими желаниями и вкусами. Я, например, очень бы хотел прожить свою жизнь, как прослушивают какую-нибудь симфонию или, может быть, оперу, — сидя в удобном кресле где-нибудь в партере, поглощенный звучанием, развертывающимся передо мной, как свиток. И очень было бы хорошо, если бы эта музыка, была музыкой эпохи барокко, чтобы это был какой-нибудь Бах или Моцарт, а не Лист и не Шопен и тем более не Стравинский и никак не Шёнберг и не Веберн. Но пусть даже, на худой конец, это будет Шенберг — я согласен — только пусть не вытягивают меня на сцену в качестве Пьеро, Петрушки или же Фигаро. Не трогайте меня, я хочу слушать — вот единственное мое желание, — но, повторяю, как же мало считается наша жизнь с нашими желаниями: ей хочется, чтобы мы действовали — и здесь больше нечего сказать.

Но во всяком случае, если невозможно остаться «незаинтересованным» слушателем, хорошо бы прожить персонажем… — не романа (избави бог!), — но оперы. Как бы я хотел быть оперным мужиком, читатель, — если бы ты только знал! — как бы хотел, чтобы из этих моих записок получилась полноценная опера. В опере совсем иные законы жизни. Там вначале увертюра — то есть вначале там даются выдержки из книги судьбы и герою можно быть героичным — он уже знает свой путь, может оставить мелочные беспокойства насчет своего будущего и поступать, как велит ему долг, — то есть как заблагорассудится.

Романный герой мечется из стороны в сторону и не знает, что ему делать, — в этом специфика романа как жанра.

Поскольку я живу свою жизнь, не зная, что к чему, я переживаю роман; но поскольку я пережил этот роман — и теперь пишу лишь записки о нем, — я пишу оперу. Для оперы нужна увертюра, так вот, читатель, — пусть этой увертюрой послужит вот тот самый первый, предваряющий мою историю отрывок про овечек — отрывок, из которого ты (несмотря на то что он, может быть, написан несколько взбалмошно), — из которого ты извлечешь, если захочешь, основные темы моего повествования.

Если же ты иного, чем я, мнения о романе или опере (например, думаешь, что это эпос), — не смущайся: на этих страницах и вообще много такого, что будет для тебя неприемлемо. Ничего! — ведь я и начал с того, что сказал: «Жизнь, как и литература, слишком мало считается с нашими желаниями и вкусами».


Конечно же, я понимал Смирнова, но пить с ним…

— Что ж, идемте, — сказал я вдруг, неожиданно для себя, и мы пошли. Я еще, сожалея, оглянулся назад и увидал, что молодые уже о чем-то горячо спорят…

И вот мы на Кропоткинской у Смирнова: это была мастерская, а хозяин (что очень плохо согласуется с внешностью) оказался вдруг художником и очень порядочным человеком. Огляделся — страшный беспорядок: столы, заваленные кистями, красками, испачканными тряпками и ножами, сваленные в кучу доски и рулоны холста; подрамники, багеты и картины по стенам, кругом картины. Но первое, что меня привлекло, была полка с кучей всякого рода странных безделушек, в изучение которых я тут же с удовольствием и погрузился: брал в руки, вертел, взвешивал, пробовал на ощупь. Для меня истинное наслаждение копаться вот в таких вот беспорядочных коллекциях — в этом случайном беспорядке всегда есть какая-нибудь скрытая закономерность, много говорящая о (а Смирнов уже начал интересовать меня) хозяине.

Сейчас мне вспоминается всего несколько вещиц: английская тарелочка неправильной формы, на которой изображена сцена охоты среди причудливого пейзажа; китайский китч: изумрудно-зеленый лев, похожий на жабу, опирается на малиновый шар — точилка для карандашей (made in china); несколько павлиньих перьев; спилы с каких-то полупрозрачных камней; серебряная нашейная иконка-складень — Богоматерь одигитрия со сбитыми эмалевыми ликами; испорченная зажигалка фирмы донхил — стильное ретро; гипсовый нос Микеланджеловского Давида; щегольский бронзовый подсвечник на мраморном основании со стеариновой свечой; карманные часы с выгравированным на крышке сюжетом из популярной песни Высоцкого «Охота на волков»; какие-то разнообразные керамические кувшинчики, и прочее, и прочее…

Напоследок я оставил то, что заинтересовало меня более всего, — костяную, размером чуть больше грецкого ореха, фигурку японского болванчика. Отличная вещь! — как ни крути, она оказывается всегда точно по ладони. Божок сидел на моей руке, подобрав под себя левую босую ногу, — согнувшись так, что подбородком опирался на поставленное и обеими руками поддерживаемое правое колено. Поверх узорчатого кимоно были аккуратно сложены покрытые чешуйками крылья, волосы с лысого лба откинуты на плечи. Злобная, смешная, гнусная и одновременно печальная несколько детская рожица; морщинки вокруг шишки на лбу; маленькие навыкате глазки, смотрящие в разные стороны; огромная бульба носа и тонко прорезанная щель рта без верхней губы в обрамлении жиденькой бородки; плюс еще приплюснутые уши; а на макушке — то ли шапочка, то ли пук волос.

Давно уже кем-то из умных людей сказано, что, если в первом акте на стене висит ружье, в последнем оно обязательно выстрелит; и я не стану скрывать от читателя, что, если сейчас взял в руку эту статуэтку, в свое время она сыграет определенную роль в моей повести. Говорю это именно для того, чтобы заинтриговать читателя, — ведь на первых порах может показаться, что все происходящее здесь — просто набор (вот такой же, как у Смирнова) ничего не значащих случайных событий, — а значит, и не событий вовсе. Да и впрямь, может поначалу показаться (ведь всякое начало трудно!), что здесь вообще ничего не происходит. Это не так — уже вовсю происходит — своевременно мы это поймем.


Я еще повертел фигурку в руках — просто даже было искушение сунуть ее в карман (и кто знает! — возможно, это было бы лучшим исходом). Но все же сдержался, поставил божка на место (божок, казалось, остался недоволен этим), — поставил и отошел разглядывать картины.

— Что, нравится? — сбрасывая со стола мусор, спросил Смирнов.

Как вам сказать, читатели! — по стенам висело несколько натюрмортов, какой-то сельский пейзаж, странные эскизы, на которые я поначалу вовсе не обратил внимания (ибо стояли они в стороне), а на мольберте — незаконченный портрет молоденькой девушки. Мало сказать, что эти работы понравились мне. Необычный, напряженный, какой-то изматывающий колорит волновал!

Все-таки огромная редкость такое — что ни говорите, — огромная редкость! Мне по крайней мере, не приходилось видеть у ныне живущих такого; я даже не предполагал, что такое возможно в наши дни. Поверьте, уж я изощрил свой глаз разглядыванием, даже изучением, всякого рода живописи… Да что там скромничать! — я ведь, можно сказать прямо, знаток, причем не такого рода знаток, который в упор ничего не видит на холсте, как большинство из наших любителей, но — тонкий знаток психологии картины; внутренних возможностей ее роста, ее мощи или немощи — отгадчик ее судьбы. Я это говорю затем, чтобы вы поверили: Смирнов — редкостный художник, а тому, что я знаток, можете и не верить (если не имеете представления о том, что это значит!).

— Да, конечно, — сказал я, — нравится, особенно вот это, — и указал на небольшой натюрморт, где были изображены рыбы и кувшин. Это была, впрочем, единственная вещь, которую я бы согласился иметь у себя дома, — она была самой спокойной и самой удобоприемлемой: узкогорлый кувшин и два сушеных леща в теплых охристых тонах. Все другие… я бы не внес их к себе — они были слишком нервны и слишком нервировали. Представь, читатель, — у тебя висит на стене такая картина. Ты смотришь на нее — она тебе нравится, она тебя возбуждает и воодушевляет. Но пройдет несколько дней или месяцев, и ты к ней неизбежно привыкнешь — ведь это действительно неизбежно! — но вместо того чтобы превратиться в нейтральное цветовое пятно — красивое и незаметное — она начнет выпускать псевдоподии (или метастазы — как больше нравится?), и ширять тебя, и ставить тебе подножки, и раздражать — потому что в ней, в этой картине, слишком много энергии, слишком она истерична и слишком много внимания требует к себе, слишком любит поклонников. Это вроде того, как мила и интересна новая женщина, однако ко всему привыкаешь, и тогда одна делается тиха и незаметна — просто потому, что у нее такой характер (это лучшая жена, читатель), — а другая начинает устраивать вам истерики, плачет, ревнует, становится невыносима.

— Я не говорю, что это лучшая, — продолжал я, — лучшая здесь, пожалуй, вон та…

— Правильно, — сказал он, насмешливо меня разглядывая.

— …Но эта самая спокойная и уравновешенная.

— Правильно, — сказал он, — давай-ка лучше выпьем.

И мы выпили. Коньяк всегда благотворно на меня действует. Я почувствовал, как открылись поры внутри, глаза увлажнились, лицо смягчилось и засияло. Я стоял у окна, смотрел вниз и думал о несчастном с бульвара — такой молодой, искренний, прямо как я или тот же Марлинский когда-то.

— Да брось! — все это ерунда, — сказал вдруг Смирнов.

— Что?

— А то… картина, собственно, ничего не значит. Пишешь ведь не ради нее самой — чтоб была картина. Просто смотришь, куда пришел. На правильном ли пути! Это же интересно, правда? — в какую сторону идешь. Вся эта живопись только для того, чтобы ориентироваться, понимаешь?

— Так уж и вся?

— Ну, может, не вся — это не важно… Выпьем. — Мы выпили, помолчали… — Слушай, я хочу сделать твой портрет, — сказал Смирнов, — у тебя интересное лицо…

— Да?

— Нет, правда, — я тебя не очень разглядел вначале, а сейчас… — ты мне что-то такое напоминаешь — из старых мастеров…

— Боюсь, ничего не получится…

— Это еще почему? Я как раз сейчас занимаюсь портретами. — И он подвел меня к мольберту, где была изображена девушка (я уже говорил). Вот это так действительно интересное лицо: в золотистом кружеве волос угловатые, резкие (возможно, даже грубые) черты складывались в удивленную улыбку — фон для ускользающих, испуганно убегающих глаз, — глаз, в преследование которых я тут же погрузился. Погрузился, влип и никак уже не мог от них освободиться.

— Кто это?

— Да разве это важно? — ты посмотри, как написано! Ну что, порешили?

— Посмотрим.

Ну и так далее, читатель…

Глава II. Психея (allegro con brio)

Возвращаясь от Смирнова в начале второго ночи, я все вспоминал этот странный взгляд девушки — взгляд, перенесенный на портрет, — и, хоть в глубине души я был уверен, что такой взгляд в действительности невозможен, все же он завораживал меня и манил.

Я шел бульварами от Кропоткинской на Сретенку и у Никитских ворот наткнулся на Сидорова, зевающего в кулак.

— А, здрасте-здрасте, — сказал он, давясь зевотой, — что новенького?

— Ничего.

Читатель, я предпочел бы, чтоб никакого Сидорова в природе не было. Более того, наверно, мне даже удалось уверить себя в том, что его нет — что он существует лишь в моем воображении, — но вот нет! — идет себе, зевая… Вернемся назад.


Однажды к девушке, прогуливающей собачку, привязался лохматый дворовый кобель. Сучка рвалась обнюхаться, но девушка, натягивая поводок, вскрикивала: «Пошел!» Пес подбежал ко мне, проходящему мимо; взглянул насмешливо; дружелюбно помахивая хвостом, предложил заняться дамами.

— Иди-иди, — сказал я, — тоже кавалер! — Но было ясно, что это как раз девушке лучше уйти и не раздражать попусту свою сучку.

— Наказание, — сказала она (девушка, конечно), и я был ангажирован (в философском смысле — попал в ситуацию) — вынужден был тоже что-то сказать:

— Симпатичная у вас собака… как же ее зовут?

Но часто женщина, не имея ничего против — и даже наоборот: имея нечто за вас, — принимает вдруг неприступную позу при первом вашем наилегчайшем поползновении.

— Линда, — был сухой ответ.

— И что за порода?

— Шпиц.

Уверяю, меня только забавляет эта нарочитая холодность (ведь такая нарочитость о многом говорит) — и вот я спрашиваю как бы в смущении:

— Ну, а пол-то у нее какой?

— Какой может быть пол, если собаку зовут Линда? — отвечает не без издевки девушка, и тут я резонно возражаю ей:

— О, вы не правы! Например, Заратустра — очевидно женское имя, а однако же мы применяем его к мужчине…

На следующий день я снова повстречал ту же девушку, и мы теперь уже очень мило разговорились — она назвалась Тамарой Лядской. Нашлись и общие знакомые — Марлинский. О, как тесен мир!

— Какой Москва маленький город…

Но Томочка спешила.

— Хочешь, пойдем со мной, — сказала она, сразу переходя на «ты», — это удобно, — добавила она, критическим взглядом окидывая мой костюм, — вполне! Должно быть интересно — это в одном доме, у моих знакомых, поэтесса (известная поэтесса) будет читать свои стихи. И там будут очень интересные люди — один психолог с женой, такой дамой…

Слово «психолог» Томочка произнесла особым тоном — сразу чувствовалось, что за этим стоит, и я не пошел бы с ней, но — в дело вмешался Марлинский.


Дело в том, что Марлинского посадили в психиатрическую больницу, но провел он там всего пару дней, после чего ему удалось бежать. Разбирайтесь сами, возможно ли это? — я же говорю со слов Марлинского, который прибежал из больницы прямо ко мне.

Я уверен, что человек, побывавший в руках психиатра, — уже поэтому ненормален. А если говорить строго, придется объявить, что в сумасшедший дом никто просто так не попадает — что-нибудь такое да есть! Пусть вы чувствуете себя совершенно здоровым, пусть по всем показателям психиатрической науки вы абсолютно нормальны — один тот факт, что вы столкнулись с психиатром, уже сделал вас подозрительным: вы начинаете подозревать за собой черт знает что!

Вот почему я не очень поверил сбежавшему Марлинскому, когда он рассказал мне, что де за ним приехала «скорая помощь», да с двумя милиционерами, и что она отвезла его в больницу, а там был предъявлен анонимный донос на него (Марлинского), — донос, которым доводилось до сведения властей, что делает Марли бомбу и вообще у него мания разрушения.

А теперь я спрошу читателя: поверил бы он на моем месте Марлинскому или нет? Верите вы всему этому, читатель? Думаю, что нет, и это правильно. И я не поверил, а только задался вопросом: в каком месте этой истории свихнулся бедный мой приятель? И еще, пожалуй, — зачем он сбежал из больницы?

А вместе с тем нет существа нормальнее Марлинского — бомб, по крайней мере, он не делает! И наверняка все так и было: за ним приехали и забрали, и он сбежал… Но смотрите, как все здесь запутано: во-первых, совершенно не ясна юридическая сторона дела; потом, если действительно за ним приехали, а он отбивается, он буйный; не отбивается — тем более дурак; убежал — значит виноват… и т. д. — что тут делать? Поэтому — поскольку ничего здесь не ясно, а с Марлинским надо что-то делать — я и решил пойти с Томочкой на поэтический вечер, чтобы хоть что-нибудь выведать по этому вопросу у ее знакомого психолога.

К тому времени, как я познакомился с Томочкой, Марлинский вот уже вторую неделю отсиживался на пустующей даче знакомых; а к тому моменту, как я повстречал ночью Сидорова на бульваре, — уже, наверно, третью или четвертую. Так что теперь, ночью, увидав этого Сидорова, я как бы почувствовал укол совести, ибо он и был тем самым психологом, с которым я ходил тогда советоваться. Приступ совестливости напал на меня, ибо я так и не удосужился съездить к несчастному Марли… Завтра! Обязательно завтра.

У хозяев большой трехкомнатной квартиры — дочь. И уже несколько перезрела. Если дело пустить на самотек, бедняжка так и останется без мужа… И вот родители приглашают известную какую-то поэтессу, за ней сбегается народ — тут только не зевать! Вероятно, хозяева и дочь их искренне думают, что восхищены поэзией, и действительно: лишь пересечение двух «моментов» — любви к поэзии и к дочери — сделало возможными столь шумные и многолюдные поэтические сборища.

Поэтесса задерживалась, и, бродя среди гостей, я натыкался слухом то на «момент артистизма в песнях Высоцкого», то на «Тибетскую книгу мертвых», то на «как вы относитесь к Блоку?» — бред какой-то! — к блоку чего? И я уже готов был улизнуть, когда Томочка повела меня знакомиться с Сидоровым.

Дочка хозяев только что спела какой-то романс — ничто не меняется в этом мире, подумал я (а написал нечаянно — «муре»), — спела и, отложив в сторону гитару и тетрадочку с аккордами, выслушивала похвалы ближайших родственников. В их числе были супруги Сидоровы. Муж походил на медведя — ему бы носить фамилию Потапов или что-нибудь в этом роде, тогда бы он был устойчив, а так: фамилия перечеркивала внешность, и он был скорее Винипухом, чем сильным лесным зверем. Нет, он был силен, и крупные черты большого лица — привлекательны, но в глазах засело что-то заискивающее, какая-то робость — такая неуверенность в себе, что сразу чувствовалось: размахнуться-то он, может, и размахнется, а вот ударить ни за что не решится. Да он постоянно и замахивался, он даже был агрессивен, но только до определенной черты. Ему, например, явно нравилась Томочка, но где уж там! — все тщетные усилия любви свелись к тому, что, просматривая текст, который она для него перепечатала, наш герой выискивал ошибки и, показывая их, многозначительно спрашивал:

— А почему у вас стоит вместо «лежать» — «ледать»?

— Но это же опечатка, Николай Иваныч.

— Ну и почему такая опечатка?

Почему-почему! — да потому что Лядская, думал я, поглядывая на его жену.

Томочка, подведя меня к ней, пробормотала свое:

— Вот, рекомендую… — (причем, это «рекомендую» прозвучало как «рекомендую попробовать»). Я представился и получил в ответ:

— Сара Сидорова.


Надо сказать, что разница между нами (Сарой Сидоровой и мной) казалась в тот момент столь разительной, что у нее о возможной нашей близости не могло возникнуть даже и тени мысли. Это была женщина интеллигентная и воспитанная во всех отношениях — неприступная женщина долга, — к тому же ученая дама, по-родственному пришедшая сюда вместе с мужем-психологом, дабы сделать более солидным и внушительным нынешнее поэтическое собрание. Она вежливо и предупредительно поддерживала разговор — почему-то о «Войне и Мире», — очень кстати заведенный образованной Томочкой Лядской, — заведенный в присутствии дочки хозяев и очень подходящего молодого человека (родители были счастливы). Сидорова поддерживала разговор; а я… уже то, что я приплелся сюда с этой Лядской, говорило обо мне не с лучшей стороны.

Но по некоторым признакам можно было бы догадаться, что и не совсем уж безразличен Саре. Конечно, она не отдавала себе никакого отчета в этом — ей даже и в голову не приходило, что я ей не то чтобы там нравлюсь, а хоть как-то интересен; но, когда наши взгляды случайно пересекались, — чуть намеченная улыбка, колебание в голосе, свечение в глазах — ничтожные мелочи выдавали мне эту скрытую (от нее) заинтересованность. Она, например, автоматически держала дистанцию, снисходительно улыбаясь на мои случайные реплики. Нет, она не была холодна со мной — но к чему, спрашивается, было держать дистанцию? — ведь я ни на что не претендую. …У нас не было ни одной общей точки, а все же я притягивал ее, и, даже не подозревая о том, — она этой тяге автоматически сопротивлялась.

Тем более забавно: в какой-то момент она подошла к зеркалу, продолжая говорить нечто о Наташе Ростовой и княжне Марье (лучшей темы для разговора, конечно, нельзя было придумать), — подошла к зеркалу и почему-то долго рассматривала свое лицо — вытянутое, с бархатными (как говаривал Печорин) глазами, с несколько великоватым еврейским носом и резко прочерченными носогубными. А глаза у нее действительно прекрасные: немного раскосые, совершенно черные, с предлинными ресницами и постоянно тлеющим огнем в глубине — самое лучшее, что в ней есть. Сара стояла у зеркала, и я вдруг сказал ей что-то вроде комплимента — просто так!

— Вы никогда не видели себя такой, как вы есть, — даже сейчас: я вижу вас, а вы свою маску. — Она снисходительно улыбнулась, но в глазах затлелось сильней. — Толстой, кстати, прав, — продолжал я, — княжна Марья никогда не видела себя, но знаете почему? — Тут она повернулась ко мне: нашлась-таки общая точка, мы соприкоснулись в ней… И дело, конечно, было не в княжне Марье — просто мы вдруг остались наедине… И — неожиданно так близко, что это было почти даже неприлично.

— Почему же? — спросила Сара, серьезно глядя мне в глаза. Собственно, было уже все равно, что отвечать, — все равно между нами уже разыгрывалась незримая сцена.

— Потому что, когда человек смотрит в зеркало, он не видит движения своих глаз. А они движутся, и это движение отличает лицо от маски, — ответил я.

— Ну а улыбка, например, — не отличает?

— Отличает.

— Ну так и что же вы скажете?

Я улыбнулся — совершенно вымученно. Сидорова слегка покраснела, и я поспешил добавить:

— Есть вещи, в которых отсутствие одного элемента разрушает целое — выньте из свода замковый камень…

Она улыбнулась на это уже снисходительно.


Но пусть не думает читатель, что я совсем упустил из виду цель своего посещения этого дома; просто не предоставляется пока случая поговорить с Сидоровым о злосчастном Марли. Не спрашивать же в лоб, да и что спросить? Но вот мы перешли в соседнюю комнату и застали там горячий спор о летающих тарелках: один молодой человек говорил о каком-то «Петрозаводском диве», а второй возражал ему, что, мол, несмотря на десятки тысяч людей, которые уже видели тарелки, он в них не верит, потому что нет ни одного большого ученого, который бы подтвердил, что они есть. Не заботясь ни о чем, я сходу понес:

— Вы правы: летающие тарелки могут быть только предметом веры — не зря же они называются «неопознанные летающие объекты». «Неопознанные» — значит неизвестные, а в неизвестное можно только верить, исследовать его нельзя. И я припоминаю, что у знаменитого Юнга есть даже статья… — Но мне не дали кончить.

— Ну нет, не надо все сводить на психологию — мало ли что? — этак вы скажете, что и галлюцинации наркоманов — реальность, — возразили мне.

— А разве нет? — спросил я, обращаясь уже прямо к Сидорову, — как вы думаете?

Сидоров заерзал. О, как ему не хотелось ввязываться в этот дурацкий спор, и нет бы ему сказать: «не знаю» или «отстаньте от меня», — нет! — он сказал:

— Если бы я утверждал, что мне сейчас очень холодно, вы бы поверили, несмотря даже на то, что здесь невыносимая жара?

— Ну а почему нет?

— Вот то же и с привидениями.

— Да причем же тут привидения? — горячился один. — Ведь речь идет о том, как отличить приведение от реальности.

— Да нет, — сказал я, — вы уж меня извините — речь идет о болезни…

— Да, да!.. — крикнул кто-то. — Можно ли считать больным человека, который видит привидения?

— Я вижу, — сказала Томочка.

— Ну, ты известная фантазерка.

— Так вы скажите как специалист: привидения фантазия или нет?

Бедняга Сидоров, куда он попал! — его обложили со всех сторон и ждали ответа. А что, собственно, прикажете отвечать? — «да, фантазия» или «нет, болезнь»? И смотрят прямо в рот.

— Понимаете, — сказал Сидоров, — это не вопрос науки. Читайте Достоевского — там все сказано. Считается, что он даже придумал, в дополнение к четырем Кантовым, пятую антиномию, звучащую примерно так: «Только больной может видеть привидения, значит, это бред и никаких привидений нет», — а с другой стороны: «Привидения реальность, но могут являться только больным».

И, сказав эти слова, Сидоров сделал такой вид, как будто он вообще отсутствует, — совершенно стушевался, даже отвернулся от вопрошающих и оказался вдруг лицом к лицу со мной.

— А скажите, — спросил я, — как же на практике отличают этих здоровых от больных? — вы ведь психиатр, кажется? — Физиономия Сидорова прокисла.

— Нет, я психолог, и это — сложный вопрос — я не знаю, как на него в двух словах можно ответить… есть специальные тесты…

— Нет, ну вот если к человеку приходят и забирают — по анонимному письму…

— Ну, уж тут я не знаю — надо разбирать конкретный случай.

— Но во всяком случае это не криминал, — сказал я, — если человек видит привидения?

— Нет, ну при чем тут криминал, если он социально не опасен…

— А как это можно знать заранее?

— Нельзя, конечно, но ведь вы же знаете — разные случаи бывают. — И тут мой Сидоров стал путано и весьма неискусно уводить разговор куда-то в сторону, стал рассказывать о каких-то бумагах («что-то вроде дневника»), попавших ему в руки. Он-де еще не разобрался, все нет времени; но что-то вроде записи бреда какого-то человека: тоже видит привидения, и знаете, очень интересно, — нормальный, даже умный человек, никто его, кажется, больным не считает, а вот — постоянно бредит…

— Вы все-таки скажите, — прервал я, — можно ли забрать человека в сумасшедший дом без всяких оснований к тому?

— Видите ли, существует определенная практика: если, скажем, человек живет в семье, и он болен, — как это происходит? — родственники вызывают врача и человека увозят, а там уж разберутся. Специальных юридических постановлений, насколько я знаю, нет, впрочем, вы же понимаете, — я не спец… Во всяком случае, мне кажется, по анонимному письму человека забрать нельзя, — хотя ведь надо же и проверить… мало ли? Вот если есть письмо с работы, а он живет один — это вполне может быть. Он ведь, наверно, один живет, иначе родственники бы, конечно, вступились?

— Да, — ответил я.

— Ну вот и, наверно, уже лечился — ну хоть в каком-нибудь санаторном отделении побывал. Вот все вместе… ну а как же иначе?..


Между тем, приехала поэтесса, и все приготовились слушать ее. Я тоже пошел взглянуть и увидел женщину, очень похожую на Анну Ахматову. Причем я говорю именно о лице, а не о поэзии — стихов-то я почти и не слышал, ибо, как увидите, был занят другим. Хотя нет! — припоминаю все-таки одну строчку: «Как эта рукопись, я отрицаю трах». Или — все-таки «страх»? Не могу сказать точно, ибо я покидал любителей поэзии как раз в момент, когда это звучало.

Но вот лицо поэтессы помню отчетливо, помню не только по сходству с Ахматовой, скорей потому, что меня поразил рот на нем. Нормальный рот с губами средних размеров, да только губы эти странно змеились. Поэтесса старалась ввернуть их в себя, спрятать, сделать тоньше, а они выворачивались словами и устремлялись к своему естественному состоянию — вот в этой борьбе и состояла вся ее речь. Выходя в коридор, я невольно даже подумал со страхом и состраданием: «Останься пеной, Афродита». И действительно, читатель, если ты знаком с той, о ком я говорю, то согласишься: что ни означала бы эта борьба (с призраком Ахматовой, как ты догадываешься) — означает ли она волю к единению, или разрыву — она (эта борьба) не может быть успешной (то есть прийти к концу), ибо питает талант (о котором все же трудно судить по одной строке). И, читатель, пластическая операция, скажем, была бы здесь равносильна «смерти поэта». Но так ведь жить тоже нельзя! — об этом говорили воспаленные, совсем не в такт произносимому, бешено вращающиеся в своих орбитах, неровно прыгающие над вьющейся щелью рта глаза — сгустки напряженного даже не знаю чего… Артистизма?


В коридоре никого не было — все внимало поэтессе. Я заскочил в комнату дочки хозяев, взял из шкафчика какую-то пластилиновую поделку (память детских лет) и, разминая в руке, направился в чуланчик, где все мы раздевались. Почему я сделал это? — да просто потому, что хотел снять слепок с ключей от квартиры Сидорова. Но для чего?

Можно, конечно, и это объяснить, и я бы объяснил вам это, читатели, если бы мои объяснения хоть сколько-нибудь могли удовлетворить меня самого. Нет! — само собой разумеется, когда я выходил из комнаты, у меня в голове была какая-то мотивировка такого поведения: Сидоров казался мне подозрительным — уж больно он финтил, когда я расспрашивал его, переводил на какие-то дневники (вот и посмотрим заодно, что за дневники такие), — а вообще говоря, мне просто хотелось посмотреть, что у него там за душой: заинтересовал меня человек — вот мотив; но вы же понимаете, что это несерьезно?

Я быстро нашел добротный плащ Сидорова (самого крупного человека в этой компании), сунул руку в карман, вынул грязный платок — джентльмен! — впрочем, так и должно у него быть, — переправив платок в другую руку, снова полез в карман, и в этот момент дверь открылась — на пороге стояла Сидорова…

Ту-ту-ту-тууу!

Эта сцена отчеканена в моей памяти: Сидорова с открытым ртом, заставшая в раме двери, и я с сопливым платком ее мужа — вечность, втиснутая в два метра темной кладовой.

— На миг умерьте ваше изумленье… — начал я, вылавливая ее руку. Хотелось объясниться, но все обернулось иначе: когда мои пальцы коснулись ее запястья, словно бы ток прошелся по ним, и я (до того совсем равнодушный) взглянул по-иному на Сару — одновременно раздался хлопок! — я получил по левому уху, второй удар пришелся по носу… Что же, прикажете это терпеть? — и, когда она вновь замахнулась, я поймал эту бьющую руку и прижал ладонью к лицу.

— Так?! — воскликнула Сара, но больше уже ничего не смогла… Я ее притиснул к стене, заткнул рот поцелуем, затворил ногою дверь — пошла глухая возня — борьба! — причем уже с первых мгновений мне стало понятно, что схватка наша ей не совсем неприятна, — хотя извивалась она прямо гадюкой, прижатой к земле. В тот миг я об этом не думал (только хотел обезвредить свидетельницу), но тем не менее что-то играло во мне и вело счет очкам в этой игре. Я чуть-чуть ослаблял свои кольца объятий, ощущая уже не двусмысленный трепет партнерши, и давал ей самой потеснее прижаться ко мне; я касался в борьбе того, что обычно запретно, и, лаская, никак не хотел отпускать, хоть это и было опасно — шла борьба! — и наконец, уже я целовал ее шею и плечи, и она не кричала. Когда же Сара стала отвечать на мои поцелуи, я поднял ее, перенес к столу, где был брошен плащ ее мужа, — стал поспешно сдирать с нее платье… Груди у нее были: два правильных конуса — как у козы. Сидорова — коза, — подумал я, утыкаясь носом в свернутую узлом косу. В конце концов она не смогла сдержать криков — скрипнула дверь. Я повернул голову и увидал на пороге Томочку в той же позиции, что недавно Сару, — с открытым ртом. Я потрясся до самого основания: проделывать то же и с Томочкой? и начать точно так же: «На миг умерьте ваше изумленье»?..

— Что? — простонала Сидорова: она еще ничего не видела вокруг, и это было ее первое слово после: «так?!»

— Так, — сказала Томочка, во все глаза глядя на нас. Сидорова, вывернувшись из-под… — зигзицей метнулась в строну. Я прикрыл свой срам носовым платком Сидорова. Сидорова прикрывалась платьем. Я смотрел на Томочку. Томочка изумленно разглядывала окровавленный платок Сидорова, трепетавший на моих чреслах, — Сара таки расквасила мне нос. Все произошло во мгновение ока. Томочка вышла.

Глава III. Бедный ангел

Утром я зашел к Марлинскому, собрал вещи, которые он просил привезти, и поспешил на Беговую — надо было успеть к можайской электричке. Марли живет около консерватории, так что я пересек свой вчерашний маршрут и вспомнил то ночное видение, от коего блудливое перо увело меня в мир поэтических грез… Сонного Сидорова, излагающего основы судебной психиатрии, вспомнил я.

— Забыл прошлый раз спросить, — сказал он, когда мы двинулись в сторону Пушкинской, — что это вас так волнует проблема вменяемости? — И тонко улыбнулся.

Крайне неприятно общение с психологом в частной жизни — ведь психолог это человек, как и все мы, ущербный, и, как многие, он нашел для себя форму поведения, скрывающую эту ущербность. И у психолога это чаще всего агрессия в отношении чужих слабостей. Я не против агрессии, но психолог забыл, почему и для чего он выработал такую форму. Все вырабатывают какую-нибудь форму, но человек, знающий чужие слабости (как раз эти вот формы поведения) и не желающий выполнять их на себе, легче всего попадает в силки собственных знаний: его подозрительность в отношении других скрывает от него то, что невыносимо ему в самом себе, — и он благополучен. Но можно ли это скрыть от других? Нет! — и человек, болтающий о чужих комплексах, силясь скрыть свои, по крайней мере неприятен — эстетически.

Я нахмурился, услышав это заигрывание Сидорова, и он тут же отработал назад:

— Хотя, вы знаете, я сам этим заинтересовался. Вопрос-то крайне запутанный — по самой своей сути. Вы меня понимаете? Но ставится крайне часто, — потому что вменяемость трактуется в юриспруденции как предпосылка вины. — Он помолчал. — Ведь многие, совершив преступление, ссылаются на свою невменяемость в тот момент. Это естественно, особенно, когда наказание может быть тяжким. Поэтому существует специальное понятие: «формула вменяемости». Эта формула состоит из двух критериев — медицинского и юридического. Не знаю, интересно ли вам это?.. — и опять замолчал.

— Ну-ну, — сказал я.

— Ну, медицинский включает нозологическую форму, патогенез, течение, прогноз заболевания, факт невменяемости, — Сидоров зевнул, а я подумал, что Марлинскому просто хотят вменить невменяемость.

— То есть насколько может отвечать за свои поступки?

— Ну да…

— А если еще ничего не сделал?

В этот момент в свете гнилушек-фонарей меж нами мелькнул серый мотылек.

— Ну, это, наверно, можно рассматривать, — отвечал Сидоров, машинальным движением руки перехватывая беспечного летуна, — как покушение…

— На невменяемость? — вставил я так же машинально.

Сидоров поморщился, отрывая крылышки. «Ну при чем тут невменяемость?» — хотел он, видимо, сказать.

— Дайте-ка, — сказал я, отбирая у него изломанные детали. Мы стояли уже у перехода через улицу Горького, где должны были расстаться.

— Юридический критерий, — заспешил Сидоров, — обычно подразделяется на два признака: первый, интеллектуальный — невозможность отдавать себе отчет в своих действиях, а второй, волевой — невозможность руководить своими действиями.

— Спасибо, — сказал я, протягивая руку на прощание.

— Да не за что, — ответил он смущенно, — заходите как-нибудь к нам — выберите время и заходите. Сара будет рада. Только вот на следующей неделе я буду в командировке, но вы звоните…

Читатель, да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает.


Я успел к электричке как раз вовремя, сел на единственное свободное место и тут вдруг увидал, что по краю моей сумки переползает, пошевеливая усиками, пузатый черный таракан. Я ни на секунду не усомнился в том, что таракан от Марлинского, ибо как раз у него дома водились эти крупные черные твари, — водились сотнями. Это были необыкновенно раскормленные, ленивые, малоподвижные животные. Марли никогда не травил их, не давил, не обижал — так, иногда только прогонял со стола, когда они бывали чересчур уж настырны. Он даже, пожалуй, любил их. Во всяком случае, с некоторыми у него были какие-то дружеские, возможно, даже интимные отношения. Безвредным резиновым клеем он наклеивал им на спину бумажки, где бисерным почерком были означены имена.

Самого крупного звали Юпитер, что было не слишком удачно, ибо Юпитер оказался просто беременной самкой. Зато Аполлон отличался изяществом, а Меркурий бегал, как угорелый, плутая в объедках, разбросанных у неряхи Марлинского всюду. Когда я порой спрашивал: что это такое и откуда столь странная страсть? — он отвечал коротко:

— Таракан не ропщет.

Что правда, то правда. Так вот, увидав таракана, неторопливо ползущего по сумке, я непроизвольным щелчком отвращения стукнул по сумке и осознал содеянное, только когда ошеломленное насекомое, как брошка, повисло на кофточке сидящей передо мной девушки. В следующее мгновенье таракан уже пришел в себя и юркнул вбок, а я взглянул и обомлел: это была девушка с портрета Смирнова.

Да, та самая девушка со вчерашнего портрета, но в жизни она была совсем иной. На портрете она вышла куда как плотней, грубей, матерьяльней, тверже, сильней да и живее, наверно, чем в жизни. В жизни она оказалась хрупче, значительно мягче было лицо, обрамленное легкими светящимися волосами, более тонким был и чуть птичий нос, аккуратней прочерчены губы. Хотя вот глаза — те же самые, что на портрете, — убегающие, если даже она смотрела прямо на вас. В этих глазах была напряженность, настороженность, тонкая перетянутая струна, готовая лопнуть и вдруг обратиться слезами, отчаяние, дребезжащий надломчик и боль — и глубина, следовательно. Но тоже особого рода глубина.

Она заметила мое движение (этот мой щелчок), но, очевидно, не сообразила, в чем дело; а я — чтоб отвлечь ее, чтобы не дать ей опомниться — поскорее сказал первое, что залетело на ум:

— Здравствуйте, — сказал я, и девушка удивленно вскинула брови, — вы меня не помните? А мы ведь встречались… если не ошибаюсь, у Бенедиктова — вспомнили?

— Нет, — сказала она улыбаясь.

Читатель, ведь, собственно, я тоже не знаю Бенедиктова и помянул его только затем, что надо что-то сказать. Такая у меня манера — называю первую фамилию, а кто он? — бог весть. То есть я знаю, что был Бенедиктов-поэт, и обратился к ней так потому, что, увидев живьем, почувствовал некий надломчик, и тут закрутились в моей голове стихи Бенедиктова — вот они:

Когда ж напрасные усилья

Стремишь ты ввысь — к родной звезде,

Я мыслю: бедный ангел! где

Твои оторванные крылья?

Да и потом, слишком забавная ситуация: вчера я видел портрет, а сегодня уже встречаю ее наяву.

— Но я вас точно где-то видел, — продолжал я.

— Но где? где? — спрашивала она, нечаянно напоминая этим, что я веду себя как идиот.


Может быть, вы замечали, умудренный читатель, что, если кто-то, упомянутый в случайной, к примеру, беседе или виденный как-то мельком, поразит вас, а потом вы к тому же вдруг встретитесь с ним на улице, или в гостях, или где-то, да еще плюс к тому же и сблизитесь с ним — с поразившим вас, — человек этот будет позднее иметь на вашу судьбу особое влияние (или, если угодно, он послан вам судьбой). Для меня сказанное — просто практическое правило, и, поскольку я всегда стараюсь слушаться велений судьбы, я и решил, не упускать случая с этой милой девушкой. Тем более что она тоже живо интересовалась мной, спрашивая, где я мог ее видеть.

— Не знаю, может быть, во сне, — сказал я, подводя итог нашей непроизвольной игре в Достоевского.

— Во сне? — сказала она разочарованно — как бы пробуя на вкус мой ответ.

— Да нет — я просто не помню… Вы… впрочем, может быть, знаете такого художника Смирнова?..

— Конечно! — это мой дядя, — засмеялась она. Напряжение тут же спало, и я обстоятельно, уже без дураков, рассказал о нашей вчерашней встрече с дядей — о том, как видел в мастерской ее портрет и как он меня поразил. Девушка была довольна моими запутанными комплиментами и даже слегка зарделась. Когда же я спросил, как ее имя, она вдруг будто бы застеснялась, покраснела еще сильней и сказала, что не может простить родителям своего дурацкого имени (вот он надломчик-то — милый надломчик, который ее так красил) — Анжелика! — Она прямо выставила это имя, а я сказал:

— Ну что ж, прекрасно! Все вас, наверно, зовут Лика, и я так буду звать. — Она еще немного покраснела, и тогда я стал расспрашивать, что это за странная фамилия — Смирнов? откуда она взялась? и т. д.

— Смирна — это название одного турецкого города. Дядя Саша всегда рассказывает, что наш предок был взят в плен казаками, по национальности был турок. И вот считается, что он происходил из этого города… Дядя Саша считает себя турком…

— Ага?! — то-то я и думаю, какой он странный, — сказал я, и мы рассмеялись.

Вообще, поездка эта начинала мне все больше и больше нравиться — я с удовольствием посматривал то в окно на быстроменяющийся цветущий пейзаж; то на Лику, уже забывшую свое имя и болтающую всякий вздор; то, наконец, на симпатичных наших попутчиков. И я тоже болтал, постоянно шутил, улыбался — был в ударе! — и было приятно сознавать, как я забавен, как прекрасно нам ехать, как весело мне глядеть на Лику и ей на меня, как все хорошо, и, что это хорошее все мы крепко держим в руках! Это было, что называется, «пробуждением радостных чувств по прибытии в деревню», читатель!

В разговоре выяснилось, что Лика тоже едет на дачу и тоже в Тучково, что туда же сегодня приедет Смирнов и еще другие люди и — как было бы славно удивить дядю Сашу (Александр Иваныч звали Смирнова) этим случайным совпадением. Короче говоря, я решил похерить Марли с его вечными страданиями (зайду к нему позже) и, сойдя с поезда, отправился к Лике.

По дороге она мне рассказала кое-что о Смирнове: он живет уединенно, много в жизни пережил, мало с кем из художников общается, постоянно работает над какой-то картиной, которую не видел никто, и т. д. — однако сейчас не стоит об этом говорить — неуместно! — все это потом, читатели, потом…


— Ааа! — мой таинственный полночный собеседник! — такими словами встретил нас Смирнов. — Ну, здравствуйте, здравствуйте — какими судьбами? — уже познакомились или давно знакомы? — И к Лике: — А где же мама?

— Она сегодня не приедет — у нее дела…

— Дела, дела, вечные дела. — И ко мне: — Что, будем позировать?

— Сегодня?

— Ну, как хотите. Проходите же!.. Что мы у калитки?!

Он пошел к дому, на ходу смахивая газетой с лысины липнущих комаров. Вид у него был самый затрапезный: пузырящиеся какие-то шаровары, синяя рубаха, расстегнутая на жирной шее, и сандалии на босу ногу, но голова и лицо свежеобриты.

— Хорошо здесь, да только комары заели, — продолжал дядя Саша, усаживаясь за стол, — пейте-ка чай! Лика, тащи чашки… Эй, вон — смотрите-ка! — белка… вон она…

Действительно, было здесь хорошо и спокойно — на редкость хорошо! — и я был ужасно рад тому, что встретил Лику. Лика со Смирновым все время шутливо пикировались, и каждый старался перетянуть меня в этой игре на свою сторону:

— Правда Лика на белку похожа, правда? — такая же рыжая, и хвост линялый, — смеялся Смирнов. И действительно — ей шло коричневое, и она носила его, но что же я мог ответить? — я улыбался.

— А пойдемте, я вам покажу, какое крыльцо дядя Саша сделал. Вот, видите?

Крыльцо было похоже на дугообразный козырек, заломленный вверх, — вода должна была стекать прямо на стену.

— Забавно, — сказал я.

— Ага, понял! — закричал Смирнов в полном восторге. — Это я сам придумал…

— Только дом, наверно, сгниет, — вода-то куда стекать будет?..

— Конечно сгниет, конечно! — вот видите, дядя Саша? — сгниет.

— А мы не лыком шиты — мы вот здесь трубу сделаем. Зато какой вид с крыльца открывается, какая свобода! — встаньте сюда.

— Действительно — птица-тройка — и дуга даже, только колокольчика нет…

— Во! — вот видишь? — человек понимает! Правда, это примитивная ассоциация, но хоть какая-нибудь — а? — а ты, — он обратился к Лике, — ты заземленный человек, хоть и белка.

— С этого крыльца сбежать хочется, — добавил я, несколько задетый его «примитивной ассоциацией», — хочется освобождения. Я ведь имел в виду чувство лошади, запряженной в тройку, — тяжко под дугой…

— Ай-я-яй! — захохотал Александр Иваныч. — Кого ты сюда привезла? — подрывателя устоев. Ну, пейте чай, и айда в лес.


Я не стану занимать читателя разговорами за чаем — достаточно того, что голова Лики оказалась набитой всякого рода переселениями душ, чакрами, полями и астрологией. Между прочим, она много толковала о гороскопах — о моем, своем, дяди Сашином. Сама она родилась 18 декабря под созвездием Стрельца, что означало «кентавра, целящегося в невидимое, и — склонность к авантюризму», — сказала Лика, и я почувствовал: это было предметом ее особой гордости.

Во время чаепития появился еще один человек — некий Толик, который был, очевидно, неравнодушен к Лике, а она его всячески третировала.

Наконец, мы все вчетвером отправились гулять по лесу.

Мы медленно шли по тропе: впереди, продолжая о чем-то спорить, — Смирнов с Толиком; немного отстав, — я с Ликой, которая рассказывала о своей знакомой, как та выходит в астрал и что там видит. Я кивал и задавал вопросы:

— И что же, она полетела в эту трубу?

— Ну да — и долго летела, а потом услышала голос: «Вернитесь — вы не готовы».

— Не может быть! — воскликнул я.

Незаметно мы свернули на боковую дорожку — так что Смирнова и Толика уже не было видно.

— Вы ориентируетесь? — спросил я.

— Нет, но мы, наверно, найдем дорогу назад.

— Наверно, — сказал я и подумал вдруг: бедная овечка!

Мне стало жаль ее. Мне стало жаль вообще всех. Блаженное чувство жалости охватило меня со всех сторон — боже мой, и все это пройдет: эта прогулка, и Лика, и мое радостное чувство — ничего не останется, даже сожаления, — ведь сейчас все и вправду пройдет. Сентиментальная жалость посетила меня как бессловесное чувство, как трепет, как мгновенно упавшее сердце, — посетила и прошла, но все же мне пришлось отвернуться, чтобы скрыть это от Лики.

— Знаете, на кого вы похожи? — спросила она, вдруг краснея.

— На серого волка? — (на кого же еще, если она овечка?)

— Почему же на серого? — на степного…

Вот оно чтo! Вот, оказывается, какое впечатление произвожу я на молоденьких начитанных девиц — очень мило, только на мой вкус слишком интеллигентно! — я брутально раздел ее.

— Почему ж на степного? — здесь и степей-то нет…

— А вы разве не читали?

— Что?

— Есть такой роман — «Степной волк»…

— Ааа — но что ж общего вы нашли?

Наверно ты сейчас будешь говорить, что я одинок и никем не понят, что мне нужны руководители и непременно оккультного свойства и т.д., и т. д. и т. д. — нам это знакомо! Только, когда молчишь, ты производишь лучшее впечатление, — думал я, подавая ей руку, ибо мы спускались в сплошь заросший незрелым малинником овраг, на дне которого журчал ручеек. Но Лика сказала:

— Нет, ничего особенного, там просто герой нюхает воздух — вот! — и делает это так же, как вы — так вот закидывает голову и… — Мы были в тот момент уже на дне оврага, и… когда она закинула голову, показывая, как это делаю я, — я, извернувшись, сверху клюнул ее в губы. Не так она глупа, как показалось мне вдруг, — совсем не глупа! когда наши губы соприкоснулись, она, смеясь, отпрянула и продолжала говорить, как ни в чем не бывало: — и так же точно раздуваете ноздри — вот-вот, точно так, как сейчас.

— Ли-ка! — донесся издалека трагический голос Толика, — Лика, а-у!

— Не будем отзываться, — сказала Лика, — ох, как он мне надоел! Тише.

Мы сели на огромный замшелый пень, солнечные лучи с трудом пробивали себе путь на дно оврага — разбившись о плотную листву дерев, они устало бликовали в токе ручья.

— Тише, — прошептала Лика, когда я положил руку ей на плечо, — ради бога, тише!

Склонившись, я чуть тронул губами ее шею, она отодвинулась. («Настоящая Диана», — была моя последняя мысль) — она отстранилась, но я успел заметить вставшие в ряд золотистые волоски, убегающие по ее хребту, и настороженную позу. Мы погрузились в оцепенение. Если хотите, я назову это медитацией.

— Ли-ка, Ли-ка, а-у! — слышалось по всему лесу, но Лика, по-видимому, действительно ничего не слышала. Ау, Лика!

Мы вышли, наконец, на не прекращавшийся ни на минуту зов.

— Как далеко мы забрались, — сказала Лика.

— Да, мы ничего не слышали, — мог только добавить я, пряча улыбку.

— Ладно, идемте обедать, — проворчал Смирнов.

Толик промолчал, но страдальчески поджал губы.

Глава IV. Неопознанный летающий объект

После обеда я уж было собрался отправиться на поиски Марлинского, но вдруг обнаружил, что записная книжка, где был нарисован план, как найти его, исчезла — вот так вот — куда идти? Скорей всего, я обронил ее, когда мы гуляли по лесу, ибо перед самым выходом записывал Ликин телефон и — точно помню — сунул в карман. Что ж, пришлось оставить вещи и идти искать не Марлинского, а книжку — по собственным следам.

Глядя под ноги, я все вспоминал, как натянуто прошел у нас обед, — как дулся Толик, как был рассеян Смирнов, да и мы с Ликой чувствовали себя из-за этого не в своей тарелке, хотя — что ж произошло?!

Тяжелая дождевая капля громко шлепнулась рядом, потом еще — и вдруг дружно, усиливаясь, зашелестело по всему лесу. Дождь загнал меня в плотно обросший ельником окоп на краю поляны — здесь можно было переждать любой ливень. Было видно, как на листе соседней березы постепенно скапливается крупная капля и затем медленно, как бы нехотя отделяясь, падает, словно малое солнце, на землю. Удары дождинок о листы были разнообразны, но все вместе создавали монотонную мелодию, понемногу настроившую и меня на грустный лад. Кто сидел в этом окопе лет сорок назад: немец? русский? фашист? коммунист? беспартийный? О чем он думал тогда? — так в своей сентиментальной печали гадал я, спасаясь от дождя, когда в его печальный лепет ворвался посторонний звук.

Он, этот звук, напоминал плеск весел, сопровождаемый скрипом уключин. Кто-то плывет на лодке? Но ближайшая лодка была, наверно, километрах в двадцати. Я тихонечко вынул голову из-под еловых лап: ничего — только, показалось мне, было что-то темновато; поднял вверх голову и увидал — тарелку. Она нависла над полянкой и, медленно снижаясь, вращалась вокруг своей оси.


В последние годы много написано о летающих тарелках — много среди этого недоразумений, попадаются и ценные наблюдения. Я ни с кем не собираюсь спорить из-за пустяков, не собираюсь давать никаких научных описаний летающих тарелок, классификаций и объяснений — это дело неблагодарное! — пусть читатель, если ему интересно, возьмет какое-нибудь руководство по этому вопросу и сам разберется, что здесь к чему. Моя задача другая: оставив в стороне все классификации и фальсификации, бьющие мимо цели, ввести вас в самую суть этой темной проблемы, в самую гущу этой столь тонкой, столь только умопостигаемой и неуловимой обыденным разумом материи:

Что воочию видел человек,

То и мнит он поведать всех изряднее.

Вскоре читатель поймет, что уже и ранее — вот до этого вот момента — я имел дело с тарелками, — имел с ними дело, не подозревая о том, — вскоре откроются странные тайны! Ну, смелее, читатель, подойди ко мне ближе — не бойся! — дай одеть на твою гордую выю сладкое ярмо веры — смелее, друг! — отбросив сомненья и страхи, вступи на чудный путь. Бодро шагай в этой упряжке, дабы вместе могли мы вспахать ниву моей истории, — доверься мне, брат! Ну же! — круглыми глазами ребенка взгляни на эту надвигающуюся громаду — она похожа на обыкновенную глубокую тарелку, покрытую перевернутой мелкой.

Тарелка наконец остановилась и зависла на двухметровой высоте, — зависла, и сразу под ней оказался человек: возник из ничего, проявился, сфокусировался, сконденсировался из дождя — что-то такое. Он воровато огляделся, расстегнул, деловито достал и, широко расставив ноги, начал мочиться. Моча была ярко-фиолетового цвета — сущий анилин — и светилась. Вот тут я и понял, что это тарелочник.

Тарелочник кончил — в тех местах, где упала моча, начала стремительно прорастать изумрудная свежая зелень, запестрелись роскошные чудо-цветы; из-за туч показалося солнце, позлатив своим светом последние крупные капли дождя; где-то в кроне древесной запела канарейка, из чащи вышел фальшивый заяц и лег под тарелкой у ног человека, который — я вдруг разглядел — имел зеленое лицо!

И тут мне тоже приспичило вдруг по малой нужде! Мог ли я утерпеть, удержаться? — нет! Моя моча была по-земному, по-человечьи желтоватого цвета — от нее шел легкий пар и характерный аромат. Я растроганно, сквозь слезу умиления, смотрел на эту короткую струйку и думал о судьбах человечества, о контакте — и вот он! В том месте, куда уструилась моча, проявилась нора, из нее вылезла лиса-чернобурка и помчалась за встрепенувшимся зайцем, канарейка умолкла… Тарелочник что-то сказал, но я не расслышал его, ибо прятал на место контактный прибор.

— Что? — спросил я и хотел еще что-то сказать. И уже открыл для этого рот, но ничего не сказал и не знаю, что мог бы сказать, потому что вдруг в голове смешалось все сразу, спуталось, закрутилось, екнуло сердце, и я потонул в потоке бессвязных мыслей, среди которых доминировало что-то вроде: тарелочники — это орудия… продукты деятельности цивилизации в которой нет ни одного существа подобного вам то есть ни один из них не может сказать о себе «я» ибо они всего лишь органы некоего может быть и могшего бы сказать «я» да только никогда никому не пришло бы такое под «я» же надо сейчас понимать способность моральной ответственности а не пришло бы такое как раз потому что некому противостать из подобных ибо подобных нет и потому в принципе не может встретиться с подобными что и есть цивилизация в которой нет ни одного существа, подобного вам то есть ни один из них не может сказать о себе я ибо они всего лишь органы некоего может быть и могшего бы сказать я да только никогда никому не пришло бы такое под я же надо сейчас понимать способность моральной ответственности а не пришло бы такое как раз потому что некому противостать из подобных ибо подобных нет и потому в принципе не может встретиться с подобными что и есть цивилизация в которой нет ни одного существа подобного вам то есть ни один не может сказать… — я ничего не сказал, а так и остался с открытым ртом, мысля вращающимися мельничными жерновами в голове.

Потом помаленьку стал выпутываться, приводить в порядок эти свои мысли, догадываясь уже, что это вовсе не мои мысли. Они как-то сами собой разомкнулись, прояснились, стали на что-то похожи, и, закрыв рот, я подумал с облегчением, что можно было бы, весьма приблизительно, сопоставить это с муравейником, но таким образом, что каждый муравей и весь муравейник в целом — есть мысли или, точнее, выражение мыслей этого существа. Можно было бы, наблюдая жизнь большого города с высоты птичьего полета — откуда не видно людей, — составить себе некоторое представление об этой цивилизации: вот работает завод, продукты его перевозятся поездами, вот строятся новые дома, вот разрушаются старые, вот едет автомобиль, вот летит самолет, и т. д. — все это делается само собой, и все это как бы спонтанные мысли организма города, город мыслит этими действиями.

Но надо помнить о разнице! Хаос мыслей города имеет своими носителями живых людей — тех, кто с тем или иным правом может сказать о себе: «я». И каждый один из этих «я», в принципе, может — хочется верить! — все это изменить: улучшить, разрушить и, главное, отвечать за это!

Совсем не то в цивилизации тарелочников. Там вообще нет никаких «я», и каждый орган, как бы он ни был сложен (а сложность некоторых из этих органов — лучше сказать «орудий» — беспредельна), — как бы ни был он сложен, все-таки всего лишь механизм. Вот, например, то, что стоит сейчас перед тобой, — только робот, а следовательно, не многим лучше обыкновенного заступа.

Цивилизация знает о нас (нашем механизме, нашем устройстве) все, но ничего не знает, и в принципе ничего не способна знать, о нас (так же как, впрочем, и мы о себе)! В сущности, оно (это существо) — это один из нас, если предположить, что он — «я»; но если он не имеет «я» — это всего лишь еще один механизм во Вселенной, построенный, может быть, даже одним из нас — людей.

Тарелочник в своем небесном комбинезоне стоял передо мной, выпучив из зелени лица жабьи глаза. ничего нельзя было прочесть на этом лице, — зеленом лице с неудачно наклеенной оранжевой полосой губ.

— Вам все ясно? — спросил он.

Я взглянул на него и, пожав плечами, совершенно отчетливо понял еще одну вещь: цивилизация тарелочников все-таки не механизм — это личность, причем личность ищущая и религиозная. Это одинокое существо — оно поклоняется человеку. Не человечеству, а лишь некоторым, отдельно взятым лицам из людей. Таких лиц, вообще говоря, не так много, но вместе они составляют своеобразный пантеон. И — мне стало ясно! — я — один из этих богов.

Нам, оказывается, это существо приносит жертвы и молится. Оно, оказывается, просит нас о чем-то там и надеется, что мы сможем выполнить эти мольбы. А мы, даже если бы знали об этом, все равно были бы просто не в силах постичь, о чем нас просят, — подумал я и тут же опять понял, что дело вовсе не в том, что мы можем выполнить эти просьбы сознательно, — а в том, что мы, боги, своеобразные устройства — рефлекторы, отражаясь на которых, эти мольбы приобретают новые свойства, то есть выполняются или не выполняются. Не все люди представляют из себя такие устройства, не все они боги для этого Океана (можно назвать его и так — по-Лемовски), но все мы специалисты, и ваш покорный слуга для него — что-то вроде греческого Гермеса (так я понял).

Так богословствовало (или, может быть, антропософствовало) во мне неземное существо, однако я все еще не мог сообразить, что же ему нужно теперь. Но вот мне уяснилось и это: оно, оказывается, влюбилось, безнадежно влюбилось в земную девушку — даже девочку! — отдыхающую сейчас где-то здесь, под Можайском.


В то лето над Тучковом вовсю носились летающие тарелки, и одним засекреченным научным учреждением была даже выслана специальная научная экспедиция на Можайское море для изучения НЛО. Не могли понять: почему над Тучковом, почему вдруг так много, почему вечерами и ночами? Почему? Почему? Почему?

А Океан томился, а несчастный Гумберт Гумберт страдал. Изнывал и молился своей богине любви: «Сжалься, богиня».

Однако богине было не до него — она была не в состоянии услышать голос влюбленного, ибо сама была по уши, как кошка, влюблена в одного майора по фамилии Ковалев. Но майор не отвечал богине взаимностью, ибо недавно потерял свой нос и был этим весьма расстроен. В другое время он с удовольствием совокупился бы с такой женщиной, как Марина Стефановна, но теперь, теперь… нет! — не теперь!

Да, Марина Стефановна была женщина во вкусе майора: белая, дебелая, с рыжими волосами и формами настолько развитыми, что новичку подчас становилось страшновато иметь с нею дело. Но нежность Марины Стефановны (Щекотихина — ее фамилия) легко смиряла любой, пусть даже самый строптивый, норов — торжествовала любовь. Один остроумный импотент от удивления назвал ее даже жрицей любви — когда ему удалось совершить с Мариной Стефановной то, чего у него до того ни с кем не получалось, — он не знал, что под ним сама богиня. И все же она ничего не могла поделать с крепостью майора Ковалева, опечаленного утратой носа.

Стоял знойный конец мая 1981 года; на редкость знойный конец — и Марина Стефановна маялась, сгорая на медленном огне своей неудовлетворенной похоти: она изнемогала и в этой маяте не могла слышать стенаний, несущихся к ней из бездны вселенной. Она целыми днями лежала на диване, и ни один мужчина не был ей нужен — кроме майора. Каждую ночь ей снился один и тот же сон: к ней приходил нос и — о! что это было за упоение! — Марина Стефанна просыпалась вся мокрая, сжимая своими полными руками пустоту. Возможно, что и было-то так жарко в те дни потому, что майор Ковалев потерял нос, и тот разгуливал ночами один. А может быть, нос потерялся от жары? — кто знает?!

Итак, особенно страдали в эти дни следующие лица: майор авиации Ковалев, гражданка Щекотихина Марина Стефанна и высокоразвитая неземная цивилизация, о которой нам пока еще слишком мало известно.

И тогда цивилизация обратилась ко мне с мольбой. Она молила о том, чтобы я разыскал Марину Стефанну и сделал что-нибудь для того, чтобы она (М.С.) соединила влюбленную цивилизацию (которая, кстати, выходит, мужского пола, то есть он — цивилизаций), — с его юной возлюбленной, которая не является, следовательно, богиней для звездного скитальца в том же (буквальном) смысле, что и мы с Мариной Стефановной, но является богиней и идолищем в переносном смысле — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Цивилизация не может положиться на свою Венеру и обратиться к ней вот так вот прямо, как ко мне, — ибо богиня-то все-таки «вздорная баба». Цивилизация обращается ко мне, а Марина Стефанна — пусть уж лучше не знает, что она богиня, ибо это знание может только повредить и даже расстроить строй вселенной.

Что ж, я согласился, но потребовал жертв. Напрасно мой коллега, робот-посланец, пытался внушить мне при помощи своего гипноза, что я и так получаю достаточно. Я сказал, что не стану иметь ничего общего с такой жадной меркантильной цивилизацией, — и он обещал все. Об этом позже, но, впрочем, было бы достаточно уже и того, что я был первым из богов, знающим себе цену.


Вдруг на землю, откуда ни возьмись, пало густое облако тумана, — облако настолько плотное, что не то чтобы там кончика носа — ничего не стало видно. Я оказался обернут бестелесной ватой, сквозь которую до меня донесся отчаянный вопль:

— Молю вас, помогите! — разыщите Щекотихину, сделайте что-нибудь, ибо я изнемогаю от любви. Только на вас все мое упование, ибо ведь вы, и только вы, тот изворотливый ловкач и дока, хитрый пролаз, быкокрад, сновидений вожатый, разбойник, в двери подглядчик, ночной соглядатай, которому вскоре много преславных деяний явить меж людей и богов предстоит!

Быкокрад? — разве это обязательно? — однако вот до чего доводит любовь!

— Не беспокойся, добрая душа! — крикнул я в туман и, выставив вперед руку, чтобы не натолкнуться на дерево, сделал шаг вперед. Маленькое облачко, в котором я был спеленут, осталось позади, но перед собой я не увидал ни тарелки, ни тарелочника, ни плодов его благотворного писания — ничего этого уже не было; зато вся поляна предстала передо мной уставленной стоящими, как спарты перед Кадмом, боровиками: крепкими, толстоногими, в коричневых шляпках. Их было столько, — столько, что вполне можно было бы построить здесь грибоварню и бесперебойно снабжать москвичей и гостей столицы маринованными и солеными грибками еще долгие-долгие годы — по крайней мере, уважаемый читатель, на наш-то век хватило бы.


Но я плевал на это, я спешил отыскать пенорожденную богиню, а потому, сорвав несколько грибов для Смирновых, поспешил назад.

На обратном пути я повстречал пенсионера, листающего мою записную книжку, — в его звонком оцинкованном ведре болталась какая-то трухлявая сыроежка с изъеденной червями серенькой шляпенкой — явный не сезон!

На даче я упросил Смирнова передать вещи напрасно ожидающему меня Марлинскому, а сам поспешил на станцию, ибо мне хотелось уже сегодня попасть в Москву, чтобы приступить к поискам пестрообутой богини любовных свиданий и игр.

Глава V. Что я об этом думаю

Читатель прекрасно понимает, что введение в реалистическое произведение чего-то такого, что противоречит нормам реальности, влечет за собой неизбежное разрушение реализма представленной картины — мир лопается, как мыльный пузырь, коснувшийся инородного тела. Поэтому-то всегда считались не слишком хорошими ставшие притчей во языцех развязки еврипидовских трагедий — явления бога из машины.

Богом из машины, объясняющим и разрешающим мое странное поведение, мои странные видения, непонятные совпадения в моей жизни — все то, о чем вы пока еще слишком мало знаете! — может показаться, и несомненно покажется многим, тарелочник, появившийся из неземного механизма, зависшего над подмосковным лесом.

Мне и самому показалось это недозволенным приемом, нарушающим законосообразные связи мира. Чем-то хотя и делающим более или менее понятной мою невозможность различать сон от бодрствования, но одновременно и чем-то лишающим меня последней возможности понимания этого мира и своего места в нем.

Действительно, появление неземного существа, способного влезть мне в душу, упраздняет, с одной стороны, законы природы, зная которые я как-то могу ориентироваться в мире (значит упраздняет и весь упорядоченный мир, который теперь превращается в пустой хаос впечатлений); — а с другой стороны, и меня самого упраздняет, — ибо в мне (мною) кто-то мыслит и чувствует — так что сам я уже чувствую себя совершенно не у дел: лишним; лишенным всех прав; лишенцем, не имеющим права ждать от мира ничего — ни горестей, ни радостей! — и не могущим никак воздействовать на мир. Вдумайтесь, читатель, — что значит оказаться лишенным веса, то есть начисто потерять почву под ногами, зависнуть между небом и землей, барахтаться в пустоте, не имея возможности ни на что опереться.

Вовсе не уверен, что буквально эти вот мысли пришли мне в голову, когда, уже затемно, добравшись до станции, я сел в электричку, идущую на Москву. Вовсе не уверен, но, по всей видимости, что-нибудь в этом роде я думал, — ибо, глядя в черное зеркало оконного стекла, в котором проносились перед моим взором задремавшие строения, леса, поля и речушки, — глядя в окно, я решил вдруг не разыскивать никакую Марину Стефанну, уклоняться от контактов с неземной цивилизацией, которой и вообще, быть может, не существует в природе и она мне только привиделась, оказалась игрой воображения, забавным поворотом ума, удивленного странными совпадениями тех дней и видениями, с ними связавшимися, общением со Смирновым, Ликой и прочими делами.

И этот Смирнов мне стал как-то неприятен — он и вчера, и сегодня весь день смотрел на меня так, будто я способен уврачевать его душевные раны. Эти глаза страдальца конечно трогали меня, но, читатель, подумай, что ж я могу? Я не целитель и единственно, может быть, смогу поставить диагноз. Весьма, впрочем, неутешительный диагноз. А может быть, и — не смогу. Все это пока не очень понятно, — но ведь читателю наверняка известно, что есть люди, которые, одурев от боли, бросаются к первому встречному в надежде ее унять, — таким мне показался Смирнов.

А я-то вдруг за обедом непонятно почему, на какую-то его нейтральную реплику, на ее подкладку (не берусь теперь сказать, в чем она состояла), — вдруг бухнул:

— «Отравлен хлеб, и воздух выпит»…


Если вам, когда у вас болит зуб и вы уже распялены в кресле, готовясь ко всему, лишь бы избавиться от этой муки, — если вам врач, покопавшись в зубе и разбередив боль до последней границы терпения, скажет теперь, что ничего не может для вас сделать: да, мол, зуб-то у вас, конечно, больной, но, предположим, нет сейчас времени лечить его, — если вам знакомо чувство, охватывающее страдальца после такого, вы легко поймете настроение Смирнова, когда мы прощались. Ведь он связывал со мной какие-то надежды (какие? — я не смогу объяснить, но что связывал — то очевидно), и вот я заявляю, что хлеб отравлен, а воздух выпит. Впрочем, меня несколько успокаивает, что после случая с Ликой уже это не так прозвучало, и, конечно же, не поверил он, что это ему приговор (почему он должен верить всякой темной лошадке!) — однако та неловкая фраза тяжело легла мне на сердце, и со временем ее тяжесть не уменьшалась, а только увеличивалась.

— Что? — спросил он сухо, когда я ее произнес.

— Ничего, — ответил я, поняв, что разговор об отравленном хлебе — вовсе не застольный разговор.


Ах, читатель, прости мне эту темноту, мое неумение, неточность выражений — воспоминания нахлынут на меня, и я смущен. Я выглядываю в окно: сейчас глубокая осень, ночь; и ветер в остервенении кружит крупные хлопья первого снега. В свете одинокого фонаря мечущиеся снежинки кажутся звездами, сорвавшимися со своих мест и в обезумевшем небе — хаос пляшущих под ветреную гармонию звезд в ведьминских судорогах уносится влево, и кажется, что этому безумию не будет конца.

С тех пор я уже никогда не видел Смирнова, а ведь он оставил в моей жизни болезненный след.

Ведь вот нынче смешно звучит, а он хотел своим искусством исправить мир, смирить разбушевавшуюся стихию зла, сделать людей счастливыми. И он считал, что у него были для этого данные, — а у него был только талант, но не было сил. В его картинах было огромное напряжение, его краски взывали, его портреты проникали в самую глубину — однако что ж с того?

Но темой его жизни, его единственной картиной было, говорит Лика, «колоссальное полотно» — неведомый шедевр, большой холст, стоящий в дальнем углу мастерской. Я видел эскизы к нему: в зеленовато-фиолетовых трупных тонах к распростертым на земле детям подползали мерзкие тускло светящиеся чудовища. Ужас в беззащитно поднятых тонких ручонках, и слезы в глазах, обреченность и страх, и эти слабые руки, и сведенная смертной мукой плоть, и уверенно наползающая, накатывающая, торжествующая в своей безрассудной бесстрастности мощь отвратительных гадов, и сладострастно выгнутые спины их, и детский плач, и бесполезно поднятые руки, и адский хохот, и молчащие небеса.

Это были очень сильно выполненные эскизы — крупные фигуры во весь лист; экспрессивно-напряженные позы; густые, трагически звучащие краски; и ни одного просвета — ни одного проблеска надежды.

Видно было, что художник имеет, если можно так сказать, колоссальный опыт зла, что он сам весь истерзан и в полной мере выплескивает свою боль, свой ужасающий опыт, приобретенный всей жизнью, на полотно — что он прямо харкает на эти холсты кровью своего сердца и разводит краски горючим лаком своих безудержных слез.

Но кому в наше время нужна такая живопись, читатель? — мне? вам? самому Смирнову? — никому. Во-первых, если взять хотя бы его натюрморт (я уж не говорю об этих эскизах зла) — вы не решитесь повесить его на стенку в своей комнате, — он будет раздражать и бередить вашу совесть и старые раны, вы станете жить в атмосфере постоянной тревоги, неудовлетворенности, страха — то есть так, как жить нормальному человеку нельзя, да и не нужно вовсе. И постепенно без всяких видимых причин к вам придут болезни — болезни сердца, печени, желудка, головы — вот от этих великолепных овощей, и фруктов, и цветов, кричащих со стены, взывающих к чему-то сокровенному в вас; и как раз оно, это сокровенное, не позволит вам купить картину Смирнова, ибо хочет оно покоя и отдохновения от того, что и так уже переполняет вашу жизнь и прет ребром в ваш уютный мирок, выгороженный таким упорным трудом. Вот и выходит, что никому не нужен был Смирнов, хоть и был он, не побоюсь этого слова, гениальный художник.

Но сам-то он не мог — не хотел! — понять, что никому не нужен, — и рвался к людям, и надеялся, что люди поймут его порыв, и натыкался на стены непонимания, и больно ушибался, и оставался один на один со своими картинами, которые, с точки зрения общения, были сплошной ошибкой, ибо никому не были нужны, — и он все больше замыкался в своем одиночестве и никак не мог понять, почему так получается.

И бодрячество его отсюда проистекало, и эта детскость, и пьяное шатание по бульварам, и заискивающее заглядывание в глаза, и шутоватое чтение газет, и шутливое пикирование с Ликой — все. Только, конечно, не стоит делать из людей бог знает что — не буду я ему позировать. Ведь это, пожалуй, он меня подтолкнул к Лике. Если б не этот портрет, не этот взгляд, — возможно, я бы и прошел мимо, не заметив его (этот взгляд), ибо Лика инстинктивно прячет свой взгляд, скрывает его от непосвященных. А Смирнов — профан! Какой же он профан, думал я, он разболтал всем тайну — и только потому, что ему захотелось эту тайну обрамить, — обрамить и подарить всем, — не выйдет, милейший! — первый встречный (не Толик — я) разгадает загадку вашего сфинкса — и все только потому, что вы не умеете хранить тайн.

Впрочем, я, наверно, ведь опять невнятно говорю — что ж! — таков предмет, но, если все-таки что-то прояснять — нет, не буду, не могу, не хочу! — какого черта? — по крайней мере, не здесь — где-нибудь дальше — здесь полное смятение чувств! — вот чем оборачиваются эти «пробуждения радостных чувств» в связи с поездками на дачу. Эти дачи! — вон их сколько проносится за окнами: каждый возделывает свой сад! — «домики, до-ми-ки, домики», — стучат колеса поезда. Дачи толпятся вокруг полотна железной дороги, как люди на первомайской демонстрации, дачи демонстрируют свое единство — они разные, но суть одна: каждый возделывает свой сад! А у кого нет дачи, тот возделывает свой сад в перистильных лоджиях отдельных городских квартир; у кого же нет ничего, — возделывай сад своей индивидуальности, взращивай свой дар (дачу), демонстрируй свои возможности, демонстрируй сдвиги в обществе, — сдвиги от юношеских карнавальных игрищ к трезвости, к зрелости, к стоически бесстрастному мировоззрению: каждый да возделывает свой сад! — вот очередная задача: рост благосостояния и народного хозяйства — Первомайская демонстрация дач! И уже на высокую трибуну взбирается кандидат в члены (каждый возделывает свой сад), огромная правительственная дача, и цепные псы на ней висят, как ордена. Ударяя себя в грудь, отчего ордена побрехивают, правительственная дача говорит, что задачей является выращивание богатых урожаев бледных тружеников на индивидуальных полях образов и ассоциаций, — а то с сельским хозяйством стало совсем швах, хоть и удобрены колхозные поля жирным карнавализированным пометом.


— Эй, будешь в карты играть? — потряс меня за плечо рябой рыжий усач в кепке, и я проснулся. Вот это уж точно был сон — здесь нельзя было усомниться, так как невозможно себе представить дачу, выступающую с трибуны. Но кроме того, мне вдруг пришло в голову, что можно ведь произвольно решать, что сон, а что бодрствование, и я решил считать реальностью лишь то, что мне нравится. Впрочем, может быть, я потом решил — в любом случае это не моя мысль, а основное положение философии Декарта, гласящее, что бог не обманщик (вовсе не cogito главное в ней!) Но об этом нам, видно, еще придется поговорить, а пока я решил своим нравом определять реальность.

Пусть это будет что угодно, пусть это будет, если хотите, болезнь — что хотите! — но чувствовать себя скованным по рукам и ногам, чувствовать себя какой-то функцией звездных пришельцев мне не хотелось — не нравилось! А ведь именно к этому (к оковам) — я чувствовал — вел мой контакт. Ну их к черту! — не будет никакого контакта! Не расстраивайся, читатель, — ты ведь уже надеялся получить фантастический роман? — может даже извлечь для себя много поучительного? — ведь правда, не каждый же день земные цивилизации предлагают нам свою дружбу! — и вот вместо того я тебя предаю: все опять свожу на серую реальность. Ничего, я постараюсь вознаградить тебя за внимание и благосклонность, добрый друг, чем-нибудь позанимательнее. Итак, я открываю новую страницу своей истории.


— Так что, будешь играть-то иль нет? — спрашивал неопрятного вида человек, тасуя колоду замацаных карт.

Пока я спал, вагон наполнился новыми людьми, и в моем отделении разместились трое — они намеревались втянуть меня в свою дурацкую игру. Мне это не понравилось. Я уже было хотел отказаться, когда (замечаю, что меня все время будто во что-то втягивают — против воли! — вы посмотрите, читатель, лейтмотив моего повествования: «я уж было хотел…, но…» — возьмите это себе на заметку), — хотел отказаться, когда встретился взглядом с полнотелой, как говорится, в самом соку женщиной с круглыми руками, опарой грудей, взошедшей над яркой шелковой блузкой, мощными бедрами под обтяжной юбкой, — женщиной с необъятным задом и необыкновенно добрым лицом, — женщиной, сидящей наискосок от меня.

— Что ж, пожалуй, — ответил я, не отрывая глаз от своей будущей партнерши, — сдавай!

У нее были светлые волосы; почти лощеное лицо; очень тонкая, резко очерченная, подвижная верхняя губа набегала на полную нижнюю, что в сочетании с широко открытыми глазами давало картину постоянного весьма доброжелательного удивления. Такое милое лицо было у моей партнерши — мы играли двое на двое! — и цвет глаз самый редкостный: синий — может быть, это и привлекало особенно?

— Что ж вы не подбрасываете, неужели ничего нет? — перебила она мои мысли. — Смотрите, сейчас пойдут под меня…

— Вот еще шестерка… — Я бросил козырную карту. Рыжий принял.

— Да у них совсем нет козырей, — засмеялась женщина, искоса взглядывая на меня и толкая локтем рыжего.

— Мне шестерки нужны, — сказал он.

— Да, уж так и нужны. — И она, мигнув мне, бросила карту под второго.

Что-то в ней такое, думал я, пока он отбивался, что-то мягко засасывающее… Действительно, прошло несколько минут, а мы уже понимали друг друга, точно два прожженных шулера; и, смотрите, в этой игре она подчиняется мне, как в танце: взглянула вопросительно — я сделал легкий жест глазами — она подбросила, чуть улыбнувшись, — и вот мы уже набираем карты.

Впрочем, что все о картах? На карты, собственно, я ведь не обращал никакого внимания, зато увлеченно играл со своей пышной партнершей, в чьих синих глазах я прямо купался, нырял, кувыркался; — она же, видимо прекрасно зная свойства этих своих небесных водоемов и вообще свою женскую прельстительную силу, сдабривала нашу игру богатым ассортиментом влекущих, зовущих, томящих, таящих негу взглядов, которые я ловил, как наливные румяные яблоки, и, надкусив, посылал обратно.

— Ходи не зевай, паря.

— Сейчас. — И к ней: — А у вас много карт?

На кого она похожа? — вот что мучило меня с первого мгновения. Вначале я подумал: на Лику, но вообще, пожалуй что, ничего общего: Лика — вся тайна, загадка, эта ж, напротив, выворочена наизнанку — вся сплошь открытая рана наслаждения — полная противоположность холодноватой, сухой внутри Лике. Похожа и на Лику все-таки, но на кого же еще? — и тут я понял, что на девушку-пастушку у ворот (помните в увертюре?) — только та молоденькая и тоненькая, а эта скорее толстушка.

— Сколько у тебя карт? — приставал между тем мой сосед.

— По одной — не ошибешься!

Он пошел и въехал как раз мне прямо в масть своим крестовым королем — я покрыл его.

— А так? — победоносно крикнул он, выбрасывая козырного короля.

— Туз козырный.

— Нет, погоди! — вот еще тебе туз, — взметнулся рыжий.

— Девятка! — я кончил…

— Я тоже! — залившись смехом, вскричала толстушка, облегченно откидываясь на спинку и показывая свои карты, — вот, две дамы — одну тебе, а другу тебе, — бросила она их влево и вправо; мне же — опять улыбку и поощряющий взгляд.

— Да ладно, выиграла и довольна — не везет в карты, повезет в любви.

Ну, это как сказать, подумал я, а незнакомка опустила глаза, скрывая улыбку.


Сыграли еще несколько раз, неизменно оставляя в дураках наших соперников, потом я вместе с рыжим усачом вышел покурить. И он рассказал мне что-то невразумительное о себе; о своих попутчиках; о том, откуда и куда они едут и зачем; и о какой-то корове, которую кто-то купил; и что вот эта женщина раньше была радисткой на метеостанции; и о ее муже; и даже о том, что бывает невроз любви (последнее я уже слышал от Сидорова).

Когда мы вернулись, я увидал, что женщина пересела поближе к окну и дремлет.

— Подъезжаем, — сказал рыжий и стал собираться. Действительно, мы были где-то около Кунцева. Я уселся рядом со своей бывшей партнершей. Не знаю, от нее ли или из открытого окна тянуло теплом и женственными ароматами майской ночи. Когда я оказался рядом, я почувствовал, как она вздрогнула всем телом — и мне передалось ее напряжение; вдруг вспомнились ее улыбки, движения, взгляды — мне стало тоскливо: вот сейчас она встанет, и мы разойдемся. И ничего нельзя сделать — вон как смотрит этот рыжий…

Впрочем, а почему же нельзя? — тут меня просто осенило: ведь она радистка! Я незаметно, чтоб только привлечь внимание, коснулся ногой ее ноги и, опустив руку на скамью поближе к этим ягодицам, стал выстукивать пальцами на языке Морзе: «Понедельник 19—00 Лермонтовская, понедельник 19—00 Лермонтовская, понедельник»… и т. д. Я не переоценил чувствительности ее попы — импровизированного приемного устройства. Когда поезд встал, она, пропуская своих мужчин вперед, вдруг повернулась ко мне:

— Лучше «Рижская».

Категорический императив, гласящий: «Поступай так, чтобы твой поступок мог стать основой всеобщего законодательства», — либо не состоятелен, либо ни одна женщина не против того, чтобы я принадлежал любой другой, — ибо максима, из которой все они исходят, звучит так: «Пусть он принадлежит мне во что бы то ни стало». Но ведь, если сделать это пожелание всеобщим законом, он, конечно же, противоречил бы желаниям всех других (женщин), — если только не предполагать, что я всех могу одинаково насытить. Как видно, ни одна из них не против того, чтобы я принадлежал любой другой (всем), — наверно потому, что все исходят из предположения, что меня хватит на всех, — что содержит в себе явное противоречие: я существо конечное, меня не хватит на всех (да я ведь всех и не хочу, — добавляю, припоминая поучительную восточную сказку).

Да, противоречие, милые читательницы, — прямо парадокс какой-то: либо кантианская этика не учитывает женской нравственности, либо мое обаяние попросту сильнее ее… И я рад, что женщины, дай бог им здоровья и счастья, никогда не бывали на меня в обиде и привязывались ко мне всем своим существом или лучше (существенно лучше) сказать — естеством.

Но кто я такой после этого, читатель? — наверно, это тебя интересует. Не думай, пожалуйста, что я какой-нибудь бабник, ловелас, потаскун и т. д. — нет! Просто в эту весну я назарействовал. И пусть тебя не смутит такое странное употребление библейского слова. Назарей — не монах, как это принято думать, но, согласно истинному объяснению, нечто противоположное — это блудник во славу Господа Бога! — неутомимый искатель сладостных приключений и прекрасных истин, очарованный странник, поднявшийся на стременах и высматривающий из-под руки тайны изумительного мира, раскинувшегося перед ним, — то есть, Дон-Кихот и Дон-Жуан в одном лице. И еще, быть может, немного Данте, ведомый Вергилием по головокружительным орбитам чистилища любви, которая движет Солнце и другие светила.

И совершенно естественно то, что чистота, благородство, возвышенность чувств, куртуазность — не всегда мне доступны, и что совсем не всегда я дотягиваю до предвечных образчиков человеческого совершенства. В своем роде и я совершенен — ведь каждому времени свой фрукт.

Глава VI. Мы, боги

В понедельник вечером я спешил на свиданье со своею червонною страстью, дамой сердца, назначившей после игры мне встречу где-то у «Рижской», — спешил, целиком, значит, был погружен в предвкушения… но — хотя с запасом успевал и вскоре заключил бы уже свою пассию в… — но! — судьба распорядилась иначе.

На «Колхозной» я вошел в вагон и сел, а на следующей станции вошла молодая женщина. Она посмотрела на меня своими маленькими, чуть косящими глазками и стала к двери. Мне показалось, что она беременна, поэтому, сделав знак рукой, я предложил ей свое место, отошел в сторонку, исподтишка стал изучать ее лицо: маленькие глаза, тщательно вылепленный нос, тонкий подбородок — все было маленьким на этой змеиной головке, только губы крупные, прямо мускулистые. Это была вылитая тетка (моя родная тетя, читатель, — тетя Гарпеша), — и я подивился странной игре природы.

Она достала вязанье, уселась поуютней и углубилась в работу: считала петли, шевелила губами, поправляла путающуюся пряжу, красиво играла спицами.

Все, конечно, видели, как вяжет женщина, — это похоже на работу паука, выделяющего из себя паутину и ткущего кокон. Как бы из себя выделяет такая женщина нить, которой вяжет, и, сплетая свою сеть, сосредоточена она на работе так, что забывает все. На губах ее играет страдальческая улыбочка, будто с трудом натягивает она свой кокон на что-то неподатливое, кого-то улавливает в свою ловчую сеть; и нет ничего удивительного в том, что она получает подлинное удовлетворение от этого труда (охота ведь пуще неволи!).

Она излучала собою особые нежные волны покоя, эта юная женщина, — работала как генератор прямой убежденности, убеждавший меня, что в мире идет все как надо и не надо ничего иного. Я чувствовал, как ритм моего сердца подчиняется ритму ее вязания, и я забываюсь, плыву…

Я снова взглянул на эту продолжающую спокойно вязать женщину… но теперь на лице у нее оказалась холодная мертвая кожа — совершенно почти дермантин, — и точно в меня был уставлен тупой, плексигласо-недвижимый взгляд манекена. Внутренность моей утробы шевельнулась, предвещая тошноту. Да что ж это!? Не сводя с меня кукольных глаз, она собирала вязанье — поднялась и прошла мимо к выходу.

— Станция Таганская.

Как так?! Я оглянулся — и вправду Таганка, но как можно попасть, сюда, когда едешь с Колхозной на Рижскую?

Я выскочил на перрон вслед за мнимой беременной, — мнимой, ибо я понял, что вовсе она не беременна, — просто складки свободного красного платья обманули меня.


Все нам являющееся является либо извне нас, либо изнутри, либо являющееся извне оформляется изнутри. Впрочем, возможно еще, что являющееся изнутри оформляется извне.

Представьте себе какой-нибудь ваш благородный порыв: вы видите беременную женщину и уступаете ей место. Во-первых, от кого она беременна, читатель? — не от вас ли? И что за бремя она несет? — не освобождаю ли я ее от этого бремени, уступая место? То есть: «Тебе я место уступаю — мне время тлеть, тебе»…

Но прости меня, читатель — прости, ибо я отвлекаюсь в сторону, отвечая сразу и за себя, и за того парня, который, сам будучи читателем, только что уступил место этой беременной женщине — порыв души явился изнутри, но его место занял кто-то извне, кто-то другой, кто-то третий! — кто же? — кто тот третий, что так грубо вмешивается в наши интимные отношения, кто встает вместо тебя, когда ты хочешь посадить женщину? — кто он, в конце концов, тот, кто оформляет сокровенный твой порыв, идущий изнутри? — конечно же, ребенок! — это он опередил тебя, благородный читатель, определив твое поведение — и ты остался с носом при всем своем благородстве, ибо он провел тебя за нос, этот малыш, явившийся изнутри, и твое благонамеренное поведение полностью оформлено этим внешним обстоятельством.

Впрочем, был ли мальчик? — с горьким вздохом спрашивает писатель, и я отвечаю в порыве цинической откровенности, что это не имеет ровно никакого значения в моих глазах — не имеет значения, откуда идет порыв и где он оформляется, ибо всегда происходит только то, что происходит — и именно поэтому не происходит ничего; все двусмысленно, читатель, и нет ничего одномысленного под Луной — вот вам моя теоретическая философия, выстраданная, так сказать, «опытом всей жизни», — на практике же это должно означать (пользуясь афоризмом Козьмы Пруткова) примерно следующее: «Если ты на клетке со слоном вид надпись: „Тигр“, — не верь глазам своим».


К несчастью, сейчас я был в метрополитене, а не в зоопарке. Я спешил на «Рижскую», а надпись на стене гласила: «Таганская». Минуту назад у женщины было привлекательное лицо, и вот уже на его месте — неживая маска. «Чему после этого верить, как жить в таком мире?» — возопил я, стоя среди водоворота толпы, бушующего здесь в этот час.

Но вот вдали, у эскалатора, я заметил фигуру в красном платье — нет, нельзя это так оставлять! — и, как ищейка, взявшая след, я пустился в погоню. Вскоре мы оказались на паперти церкви, стоящей неподалеку от высотного дома, где кинотеатр «Иллюзион», — над рекой.

Это очень красивая старая церковь, ее кресты и купола всегда напоминали мне то ли антенны наставленного в небо радиотелескопа, то ли энергетическую установку — во всяком случае, это было странное место. Но дальше пойдет уже такая бессмыслица, описывать которую я просто стесняюсь. Если все другое в этой повести, как бы дико оно ни выглядело, я еще могу себе объяснить, могу хоть как-то истолковать, просто могу по-человечески понять, то дальше будет стоять эпизод совершенно не интеллигибельный для меня, обидный нарочитой обыденностью своего нелепого содержания и при этом обставленный, словно бы какая-то мистерия. Выпустить бы его, потому что не известно, какое отношение он имеет ко всему остальному, но я ведь уже попал на Таганку, и обратного хода мне нет. Читатель, надо пройти через это, чтобы вновь выйти на прямую дорогу повествования. Ну вот, с этим довеском я еще могу сообщить, что на паперти тетка обернулась ко мне и все с тем же недвижным лицом, шевеля лишь одними губами, сказала:

— Быстро руку.

Я машинально протянул, и, когда в сгустившихся сумерках (а было ведь рано) ведьма взяла мою руку, повернула ее вверх ладонью, стало видно, как сияет неоновым светом вся мелко-расчлененная сеть моей судьбы.

— Ну, что там?

— Плохие сосуды, — пробормотала она, — брось курить…

— Это все? Но что меня ждет?

— Кто!.. — она хмыкнула мерзко. — То же, что всех, если не бросишь! О, этот мир ждут потрясения. Каждый глоток дыма — погибель, — она опять хмыкнула, — всеобщая гибель…

— Вы хотите сказать… — начал я.

— Ничего не хочу!.. Я вижу огонь, питающийся вашими городами, и вашу землю, раздираемую в клочья когтями, и вселенную, лопнувшую, как пузырь… и тебя больного, пожирающего собственные испражнения, глядя на ужасы вселенских катастроф, и уже ничего не способного сделать, потому что не сделал теперь. Все вы…

— Так, я, пожалуй, брошу курить.

— Нет, не бросишь! — зарычала она во всю глотку, — не бросишь и обратишь в курящуюся ядовитым дымом кучу отбросов вашу…

Ну, это было уже чересчур: ведь если в первый момент, как она закричала, у меня еще поползли мурашки по телу (это было нежданно, к тому же и церковь, и странная тьма, и пустынное место, и маска вместо лица…), — то вот эта вот «куча зловонных отбросов» испортила все.

— Да понял вас, понял, — вскрикивал я, отчаянно дергая руку из ее мертвых когтистых лап, — понял же! Все! Что еще? Хорошо, я сяду на гноище конечности, буду скрести себя черепком, только отпустите, ради Христа… Я готов хоть сейчас начать посыпать себе голову табачным пеплом, как некий молодой Иов…

— Не кощунствуй, — сказала женщина и исчезла, оставив у меня в руке перчатку.


Я сунул перчатку (мужскую, заметим, перчатку) в карман, вздохнул, (мое свидание отменялось), — вздохнул и пошел, чувствуя себя совершенно несчастным, — несчастным потому, что несчастьем называется лишенность желаемого и желание невозможного.

А не зайти ли к Лапшиной? — она хоть размерами напоминает мою червонную страсть. О, Лапшина чудовищна! — свернувшись калачиком, я мог бы легко поместиться в ее монструозном тазу, стоящем на телеграфных столбах. Однако выше пояса эта женщина очень изящна, если не обращать внимания на топорные черты широкого, как поднос, лица: страшный орлиный нос; вишневое желе губ; глаза, как у каракатицы; черные конские волосы, перекрашенные в белый цвет; усы; бороду и голос резкий, как сирена океанского лайнера.

И все же она мне нравится — я люблю чувствовать себя козявочкой, копошащейся среди гор, а она любит козявочку, ползающую по ней. Иногда бывает страшно: я вспоминаю судьбу бедных паучков, которыми их подруги закусывают после оплодотворения. Но нет, — успокаиваю я себя, — Лапшина, конечно, способна на это, но никогда не сделает. Ведь я излечил ее от эрозии матки, ведь семя мое обладает бесценными свойствами — настоящий жизненный эликсир, медикамент, философский камень. Нет, Лапшина меня никогда не съест; где она еще возьмет такого забавного паучка? — паучка с такой философской спермой, славного паучка-целителя.

Я взял такси и поехал.


Было написано: «Стучите», — и я постучал. Никто не отозвался. Тогда (не возвращаться же!) я открыл замок — это раз плюнуть! — и очутился в прихожей.

Но стойте! — По-рассеянности опять, кажется, не туда попал? Уйти? — но в этот миг из комнаты порхнул мне на плечо крупный попугай.

— Сию минуточку! — крикнул он и щипнул меня за ухо. Я махнул рукой, чуть не пришиб его — растерянная птица отправилась оправляться на карниз.

Интересно! — и я прошел в комнаты. Из-под дивана выглянул роскошный дымчато-серый кот и тут же спрятался. Повсюду: на столах, стульях, кресле, диване, даже на полу были разбросаны женские тряпки. Стоял удушливо-терпкий дух: духи, табак, дихлофос, черемуха. Я спешил. Заглянул в другую комнату — это спальня! — огромная кровать, старинная сабля над ней, и тот же беспорядок. Пора уходить, и тут я подумал, что неплохо было бы прежде, извините, пописать, — подумал и двинулся на поиски сортира.

За первой дверью, которую я открыл, оказалась ванна… до краев наполненная пеной, из которой торчала мокрая женская голова. Я вскоре увижу и тело, читатель!

Но пока мы глядим друг на друга…

— Нехорошо вы себя ведете, молодой человек.

— Да, видите ли, дверь была открыта…

— Ах, да что ж вы стоите?!

— А что же мне делать?

— Что-нибудь!

Я шагнул к ней. Она усмехнулась:

— Вы не так меня поняли…

— ?

— Ну, выйдите на минуту — какой-то вы странный…

Я вышел.

— Сию минуточку, — крикнул попугай, слетая мне на голову.

— Балда, — сказал я и вернулся назад, ибо… это была (я ведь сразу узнал) — не Лапшина, не думай, читатель, — это была червонная дама. Стоя в рост, она вытиралась. Не без того: сделала безнадежную попытку прикрыться, но разве укроешься при таких телесах?

— В чем дело?

— Минута прошла, — отвечал я, вынув часы из кармана.

— Какая пунктуальность! — вы всегда так точны?

— Я не точен, но нетерпелив.

— Ах-ах-ах! Скажите на милость! — «он нетерпелив». Да на что вы рассчитываете? А? За кого меня принимаете?.. «Не точен»…

Черт возьми, почему же она меня не узнает? Обиделась, что ли? — и я начал:

— Вы… я бу…

— Да вы что?!

— …я будто бы знаком с вами? — сказал я нерешительно.

— Нет, что вы…

Я пожал плечами: она не врала, но все мне здесь было неясно.

— Нет? — тогда я просто потерял голову…

— Поищите ее в другом месте.

— Она здесь, под ванной. — Читатель, я балагурю от смущения.

— Ничего, вам без головы-то лучше.

— На ней остались мои глаза.

— Я их уже не стесняюсь.

— Так я могу остаться?

— Оставайтесь — я ухожу!

И она вышла, накидывая купальный халат. Я за ней. Она спросила:

— А скажите, зачем вы, собственно, сюда пришли? Вы ведь не вор?

— Да, как вам сказать, — ответил я, подходя к столу. На нем лежало распечатанное письмо. Я прочитал имя адресата: «Марине Стефанне Щекотихиной».


Читатель, стой!!! — не верь ни единому слову! — ведь я увидел ее вовсе не в ванне…

Где? — а куда я направлялся, читатель, ты помнишь?.. Вот именно! — там.

Мария Стефанна сидела с сосредоточенным от внутреннего напряжения лицом, выкатив глаза в пространство, и с губ ее готов был сорваться мучительно-сладостный стон. Она распространяла амбре. Мне показалось даже, что она нетерпеливо перебирает бедрами, словно бы присела на златоглавый фаллос Ивана Великого.

— Здравствуйте, — сказал я.

— Здравствуйте, вы заставляете ждать, — отвечала она, вставая.

— Я точен — ровно семь.

— Ладно, мог и пораньше прийти, — сказала она, и мы вышли из метро.

Но ужели же все это правда? — думал я, когда мы под руку шли к ней домой, — неужели действительно есть эта неземная цивилизация и богиня ее небосклона? Неужели я тоже?.. Черт возьми! — вот как шествуют рядом Меркурий с Венерой. Но теперь мне придется просить, хлопотать за звездного странника, влюбившегося в земную девушку, — как он ловко, хитрец, подсунул мне в электричке Марину Стефанну и все остальное… — зачем? — и главное: если мы боги, то почему? В чем наша божественность? Почему все-таки бог я, а не, скажем, Марлинский?


Почему? — да потому, что Марлинский всегда знает: где сон, а где явь.

Однажды Чжуан Чжоу приснилось, что он бабочка, счастливая бабочка, которая радуется, что достигла исполнения желаний и которая не знает, что она Чжуан Чжоу. Внезапно он проснулся и тогда с испугом увидел, что он Чжуан Чжоу. Неизвестно, Чжуан Чжоу снилось, что он бабочка, или же бабочке снилось, что она Чжуан Чжоу. А ведь между Чжуан Чжоу и бабочкой, несомненно, существует различие. Это называется превращением вещей.

Но большинство отличает сон от яви, ибо есть момент пробуждения, — между Чжуан Чжоу и бабочкой, несомненно, существует отличие, а вот я не всегда знаю это, напротив, слишком часто путаюсь.

Здесь ты скажешь:

— Я тоже часто не различаю, где что, особенно, если пьян или под наркозом, — значит, я бог?

И тогда я отвечу, что это вполне вероятно, но вот твой сосед по квартире: о нем ты не можешь того же сказать — ведь это тебе неизвестно.

Но есть и второе условие: ты должен быть избран. Не из всякого дерева можно вырезать Меркурия, не все из людей, обладающих замечательным свойством неразличения границ, — есть боги. Нет! — богов не так много, а остальные (из тех, кто мог богом стать) не боги, а шизофреники, мой бредовый читатель. Много званых, да мало избранных.

Понятно теперь, что за устройство бог: он любой бред воспринимает как реальность, и, в зависимости от оценки этого бреда (реальности) то — есть мольбы! — эта мольба имеет последствия или не имеет.

Бог вовсе не должен ведь знать, что когда он видит превращение кожи на лице человека в дермантин и говорит себе: «что это?» — или: «во дает», или: «забавно», — он этим самым удовлетворяет (не удовлетворяет) мольбу неземного страдальца, состоящую в том, для примера, чтоб где-то (неведомо где), предположим, ну тридцать чего-то (чего мы не знаем) сделали то, для чего у нас нет никакого понятия.

Кстати, ведь точно так же, как небесная цивилизация, понимает богов и Библия (когда речь заходит о чужих богах) — она понимает их инструментально, то есть как некие устройства, отражаясь в которых мольбы реализуются. Но то — рукотворные боги. Может быть, тот факт, что нас выбирают, аналогичен этой рукотворности.

У древних лучшие боги получались из людей: их специально отлавливали (охота за черепами), выдерживали в определенных (пыточных) условиях, с тем, чтобы они приобрели нужные свойства — набрались энергии, дошли, — затем медленно убивали, потрошили, золотили — созидали себе кумиров. Но мы, слава Аллаху, живые люди и только живыми можем функционировать как боги. Нас, может быть, тоже помещают в какие-нибудь экстремальные условия в процессе становления; но, раз уж мы стали богами, мы — боги!


Мы боги! — подумал я на пороге. А через мгновение станем четою богов.

В квартире звонил телефон. Марина Стефанна заспешила к нему, а я, отмахиваясь от попугая, кричащего: «Сию минуточку», — прошел в комнату и сел пока в кресло.

Щекотихина, разговаривая по телефону, слегка наклонила корпус вперед. Став в профиль ко мне, она стала совсем похожа на купчиху с картины Федотова «Сватовство майора».

— Да-да, — говорила она, — нет, никак не могу: у меня гости — ну, гость! — почему артист? — а, трагик?! — Она взглянула улыбаясь: — Ну, может, и трагик, посмотрим! — как? серьезно? — это меняет дело…

Сидя в кресле, я смотрел на аппетитную купчиху: ее поза, ее голос, ее ласковый взгляд и улыбка и слово «трагик», произнесенное на немецкий манер, не могли оставить меня равнодушным и не оставили им — плоть моя всколыхнулась и бахнула вспыхнувшей бочкою спирта в зенит, то есть, как только Марина Стефанна повесила трубку, я, как демон, полез на нее.

Скажу положа руку на сердце: никто до сих пор не сумел устоять под моим бурным натиском — все: молодые и старые, толстые и тонкие, красивые и уродки, замужние и одинокие, черные и белые, холодные и горячие, хохотушки и серьезницы, сухие и влажные, потаскушки и простушки, иностранки и россиянки, девчушки и матронны, лесбиянки и скотоложницы, мужчины и женщины, звери и птицы, живые или мертвые — все отдавались мне безоговорочно и беззаветно. Одна лишь Марина Стефанна устояла. Все мои усилия разбились об этот лед:

— Нет-нет, пожалуйста, не надо! Как-нибудь в другой раз — ой! — нет, ну успокойтесь… Мне надо идти! Подождите! Вы слышите меня? Да послушайте же: если хотите, подождите меня здесь; нет, — выйдем вместе! Поняли?

Нет, я ничего не мог понять:

— Куда идти?

— По делу.

— Я остаюсь.

Глава VII. Метаморфозы

Вот вы уже прочли изрядный кусок моего текста, уже примерно поняли, чего в принципе можно ожидать от моей истории — случайность царит в ней: совершенно случайно оказался я на бульваре и повстречал там Смирнова, случай свел меня после этого с Сидоровым (а еще раньше с его женой), на следующее утро я случайно познакомился с племянницей Смирнова, а к вечеру уже с неземной цивилизацией и т. д.

Я бы, конечно, не стал так напирать на это, если бы не знал, что обязательно найдутся недалекие любители, которые забрюзжат, обнаружив так много случайного: все, мол, здесь случайно, и так не бывает. Это, конечно, глупость, ибо случай — лишь второе имя судьбы, — все это выглядит цепью случайностей лишь потому, что я случайно выбрал точку отсчета, — а выбери я ее более расчетливо, читатель не нашел бы здесь вообще ничего похожего на случайность.

Всякий читающий эти строки сможет сам выбрать точку отсчета, прочитав всю книгу. Я же не сумел сделать этого потому, что еще не читал свою историю как книгу: в те дни я даже и не подозревал, что нахожусь в истории. Или, по крайней мере, до поры до времени, для меня эти события ничего особенного не означали: они были просто событиями, совпадениями (совместными падениями), случайными пересечениями моего бытия с бытиями Лики, Сары Сидоровой, Марины Стефанны, Томочки и так далее.

Но вот уже сейчас, оставшись в полном одиночестве в этой пустой квартире, я задумался над тем, что происходит, и стал помаленьку убеждаться в том, что, пожалуй, все-таки попал в историю и что не так уж все здесь случайно, — напротив, очень многое подстроено, и, видимо, сопротивляться этому бесполезно. Как по сходному поводу говорится у Чехова в «Палате №6»: «…вы попали в заколдованный круг, из которого уже не выйдете. Будете стараться выйти и еще больше заблудитесь».


Время шло, а моя богиня все не возвращалась. В тоске я бродил по квартире, когда на глаза мне попался дымчато-серый кот. Кис-кис-кис! Он посмотрел на меня, подошел, потерся об ногу — и вот авантюрные мысли взыграли во мне: захотелось кошачьего мяса! Как вам это понравится? Отвратительно, гадко и тошно! Кот завыл. Чтобы не искушать себя, я взял в руки какой-то журнал и сел на диван.

Черт возьми, человеку подчас приходят ужасные мысли. Великое благо, что мы не имеем возможности знать мысли и чувства другого. Жизнь стала бы невозможна без гениальной идеи природы — непроницаемого экрана. Этот воющий кот наверняка не имеет его, а людей экран делает индивидуальностями: он не дает им смешиваться с себе подобными, растворяться в мире, он тешит их чувством одиночества, он дает им гарантию неприкосновенности. Ведь, читатель, от одной мысли, что никто не может узнать, что я думаю, глядя на этого несчастного кота, становится теплей и спокойней. Мне совершенно не нужна общность с вами, я не хочу знать, что вы думаете, я не хочу вами быть (ибо знание вашей подноготной едва ли не превращает меня в вас), я хочу быть собой (но и вы не будьте мною), я у себя дома (что хочу, то и думаю), я ведь не съел этого кота.


И вдруг зазвонил телефон. Я чуть не выронил журнал…

— Пишете? — раздался женский голос.

— Скорей, читаю, — ответил я.

— Пиши́те! — И далее мне продиктовали мой адрес. Не этот, а мой — на Колхозной.

— И что? — спросил я, — куда вы звоните?

— На «скорую помощь»…

Читатель, я не обременен семьей, живу в отдельной однокомнатной квартире — беспокоиться не о чем. Разве могло у меня теперь возникнуть сомнение в том, что это шутка небесного скитальца, что действие моего романа развивается по его неудачному сценарию.

Но зачем это нужно? — зачем ему понадобилось в жизни проводить отработанные литературные формы? — ведь это так похоже на дурную литературу!

Или это опять его дурацкие мольбы? — не проще ли было тогда задержать здесь Марину Стефанну, а уж я бы сумел убедить ее оставить в покое майора Ковалева, — впрочем, она женщина бешеная и не поддается мольбам…

Но зачем это шутовство с телефоном? — этот прямо какой-то символ. Какое изысканное совпадение: я здесь томлюсь, и мне на квартиру вызывают «скорую помощь» (уж не сестру ли милосердия Щекотихину? — голос, однако, не ее).

Впрочем, вы ведь, наверное, замечали, что и без всяких неземных цивилизаций наша жизнь набита всякими символами. Иногда даже, кажется, что жизнь просто пользуется литературными приемами, вбирает в себя штампы, строится (не нами, а сама собой) по литературным законам и — теряет тем самым свою плотность.

Возможно, конечно, что это просто мы так литературно воспринимаем жизнь; но, в любом случае, ведь жизнью называются события, которые мы видим перед собой, а видим (выбираем для этого виденья), — видим мы слишком часто только литературный прием; то есть — как ни крути! — жизнь вокруг нас пользуется литературными штампами. Потому что она так доходчивей!

Но мир, воспользовавшийся литературным приемом, теряет в своей экзистенциальности, в своем весе — становится неустойчивым и призрачным. Естественно: жизненные ценности, пройдя через горнило литературы, став общепонятными и общедоступными, превращаются в дым и пепел.

Мы убеждаемся в том, что литературный прием, проведенный в жизни — дело сомнительное, ибо он превращает эту жизнь в сон; но ведь точно также и литературная форма не выдерживает натиска жизни, — ломаясь, она делается нереальной.


Кот панически выл, раздражая меня, — он выл, прижав уши, беспомощно подняв левую лапу… Я подошел, изловчившись, схватил его за шиворот — кому ты нужен!? — поднял, стал рассматривать, пытаясь понять его страх, на минуту влезть в шкуру зверька: он, конечно же, чувствовал мысль съесть его, он напуган, бедняга, — еще бы! — ведь для него растворение в мире — есть смерть, как для нас… Ий, мой милый, значит ты тоже индивидуальность? значит ты тоже любишь одиночество и боишься исчезновения в другом? А я-то, смотри-ка, думал, что ты уже и так растворен в мире; чувствуешь каждую мысль, каждое движение души того, кто имеет дело с тобой. Нет конечно! — всем знаком страх смерти, никому не нравится исчезновение в другом.

Вот, читатель, к каким выводам прихожу я, глядя на этого кота, пытаясь встать на его место, — я понимаю, что наша индивидуальность зиждется на страхе смерти, а страх смерти — на индивидуальности. Индивидуальность и страх смерти — это одно и то же; это примитивный инстинкт у кошек, это тончайшее чувство у людей.

Однако же ведь как-то удалось угадать этому серому, что я хочу его съесть. Да ведь и я, будучи существом божественным, свободно мыслю мыслями неземной цивилизации, хотя между нами «несомненно существует отличие», — думал я, пережевывая кошатину.


Я шел посредине ночной улицы в сторону бульваров — хвост трубой, громко, призывно, победно мявкая, — и думал о том, что человеческая порода уж слишком выродилась и что стыдно уважающему себя существу появляться в свете на двух ногах.

Свернув в переулок, почуял манящий запах съестного. Но, конечно, не стал рыться в баке с пищевыми отходами, как компания занюханных кошек. Я впрыгнул в первую попавшуюся фортку, огляделся впотьмах: в клетке спала канарейка — облизнулся, но до нее не добраться. Открыл лапами холодильник и основательно подкрепился. Затем лег, заурчал, стал тереться головой об пол и помахивать хвостом. В ярком свете, идущем из распахнутого холодильника, уснул. И мне приснилось, что я вкладываю один за другим кусочки сахара в морозилку, холодильника. Потом появляется встревоженная Марина Стефанна, которую я тут же обнимаю кошачьими лапами, и она в моих объятиях постепенно превращается в кошку…

Мой сон прервал удар: хозяйка квартиры (это была Лапшина), увидав безобразье на кухне, подкралась и хлестнула меня ремнем. Со сна я бросился на свет, дверца хлопнула — я оказался заперт в холодильнике и завыл дурным мявом: «Мя-яя! Маа! May!!!»

Но надо было что-то предпринять! — снаружи, видимо, основательно готовились к расправе со мной. Я изо всех сил толкнул дверь, и, издав клич, от которого у всех спящих в околотке волосы встали дыбом, вылетел вместе с лучами света из морозной тьмы. Лапшина в ночной рубахе, с глазами, полными сна, в бигудях — моя Лапшина! — стояла посреди кухни, как хоккейный вратарь, со шваброй в руках.

От неожиданности она и двинуться не успела — я пролетел мимо швабры и, скользнув меж ее раскоряченных ног, вышел в тыл. Сумел оценить ситуацию: фортка открыта! — увернуться от швабры, на стол, и на улицу. И я бросился на противника («Нападение лучший вид обороны», — Суворов), взвился по ночной рубахе вверх — на плечо, — взмыл, расцарапывая когтями мощные ягодицы и груди, — вверх! — с плеча махнул на стол — к окну, и был таков. Надо мной, над домами, расправляя кривые крылья, резанул воздух отчаянный поросячий визг. Виктория, читатель!

Побродил немного один. Около слабо тлеющегося окошка присел умыться. Вдруг, изнутри послышалось коровье мычание.

— У-у-у, у-у-уй… бо-о-льно… Это тыы, тыы мне целку сломал.

— Не… эт не яяя…

А кто же? — подумал я, вспрыгивая на подоконник. В забордаченной комнате копошились два слизняка, прямо против меня, за стеклом, спала, свернувшись клубочком прехорошенькая белая кошечка. Я царапнул когтями раму. Кошечка вздрогнула, подняла головку и взглянула на меня. Я вскочил — хвост к небесам, спина выгнута, шерсть на загривке ежиком, — я вскочил и стоял перед нею, вздрагивая всем телом, помявкивая почти беззвучно. Она осталась равнодушна. В чем дело? Я пожал плечами — любая женщина на месте этой кошурки давно бы сомлела, а тут хоть бы что, и я заорал, застенал, заплакал (знакомая мелодия, читатель), и я исчез из мира, выдыхая свою песнь песней: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна»… — как вдруг меня окатили холодной водой.

Кот не меньше человека, — подумал я, встряхиваясь, — а поет не хуже соловья, так за что же так?.. Впрочем, моя красоточка оценила такую самоотверженность и выскочила ко мне.

О, упоительнейшая ночь! — весь остаток ее мы провели на крыше и вместе приветствовали восходящее солнце иступленными воплями, рвущимися из неисповедимых непроглядных глубин кошачьей души. Вот настоящая любовь, — думал я растроганно, — чистая, возвышенная любовь, восторженное чувство, подлинная куртуазность. Между нами ничего не было — ни объяснений, ни объятий, ни поцелуев, — кошурка не подпустила меня даже близко к себе, мы только без конца друг пред другом скакали по крышам и пели — все пели и пели! — отдохнем и опять вновь пойдем куролесить, а душа все поет и поет, и сердце рождает напевы…

Половые отношения между людьми куда проще и, я бы сказал, примитивнее, чем между кошками. Кошачья душа богаче, — думал подкрадываясь к зазевавшейся птичке, — возвышеннее, чище… Тут я прыгнул и, промахнувшись, полетел вниз, парашютируя хвостом.


Кошачья душа богаче, — думал я, прогоняя разомлевшего, мурлычащего кота со своих колен, — богаче, возвышеннее и чище, но пора уже и честь знать. О, лживая Марина Стефановна! Ночная мгла уже сменилась призрачным утром, и, хлопнув дверью, я направился в сторону метро. Я думал о чарах богини Щекотихиной. Ведь что, собственно, такое боги? Ответим теперь на это с точки зрения физики. Боги — это источники поля — особого поля, божественного (и это не каламбур!) — фундаментального поля, а не каких-то производных: электромагнитного, гравитационного, биологического, колхозного.

Забудь сейчас, читатель, о том, чему тебя учили в школе, взгляни на дело непредвзято, как будто бы и вообще первый раз слышишь это слово — поле. Итак, вообрази: есть бог — богиня любви Марина Стефанна Щекотихина, и она создает поле любви. Что это значит? А это значит, что, если есть поклонник (небесная цивилизация), то он испытывает на себе действие этого поля — в нем возникают силы, которые движут им. Напишем простое соотношение:


F = KE.


То есть, F сила (в данном случае половая сила) небесного поклонника пропорциональная, с одной стороны, напряженности божественного поля Е (того поля, которое в данный момент создает Марина Стефанна), а с другой — постоянной величине К, которая просто выражает некое врожденное свойство нашего поклонника — его потенцию. Естественно, при К=0 половая сила ни при каких условиях не может отличаться от нуля. Но также и если Марина Стефанна бездействует (т.е. не создает никакой напряженности), половая F влюбленного странника равна нулю.

Но вот как раз этим сексуальным полем был я. Ведь Гермес, если читатель вспомнит античную мифологию, — собственно говоря, и есть поле — поле вообще: поле общения, эфир, который все соединяет, посланец богов и сопроводитель души (психопомп). Марина Стефанна — стихия пола, а я — стихия поля (не путайте этого).

Колоссальная напряженность поля Щ, аберрации в нем (т.е. в конечном счете — во мне), вызванные потерянным носом майора Ковалева, его (поля — т.е. моя) странная непроницаемость для молитв звездного скитальца — все это привело к тому, что связь странника с предметом его страсти стала просто невозможна, и ему (поклоннику) пришлось теперь уже не молитвами, а какими-то другими (уже известными нам) средствами воздействовать на поле (т.е. обращаться непосредственно ко мне) для достижения своих заветных целей. Вот физический смысл моей встречи с НЛО.

Впрочем, это, пожалуй, метафорическое выражение истинного положения вещей, но ведь и вся наша физика — есть одна сплошная развернутая метафора. Как обстоят дела на самом деле и какова физика у неземной цивилизации, сказать пока трудно.

Однако не возникает никакого сомнения в том, что страдания неземному существу были причинены потерявшимся носом. Именно майор Ковалев повинен в повысившейся сверх всякой меры напряженности поля Марины Стефанны, а следственно в том, что она (Астарта Щекотихина) не слышит домогательств любви обезумевшего звездного странника.

Так я попал между молотом и наковальней: богиня индуцировала немыслимую напряженность (Е) полового поля, и небесный странник превратился в полового маньяка, но ведь и со мной происходили невообразимые вещи — я попал в поле озабоченности.


«Я сегодня очень-очень сексуально озабочен», — мурлыкал я себе под нос песенку, входя в метро. Было раннее утро, и народу — кот наплакал. Сел, взглянул в окно напротив. В черном базальте стекла себя не обнаружил: справа — милая миниатюрная женщина, слева — старичок (вон они отражаются), а между ними — здоровенный мужик, усатый гренадер, двухметроворостный красавец… Я встряхнул головой и пожал плечами, гренадер — тоже: встряхнулся и поднял плечи. Я провел рукой по небритой щеке (а где борода? и что это за шрам под скулой?) — незнакомец в раме удивленно ощупывает свое лицо… Неужели!!! — я взглянул на свои руки — не мои руки, и брюки не мои, и рубашка тоже — боже! — этого еще не хватало! Когда же это произошло? — как я здесь очутился, черт возьми! Я беспомощно оглядывался по сторонам: справа эта маленькая женщина пахнет… — о-го-го! — я ощутил такой позыв, что дернулся о-го-го! — схватил ее за руку… Но нет, нет — успокойся, возьми себя в руки! Кого? — разве это возможно? — разве этого сперматозавра можно взять в руки?

Глава VIII. Метаморфозы (under ground)

Десять утра. Я спускаюсь вниз по узкому тенистому Петровскому бульвару — моему любимому бульвару, читатели. Большую часть майского времени я провожу именно здесь, в верхней его части, где древесный мирок, приподнятый над проезжею частью, отделен от Петровки серым домом, который, выбегая на площадь, растянувшийся бульвар облегает клешнями каменных лестниц. Вы сидите здесь, как на террасе, и машины, идущие к центру, похожи на волны реки, текущей, против всяких правил, снизу — вверх.

Прекрасное место, и здесь я шагаю сейчас, как-то неестественно выгибаясь, слишком размахивая руками поминутно трогая усы, — широко шагаю в сторону Трубной (мне не по себе и хочется есть), — шагаю и вот на одной из скамеек вижу Лику Смирнову.

Не подойти ли, не заговорить ли мне с ней? — но о чем!? — и неизвестно еще, как это у меня получится. Я так похож сейчас на того таракана, который заставил меня познакомиться с ней в электричке по дороге к Марли. Вылитый черный таракан: черные волосы, черные усы — медлительный черный флегматик.


Кстати, не все, может, знают, что черный таракан — совсем не то, что наш маленький рыжий прусак. Черный — пузат и степенен, как русский купец. Подчас даже кажется, что расхожие представления о коренном русаке («оперный мужик») образованы вовсе не на человеке, а на таракане. И действительно, есть глубинное сходство — ведь судьба у русского человека такая же, как у черного таракана.

В начале ХVIII века к нам попал новый вид: тот самый, который сейчас повсеместно распространен — рыжий, или прусак. Он пришел из Европы как символ (точнее: симптом) Петровских реформ и постепенно вытеснил исконно русского (черного) таракана со всех, так сказать, командных позиций, вытеснил и заполонил все. Характер его отлично известен, и, если сравнить развязно галдящих, ярко одетых — «не солидных» — иностранных туристов с вертлявым рыжим прусаком, не обнаружится почти никаких отличий, хотя, конечно, за два столетия естественного отбора прусак основательно обрусел (вспомним уже «подпольного человека» Достоевского).


Пока я раздумывал: не заговорить ли мне с Ликой? — раздумывал на ходу и уже прошел мимо… она, вдруг, подняла глаза, улыбнулась, махнула рукой:

— Но ты даешь! — я уже собралась уходить. Ты раздумал?

— Я?.. нет, — сказал я, машинально пытаясь втянуть свою голову в плечи. Хотелось бы все же узнать, что это значит.

— Ну так у меня все с собой: сапоги, фонарь…

— Хорошо, — сказал я и попытался извиниться за опоздание.

— Ты что это, Серж? Какой ты сегодня странный, — сказала Лика.

Итак, это тело зовут Серж. Хорошо, что она назвала мое новое имя, а то ведь вот уже сколько брожу по городу и не знаю, что делать. Вначале я, конечно, испугался, когда в метро увидел себя в новом теле, потом все же взял его в руки, слегка успокоился, немного обтерся в неудобном Серже, помаленечку свыкся со злою судьбой, объяснил свое превращенье потерянным носом майора и так далее…

Но теперь мне надо как-то себя повести. Имя могло подсказать, как вести это тело, тело же (в этом я уже успел убедиться) само поведет себя соответствующим образом — важно только ему не мешать.

— Ну, пошли.


Стараясь предугадать наши маневры, я думал о том, куда мы идем и что может связывать юную Лику с этим сорокалетним малым?

Вскоре мы вошли в подъезд, спустились в подвал и остановились перед запертой дверью. Лика рылась в своей сумке.

— Давай ключи, — сказала она.

— Ключи? — Но, спохватившись, сунул руку в карман. «Ключи», — она сказала? Никаких ключей в карманах Сержа не оказалось. Ключи от чего? — подумал я, склоняясь над замком, — ну, для такого замка и не надо ключей. — Дай-ка шпильку.

— Ты же говорил, что достал ключи…

Что-то подсказывало не открывать эту дверь с ржавым висячим замком, но Лика проворчала что-то вроде: «Эх ты болтун», — и я принял это на свой счет.

— Да на что мне ключи? — посвети лучше.

Лика включила фонарик, и я стал обшаривать пол. Очень странно было обнаружить, что она говорит с этим Сержем не так, как со мной. Она же им просто помыкает, — подумал я, окончательно раздваиваясь, и в этот момент увидал ржавый гвоздь на полу, — а ведь я теперь постарше ее лет на двадцать…

Когда я всунул гвоздь в скважину замка и попытался его отомкнуть, стало ясно, почему Лика так третирует Сержа. У него оказывается просто не руки, а крюки — подобные вещи каждая женщина очень легко просекает. Недотепа ты, Серж, — думал я, ковыряясь в несчастном замке. Своими руками я вскрыл бы его в момент, а этими возился полчаса и весь взмок. Но вот, наконец, язычок замка щелкнул — на нас пахнуло сыростью и смрадом.

— Переобувайся скорей, — прошептала почему-то Лика, прикрывая дверь. — Где твои сапоги?

Я уже знал, что в моей (Сержевой) сумке лежат болотные сапоги, но все еще не мог понять зачем все это. Мы переобулись и, освещая путь фонарем, стали спускаться по каменным ступеням вниз, в подземелье.

Зачем нам туда?! В этой тупой и темной неизвестности меня охватывала настоящая паника, но, скрепившись, я бодрился и строил из себя бывалого путешественника в недра земли.

Не называй это страхом, доблестный читатель, — я достаточно храбрый человек, — но это смутное беспокойство: и в самом деле, зачем этому Сержу сдалось тащить сюда романтическую Лику? Уж не клады ли какие они ищут здесь? — с них станется. Все нисхождение мы совершили молча и вот уже стояли в каком-то тоннеле, в огромной трубе, по которой текла вода.

— Так вот здесь как!? — сказала лика оборачиваясь.

— Вот так, — ответил я, поняв, наконец, куда мы пришли. На подземный берег Неглинки, читатель.

Лика с любопытством оглядывалась, поводя лучом фонаря из стороны в сторону, и я видел осклизлые стены довольно высокой трубы, справа — излучину этой реки, слева — уходящее во тьму подземное русло. Стояла ужасная вонь, слышались непонятные всплески — место крайне неприятное.

— Ну что, посмотрела? пойдем? — спросил я.

— Пойдем, — ответила Лика и направила фонарь совсем не туда, куда мне хотелось (назад), а в темный тоннель. Медленно спустившись на пару ступенек, она осторожно пошла по мелководью во тьму. Делать нечего — я двинул за ней, увязая в неверной трясине. Воды медленно текли нам навстречу.

Я проклинал все романтические натуры вместе взятые. Особо — молоденьких девушек, всё почему-то желающих видеть своими глазами. Они все, как одна, тянут вас, засыпающего от скуки, на какое-нибудь кладбище, или, скажем, забраться на высоковольтный столб. Причем (знаю по опыту), если вы откажетесь, она ведь полезет сама, одна, и вам все же придется быть провожатым. И обратим внимание: делается это без всякой задней мысли, а просто потому, что играет молодая кровь. Женщина поопытней и постарше ведь не полезет на высоковольтный столб, стоящий посреди поля, ибо знает вольты послаще. А девчонка, что ж! — она не знает, как разрядиться. Так объяснял я нашу романтическую прогулку по берегу подземной реки.

Лика направляла фонарик то туда, то сюда, выхватывая из тьмы все те же липкие стены, ту же воду, и всем восхищалась, а я был занят одним: как бы побыстрей вернуть ее к реальности. Что бы такое сказать ей, — думал я, когда вдруг заметил странный феномен: мне показалось, что река теперь течет в другую сторону. Вначале я решил, что здесь водоворот, но потом понял, что дело в чем-то другом.


Я остановился, заподозрив водоворот, и сказал:

— Лика, посвети-ка сюда.

Лика повернулась и направила фонарь мне под ноги. Посмотрел на воду, текущую перед моими глазами слева направо, — нет, показалось — и вдруг (я лишь немного переместил зрачки), — вдруг я увидел, что вода течет уже наоборот: справа налево. Так, стоя над потоком, несколько раз менял я положение зрачков, и каждый раз река попеременно текла то в одну, то в другую сторону — это было, как на картинках Эшера.

— Лика, ты ничего не замечаешь? — спросил, доведя себя уже до ряби в глазах.

— Нет, а что?

— Водоворота.

— Нет.

— Ну ладно…

Мы двинулись дальше по руслу подземной реки, и вдруг там, впереди, перед нами предстала в белесой предутренней дымке болотистая, камышами поросшая местность. Это было предчувствием, ужасом, мистикой, черт знает чем — тело Сержа потоками пота и дрожью отвечало на то, что я видел.

— Вернемся, — услышал я шепот несчастного (собственный шепот), — вернемся, — шептал я, все глядя из-за плеча, ничего не заметившей Лики, на этот пейзаж, и на лодку, плывущую по реке, и на человека в ней, гребущего одним веслом.

Вы не верите мне? — и не надо. Пусть это было обычным видением, вывертом моего расстроенного воображения, молитвой небесного странника — чем угодно! — но только припомните после, поближе к концу, что челноком этим правил древний старец Харон.

Прежде чем исчезнуть в слабом смещении моих зрачков, он поднял весло и указал им в то место, где река делала поворот. Лика направлялась прямо туда, я за ней.

Там, у поворота, в реку впадал маленький ручеек, и дальше уже мы пошли по его руслу — довольно узкому коридору.

— А сюда мы зачем? — наконец спросил я.

— Должен быть другой выход, — ответила она, не оборачиваясь.

И действительно, вскоре мы добрались до мощной железной двери, чуть-чуть приотворенной в нашу сторону. Лика взялась за ручку и захлопнула дверь.

— Ты что, не хочешь идти? — спросил я.

Лика оглянулась, прошептала:

— Какая-то странная дверь.

— Что?

— Я ее толкнула, а она закрылась.

— Ну, а как же ты хотела? — сказал я, — она же открывается к нам.

— Нет, от нас.

— Да бог с тобой, я же видел…

— И я видела.

Тогда я, подошедши, потянул дверь на себя — она не поддалась. Толкнул ее, и дверь под моим давлением приоткрылась немного — в нашу сторону. Что за черт! — нам сразу расхотелось идти дальше.

— А мы шли по течению или против? — спросил я, начиная кое-что соображать.

— Не знаю. А там разве было течение? — ответила Лика. Она все косилась на дверь и передергивала плечами, как от холода.


Мы сидели на корточках: я лицом к двери, Лика — спиной, и молчали. Догоравший фонарик тлел между нами. И вдруг эта дверь заскрипела. Я всей кожей почуял, что кто-то напряженно и пристально смотрит на нас. Мы замерли. Ни шороха больше не доносилось оттуда, но мне показалось, что-то поблескивает. Напрягая глаза, я попытался зацепиться за этот блеск, но ничего не сумел разглядеть в темноте. Наверно минуту длилось это. Я подумал, что в любом случае надо загасить фонарь, сделал движение… и вот опамятовавшая Лика, по щенячьи подвывая, тихонечко поползла ко мне. Я протянул руку, чтобы помочь ей, и тут вдруг бледно-зеленая волосатая лапа метнулась из тьмы, наткнулась на Лику, сгребла, потащила, дернула так, что Лика, крича, повалилась на спину и тут же исчезла за дверью. Лязгнул засов.

Я вскочил, заорал, стал звать Лику, стучать, но бахнул выстрел, и пуля оборвала мне мочку уха.

Я бросился на пол. И вдруг из-за двери стали слышны ужасные, совершенно отчаянные вопли:

— Нет! — визжала Лика, — нет не надо, не надо, пожалуйста, Серж, ой уйди сволочь гад скотина, да помогите же мне помогите, мне больно, ну пожалейте, ну я же прошу, умоляю, отпусти меня, больно ой-ой дяденька, ну не надо же, помогите мне, помогите же о-о-о!!!

Все это время я, совершенно ничего не соображая, пытался выломать дверь. Потеряв голову, я дергал на себя, наваливался плечом, стучал ногами — и все безрезультатно. Но вот уже крики стали стихать и мало-помалу совсем прекратились. В напряженно-насыщенной тишине, прислонив ухо к холодному металлу двери, я различал приглушенные стоны и частое, как у собаки, дыхание.

Липкий пот окатил меня, а стоны меж тем становились все громче, и вот Лика опять кричит во все легкие, но — окраска ее криков иная:

— Мамочка! — кричит она, — ой умираю, ой не могу мамочка ой не могу не могу умираю…

Тогда я сел на землю, прислонившись спиной к двери и, заткнув уши руками, впал в оцепенение и уже больше ничего не воспринимал вокруг.


— Не надо больше, мне больно, — послышалось за дверью. Я вскочил и вдруг заметил, что кладка кирпича над притолокой не доведена до потолка — можно было пролезть. Я подпрыгнул, подтянулся и, кое-как протиснувшись, перевалился, упал, задевая что-то мягкое и горячее.

Понятно, что, если я сразу не убежал из этого страшного места, а теперь, к тому же, пролез в самое его средоточие, то видимо знал, зачем и на что я иду. А здесь все начисто забыл. Зачем я здесь? — думал я, стоя в тесной каморке, где трудно даже было поместиться троим, — что это я сюда забрался? — ах, да! — Лика. И резкая струя похоти захлестнула меня.

В этой темени мои глаза лишь смутно угадывали очертания двух тел: огромного мужского и маленького Ликиного. Ей теперь, может быть, хорошо, — думал я, — зачем разрушать эту идиллию? — фавн и пастушка. Да и не справлюсь я с таким громилой! (эти мысли проползали у меня медленно, словно бы я вышел из себя и наблюдаю все со стороны, сверху) … какое мне дело до них? Зачем я сюда?..

Но, наряду с этой вялостью и желанием спрятаться, бурные темные волны захлестывали меня, и тогда я думал: как зачем? — ведь это твоя девушка, ведь это с ней ты так бесплодно галантничал в лесу, а мог бы и… Но волна откатывала, и я снова не мог понять, для чего я здесь нужен, — хотел уйти, — убежать. И я сделал шаг к двери, но тут вдруг мелькнула еще какая-то смутная мысль и сразу исчезла, уступив место безотчетной ярости.

Я схватил первую железяку, попавшуюся под руку, взмахнул и, крякнув с надсаду, рубанул насильника по черепу. Он сразу обмяк, хоть и не отпустил Лику, а я вдруг отчетливо понял, зачем попал сюда.

Раздвоенность мигом исчезла, но я все еще стоял, размышляя о том, почему это вдруг на меня нашло такое затмение. И еще я подумал, что все-таки есть во мне совесть и нравственное чувство, и что закон, если он должен иметь силу морального закона, то есть быть основой обязательности, непременно содержит в себе абсолютную необходимость, что заповедь не лги действительна не только для людей, как будто другие разумные существа не должны обращать на нее никакого внимания, и что так дело обстоит со всеми другими нравственными законами в собственном смысле; что, стало быть, основу обязательности должно искать не в природе человека или в тех обстоятельствах в мире, в какие он поставлен, но а рriori исключительно в понятиях чистого разума… и т.д… однако, — продолжал думать я, прислушиваясь к стонам Лики, — человеку, как существу, испытывающему воздействие многих склонностей, не так-то легко сделать ее (идею практического чистого разума) in сoncreto действенной в своем поведении.

Так думал я, хотя «зачем я здесь» и похоть совместными усилиями уже стали теснить и мою нравственную установку. Я как бы тонул в потоке разнородных мыслей…


Тонул в потоке разнородных мыслей и, вдруг, сделал самое простое: еще раз ударил мужика железкой по голове. Все снова стало на свои места, и, схватив за волосы, я оторвал его от Лики. Это привело в себя моего противника, который вел себя до сего момента, как сомнамбула. Он открыл глаза, засветившиеся в этом кромешном мраке голубым светом, он расставил, насколько хватило комнаты, широкие руки, и вот — сделал первый шаг…

Я ждал. Жуткая тишина будоражила нервы. Ноги чуть не подкашивались. Опять залетела мысль: зачем я здесь? — но деваться уже было некуда.

Шаг — и я уже не успеваю поднять свое оружие — боже! — железом я ткнул ему в пах, еще и еще, и еще… Он руками собрал свои поврежденные ятра. Молча! Молча, склонился над ними.

Я кошкой вывернулся из тупика, в который он меня, было, загнал, в отчаяньи стал лихорадочно шарить по полу: ведь он же стрелял — должен быть пистолет!

Но он уже вновь повернулся, бросился на меня. Ничего другого не оставалось, как только нырнуть ему в ноги. Он споткнулся, полетел кубарем, грянул о стену, сразу ловко вскочил и сумел на меня навалиться, прижать, придавить.

Вот и конец, — думал я, все еще силясь высвободиться, сбросить его. Да уж где!..

Я лежал, упираясь носом в спину потерявшей сознание Лики, а этот вцепился зубами и рвал мне плечо. Я орал, но было все бесполезно. Я был обездвижен в этом узком пространстве, распластан, раздавлен, как вошь. Я был погребен, но безотчетно рвался на волю. Казалось, что сердце вывихнулось от нестерпимого ужаса, и осталась одна мысль: глоток воздуха!!!

Я метался, пытался увернуться, вывернуться, подтянуться вперед. В поисках опоры схватился за Ликину ногу и вдруг подчинился другому инстинкту: рука сама поползла, и — это судьба! — там, под ногой, я нащупал револьвер.

Все это секунды! — далее, — корчась от ужасающей боли (он все кусал, подбираясь к горлу), — я вывернул руку и выстрелил. Видно попал, ибо он сразу обмяк.

Я скинул с себя эту тушу, отскочил, прижался к стене. Он, хрипя, уже вновь поднимался, шумно встал и, широко расставив ноги, стоял покачиваясь. Потом бросился вдруг на меня.

Я выстрелил.

Он упал на колени.

Я выстрелил еще три раза подряд — в упор, в голову.

Лика каждый раз вскрикивала.

Он упал, наконец. Весь дрожа, я достал измятые сигареты и закурил. При свете спички мы увидели, что он теряет форму, словно восковая фигурка на огне. Вскоре от него осталась только лужа белой мутной жидкости на полу и пять пуль в ней. Больше ничего.

Тогда я понял: это был, так сказать, половой орган небесного скитальца, а Лика была той самой девушкой, о которой он молил меня.

Но разве так поступают настоящие мужчины? И я отвернул от этого звездного подонка лицо свое.

Глава IX. Метаморфозы (продолжение)

По дороге домой я попал под краткий слепой дождь, который немного привел меня в чувство. Редкие капли размером с пятак парили в лучах предвечернего солнца и шлепали звучно о пыльный асфальт. Каждую в полете можно было рассмотреть, каждая была наполнена солнцем, и желтый блеск этих капель ослепил мне глаза. Мягкие теплые эти капли щекотали мне нос, сползая, как слезы. Этот дождь, это солнце, и радуга после тьмы подземелья были так ласковы, так прекрасны, так радовали.

Однако плечо и ухо ужасно саднило, и меня потянуло заскочить в бар на Сретенке напротив моего дома, чтобы чуть-чуть подкрепиться. Не меня, а Сержа потянуло, ибо сам я не люблю баров.

Первое, что я там увидал, была странная парочка: расслабленный малый, сидящий за столиком с привлекательной — просто шикарной сегодня, вдруг, — Томочкой Лядской. Расслабленный трясся, поднося стакан ко рту, а Тома (забыл вам сказать — она ведь акушерка по профессии) трогательно ухаживала за ним, была просто воплощением заботливости. По природе она «душечка», но если раньше это меня раздражало, то теперь, напротив, умилило и растрогало.

Я подсел к их столику как раз в тот момент, когда Томочка предлагала калеке куда-то идти.

— Напрасно уходите — здесь так уютно, — сказал я (ужасаясь тому, что несет этот Серж).

Томочка удивленно обернулась ко мне, я же подумал, переводя взгляд с нее на калеку (который, увидев меня, вдруг весь заходил ходуном), — подумал: что же может их связывать? Искренне жаль паралитика — не дай бог оказаться в таком положении… Еще хорошо, что я стал гренадером, а если б вот этим? — кошмар.

— Меня зовут Серж, — сказал молодой человек.

— Тезки!

— Ыыыб… — завыл он, отчаянно дергаясь, — ыыы… ты рад… какой ты…

— Я вас не совсем понимаю, — ответствовал я и, обратившись к Томочке, задал вопрос:

— А вас как зовут?

— Серж, ты что? В своем ты уме? — вскричала она ошалело, — что за шутки? Я тебя жду битый час!

Этот Серж со всеми знаком!

— Какие шутки, Томочка?

— Ну скажи, для чего ты подсунул мне этого?

Уже в тот момент, когда Серж (паралитик) так взволновался, увидев меня, в меня закралось подозренье, что дело идет об обменах, но теперь, когда сказано слово «подсунул», сомнения быть не могло — я понял, что в расслабленном сейчас сидит Серж (хозяин того тела, в котором щеголяю я…). Батюшки! — да здесь никак тройной обмен? А кто тогда во мне?

— Вам удобно? — спросил я у тезки.

— Скотина! — был краткий ответ. Еще бы, читатель, — над бедняком издевалось его собственное, такое ему теперь недоступное тело.

— Но уверяю, я здесь ни при чем. — И, обращаясь к Томочке Лядской, добавил: — Зачем ты говоришь, что я его подсунул?

— Ну как же, — зашептала она, очевидно еще ничего не понимая, — утром я просыпаюсь, а вместо тебя — этот вот, и говорит, что он — ты. Я уж было поверила… Ах. Серж, уведи меня… …Но в каком ты виде?.. Что с тобой? Господи, ухо совсем оторвали… Говорила я…

— Подожди, Томик, — потом! Сейчас я все выясню.

Томочка вышла, и я попытался втолковать несчастному Сержу, что и сам я такой же несчастный, но он только трясся в ответ. Плюнув, я вышел. В глазах калеки стояли слезы.


Совершенно безразличная мне Томочка оказалась очень по нраву Сержу. Я толком не знал, каковы их действительные взаимоотношения, но по некоторым симптомам, которые я почувствовал Сержевым телом, а также по недвусмысленному поведению Лядской, можно было уже заключить, что это сношения, и — недавние. Томочка льнула ко мне, причитала, кудахтала над моими свежими ранами, а я любовался ее некрасивым лицом, находя его чудным, прекрасным, ни с чем не сравнимым. Я, конечно, вполне понимал причины такой столь внезапно вдруг вспыхнувшей страсти, — понимал и в глубинах души посмеивался над собой; но, тем не менее, — ничего не мог сделать, был бессилен бороться с тягой тела несчастного Сержа, оставшегося теперь в одиночестве (в баре и в теле калеки), — был бессилен бороться со страстным желанием остаться с Тамарой наедине, — остаться, дабы насладить это тоже по-своему несчастное, себя (своего хозяина) потерявшее, тело тем, чего оно так исступленно алкало — Лядскими прелестями.

И я наговорил ей, что у меня есть приятель, который уехал, оставив мне ключ от квартиры, и что эта квартира (моя собственная квартира, читатель) находится вон в том доме через дорогу, и мы могли бы сейчас зайти туда отдохнуть и привести себя в порядок.

Томочка согласилась. Она с благоговением смотрела на следы моей борьбы, она хотела знать, что со мной произошло, но на все вопросы я отвечал многозначительными умолчаниями. Как только за нами захлопнулась дверь, я с ревом набросился на свою безуспешно пытающуюся перевязать мои раны пассию — Томочку Лядскую, пожалуй, несколько удивленную столь диким порывом и буйным приливом страстей.

— Ты очень сегодня странный, — пролепетала она.

— Я сегодня просто не в себе!

Кровь тела Сержа и вправду клокотала и билась, как пятьсот Ниагарских водопадов.


Нежданно открылось забавное свойство сексуальной организации Томочки Лядской. В какой-то момент она (я даже застыл на мгновенье), — она, вдруг, разинула рот и стала вещать заплетающимся языком Валаамовой ослицы:

— Какой может быть пол, если собаку назвать Заратустра? — нет, подожди — еще не останавливайся, повыше, Коленька… Так! Хорошо, милый, так — только не останавливайся. Я княжна Марья — узнаешь меня? — ты сам же сказал, что княжна Марья никогда не видела своего… я не вижу лица — ну, скажи что-нибудь своей Саре.

— Молчи, — сказал я.

Вот дурацкая манера — разговаривать на бегах! Разве жокей говорит с лошадью на скаку? Может и говорит, но лошадь-то должна молчать, иначе собьется дыхание, и она не сможет добежать до финиша. И что говорит! — «Коленька»…

Но Томочку было не остановить: все перепутав, вообразив себя любовницей Сидорова, в сердцах излагала она ему то, что думает обо мне. Не Серже! И это было весьма интересно:

— …приставал к твоей Саре — каково самомнение! — вот так, так!.. — он думает, что я его не понимаю, не вижу насквозь его выкрутас! — я все видела, все…

— Что, Томик?

— А то, что он плохой актер: нацепил себе маску дешевого благородства и думает, что мы его обожать за это будем, а у него, что ни шаг, то увертка — ой! — пустой, бесчувственный… — как хорошо! — ему бы все только в игрушки играть…

Томочка разошлась не на шутку: казалось, она позабыла о нашем занятии и — казалось еще — что она почему-то растет под моими руками.

— Иезуит, — продолжала она, — он никому не приносит никакой пользы — не останавливайся! — он… готов от любого дела отделаться дешевым каламбуром, и многим это нравится! Многим, очень многим нравится быть обманутым, обмороченным. Он просто измывается надо всем — над самым святым! — еще! — на миг умерьте ваше изумленье! — усыпляет, всего касается краешком — ааах! — он маг, чародей!.. — ненавижу его, ненавижу, не-на-ви-жу-уу!!!

— Да ты просто ревнуешь.

Но Томочка ничего не слыхала, ибо была в глубоком оргазме.

Она была права. Конечно же, я изворотлив и меня очень трудно поймать — даже сейчас, когда я заставляю ее говорить, говорит она не совсем то, что думает. Впрочем, вот где меня еще можно, пожалуй, поймать: ведь я (как и все мы) на деле не могу подумать того, что она в действительности думает обо мне. Она думает обо мне слишком даже лестно, раз ревнует к Сидоровой. Да и как могло быть иначе, если я доставляю такое образцово-показательное удовольствие.

Однако, почему я не могу подумать то, что она думает? — могу. Вскоре вы убедитесь в этом.


Сказав последнюю реплику («Да ты просто ревнуешь»), отметив, что она ничего не слышит, завершив свое дело, я вдруг под конец сообразил, что случилось событие из ряда вон выходящее: Томочки в моих объятиях было совсем мало — что-то очень большое держал я в объятиях («Грабители, воры, уроды…» — пронеслось в голове), — огромное что-то, совершенно несоизмеримое с миниатюрною Томочкой Лядской, но той же породы. И вот, взглянув непредвзято, я убедился, что обнимаю отнюдь и не Тому, но — исходящую кошкой Марину Стефанну Щекотихину собственной персоной. А я-то кто, черт возьми? — ладно, после разберемся.

— Марина, — позвал я.

— Серж, ты совсем ошалел! Меня зовут Тамара.

Я, молча, подвел ее к зеркалу: тебя зовут Тамара? В зеркале отражались два крупных взмыленных тела — Серж и Марина Стефанна, Венера и Марс с полотна Веронезе. Томочка вскрикнула и мигом покрылась гусиной кожей. Она бросилась от зеркала на кровать, она закричала:

— Серж, это что? — что ты со мной сделал?

— Я сделал? — (неплохо сказано, читатель), — я такой же Серж, как ты Марина Стефанна.

И я стал объяснять ей то, что происходит: происходит что-то непонятное, что и со мной случилось то же, что с ней, и еще с этим расслабленным… Она вдруг закричала, заплакала, я успокаивал, обещал все уладить, переменить к лучшему и так далее, и так далее, и так далее…

Что они так все нервничают? Нравятся им их тела. А по мне можно быть, кем угодно, — хоть женщиной! — только бы не расслабленным… И тут вдруг я ощутил, как у меня отрастают груди. Мать частная!.. Что делается?! — внутренности шевельнулись, penis усох, тестикулы — тоже, что-то там лопнуло, задвигалось…

— Ай, мама! — крикнул я уже голосом Томочки, которая сидела передо мной на кровати в образе Марины Стефанны, — сидела, в ужасе прикрыв рукой разинутый рот, пошевеливая вздыбленными волосами, пяля на меня заплаканные синие глаза.


И вот уже я, новоявленный Терезий, шествую по вечерним улицам Москвы, держа под мышкой дамскую сумочку и выписывая задом замысловатые кренделя — все моя мнительность! — иду, как ходят все порядочные женщины: постукиваю каблучками, на мужчин не заглядываюсь, на женщин — тоже.

Томочку кое-как удалось успокоить: она осталась дома, мне же не терпелось пройтись в новом обличье. Оделся с ее помощью и махнул на бульвар.

Иду, никого не трогаю, прислушиваюсь к своим ощущениям… и вдруг чувствую — кто-то берет меня сзади под локоть, оборачиваюсь — что-то знакомое, вглядываюсь внимательней — это ж я. И вот он говорит мне:

— Я вас где-то видел, только вот не припомню где.

Пошляк, — говорю я себе, а ему, поджав губки:

— Я вас не знаю.

— Но мне лицо ваше знакомо.

Идиот, — отмечаю я про себя и ему вслух:

— Скажите, — говорю, — вы всегда так глупо пытаетесь познакомиться?

— Почему же глупо? — да ведь я и не пытаюсь, просто подумал: может, вы меня вспомните…

Еще бы не вспомнить! Мне стало как-то даже жаль его. Вот он идет по бульвару — высокий, черноволосый, с курчавой бородой, горбатым носом и пронзительными глазами, он идет, немного загребая руками, ставя на пятку ногу в свободном мягком ботинке — легкая скачущая походка человека, которого не гнетет груз настоящего, значит уверенного в себе человека; человека без прошлого; человека, не боящегося завтрашнего дня, — ибо легкость это отсутствие памяти, ибо только легкий человек не имеет прошлого, а значит и не боится будущего, — ни боль ни радость не трогают его — так он устроен, так устроена его жизнь, не оставляющая в нем отпечатка.

Что он видит перед собой? — Легкую майскую листву; призрачный коридор бульвара; Томочку Лядскую среди других случайных прохожих, возникающих, как тени, и бесследно исчезающих за спиной; дома, которые его воображение не в состоянии населить людьми; гулкие улицы; ничего не говорящие афишки; магазины, в которых ему нечего купить.

Он слышит обрывки фраз без значения и смысла, шелест дерев, гул моторов — весь этот ни к чему не обязывающий городской шум, невнятный, как шептание ветра.

Он не чувствует даже своего тела, ладно скроенного и крепко сшитого, нигде не жмущего, не натирающего бока, прекрасно облегающего его со всех сторон, не мешающего ни в чем своими подстрекательскими позывами, плотно и ловко сидящего на нем, легко принимающего любое положение и вливающегося в любую одежду.

О нем нельзя сказать ничего дурного, он приятен и легок в общении, люди обычно и не подозревают, что он смеется над ними, но даже когда подозревают, прощают ему этот смех, ибо смех этот не задевает их — он легок, как ночное безветрие.

Тьфу, похоже на Томочкины мысли, — думаю я и спрашиваю:

— Да, где же вы меня могли видеть?

— Сам не знаю.

— Ну а дальше-то? — задаю я наводящий вопрос. Хоть что-нибудь бы придумал — ведь как ни кинь, а привлекательный мужчина. Кто интересно в нем сейчас сидит — Серж? Расслабленный?

— Дальше? — позвольте вас проводить. Меня зовут Геннадий Лоренц, — так он представился и сразу же на ходу заговорил о птицах (какие у него птицы дома).

Расслабленный! — расслабленные все птиц любят. Но, хоть у меня и мелькнула подобная мысль, слушать о птичках было интересно. Этот голос, говорящий о щеглах и канарейках, был для меня чем-то вроде сладкого яда. В конце концов Геннадий позвал и к себе: «посмотрите птичек, выпьем чаю, поболтаем»…

Я в нерешительности пожала плечами.


Читатель, если ты думаешь, что мне одними уговорами удалось успокоить тело Марины и душу Томы, ты просто чудовищно ошибаешься. Дело обстояло, куда как сложнее и, можно даже сказать, пикантнее. Вначале я гладил ее по головке, шепча ей на ухо что-то вроде: «Ну, моя дорогая, оставь, успокойся, что ты! — я все устрою». Потом я стал целовать ее шею (ведь я пока не освоился с новою ролью), и губы, и плечи… Поймите меня: все еще воображая себя мужчиной, я, как умел, по-мужски, успокаивал: касался ладонями бедер, гладил живот… — и вот Марина вдруг, вздрогнув, ответила мне, и вот мы обе уже осознали, что зашли далеко, что возвращаться назад слишком поздно (да и зачем?) и что нам остается лишь только доканчивать начатое. Так что первые радости любви в женском теле носили у меня особый характер.

И вот теперь я в нерешительности пожимала плечами, когда Геннадий пригласил меня в гости.

И все же пошла. Для начала я лучше кого-то другого, — такова была первая мысль, — я все ж-таки знаю себя, как пять пальцев, и, если с кого начинать, так с себя… Вот только вдруг это расслабленный — мало радости! — а, скорей всего, он — это именно он. Или — еще того хлеще — Марина Стефанна (не ее ли все это проделки?) — тоже знаете… все-таки опять женщина… хотя!.. Впрочем, что гадать-то? — может, это вообще кто-нибудь третий, десятый?.. Может, сегодня все обменялись телами? Этим надо пользоваться — в целях познания сущности.


Вас, наверное, удивляет, почему я так мало места уделяю ощущениям в новых телах? Читатель, а как описать ощущение? Тем более — новое? Что-то было, конечно, но что — я почти что забыл. Ведь все это ново лишь малое время, а потом привыкаешь и перестаешь замечать. Помню только, что, будучи Сержем, я чувствовал постоянный зуд в промежности, а теперь, когда стал Томочкой, у меня сильно чесались груди. Никаких подобного рода неприятностей в своем удобном ладном теле я не знавал отродясь.

Что же касается непосредственно эротических ощущений, то скажу прямо: Серж, хоть и красавец-мужчина, и усач-гренадер, а мне его жаль — возможности-то у него большие, а толку никакого — он, знаете ли, испытывает (да-да, ты, Серж, испытываешь) в своем теле просто какое-то щекотание. И — ничего больше. Видно, не слишком полезно иметь стальные нервы и двухметровый рост. И я счастлив, что оставил это громадное глупое тело, переселившись в Томочку. О, эта-то выше всяких похвал, и здесь мой язык бессилен описать, что я чувствую: это… что-то просто даже почти что и не мыслимое… Во всяком случае, надо признаться: ощущения мужчины (мои ощущения) по сравнению с моими (Томочкиными) — что зрение паука в сравнении с человеческим.

Впрочем, я отвлекаюсь.


Ну и тюфяк же оказался этот Геннадий! — он, оказывается, действительно привел меня пить чай и рассказывать о птичках, которыми у него заполнена вся комната: клетка на клетку. Какая дисгармония! — такой красивый, молодой человек (я — представьте себе!) и вот — разводит птичек и щебечет о них безумолку.

Двойные чувства владели мной, противоречивые чувства: с одной стороны, я хотела отдаться (ведь себе же, себе! — разве есть в этом что-нибудь предрассудительное?), а с другой, брезгливость к этому паралитику с его нечистыми штудиями отвращала меня. Ни я, ни Томочка, по-видимому, не были достаточно испорчены, чтобы найти какую-то прелесть в подобном. Соблазнить его ничего не стоило, он и так-то сидел, весь истекая слюной, но отдаваться своему собственному телу? — это вроде как онанизм. Но я же женщина!!! — и так далее — сомненья, страданья…

Геннадий вышел на минуту, потом вернулся, сел, вздохнул — и вдруг произошла разительная перемена: глаза его сделались маслянистыми, рот раздвинула похотливая улыбочка, он приподнялся, подошел:

— Кстати, о птичках!

Потом, вдруг, схватил меня грубо, бросил, как сноп, на кровать, полез под юбку — нет, это не расслабленный! — и, не успела я рта раскрыть, наполнил меня, обдал морским ветром, и я растворилась в этом порыве, — растворилась в нем так, что стало невозможно различить, где чья рука, нога; где чей рот, нос… — я растворилась куском сахара в этом биении… бум-бум-бум… — что это случилось, кто это стучит? — ах, мое сердце! — я раскрываю глаза, — какая легкость, какая чистота вокруг! Надо мной склоняется знакомое лицо — да это же я! — он целует меня в губы, я слабо шепчу про себя:

— Вот за что меня женщины любят…

— Что?

— Геннадий, я хочу сказать…

— Я не Геннадий, но Евгений. А не мало их у тебя было, правда? — спросил он, ехидно улыбаясь.

Ну почему мужчины после всего, что было, становятся такими хамами?!. — почему, читатели? И ведь, если он не Геннадий, мог бы сообразить, что… Э, да он еще ничего и не знает — пришел, увидел, победил! Хорошо быть женщиной, вот только… Кстати!

И я спросила:

— Евгений, а ваша фамилия не Марлинский случаем?

— Можно подумать, что ты меня первый раз видишь пл…

— Ну так смотри на кого ты похож, — сказала я, подавая ему зеркальце. Он взглянул и сердито ответил — по врожденному своему тугоумию вообразив, видимо, что перед ним не зеркало, а мой портрет:

— Я на него не похож и зовут его не Геннадий…

Но тут вдруг сообразив, что губы мои в зеркале движутся и что, следовательно, это вовсе не мой портрет, а его собственное зеркальное отражение, — сообразив это вдруг, он всплеснул руками и бросился бежать. Как и все!

И бог с ним! — как он меня измял. Кое-как привела себя в порядок и потащилась домой с ощущением измочаленной шлюхи.

Глава Х. Метаморфозы (окончание)

На Сретенском бульваре мне встретились знакомые тела: Серж с перевязанным ухом и совершенно голая Марина Щекотихина, трогательно ухаживающая за ним. Серж явно узнал меня (Тому, читатель), — узнал, но виду не подал. Не заметил! А Марина Стефанна, увлеченная своим новым кавалером, и вправду не замечала ничего вокруг.

Значит это не Томочка, значит опять перемены, значит дома я встречу кого-то другого, если кого-нибудь встречу вообще. Впрочем, возможно, что мне показалось — все-таки совсем голая Венера на улицах Москвы…


Через пять минут я звонил к себе. Дверь открыла Марина Стефанна, завернутая в простыню.

— Как вы здесь очутились?

— То есть как, милочка? — отвечала она.

— Я вам не милочка! Как вас зовут?

— Мария…

Уж тут я взбесился — «Мария», читатель!

— А не Марина Стефанна?

Тут она стала оправдываться, впрочем, — весьма неискусно:

— Это со сна! — страшный сон мне приснился. Мне снилось, что я превратилась в калеку — это ужасно! — едва ходишь, вся трясешься, все болит. А потом еще и в Марию… вот я и сказала…

Сон она видела? Нет, читатель, это не Томочка. И никак не Марина — та сейчас где-то с Сержем. Или Серж уже с Томочкой? Нет — не Марина! — разве боги видят сны? Откуда известно, что это был сон? Нет, она не богиня. Все врет! — я уже знаю: это расслабленный. Ведь ему одному только выгодны эти обмены. О, а мне-то уж как надоело быть женщиной! Хватит с меня подчиненно-почвенного положения, когда всякий Марлинский может вот так вот прийти, надругаться, подавить твою женскую гордость и честь…

— И ты часто видишь подобные сны? — спросила я вкрадчивым тоном.

— Да как тебе сказать…

— Хватит ломаться! — заорал я, уже окончательно забывая себя, — хватит! — и, схватив мнимую богиню за прекрасную шею, стал душить.

— Ах, что ты делаешь? — хрипела она, — отпусти. Да за что же?.. Я видела… Страшный сон… О… о птичках…

Я ослабил хватку:

— О птичках? О каких — орлах? канарейках? Оборотень, чтоб ты сдох!..

— Да что ты?

— Что я? — и опять я сдавил это бело-лилейное горло, — сейчас удавлю тебя, сука! Трясун, паралитик, калека…

— Но это ведь только приснилось! — шипела она, — я тряслась, ходила среди клеток… кормила птиц!

Я плюнул, разжал свои пальцы — ну как его изловить!?

Не портить же знойно-прекрасное тело Марины Стефанны? — оно-то ни в чем не виновно.

Однако, откуда взялась неколебимая моя уверенность в том, что в этом добротном лоснящемся теле поселился убогий урод? Что это у меня за догматическое богословие такое? — женщина утверждает, что видела сон, значит уже и не богиня. А может она богиня иного характера? И что с того, что минуту назад она была на бульваре? — ведь все здесь так зыбко, ведь можно представить себе, что я начал душить одного, а закончил — кого-то другого… что-нибудь в этом духе.

Но, читатель, мне некогда было раздумывать — я был в аффекте, я энергично душил! И пусть то было «энергией заблуждения» (Лев Толстой), пусть по ошибке душил я Марину Стефанну (еще бы не по ошибке! — душил ее тело, а хотел удушить ведь калеку), пусть, наконец, в тот момент я совсем никого не душил — все же был я на верном пути. Трезвость придет!


Зачем же душить? — подумал я, взяв себя в руки, — и прогонять его незачем — он-то как раз мне и нужен.

— Марина, — сказал я, — прости — со мной такое бывает. Затмение! Что ж это были за птицы?

— Не знаю. Зачем тебе?

— Так — хочу тебе сон толковать.

— Толковать?

Читатель уже догадался: у меня в голове бродили какие-то мысли. Нужно было лишь выиграть время, привести их в порядок. К тому же, толкуя сны, очень многое можно узнать… И я начал:

— Во-первых, птиц видеть — к радости, птица в клетке — семейное счастье. Замуж пойдешь!

— Да? — удивился калека. — А когда много клеток?

— Много счастья. Что, замуж-то хочешь?

Лицо и шею Щекотихиной начала заливать пунцовая краска — наверно стыдливости. Она напряженно молчала, смотрела букой — не издеваюсь ли?

— Ну вот, а что калекой была, — продолжал я, — это удача в любви. Очень хороший сон, зря ты боялась. Впрочем, можно иначе истолковать — во всех подробностях. Попробовать?.. Что было еще-то в той комнате?

— Ничего…

— Ну, мебель какая?

— Только красный диван.

Читатель, узнай: никакого дивана в той комнате (речь, несомненно, идет о квартире Геннадия) не было. Были обычные стол, два стула, кровать; но диван — это нет. Не очень умен наш паук-птицеед: виляя таким образом, он не сумеет убедить меня в том, что он — Марина Стефанна. А ведь именно эту весьма удобную возможность я сейчас ему предоставил, начав толковать его (уверен!) мнимый сон. И я спросил:

— Что, больше ничего не было?

— Нет, только еще клетки с птицами.

— А где это было?

— Не знаю. Там окна выходят на бульвар.

Ну зачем ему врать — а, читатель? Ведь я уже знаю, что окна выходят во двор, и бульвара там нет даже близко. Зачем?!

— Ну а вообще, как все это выглядело?

— Было очень страшно, гадко, неприятно — это был какой-то кошмар! Кошмар, понимаешь?

— Ну-ну, оставь. Сколько окон?

— Два рядом.

Вот это правильно — так и должно быть. Действительно было в той комнате два окна (только конечно не на бульвар). Я пересел в кресло, увидел свое отражение в зеркале: совершенно замученная, усталая женщина — морщинки у глаз, лицо какое-то пористое, жирное. Еще бы: такой бурный день — просто безумный! А тут еще глупые сны.


И с чего это Томочка нравится Сержу? — подумал я, разглядывая ее отражение. — А ведь эта дурацкая прическа (она провела рукой по своим волосам), идиотически выгибающиеся кудри без всякого цвета, этот курносый носок и дебильные глазки — все это так ему нравится (я испытал) — я любил это, будучи Сержем, и чувствую жалость теперь, сам став Томочкой. Впрочем, так жалко, как нынче, она никогда не смотрелась. Хоть я и всегда находил в ней поразительное сходство с нанайской ряшкой Павла Первого, но сейчас это был уже совсем какой-то развенчанный император. Впрочем, она за собой, вероятно, следила, а я за ней — нет (так только — наблюдаю со стороны).

Голова кружилась, томящая слабость разлилась по всем моим членам, и легкая тошнота подступала к горлу. Неожиданно я вдруг почуял горячие влажные волны, прилившие между ногами, и… от ужаса вздрогнул, остолбенел, еще просто не веря… У меня началась менструация — обыкновенное женское.

Странное чувство, читатель, — такое впечатление, что с твоим телом что-то происходит, а ты ничего не можешь поделать, — как во сне.

— И там так ужасно пахло, — произнесла между тем Щекотихина.

— А! Где? — воскликнула я. Я ушла в себя, так, что все позабыла вокруг. Надо было быстрей что-то делать. Я засуетилась. Что мы делаем в таких случаях, милые подружки? — вата? бинт? черт возьми! — у меня же и нет ничего.

— Ну, в этом сне с птичками — каким-то навозом.

— Да? сильно пахло? — спросила я, — это ужасно, Марина, ужасно — просто ужасно (черт!) — Слушай, у тебя нет ваты?

— Откуда? — ты же видишь мне нечего надеть. Сама хотела просить…

— Что ты, у меня ничего нет для тебя — вскричала я в панике и добавила тише: — пожалуйста, поставь чайник — я сейчас приду.

Натирая промежность сырыми трусами, я беспорядочно рыскал, метался в поисках хоть чего-нибудь подходящего к случаю. Нашел чистый носовой платок и уединился в туалете… Дальнейшие подробности уже не литературны.


Но то, о чем я там думал, будет уместно предложить на рассмотрение публики. Думал о многом! И, во-первых, я проклинал свою злую судьбу, попустившую мне стать менструшкой, приведшую в этот проклятый сортир… А во-вторых, я пытался умом охватить масштабы всех этих обменов. Пока было ясно лишь то, что я — Томочка, расслабленный — Марина Стефанна, Серж — скорей всего пришел в себя, Марина — видимо, Геннадий, тогда Томочка — во мне. Но может быть подключены еще какие-нибудь тела и лица? Потом, непонятен сам механизм: кто здесь главный виновник? — Геннадий? Марина? — черт их знает! а может опять тарелочники? О, это было бы просто ужасно! — тогда они мне, пожалуй, внушат, что я — Томочка, и ходи с этой ватой. Нет, об этом и думать нельзя — страшно! — подслушают, превратят в Лядскую, в Лоренца, — и притом, может быть, навсегда…

Хоп! — вот тут-то и выход! — ведь тогда все станет на свои места. Прекрасно! — я понял, что, если я в теле Томочки буду сознавать себя Томочкой, то и буду Томочкой; тогда как Томочка во мне — станет мной, — то есть, я вернусь в себя. Прекрасно, но?.. Я вышла на кухню несколько ободренной и сразу спросила:

— А что за птицы были в клетках?

— Разные, — канарейки, чижики, чечетки. Они раскрывали рты, но не пели…

— Как не пели?

— Так. Как в немом кино: совершенно немой сон.

Ну а это тебе еще зачем? — действительно, совершенно не твой сон. Меня этот сон что-то стал беспокоить: какой-то «красный диван», «пахли», «не пели» — зачем он это выдумывает?

Вполне вероятная вещь, что среди моих читателей окажутся и тугодумы, так вот для них объясняю: если из тела Марины говорит со мной именно Лоренц, и если он хочет убедить меня в том, что, побывав в его теле (и в его доме), богиня вернулась в себя, и в себе по сию пору пребывает, — если он хочет, чтоб я в эти байки поверил, — поверил в то, что сейчас со мной говорит Щекотихина (но не калека); — он (трясун) должен в точности описать то место, где она (эта русская Венера) была, пока он сам был здесь, — описать в точности, а не рассказывать небылицы о немых птицах, каких-то особых запахах, несуществующих бульварах, красных диванах.

— А ты садилась на этот диван? — спросил я.

— Да — я на нем отдыхала от тряски.

— Ничего не понимаю…


Если бы передо мной была и вправду Марина Стефанна, и если бы ей действительно приснился сон, я бы истолковал его так:

Марина-то уже женщина в летах — ей уже побольше сорока. У нее в жизни уже немало всего было — никак она не весталка, Венера она, одно слово, и потому так много клеток с птичками, которых она кормит. Естественно, многих за свою жизнь накормила она своими прелестями, эта хтоническая богиня. И вот уже приходит что-то вроде угрызений совести: дрожащей рукой она кормит птиц, но и привычным жестом смиряет дрожь этой руки. Очень тяжелый, неприятный, неопрятный сон ей снится: она — расслабленный мужчина среди этих ужасных запахов. Не приснится такой сон молоденькой девушке — нет, только сорокалетней жрице может присниться такое — жрице, знающей о любви все — всю подноготную. И она отдыхает от тряски на красном (что за цвет!) диване — и перед ней два окна на бульвар…

Эта пахнущая навозом комната с немыми птицами (подавленными желаниями?) — ее видавшее виды тело; двумя глазами-окнами смотрит она из него на бульвар, но нельзя ей, сорокалетней даме, на бульвар — и птицы в ней замолчали, и душа ее парализована, вся дрожит… Неужели это симптомы старости? Неужели опыт не ведет к пресыщению, к покою, но только — к угару вынужденно усмиряемых страстей? — нет! — и привычной рукой успокаивает она свою дрожащую душу, и все-таки кормит своих пахнущих примолкнувших птиц, а потом отдыхает на красном диване — возраст берет свое.

Ах, Марина Стефанна, ну кто б мог подумать, что снятся вам подобные сны, что вас посещают подобные мысли, — вас, — знающую себе цену красавицу. Нет конечно! — не посещают вас такие мысли, а если и залетит случайно какая, сразу ее изгоняете вы, привычно смиряете дрожь и кормите своих птиц досыта (разве же я не знаю?). Но в теле-то эти мысли живут, тело-то ваше…

Стоп! — вот теперь все действительно ясно: расслабленному, действительно, примерещились и два окна на бульвар, и красный диван, и немые птицы. Не хотел он меня обмануть, а просто тело мадам Щекотихиной ненароком подсунуло ему эти образы, но сама-то она что за птица у нас получилась!

Разъясняю на всякий случай, что наш паралитик сидит ведь теперь как раз в этом расхоленном теле и чуть лишь только не мыслит его (тела этого) штампами. Ведь я тоже подчас рассуждаю, как Серж или Томик — не так ли? Все-таки легче, но дальше-то что?

А дальше раздался звонок.


Теперь, черт возьми, препикантная сцена: я пошел открывать — на пороге стояли я и Марлинский. Представьте себе: я с открывшимся ртом уцепился за дверь (подобное уже описано — Томочка, заставшая нас с Сарой в чулане), а за дверью, опять-таки, я, но в дым пьяный, лыка не вяжущий, весь растерзанный и с подбитым глазом. Рядом со мной забулдыга Марлинский — тоже хорош! — говорит мне:

— Привет, Том, ты как здесь?

— Не твое дело!

Я втащила себя в коридор, а перед Марлинским захлопнула дверь. Он еще позвонил, но я не открыла. Между тем, я по стенке прошел в свою комнату, бухнулся на кровать. Горе ты мое!

— Кто это там? — прошептала Марина Стефанна, выглядывая из кухни.

— Муж пришел.

— А-а-а!

— Я сбросил с себя башмаки, кое-как раздел свое обессилевшее тело (что с тобой сделали!), укрыл, пошел намочил платок, приложил к синяку. Я во сне все бурчал, беспокоился.

— Ну, что будем делать? — спросил я, вернувшись на кухню.

— Не знаю.

«Не знаю — не знаю!» — а ведь этот расслабленный мне уже на фиг не нужен! Хлопоча над своим пьяным телом, я все понял уже без него — светлый ум!

Да, читатели, я все отчетливо понял, осознал! — о, бедняк-паралитик! — он ведь просто попался, он попал в тело нашей Марины Стефанны, как птица в силки.

— Поди-ка сюда, посмотри, — позвал я богиню, открывая дверку в кладовочку (есть и у меня дома комнатка без окон).

— Что?

— Придется тебя здесь положить.

Марина вошла, я прихлопнул дверь, закрыл на замок.

— Что такое!? — кричала она.

— Что такое? — а посиди пока здесь — уже поздно. Кстати, как твой попугай? — его надо кормить. Да и кошку ведь тоже, а то обязательно съест попугая. Поеду, заодно привезу тебе платье. Тебя звать-то как? Геннадий? А меня Тамара — ты ведь не знал, а? — так говоря, приводил я в порядок свою Лядскую женскую внешность. — Ну, чао, милая, я побежал.


«К концу похождений и я не могу удержаться от смеха», — говорит Вергилий где-то в «Георгиках». Вот и я тоже не могу, достославный читатель. Посмеемся же вместе — ведь ты отлично понимаешь, что направлялся я отнюдь не к Марине Стефанне, а к Геннадию Лоренцу. Когда я Томочкиным ногтем вскрыл замок и вошел в эту пресловутую комнату (тело Щекотихиной, как было сказано), с кровати ко мне задрожал расслабленный голос:

— Тома!

— Марина?

— О, что со мной сталось?!?

— Ничего, полежи пока…

Я направился к клеткам, открыл одну дверцу, поймал птичку. Куда же теперь ее посадить?..

Ты понял, читатель, в чем фокус? — расслабленный пересаживал птичек из клетки в клетку.

Куда же ее посадить?.. Нет, эту мы, пожалуй, здесь оставим — я вернул птичку на место. А вот помните, он давеча зачем-то выходил? — так вот зачем он выходил, оказывается: я пошел на кухню и, естественно, нашел там еще две клетки с птичками. Принес в комнату, поставил на стол, поменял птичек местами.

И тут калека вскочил с кровати, весь дрожа и вихляясь, бросился на меня с палкой.

Читатель, ты не забыл? — я ведь женщина!

— Я ведь женщина: не забывайся, брось палку! — вскричал я. Э-ээх! расслабленный-расслабленный, а откуда силы берутся?

В краткой схватке я победила — привязала его к кровати. Как он бедный затрясся! — но не оставлять же ему эту голубятню.

— Где тут я? — спросил я, но не получил ответа.

Ведь надо же как-то разобраться. Доверять ему ни в коем случае нельзя — он моими же руками в два счета упрячет меня в свое тело — и уж тогда надергаешься!.. Значит эти две клетки — Марина Стефанна (радуется сейчас у меня в чулане) и Геннадий.

— Тебя ведь Геннадий зовут?

Он опять промолчал.

Да, но в которой Геннадий? В общем, задача простая, когда она на бумаге: сиди, пересаживай из клеточки в клеточку, смотри, что получится. А только вот вдруг я пересажу сейчас Геннадия в какого-нибудь Сержа, а он тут где-нибудь рядом, да прибежит, да с палкой, а я слабая женщина… то-то! А не проще ли их пустить на свободу обоих? — черт с ними, пусть летят! — или, может, свернуть шею?

— А, Геннадий! Я хоть и слабая женщина, а птичке шею свернуть сумею. Вот только которой? — не хочется оставлять труп у себя в кладовке — этой?

Я запустил руку в клетку с канарейкой, она забилась, пытаясь спастись от меня.

— Это жестоко, — не выдержал расслабленный.

— Конечно! А людей калечить не жестоко?

— А я-то! — крикнул он, — эх, что ты понимаешь? — шлюха!

— Я шлюха!?! — да ты сумасшедший урод! Ты хоть знаешь, кто я?

Да конечно ничего не знает, ему может быть этот птичник и достался-то так же, как мне, — случайно — он же не знает, как им пользоваться, дурак!

— Ты хоть знаешь, кто я?

— Ты облезлая шлюха, — заорал он и плюнул в меня, — блядь!

Этого я не выдержал (не я — Томочка! — она сдавила птичку) — я сдавил птичку в кулаке и метнул окровавленный комок канареечных перьев в лицо ходуном заходившему Лоренцу. Он весь натянулся, в последний раз страшно взбрыкнул, разинул рот, хватая потерянный воздух, два раза чирикнул и помер.

До чего же удачно все вышло! — такова была моя первая мысль, — великолепно, отлично, сногсшибательно! Теперь-то уж все у меня в руках — этот клад! — скорей найти себя! Так! — что делать с этой пустой клеткой? — ага, так-так-так — ну что за светлая голова! — ну-ка…

И я посадил в пустую клетку Марину Стефановну. Калека приподнялся: «Тамара, да что ж это делается? — я с ума схожу!». На место! — Геннадий упал, а Марина запрыгала в клетке.

Так, — сейчас ночь — теперь этим людям будут сниться сны. Я буду им снить! — всем одно и то же: к удачной любви и свадьбе, очень счастливые сны — все будут расслаблены. И я стал загонять поочередно птичек из всех клеток в одну — калекину. Что за вещи я видел, что за чудеса: я воочию видел чужие сны, ибо из интереса будил этих спящих, чтобы спросить хотя бы их имя. Им снились разговоры со мной.

Птиц было так много — вот уже и утро забрезжило, а я все еще не нашел себя. Хотелось спать, во всем теле чувствовались неясные боли — ведь я был усталой, больной, разбитой женщиной. Голова уже слабо соображала, а я все пересаживал птиц в эту пустую клетку и обратно, все смотрел чужие сны: пока мой собственный сон вдруг не осилил меня: поехали стены, дрогнул потолок, выскользнул из-под меня стул; и вот уже я лечу и рухнул на пол…

А пришел в себя совершенно расслабленным (все болело, руки тряслись) — огляделся: на полу лежала Томочка, а я полусидел на кровати и дрожал.

В расслабленной клетке прыгал и чистил перышки симпатичный жизнерадостный щегол. «Фить-фюить, фить-фюить», — пел он, приветствуя наступающее утро.

«Фить-фюить», — а ситуация-то была даже слишком критической. Как вы помните, я привязал Геннадия к кровати — иного выхода-то ведь не было, — но я и не стал отвязывать его, пока занимался с птичками, — мало ли какие могли возникнуть неожиданности?.. Все учел, а вот то, чего следовало ожидать, — нет. Женские мозги — ничего не попишешь.

Я лежал, привязанный к кровати, и делал жалкие попытки освободиться, а мой щегленок меж тем — «фить-фюить» — выглядывал из-за дверки незакрытой клетки и уже собирался упорхнуть.

А злосчастная Томочка Лядская, как упала, так и валялась на полу — смерть застигла ее мгновенно, разве тут до закрывания дверей? Эх, ротозейка!

В общем, я был в положении авиатора, выпрыгнувшего с неисправным парашютом. Бедняга дергает за кольцо: так-сяк, но все впустую. А земля-то все ближе, а скорость все больше и больше, и лишь ветер свищет в ушах — боже мой! — и вот он с ужасом зрит неотвратимо надвигающееся, и считает удары своего сердца, и все дергает за спасительное кольцо, и не может поверить, что все уже, в сущности, кончено, — кончено для него! — и случилось это именно с ним, и последние несколько секунд отпущены ему уже только для того, чтобы как следует это осознать.

И вот, птичка вылетела — щелк! — я исчез из этого мира.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Любовь, любовь — гласит преданье…

Глава I. Вне тела

До сих пор я храню эту фотографию — групповой портрет голубятни моего духа. Вот, первая слева в заднем ряду, кривит свой бледный рот Томочка Лядская. Едко она улыбается, оставляя у вас впечатление, что все про всех знает — ох, как едко! — и при этом скосила свои обведенные легкой припухлостью глазки вправо, вбок, мимо Сержа, стоящего рядом, опустив ей десницу на плечико.

Серж-то малый-красавец: лицом он похож на того офицера стрелковой роты Святого Георгия, которого Франц Хальс изобразил третьим справа в первом ряду на своем великолепном полотне 1627 года. Огненным взором ощупывает он (наш герой) нетленные прелести пенорожденной Марины Стефанны — неглиже! То есть какой там неглиже?! — почти что голой. В одних лишь веревчатых босоножках на полных ногах млеет богиня в лучах этих глаз на другом конце снимка. Сердце трогает материнская забота, с которой она поддерживает расслабленного Геннадия, чтобы он не дрожал хотя бы в тот миг, когда щелкнет затвор. Но тщетны усилия — смазанным вышел бедный калека, и не разобрать нам лица его. А над этой парочкой возвышается другая — Николай Сидоров под руку с Сарой. Муж по своему обыкновению дуется, а жена напряженно смотрит прямо в объектив — они и не замечают всесведущего взгляда Томочки, опочившего прямо на них. Или, может быть, все же на ком-то другом из их ряда? Трудно сказать, я не всех узнаю. Может быть на Смирнове?

Прямо под ним, под Смирновым, примостился зачуханный парень, похожий на сверчка. На колено ему опирает руку-протез в черной перчатке — отвратного вида тип с гнойной болячкой на плешивом лбу. Он наставил на зрителей эту болячку, склонившись над пьяным Марлинским.

Как известно, в лучшие времена фотографы тщательнейшим образом продумывали то, что снимали. Группа больше десяти человек необходимостью искусства разбивалась на три ряда: стоящих, сидящих, лежащих. Вот и Марлинский лежит на боку, оперев небритую щеку о правый кулак и поджав свою левую ногу. Чтобы выдержать стиль, сохранить равновесие, надо добавить в пару к нему еще Лику Смирнову, лежащую в столь же изысканной позе — с ним голова к голове. Росточка они примерно одинакового, вот мастер и расположил их здесь, впереди, чтоб не затерялись — и для завершенности строгой стройности всего целого.

Впрочем можно ли с этим народом создать что-нибудь идеологически отчетливое и классически ясное? — никто не хочет по-человечески сняться, никто (кроме Сары) не смотрит в объектив (откуда должна вылететь птичка), никто как следует не приготовился: Марлинский зевает, Лика моргнула, тарелочник — тот и вовсе вышел из ряда вон и повернулся к нам спиной.

А вот эта высокая женщина в белом платье, сидящая как бы особняком, — я хочу, чтобы вы обратили на нее свое внимание. Ее фамилия Бурсапастори. Скоро, очень скоро придется нам заняться ею вплотную. Вглядитесь-ка читатель, запомни ее хорошенько: густые ее прекрасные черные волосы, отрешенный мечтательный взгляд поволокой подернутых глаз и эти крупные, как у прежних времен театральной артистки, черты. Головокружительная этого лица линия восхитит меня вскоре. Эти губы — я с ними забуду весь свет. И волосы эти… В душной ночи их — укрытие мне от неурядиц безумного мира. Но это позже.

Здесь, на фотографии, есть и еще кое-какие неупомянутые мною лица: невзрачного облика парочка, два пса, молодой человек, две кошки, попугай, сова… и только меня здесь нет, ибо я в тот момент как раз снимал честную компанию и напрочь исчез из их мира.


О бесприютность мятущейся души!

Знакомо ли тебе это чувство, читатель? Да, вряд ли! Откуда?! Разве что по аналогии сможешь ты представить себе это сосание под ложечкой: когда в чужом незнакомом городе, где нет ни одного человека, к которому мог бы ты прийти, — а ведь вот уже надвигается черная ночь! — в чужом этом, незнакомом городе ходишь ты под липким дождичком, ходишь по нескончаемым пустым улицам и площадям, и судорожно сжимается твоя душа и ежится, страшась этой долгой осенней ночи под пустым равнодушным небом.

Впрочем, сказать по совести, в иных ситуациях без тела куда как лучше, чем с ним, — где те смутные позывы, ощущения, блуждающие боли и все такое прочее? где голод, усталость, страх? где вся эта тяжесть тела, тянущая к земле? Ничего подобного я сейчас уже не испытывал — чувствовал только легкость, свободу, покой. Что же касается тоски, о которой я только что говорил, то (если рассудить) разве не это обратная сторона все той же свободы, разве не ее это бремя? Но, кроме того, я хорошо понимал, что то состояние, в котором я нахожусь, — истина. Я нахожусь в истине, а вы, читатель, находитесь в теле — что, как говорится, две большие разницы. И, если верно сказано: «Познайте истину и истина сделает вас свободными», то еще верней было бы сказать: станьте свободными и вы обретете истину. Конечно, это одно (эти высказывания), но попробуйте познать истину, и вы поймете, что лучше все-таки вначале освободиться.

Увы, я не могу объяснить это вам, пребывающим в своих телах, да и сам, вернувшись в тело (в темницу — не забывайте), утерял былую свободу. Все-таки, если вам что-нибудь из дальнейшего повествования покажется странным, неестественным и даже не истинным, — не удивляйтесь, не возмущайтесь, не размахивайте руками, но сидите тихо и внимайте.

Во-первых, у души есть застарелые привычки, которые не вытравишь просто так: освободившись от тела. Например, тело ходит — не так ли? — и душа автоматически перемещается вместе с ним. Но вот я оставил тело (тело Геннадия в данном случае), свой катафалк, если угодно, — оставил, а мне захотелось узнать, что происходит, положим, в моей квартире на Сретенке. Что ж вы думаете, я вот так и понесся к себе? Нет, читатель, нет! — Сретенка понеслась ко мне; а если какой-нибудь знаток физики (есть ведь такие дотошные люди) скажет, что это совершенно все равно, то позвольте ему возразить, что и действительно это было бы все равно, если бы и душа, и мой дом были бы пространственно артикулированы, то есть были бы телами, а так — дом мой действительно тело, а душа — не тело, но душа… и т. д.

Прошу уловить эту тонкость: поскольку у меня нет тела, на которое я смог бы воздействовать (захотел пойти и пошел), я, и сам того в первый момент не сознавая, одним лишь своим желанием провоздействовал на вселенную так, что без всяких человечески-телесных манипуляций (хотя бы ходьбы) оказался в нужном месте. Ну а как же вы думали? — ведь в природе все так: Магомет не идет к горе, гора придет к Магомету. Но понятное дело: ничто не проходит бесследно (размахнулся — ударил — промазал — попал не в того) — переместилась вселенная, и покушение на президента Рейгана провалилось, зато вскоре погиб египтянин Садат.


Но не будем забегать вперед! Пока что, оставив тело калеки, я видел его комнату, наполненную знакомыми и незнакомыми мне людьми. Они переговаривались, составляли группы, расходились, смеялись. Всем заправлял зеленый с рыжими волосами тарелочник — мой недавний знакомец, поклонник и враг. Мне стало не по себе, и, повернув глаза души, я погрузил всю картину во тьму.

Мной овладело беспокойство, и вместе с первыми прохожими, спешащими на работу, я вылетел на свежий воздух. Нет — это воздух наполнил затхлое помещение несчастного Лоренца, ворвался в него вместе с шагами прохожих и матерщиною дворников, штрихующих метлами пыль тротуаров; вместе с шумом машин, вместе с бездомными кошками, возносящими солнцу молитвы из глубин мусорных баков; с забулдыгой Марлинским, проснувшимся на бульварной скамейке и, протирая глаза, вспоминающим сны этой ночи, — и еще свежий воздух ворвался сюда вместе с вокзалами и проводниками; и бестолочью этих вокзалов; и поездами, нацеленными на города; и городами — мишенями этих вокзалов: Ленинградом, Казанью, Одессой, Варшавой, Берлином, Парижем… — впрочем, это уже самолетами — самолетами, с утренним ветром влетевшими в фортку, улетал я в Париж, Рим, Нью-Йорк, Иокогаму и видел кокосы и вишни в цвету, плантации чая, залитые солнцем, и заболоченные рисовые поля, треснувший грунт Калахари, душную сельву, хребты Гималаев… Я видел все сразу, повсюду скитался, был всем, и всюду было мне тесно.

Наконец, я посетил и погранзаставу Земли, выставленную в космосе трудами народа, не желающего (согласно своей психологической конституции) жить в мире, который не имел бы охраняемых границ. Пограничники на орбитальной станции «Салют» несли бессменную вахту, но я проскочил мимо них, нарушив тем самым границу Земли, — проскочил и оказался в открытом космосе. Я вдруг решил посмотреть, что же все-таки представляет из себя сам мой небесный скиталец. Стоило захотеть, как мириады звезд понеслись мне навстречу.


И что же вы думаете: предстала ли передо мной неведомая цивилизация? был ли я зрителем сцен, что грезятся только во сне? держал ли в руках нити этого сна? принес ли на мой алтарь жертвы ускользающий жрец? И да, и нет!

Нет, во-первых, места во вселенной, где бы было представлено то, что ждал я увидеть, — нет специальной сцены, на которой играл бы тот безвестный великий актер; нет декораций, нет грима и зрителей нет — нет ничего подобного. Зря вращал я вселенную, зря вспыхнули новые звезды, зря искривились конструкции неба, зря сместился центр тяжести мира — все это зря: мой жрец был неуловим; точно также не достижим для меня, как черепаха для Ахиллеса.

Я гнал к себе цивилизацию, но крутовыйная цивилизация эта всякий раз отступала на шаг, оставляя следы своего пребывания, — так увлеченный погоней я мало-помалу заблудился в мирах и плутал наугад по вселенскому лабиринту, не находя себе выхода. Жуть витала в бездонной ночи, кое-где лишь разбавленной слабым сиянием. Вдруг, в одном из созвездий, средь разбросанных блесток мне почудилось еще что-то более черное, чем чернота окружающей тьмы. Я приблизил к себе этот сгусток мрака в позолоченной раме мерцающих звезд, пригляделся — в аморфной амебе узнал своего собственного сына.

И я понял тогда, что цивилизация эта двупола, а происшедшее там, в подземелье, было просто группешником — de trois. Я понял: проклятая лживая цивилизация изнасиловала не одну только Лику, но и меня. Обманула меня, провела меня за нос — не без помощи распрекрасной своей богини любви, которая предпочла мне нос майора. Погоди ужо, сводня, — думал я, глядя на божественного младенца, зачатого зрелыми пахами внеземных недр от кремнистых моих чресел.

Этот младенец, этот воистину сын божий, был существом совершенно хтоническим: распятый средь звезд, он ревел, выл, орал расстроенным органом, трубил во всю мощь своих новых мехов — он взывал, будоража вселенную, требовал, выпрастывал алчные псевдоподии из своей мрачно-желейной среды. Липкие нити мрака вырастали на глазах, расползались все дальше, нетерпеливо охватывая своим хаотическим переплетением весь космос, — расползались и падали черными беспорядочными космами на его темный лик.

Зачарованный, созерцал я это вселенское безобразие, это ужасающее пожирание мира силами мною разбуженной тьмы, — созерцал и ужасался. Панический страх окатил меня потом, и я с отвращением отринул от себя это богомерзкое зрелище.


Отринул, обрел себя в собственном доме — я лежал на спине на кровати, раскинув руки, и глядел в потолок. В окно светило утреннее солнце, пели на улице птицы, надо было вставать, начинать новый день: позвонить обязательно Лике, выпустить сводню из-под замка…

Из чулана, жмурясь, явилась богиня, и снова я был очарован, хоть в душе и ругал себя, — был очарован, сделал шаг к ней…

— Нет-нет, этого нельзя, — сказала она, — после сегодняшней ночи я уже не человек. А тем более — не женщина.

— Что случилось?

— Случилось то, чего я вам рассказать не могу, но нечто ужасное…

— Что же, сны что ль какие?

— Ах, сны — ерунда. Что там сны!? — это ужас. Я б вам рассказала, но вы не поймете… И неприлично…

— Неприлично?! — уж тут я вцепился и не отстал, покуда М.С. не рассказала свою историю. Но вначале была предыстория:

— Я повстречалась с ним, — начала Щекотихина, — в гостях. Вокруг о чем-то говорят, спорят, а я не могу, понимаете? Не мо-гу! Хочу! Чувствую: хочу — хочу его и все. И ничего для меня уже нет: ни гостей, ни закуски. Мне говорят: «Маришь, ты что?» — а я молчу. Встали из-за стола, кое-как с ним познакомились: бывший летчик, майор, Ковалев фамилия… И я залучила его к себе, а он — ну хоть бы шелохнулся — полный импотент. На все сто! Представьте теперь мое положение! Но я с ним все равно жила…

— Как же это, Марина Стефанна?

— Можно! — когда любишь, все можно.

— Но я не понимаю — как? Не травмируйте меня… Ведь не это тот ужас, о котором вы говорили?

Она взглянула на меня, печально покивала головой: ладно, будь по вашему, только не перебивайте меня и ни о чем не расспрашивайте.

Майор Ковалев оказался сектантом — основателем одной очень странной религиозной секты, члены которой верят в летающие тарелки.

Причем верят не в том смысле, что они (эти тарелки) вообще есть, а в совершенно религиозном смысле. Заметим, что служение этому почти позитивистскому, саентистскому, грубо рациональному религиозному объекту (чтобы не сказать Богу) протекает, тем не менее, каким-то весьма оригинальным, крайне эмоциональным, чуть ли не хлыстовским, оргиастическим манером.

При всей откровенности рискованных описаний, в которые я иногда здесь пускаюсь, живописать в деталях богослужение «тарелочников» (название секты) было бы уже настоящей порнографией. Да и, читатель, поскольку я сам не являюсь тарелочником, мой взгляд со стороны огрубит, окарикатурит святыню и подлинные религиозные переживания.

И все же, в историко-культурных целях я решаюсь бегло довести до вашего сведения, что в определенные дни они собираются в своей молельне, оформленной самой разнообразной и пестрой символикой всех времен и народов, — собираются в одной комнате, предварительно раздевшись донага, вперемешку мужчины и женщины, — собираются над стоящей, на чем-то вроде алтаря, тарелкой — большущей глубокой тарелкой, даже, пожалуй, чашей, или, если угодно, фиалом, на дне которого изображена диаграмма Инь и Ян, — собираются и выстраиваются мужчины и женщины, соответственно, по левую и правую руку от своего голого короля, от своего здоровенного секача-патриарха, стоящего у стены, напротив входной двери и чаши, помещенной на алтаре посредине комнаты, — выстраиваются, образуя коридор, ведущий от двери к майору авиации Ковалеву, который и выработал культ, и организовал секту после выхода в отставку — после того, как во время одного из полетов он видел летающую тарелку, и видение приказало ему быть пророком и апостолом новой религии летающих объектов.

Обыкновенно майор произносит перед собравшимися проповедь, которая, несмотря на призывы воздерживаться от сношений (вообще!) и не преступать черту, звучит крайне подстрекательски и возбуждающе; далее в ней он касается догматических вопросов; учит что есть тарелки, из какой части космоса они к нам прилетают, чего хотят от нас звездные пришельцы и так далее. Причем, оказывается, нимбы на головах христианских, буддистских и других святых — это шлемофоны; манторлы, из которых они (святые т.е. пришельцы) обычно выступают — это и есть летающие тарелки особого типа. Бывают еще логолеты, йоголеты, нейролеты, эролеты и прочее, прочее.

А в это время паства напряженно слушает, уставя попарно глаза друг во друга, — слушает и все более, более и более распаляется. Проповедь продолжается до тех пор, пока, наконец, кто-то из тарелочников (сектантов), уже не выдержав напряжения, не подбегает к стоящей посреди тарелке и не… (по выражению Марины Стефанны) не облегчается в нее. Здесь уже начинается лавинообразное извержение семени, цепная реакция разрешения в тарелку…

И вот для чего решил использовать нашу богиню остроумнейший майор авиации: когда реакция сама собой затухнет, и тарелка наполняется жидкостью, сокрывающей священное сопряжение неба и земли на дне ее, двери открываются и является Марина Стефанна в своих веревчатых сандалиях, выполняющих, очевидно, какую-то магическую роль. Она идет, медленно приближаясь к тарелке, и вот уже мужская плоть вновь воспрянула духом, взыграла, развеселилась; и вот уже все расступились, образуя круг, и только Марина Стефанна с Ковалевым идут в сретенье друг другу и встречаются, как раз над чашей — в полной тишине. Но как только они, вытянув руки, касаются друг друга, раздаются клики ликования, все благоговейно целуются (и майор с богиней — тоже).

Интересно при этом заметить, что фал патриарха на всем протяжении мистерии ни разу даже не шелохнется — так совершенна душа майора.

Но уже из круга верующих с достоинством выходят четыре атлета, четыре самых сильных миста и, подойдя к тарелке, подводят свои ужасающие уды под специальные приспособления на ней. Тарелка натужно вздрагивает и, медленно отрываясь от алтаря, парит, поддерживаемая сверхчеловеческим, сверхъестественным усилием напрягшихся тарелочников. Под пение иерофантов священный сосуд торжественно проносится по кругу и вновь опускается на алтарь, после чего начинается причастие: женщины по очереди подходят к удобно расположенной чаше и приседают в нее.

Но Марина Стефанна с майором уже незаметно исчезли, скрывшись в соседней комнате.


Впоследствии я убедился, что в натуре все это выглядит не так уж и дико, но в устах узколобой богини…

— И это вы называете жить с ним? — спросил я саркастично. Непонятно, что в этом такого сногсшибательно-ужасного для Марины Стефанны? чем так уж она здесь поражена? — Вы ведь не один раз с ним таким образом «жили»?

— Не один, но дело не в том — я ведь пошла на это, надеясь… а он все никак. И вот как раз в тот вечер, когда вы у меня побывали, мне звонят — назначено собрание. Я не могла не пойти. Когда началось причащение, мы с ним ушли в другую комнату, одни… и сели на диван… Ой, я не могу! Ну, в двух словах: я не выдержала… я его взяла за… вы понимаете?.. — первый раз!.. ведь что-то мне надо было сделать!?! — я была в таком состоянии… это мучительно! — вы понимаете? — и… как рассказать!?. Я его взяла, а он вдруг встал…

— Ну и прекрасно!

— Да, Ковалев же, господи!

— Ну?

— Ну, встал и пошел… а я осталась… вам этого не понять…

— Нет, я вас прекрасно понимаю, почему же не понять? — такое разочарование. Вы ведь в тот вечер тоже меня оставили с носом, — сказал я, злорадствуя.

— Да нет!.. — не перебивайте меня, вы ничего не поняли. Он ушел, а у меня осталось — понимаете? Вы понимаете, что я испытала? Он, слова не говоря, вышел, а я держу в руке! Вы понимаете — что?!.

— Что?.. Неужто? И что же вы с ним делали?

— Как что? — я упала в обморок.

— Ну и правильно. А он?

— Смеетесь, а я очнулась только здесь…

— А где же этот?

— Кто?

— Ну то, что вы боитесь назвать своим именем.

— Не знаю — может, в молитвенном доме?

— Так поезжайте скорей!

— Хам, — сказала она обиженно, поправила простыню и вышла.

И бог с ней.

Глава II. Камень успеха

Припомним, читатель: частота многоразличнейших сношений с самыми разнообразными телами доходила у меня к концу первой части настоящей истории чуть ли не до четырех единиц на главу, что, согласитесь сами, почти уже и не допустимо в благопристойном сочинении. И вот получилось, что мучимый этим четырехбальным трахом я утратил свое тело. Потом приходил в себя.

У меня, проснувшегося, была первая мысль о Лике, и, как только захлопнулась дверь за безутешной богиней, я заспешил к телефону. Я назначил свидание Лике у памятника Пушкину и вскоре уже садился в троллейбус на Трубной, чтобы встретиться с ней.

И вот тут, в троллейбусе, я впервые увидел Софью. Она стояла у заднего окна, сосредоточенно глядя в сторону Рождественского монастыря. На ней было свободное, белое, легкое платье, перехваченное высоко на талии черным ремешком, и черные волосы вились на затылке упругими змейками.


Секрет моего успеха у женщин в том, что я их не люблю. То есть, не то! — я их очень люблю (всех вообще и каждую в отдельности) за одно уже только то, что они женщины! Неверно я выразился, что секрет успеха в том, что я их не люблю, — секрет в моих (да простится мне откровенность) непревзойденных свойствах, в непреодолимой моей привлекательности, в обаянии.

Но дело в том, что я — это страшная тайна! — что я (хотя в этом нет ничего позорного), — что я (я наконец выговорю это), — что я (это должно льстить им!), — что я — что я говорю?! — что я боюсь, панически, просто дико боюсь тех, в кого влюбляюсь. Обычно я спокойно подхожу к женщине: несколько ничего не значащих фраз, улыбка, кивок, небрежный жест — все! Все это — антураж, декорация, на фоне которой всегда разыгрывается одна и та же драма: женщина до беспамятства влюбляется в меня. Дальше я предоставляю ей действовать самой, и, рано или поздно, мы окажемся наедине.

Но если я испытываю страх, это — симптом: я сам влюбился. И тогда я смотрю на женщину издалека, — смотрю, прислушиваясь к сладкому изныванию своего простреленного сердца. И я безучастно наблюдаю, как воды души моей выходят из берегов и, сметая все на своем пути, мчатся по населенной равнине туда, вдаль, к морю. Черт его знает, чего я боюсь! Может быть, слияния с морем, растворения в нем без остатка, а может быть, наоборот, я боюсь причинить боль любимой — ведь я разнежен и размягчен и часами готов издали любоваться ею — лишь бы только не подходить близко, ибо это страшно мне. Странная это вещь — любовь; редкая вещь, драгоценная — старинная вещь!

И вот обычно, поскольку я стараюсь не попадаться на глаза своей возлюбленной, она так ничего и не узнает о моем чувстве. И моя любовь кончается ничем. Она ничем не кончается. Она не кончается. То есть я, конечно, спокойно подхожу к женщине (какой-нибудь другой) — несколько ничего не значащих фраз, улыбка, кивок и так далее… Но та, которая поразила меня, — она уходит, — уходит, не оглядываясь, и остается камнем на сердце…

Впрочем, что об этом говорить! — это редкостный дар, и я каждый раз благодарен судьбе и женщине, посланной мне, за пережитое — за сам этот страх, который, несмотря на его ужасающую тяжесть, прекрасен. Ах! — «прекрасен», — жухлые слова — «блаженство», «сладость» — не стоит и говорить об этом!


Но вот что-то подобное испытывал я сейчас, подле этой черноволосой высокой женщины, разглядывающей бульвары сквозь заднее стекло троллейбуса. «Пушкинская», — надо выходить. Я взглянул на нее (она тоже выходит), я посторонился, пропуская ее вперед, и наступил на ногу какому-то человеку в шляпе.

— Выходите? — спросил он сердито.

Я извинился, пропустил и его. Вот уже они стоят передо мной у выхода — мы трое стоим у выхода! — открылась дверь: они выходят, я за ними — и тут мне под ноги падает черный складной японский зонт. Я поднимаю его, подаю сердитому шляпнику.

— Это не мой, — говорит он, — это вон у той девушки выпал.

— У какой?

— Ну вот же — одна была девушка. (Он показывает пальцем в спину уходящей и исчезает.)

Представьте теперь мое положение: подойти к ней? — да ни за что! — ноги не слушаются! Счесть это подарком на память? — тоже знаете… И я бросился вдогонку… Я как-то вдруг оказался перед ней, протянул задыхаясь зонтик:

— Простите, вот вы, кажется, обронили зонт… (швейная машинка, операционный стол, — добавил я мысленно и еще больше испугался).

Она задумчиво, не взглянув на меня, взяла зонтик в руки, повертела его, вернула мне:

— Это мужской, — сказала она, чиркнув по мне невнимательным глазом, потом потрогала замочек сумочки, поправила камешек на пальце, посмотрела на часы, повернулась и пошла в метро, оставив меня содрогаться у входа — с назойливым чувством, что все это уже было.

Я вбирал в себя воздух, в котором мы только что вместе стояли, я старался запомнить божественный запах его, — я поднес зонт к лицу — он пах! — пах ее духами, и что-то таинственное чудилось мне в этом запахе: что-то от ладана или индийских курений, тяжелое что-то — что-то слишком похожее на серу…

Внезапно моей руки коснулась чужая рука, я оглянулся и вздрогнул: передо мной стояла Лика, а я и забыл о ней, — позабыл, куда даже ехал. Кстати, читатель, чтоб уж разделаться с этим: не придавай какого-нибудь мистического значения экстазам предыдущего абзаца — это просто любовь. Ах, как это жаль! — подумалось мне при взгляде на Лику, — о чем же я с нею буду теперь говорить? Ведь хотел успокоить, сделать что-то хорошее (было так жалко ее), и вот совсем обессилен нечаянной встречей… Я совсем не продумал то, о чем должен теперь говорить, не готовился к этой встрече с Ликой. Когда ей позвонил, казалось найдутся слова, но вот — молчу… Как она изменилась! Она была бледна, и по лицу шли красные пятна, у нее были припухшие глаза с больным блеском — вообще, она сделалась похожа на тот портрет, который нарисовал Смирнов — как-будто рисовал он не ту Лику, что знал я раньше, но ту, что увидел теперь. Она вопросительно смотрела на меня. Надо было объяснить, зачем я позвал ее, — словом, надо было что-то сделать, как-то начать разговор — но что я мог сказать этому несчастному ребенку?! Особенно теперь. Я поднял руку и неловко коснулся ее головы:

— Что с вами? вы больны?

— Больна, — ответила она, увертываясь от моей ладони.

— А что такое?

— Не ваше дело.

— Вы меня извините, Лика, — сказал я, — я не думал, что вы так не в духе сегодня… но, если что-нибудь случилось…

— Вы мне не можете помочь!

И только тут сквозь пелену моей рассеянности (я ведь все равно думал в тот момент о черноволосой незнакомке), — только тут до меня как-то стал доходить весь ужас и мрак происшедшего — то, что отодвинулось на задний план кутерьмой и суматохой моих метаморфоз; то, о чем мне некогда и страшно было подумать, осознать как следует, — то, что случилось с Ликой. Ибо что здесь сказать, что поделать? — только выть и заламывать руки, и удивляться только, как эта девочка еще смогла такое пережить.

У меня даже (да простит мне это Лика) невольно навернулось нечто вроде слезы. Господи, какая фальшь — думал я, все проклиная, барахтаясь в своей неуместно нахлынувшей чувствительности, — господи. Но Лика, заметив мое волнение, по-детски прониклась им и взглянула доверчиво. Она даже попыталась прийти мне на помощь в этом затянувшемся молчании:

— Ну а вы? — куда вы исчезли, что делали это время?

Что я делал, читатель! — невинный младенец! — что я делал? — мне, право, хочется плакать.

— У меня были дела.

— Дела? Все дела! — ну какие у вас могут быть дела? — сказала лика. Она чувствовала сейчас превосходство надо мной, ибо пережитый ужас возвышает человека. Я же себя почувствовал, вдруг, каким-то артистом (амплуа: благородный отец) и ответил ей, тяжко вздохнув:

— Важные дела, деточка.

Что и говорить — я переиграл, и Лика, улыбнувшись, возразила:

— Ну какая же я вам деточка?

— Конечно, маленькая девочка расстроена из-за каких-нибудь пустяков.

А вот этого не надо было говорить: Лика опять сразу сникла, погрустнела, но сказала, что со мной ей спокойней, и что от меня исходит какая-то (не знаю уж какая) теплота — я бы вам все рассказала, что со мной приключилось, да вы не поверите. И правильно сделаете — дурной сон.

— Может, и вправду, ничего не было? — добавила она, вопросительно заглядывая мне в глаза.

— Во всяком случае, если это сон, его можно истолковать, встрепенулся я, — у меня неплохо иногда получается.

— Да? вы умеете? А как вы будете толковать?

— Это смотря какой сон — каждый раз по-разному. Посмотрим.


Мне пришла счастливая мысль — убедить Лику в том, что это был сон, раз уж она и сама, очевидно, этого хочет. Действительно, что может быть проще? — ведь сновидение — это призрак, и все переживания в этом призраке — призрачны, они отлетают вместе с кошмаром, и мы только рады тому, что все происшедшее приснилось нам, а не произошло наяву. Сон — только сон, читатели, иначе мы к нему и не относимся, если даже видим вещие сны — вещий сон тоже не вещественен, а лишь мним. Именно такого мнения придерживаемся мы, не так ли? — ну и Лика, конечно, тоже. Поэтому я решил облегчить ее страдания, превратив их в сонную грезу.

— Ну так что вам приснилось? — спросил я, закуривая. Мне, кстати, уж стало интересно: что же решится рассказать Лика из того, что с нами произошло?

— Видите ли, у меня есть один знакомый — и вот я с ним иду под землей в таком, знаете, туннеле, как в фильме «Сталкер» — смотрели?

— Да.

— Только там по колено воды, темно (у меня фонарик), и вот мы идем — долго, пока не натыкаемся на железную дверь. Она очень странная — не знаю, как объяснить, — когда я пыталась ее открыть, она закрывалась, а когда этот мой приятель пытался ее закрыть — открывалась. А потом, я как-то попала за дверь, и там ужас, холод, мрак, темнота, какой-то полет, и я потеряла сознание — во сне! И там кого-то убивали из пистолета, а потом я пришла в себя, и — уже дома.

— Ну, естественно, дома, — сказал я, но странно, не правда ли, читатель, что Лика начинает сон не сначала и многое перевирает. — А ваш спутник был все время с вами?

— Не знаю — знаете, как во сне бывает?

К моему облегчению она уже и раньше, самостоятельно, без моей помощи успела убедить себя в том, что это, все-таки, сон, — убедить себя в этом, да еще сместить акценты (уж таковы мы — люди). Впрочем, чем еще может быть такое? — только лишь сном.

— Только, кажется, то был не сон, — сказала Лика.

— Как не сон? — чем еще это может быть? — галлюцинация, что ли?

— Ну, может быть. Я сидела на улице, на скамейке…

— И заснула — это часто бывает — а потом проснулась, может быть даже, в другом месте. На ходу спала, отключилась — это сплошь и рядом… Со мной такое часто бывает. Нет ничего страшного, успокойтесь…

— Я и не беспокоюсь. А что значит этот сон?

— Да, ничего особенного…

Читатель, я раздумывал, что ей сказать, чтобы все это сразу стало похожим на сон и его толкование. И я сказал:

— У вас в скором времени может кто-нибудь умереть, но — совсем не обязательно…

— Это потому, что там убивают кого-то?

— Ну да, — ведь тебя это, сколько я понимаю, больше всего и обеспокоило, ведь именно поэтому ты и пришла сюда мрачнее тучи. Но может быть — скорей всего! — ничего такого не будет, здесь весь фокус в другом. Ты же ведь оговорилась, что это больше всего похоже на кинофильм…

— Да нет, там не то чтоб похоже, но вот трубы…

— Конечно, не похоже, но ты, ведь, вспомнила этот фильм, а не какой-нибудь другой.

— Я его недавно смотрела…

— Это неважно! То есть важно, но сейчас я другое имею в виду: помнишь, там были такие трюки с обратным ходом времени (читатель, я не припомню — может и не было таких трюков), и даже весь фильм построен на этом. Так вот это и отразилось в твоем болезненном сне, напугало тебя — там ведь действительно есть вещи ужасные, если правильно понять их. В твоем сне ходы времени даны в образе странной двери…

— Да, действительно, — перебила она, — мой приятель еще спросил меня у той двери, в какую сторону текла вода?

— Вот видишь?! — вскричал я и подумал: знала бы только она, как красиво можно истолковать эту дверь по Фрейду, — подумал и продолжал: — собственно, никто конечно не умрет, а ты просто в этом сне испугалась своей собственной смерти — пустяки, успокойся.

Очень хотелось бы мне знать, дорогой мой читатель, как это так получается, что события в нашей жизни пригнаны одно к другому, будто их нарочно кто-то подбирает и ставит рядом с таким расчетом, чтобы они (совсем как в каком-нибудь романе), отбрасывая друг на друга тени, создавали диковинные узоры. Смотрите: после фильма, где люди спят на собственных трупах; ходят по каким-то трубам, кончающимся железными дверями; где вообще полно всяких чудес; где есть чудесная комната, в которой исполняются сокровенные желания, и все это — результат деятельности каких-то пришельцев; так вот, насмотревшись этого в кино, девушка вдруг наяву оказывается в таком месте, где воды подземной реки текут одновременно вперед и назад, где есть и туннель, и странная железная дверь, и неземная цивилизация, насилующая девушку в темной каморке. «Очень странное место», — сказала бы Алиса (в стране чудес). И действительно, очень странное место, но еще более странным покажется вам то, что приключится со мной и этой девушкой в дальнейшем.


Расставшись с Ликой и (откровенно сказать) тут же и позабыв о ней, до вечера я прошатался по улицам, вспоминая лицо своей незнакомки. Она мне теперь представлялась почему-то не иначе как улыбающейся, и теплое лицо ее куда-то вело меня, — мне ведь ничего от нее и не было нужно, только, забыв обо всем, глядеть и лучше ничего не говорить — молчать и только глядеть, — глядеть и забываться.

И я уже забыл, — я окончательно забыл все ужасы моих метаморфоз, моего звездного поклонника, его противоестественные страсти, мою божественность, Лику.

Впрочем, мысли о Лике иногда залетали мне в голову:

Я ее слишком быстро убедил, это подозрительно, а вдруг она не поверила? Э, да пустяки — сделал все, что мог, — думал я. Но эти ужасные крики в подземелье — они все же даже сейчас иногда прорезали мой слух, заставляя вдруг вздрогнуть. Ведь это дикость, там ведь были и крики сладострастия? — неужто же ей было так приятно!? — нет, ну этого просто не может быть, наверно, эта проклятая небесная цивилизация напустила на меня свой туман. Ведь заставила же она меня стоять и думать о всякой ерунде, когда надо было действовать, — все это ее гипноз, внушение, туман, которым она меня одурманила, и Лику тоже, раз она так кричала? — или, может быть, ее одну? — околдовала ее, не иначе. А может быть цивилизация же и помогла мне убедить Лику в том, что это был сон? — может она вложила мне в голову эту счастливую мысль, свести все на сон? — черт его знает! как тут быть?!. А, в конце концов, какая разница?! — результат-то ведь налицо… ужасный результат и, может быть, счастливый исход — кто это знает?

Но я гнал эти мысли, как только ловил себя на них, ибо прекрасно понимал, что вот так вот, незаметно, можно сойти с ума, — я гнал их и все смотрел на зелень еще свежей листвы и знал, что я счастлив, если вижу это своими глазами, — смотрел на все сквозь предвечерний пепел весеннего дня, любимого моего времени, и погружался в свежесть, окатывающую меня ушатом парного молока, и мне казалось, что я младенец в утробе матери, — младенец, омываемый материнской кровью чудесного воздуха, который совсем и не чувствуешь, ибо он — я, и я растворен в нем. Такие ощущения случаются в конце мая, читатель, в вечера, когда тепло вашего тела почти не отличишь от теплоты воздуха вокруг, когда нежное податливое безветрие приносит запахи цветов, когда уже солнце закатилось за дома, и на город сел перламутровый сумрак, когда отхлынули тревоги дня, когда вы беззаботно влюблены, и сами не знаете в кого.


Если хотите, я вам сейчас скажу, почему случаются такие ощущения, почему любовь обостряет все наши чувства. Не любовь обостряет их, любовь-то ничего не обостряет, наоборот: она размягчает камень нашего сердца, отвлекает нас от этих деревьев, этих домов, от этого вечернего пепла, и, отвлекшись, мы попадаем как раз в самую сердцевину всего, в самую суть. Мы больше не смотрим со стороны, не противопоставляем себя всему этому — нет! — мы сливаемся с ним, окутаны им, им пойманы, словно птицы в силки. Мы смотрим на все изнутри, не желая всем этим владеть, не желая увидеть эти дома, и деревья, и сумерки — это они теперь нами владеют, нас видят, и, лишь на мгновенье, лишь иногда, мы вдруг сознаем, что видим-то — мы, и что это — есть счастье, — сознаем и вновь падаем в забытье: любовь вновь заключает нас в свои объятья, затягивает в свои дебри, в путаницу этих домов, деревьев и сумерек, среди которых мы блуждаем без конца — пока не разлюбим, пока кто-нибудь грубым окликом не разбудит нас.


На Цветном бульваре я повстречал прогуливающихся Марлинского и Томочку Лядскую. Марли сейчас строил из себя делового человека: сразу куда-то заспешил, хоть, пожалуй, просто не хотел разговаривать при Томочке. Это так понятно, — подумал я.

— Заходи послезавтра, — сказал он, — у меня есть для тебя кое-что, — сказал и удалился, а я остался с Томочкой, пристально разглядывающей меня. В лице ее отражалось то, что она видела: «Странный ты сегодня».

— Плохо спал, — отвечал я на этот взгляд, — дурные сны…

— Да? правда? — я тоже видела сны: будто я — это ты…

— Ну, это ты брось…

— Правда, правда!.. — И она рассказала мне кое-что из того, что мы с Вами, читатель, уже видели. Только в Томином сне все происходило в сосновом лесу, где-то на даче. Деревья стояли очень редко, а между ними какие-то бюсты. — Пушкина, — сказала она, — Аристотеля. В лохань с водой попала белка и тонет. Мне так жалко ее, — закончила Томочка, — я пытаюсь спасти ее и просыпаюсь.

— У тебя что-то случилось? — спросил я.

— Нет. А что?

— У тебя или у твоих близких неприятности.

И, читатель, я как в воду глядел:

— Нет, — ответила Томочка, — вроде у всех все нормально, — потом вдруг спохватилась: — Хорошо, что напомнил. У меня одна подруга подзалетела, мне ей надо помочь — договориться насчет уколов. У тебя есть двушка?

Прекрасный человек эта Тома — отзывчивый.

— Подзалетела — это забеременела что ли? — спросил я, подавая две копейки.

— Ну да, — деловито ответила Лядская, — нужно сделать аборт.

— Но это не тебе?

— Да ну тебя.

Глава III. И произрастил Господь Бог растение…

Сегодня мой небесный поклонник что-то оставил меня в покое. То ли, удовлетворив свои низменные желания, он уже больше ничего от меня не хочет, — думал я, — то ли?.. И тут я, кстати, вспомнил, что влюбленная Марина Стефановна была совершенно нечувствительна к мольбам неземной цивилизации.

А что, ведь это мысль! — ведь любовь, она захватывает всего человека и не оставляет места уже ничему другому: никаким внушениям, никаким вожделениям, — она ведь сама, схватив человека за горло, ведет его, куда ей заблагорассудится, и значит, это лекарство от божественной одержимости, которая, надо признаться, теперь уж слишком тяготила меня.

Сейчас — влюбившись! — я с пониманием относился даже к безобразной страсти звездного скитальца, и судьба бедной Лики вдруг отодвинулась на второй план. Я думал: если она так легко поверила в то, что случившееся было сном, то скорей всего это и было во сне, а все, что я видел, было просто ее кошмаром или бредом разгоряченного странника (в крайнем случае, его молитвой, обращенной ко мне или к ней).

Дома я опять взял найденный зонт, поднес его к лицу, вобрал в себя его чудесный аромат. Лег в постель, захватив с собою и зонт. Этот зонт, этот запах — заманчивый образ незнакомки — он тревожил мое воображение. Я без конца втягивал в себя ее дух и бредил ею. Я ругал себя, проклиная свои идиотические комплексы, — боже мой! — читатель, ведь я прекрасно понимаю, что это болезнь, что в этой точке как раз и запрятан ключ загадки, так мучающей меня, — моей загадки. Все здесь: и мой успех, и мое несчастие — все здесь. Здесь и моя удачливость, и моя боль, мои страхи, и мой триумф, кошмары мои и божественность — все здесь в одном фокусе: в том, что я боюсь любить.

Покопайтесь, покопайтесь в этом, достойнейшие психоаналитики, — раскусите меня, раскумекайте, думайте, что хотите, но только не говорите мне этого, ибо — не хочу я вас слушать! Пусть все это правда — пусть! — но только: не хочу я этого знать — не хочу и не буду. Я — есть я.

В конце концов я как-то нечаянно нажал кнопку — зонт раскрылся, и я оказался под маленьким черным небосводом, наполненным ароматами майской ночи. Я лежал на спине и смотрел в это небо — в переплетении спиц угадывались сочетания его созвездий, некоторые я отчетливо различал: вот Скорпион, вот Дева, вот Кассиопея, а вот и Медведицы и — на полюсе этого мира — Полярная звезда.

Хватит валяться! Я встал, оделся и уже иду по улице. Мои места: Сретенка, переулки — Печатников, Колокольников, Последний, — мне на Трубную. Как здесь темно, должна же быть Луна — она была! — теперь, наверно, за домами. Вот то, что мне нужно! — я поднимаюсь на четвертый этаж, тихонько открываю дверь, вхожу в темную квартиру — так, здесь кухня, а здесь? — комната заполнена светом Луны, я ныряю в него, проплываю над овальным столом, над диваном и креслом, — но здесь нет никого, — вдруг, я увидел тяжелую штору и скользнул к ней — да, здесь! — мне в лицо пахнул знакомый аромат, я просунул голову в эту комнату — там полная тьма, — я слышал лишь ровное дыхание, — я растворился в атмосфере этой комнаты…


Я проснулся в своей постели под раскрытым зонтом. Десять часов. За окном плыла серая муть. Болело горло. Дурак, — сказал я себе. Хватит! И сложив зонт, пошел ставить чайник: проведу день в постели. Нужно немного подлечиться, а к вечеру выберусь по делам. Время терпит.

Я валялся в постели, читал и, подчас, хохотал до упаду, ибо, читатели, надо вам знать, что открыв наугад Библию, я наткнулся прямо на «Книгу пророка Ионы», а более веселого произведения нет, может быть, и во всей мировой литературе. Чего только стоит начало (это «восстань пророк»)! — вот оно: «И было слово Господне к Ионе, сыну Амафиину: встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня. И встал Иона, чтобы бежать в Фарсис от лица Господня»… И взошел на корабль… «Но Господь воздвиг на море крепкий ветер, и сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться. И устрашились корабельщики… Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул». Вот неустрашимая, неколебимая, ничем незыблемая вера пророка в своего Бога и невозмутимо-эпический взгляд на вещи. Как видно, пророк прекрасно знает, что Господь пощадит Ниневию, и кой прок, в таком случае, ему, пророку, волноваться и проповедовать? Для чего совершать никому ненужные поступки, делать пустые усилия, волноваться? Наш пророк отрешенно смотрит на волнение моря, на страх корабельщиков, на свою гибель во чреве кита, но он возмущен и не может пережить, когда Господь не мытьем, так катаньем все-таки вынуждает его проповедовать, и проповедь эта приводит к тому, что Ниневия обратилась и спасена. «Иона сильно огорчился этим и был раздражен. И молился он Господу и сказал: О, Господи! не это ли говорил я, когда еще был в стране моей? Поэтому я и бежал в Фарсис… И ныне, Господи, возьми душу мою от меня, ибо лучше мне умереть, нежели жить». И Господь комически отвечает ему: «Неужели это огорчило тебя так сильно?» А что же еще Господу остается перед лицом столь великой веры? — только иронизировать. Ведь вера Ионы и действительно беспредельна: бедные корабельщики мечутся по своему носимому бурей судну, они боятся оскорбить бога, оскорбить пророка, а пророк безучастно говорит им: «Возьмите меня и бросьте меня в море, и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря», — вот, воистину, позиция совершенно мудрого, который не действует; и страхом Божиим выбрасывают моряки даоса Иону за борт — «и утихло море от ярости своей». А меж тем, Иона из чрева кита уже преспокойно заявляет: «Отринут я от очей Твоих, однако опять увижу святой храм Твой».

Остроумная и глубокомысленная книга, ибо пророчества, данные в ней, звучат насмешкой над теми, кто ждет конца света и чрезмерно раздражен тем, что он (этот конец) никак все не наступает. Ведь, конечно же, и корабельщики, выбросившие Иону в море, и сам Иона, и Ниневия — все это аллегории, в которых легко узнаются не только евангельские события, но и события, последовавшие за ними, вплоть до наших дней, — это несомненно. Но вот что еще интересно: приоткрывает веселую и, если хотите, возвышенно-веселую изнанку всей этой истории…


Увы: читатель, боюсь, что мне не удастся изложить тебе все, что бродило у меня в голове в тот дождливый день, когда, затворившись, я читал Библию. И дело тут вовсе не в том, что мне лень или не хотелось бы излагать эти мысли, или я их позабыл, — нет! — дело в том, что, когда я дошел до слов: «веселую изнанку этой истории», — лампочку над моей головой вдруг разорвало вместе с плафоном, и дождь осколков осыпал меня. Не беспокойся — сам-то я цел. Более того, читатель, сейчас, оглянувшись назад (в буквальном смысле), я обнаруживаю, что плафон с лампой начисто оторван, просто отгорел от провода. Причем плафон — вдребезги, а хрупкая лампочка, упавши с потолка, цела и даже не перегорела. И я в затруднении — как истолковать это явление?

Во всяком случае, мне бы очень хотелось, чтобы ты поверил: история с лампочкой, рассказанная мной в простоте и искренности, подлинна — поверь ради собственной пользы! Выдумать такое, конечно, не трудно, — если б я выдумал такое, то уж ни за что бы не допустил подобную выдумку на свои страницы, ибо это безвкусно как выдумка; но вот как своевременный, свежий, только что сбывшийся опыт — это многозначительно и настораживает уже настолько, что я даже не решаюсь высказать то, что мне все-таки видится с изнанки божественно-веселой истории, записанной в «Книге пророка Ионы».

И вот, не зная, что делать, я благоговейно выписываю здесь конец этой великой книги. Мне кажется, этим я доставлю себе и читателю значительно больше пользы и удовольствия, чем любыми рассуждениями «по поводу».

Иона вышел из Ниневии и сел с восточной стороны, очевидно, все еще надеясь, что бог покарает город. «И произрастил Господь Бог растение, и оно поднялось над Ионою, чтобы над головой его была тень и чтобы избавить его от огорчения его; Иона весьма обрадовался этому растению. И устроил Бог так, что на другой день при появлении зари червь подточил растение, и оно засохло. Когда же взошло солнце, навел Бог знойный восточный ветер, и солнце стало палить голову Ионы, так, что он изнемог и просил себе смерти и сказал: лучше мне умереть, нежели жить. И сказал Бог Ионе: неужели так сильно огорчился ты за растение? Он сказал: очень огорчился, даже до смерти. Тогда сказал Господь: ты сожалеешь о растении, над которым ты не трудился и которого не растил, которое в одну ночь выросло и в одну же ночь пропало. Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?».


Вот теперь, читатель, и попробуй решить, кто более невозмутим: Господь Бог или пророк Иона? А у меня кончились сигареты, и это понуждает меня выйти на улицу.

Шел дождь, и порывистый ветер носил облетевшие листья, сор и бумагу. Было холодно. Я раскрыл свой новый зонт и пошел по улице. Впереди маячила фигурка девушки, мокнущей под дождем, и я решил подойти к ней, потому что надо было избавляться от обрывков дурного настроения, в которые превратилась моя любовь, — избавляться и начинать новую жизнь.

Я догнал ее, прикрыл зонтом и хотел уже сказать первые попавшиеся слова, как вдруг почувствовал знакомый аромат — этот тяжелый дух индийских курений. Девушка как раз обернулась, вопросительно посмотрела на меня — я узнал вчерашнюю незнакомку. Я опешил! Секунды шли, — мы смотрели друг на друга: она вопросительно, я с ужасом! — секунды шли — ах, она не станет ждать! — еще бы! — но секунды шли, а я молчал, ибо от неожиданности — и неожиданно! — начисто, до последнего слова, забыл русский язык. Она чуть-чуть повела плечом — все! — я замер, задохнулся и вдруг выпалил, как пулемет:

— S’Amor non э-э-э, che dunque… и quel, ch’i’ sento?

— Что?

— Benedetto sia «l giorne e’l mese e l’anno…

— Не понимаю, — сказала она. — Вы итальянец?

— О, si-si-si! Итальяно! — закричал я, коверкая язык, хватаясь за спасительную соломинку. — Итальяно — да-да…

Она легко поверила, ибо — знай это, читатель, — я очень похож на итальянца; даже, конкретно, на одного такого — Ипполито Риминальди.

Но надо было продолжать, и я, смело глядя на нее, горячо заговорил:

— Non ha l’otimo artista… — Дальше я забыл и смолк.

— Вы художник, — догадалась она.

— О, si-si! Итальяно художник — артиста! — si-si, artista… l’ottimo artista. Ска-жи-те, — произнес я по складам, делая гримасы и страшные глаза, — скажите, как… и замолк надолго (я соображал, в какую сторону она направляется). — Да, si-si, как пройти — si! — как это по-русски: уа-уа-уа?.. — я показал, как качают младенца, она смотрела в недоумении, — Мадонна! — закричал я, — уа-уа-уа!!! — И я показал на ее кольцо, на свое; потом на нее, на себя; потом сложил ладони и сунул их под ухо (все это должно было означать: спать с женщиной) — и она поняла. Сделав широкие глаза, она сказала:

— Зачатьевский переулок! — это на Кропоткинской.

— Но, но, но! — закричал я и стал опять что-то показывать и говорить. Я ткнул пальцем в небо, изобразил собой осла и быка — блеял и мычал, — опять делал «уа» и, наконец, нарисовал у нее на ладони елку.

— А, Рождественский бульвар? — сказала она. — Ну идемте, я вас провожу — да, кстати, вот и он — здесь рядом.

Черт дернул меня паясничать, — думал я в это время, — что же мне теперь делать? Страх опять начал сковывать мои члены.

— Ну, до свидания, — сказала она.

— Чао, — ответил я, продолжая машинально играть.

Но ей, я чувствовал, уже не хотелось расставаться со мной — она медлила, я тоже.

Я стоял и смотрел в ее лицо и вдруг осознал, что оно все в веснушках. Странное сочетание — черные волосы и веснушки… И вот почему слегка весновата была Сара, вот почему было несколько задорных веснушек у Лики — они (и Лика и Сара) предвещали мне эту встречу. Бывает так (причем, очень часто бывает), что прежде, чем что-то случится (вот так, как сейчас, например, — я влюбился), — прежде чем это и вправду случится, какие-то мелочи уже предвещают его, событие это. Но мы обычно не узнаем в этих мелочах предвестий, и каждый раз бываем потрясены тем, что приходит.

Я не ждал этой встречи, моя страсть захватила меня, как тать в ночи, и теперь далеко на задний план отодвинулись все предвестья, и вообще все, что меня волновало в последнее время. Если угодно вам знать, я теперь (глядя в это веснушчатое лицо, заключенное в этот поющий овал), всё, решительно всё рассматривал как предвестье любви: и Сару, и Лику, и звездного странника, и птичек, и метаморфозы, и мой уход из себя — все это были лишь волны в потоке жизни моей, — волны, которые отбрасывались маячившим впереди камнем — твердой основой моего грядущего, — так думал я.

Так думал я, и мне уже не было дела ни до моей божественности, ни до бесчинств моего неземного поклонника — ни до чего! Только бы быть рядом с ней, но она уже сделала шаг…

— Стойте! простите! послушайте! — восклицал я. — Ведь я же не итальянец.

— Да? а я знаю, — отвечала она. — Вчера вы довольно прилично говорили по-русски, предлагая мне этот вот зонт.

— Он ваш? — спросил я неуверенно.

— Нет.

— Так чей же?

— Не знаю… я думаю: ваш.

— Вы думаете, что я вчера предлагал вам свой зонт? Это не так — я его поднял вчера, и мне показали на вас — что вы его оборонили. Иначе бы я не подошел…

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.