ПОБЕГ. Книга судеб
МИМО
Они идут эти люди стройными рядами
Идут мимо да ведь все в жизни идет мимо идут мимо и никто из них даже не оглянется на меня
Мы все идем мимо и это обычно это привычно
Мы боремся за свое место под красным кругом хищного света но у нас его вдруг отнимают и это уже не твое место а чужое не твоя жизнь а чужая
Иногда от этого хочется выть иногда разъяриться иногда разбить голову о стену пусть вытечет красный мозг но и то и другое и третье бесполезно
Ты пройдешь и следа от тебя не останется
И вот ты смотришь наблюдаешь как шли и шли и шли мимо других другие
Кто шел ногами кто полз безногий
Ты себя утешаешь что нет времени да все чепуха время есть
Еще как есть оно и есть единственная правда все остальное смешные призраки
Книги — призраки фильмы — призраки песни — призраки разговоры — призраки
Кто-то застрелился кто-то женился кто-то родил ребенка кто-то намалевал грозный плакат и идет с ним убивать людей
Кто-то намалевал небесную икону и молится на нее
Кто-то намалевал на дырявом холсте красную кашу и жадно ест ее нарисованной ложкой
Кто-то получил много денег у кого-то много денег украли это неважно
Все неважно кроме хода времен
Оно смеясь сотрет в порошок всё и даже наши крепкие железные черепа в наших могилах
А может черепа хрустальные им в затылок бьет свет и выходит из пустых глазниц наружу
Этот хрустальный свет знаете он очень дорого стоит
Дырки в черепе светятся сверкают кому-то страшно кто-то ржет как сивый мерин
Хорошо это или плохо наверное хорошо если мир так устроен
Мы должны освобождать место для прихода других
А другие несчастные дураки поймаются в эти же сети мне их жалко других дураков я иду мимо мне скоро уходить и что в этом такого ну уйду и все дела и придет другой
Другая другие
Они забудут мое имя
Ни за что и никогда не забудем имя Ленин
А люди все идут идут идут стройными рядами
Идут как на демонстрацию
Идут и несут над собой флаги транспаранты и портреты
Идут флаги идут транспаранты бодро шагают портреты
Идут и поют на ветру свои песни
Идут молча сжав нарисованные зубы
Идут на смерть встают ко рву
Это я красная тряпка гляжу в лицо тому кто сейчас меня расстреляет
Это я красный шершавый картон гляжу в лицо тому кого я сейчас расстреляю
Да нет бросьте шутка это я красная девка сижу в теплой комнате и сыто довольно пишу людские буквы
Да нет я красная полоумная старуха сижу в холодном голодном подвале решетка над головой в нее льется младенческий молочный свет
И я не могу никуда убежать
Хотя очень хочу
Я не могу сбежать из своей жизни хотя так хочу так хочу так
Но это бесполезно
Меня стерегут
Молчаливая плотная масса красного народу меня стережет
Это мой народ
Он подсматривает за мной в красный волчий глазок
Когда я плачу он смеется надо мной
Когда я бью кулаками в стену он хрипло кричит прекратить
Я жду казни а проще сказать смерти
Но пока я еще не умерла я хочу кое-что сделать
Я хочу нарисовать этих людей что все идут и идут мимо меня
Простите но очень хочу
Что такого плохого в этом желании не казните меня за него
Для кого это я делаю для себя нет не для себя для них нет не для них им это не нужно их уже нет для других нет и другим это не нужно сейчас мало кому нужны старые иероглифы
Старые знаки на старой стене
Нарисованы кровью а вы думали красным вареньем
Я знаете ли делаю это просто так
Вот так просто так и все
Можно же делать что-то просто так
А люди все идут все идут и идут и я боюсь я не успею их зарисовать
Это никакая не книга это просто рисунки я рисую красной предсмертной краской тех кто идет мимо кто уже давно прошел но почему-то вернулся
Иногда время смеясь делает круг и возвращается и мертвые люди опять идут мимо
Я их вижу я их рисую художник он и в тюрьме художник
Я все время думаю о том как бы убежать завтра послезавтра
Ключ лязгает в замке это пришли за мной
Это мое время прошло мимо меня
Я покорно встаю и иду мне уже не успеть
И убежать не смогу застрелят меня на бегу
Значит дорисует кто-то другой кто это уже неважно
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Медсестры больницы в Заполярье склоняются над больным Иваном. — Больного Ивана нашли в снегу, он совершил побег и отморозил ноги, ему их ампутировали. — Больной Иван бредит и видит елку, а под елкой сидит больной Ленин. — Больной Ленин и больной Иван подают друг другу руки. — Они удивленно смотрят на двух женщин, что в другом погибшем времени вбегают в спальню к больному Ленину. — Женщин зовут: молодую Надежда Сергеевна Аллилуева, старую Надежда Константиновна Крупская.
Койка под человеком коротко и хищно лязгнула, он, еще не сознавая, где он, захотел повернуться набок, не смог — и рассердился, и очнулся.
— Галь! а Галь! Очухался обмороженный!
Он глядел, все расплывалось перед хрустальными шарами глаз. Из твердых глаз лились слезы. Зачем они лились? Как им приказать не литься?
Каблуки стучали.
К его койке шли женщины. Строго шли, по звуку шагов это было понятно.
И, судя по стуку каблуков, их было две.
Первая шла четко и часто. Вторая — медленнее, тяжелее.
Он увидел перед собой не теплое тесто плоти, а только белое, сатиновое, жестко накрахмаленное. Нечто крахмальное, пахнущее спиртом и лимоном и немного йодом, участливо наклонилось к нему, из белого марева бодро высунулись подвижные руки, он видел их по локоть, они торчали из белых рукавов. Руки ловко ощупали ему голову, пощупали шею, быстро откинули то нищее, чем он был укрыт.
Он понял, что дико, безумно замерз.
Зубы его плясали матросскую чечетку.
— Вы проснулись? Вы можете говорить?
Он хотел ответить. У него не получалось.
Он не видел лица женщины, слышал лишь голос и чуял острый, резкий запах лимона.
— Он нам сейчас ничего не скажет.
— Ничего. Вы правы. Камфару вводили?
— Да. Но морфий больше вводить не буду. А вдруг не проснется. Слабый.
— Хорошо. С морфием подождем. А если будет кричать?
— Зачем кричать?
— От боли.
— Простите, я об этом не подумала! Да, может кричать. После ампутации, когда они поймут, всегда кричат.
— Он нам тут всех больных расшугает.
— Немного морфия введу.
— А стрептоцид давали? От инфекции? Чтобы гангрена дальше не пошла?
— Да.
— Ну, все тогда. Пусть лежит.
— Да он уже опять спит.
Руки укрыли его тощим, заправленным в ледяной пододеяльник одеялом. Настоящее одеяло! Настоящая койка! Он не мог поверить. Голоса говорили мудреные слова: гангрена, инфекция, ампутация. Он не знал, что они означают. Спросить не мог. Над его головой звучала слепящая дешевой позолотой музыка. Бодрые марши гремели ложкой по дну пустой кастрюли. Куда-то, в солнечные дали, взмахивая руками-крыльями, чеканили шаг юные пионеры. Они салютовали великому Ленину. Звонкие детские голоса рвали на части светлый яркий воздух. Он опять открыл глаза. Вел глазами вверх, вбок. Срубовые стены. Край грязной тканевой аппликации свешивается прямо перед его носом. Откуда он свисает? Тумбочку он не видел. Задрал голову и увидел никелированную спинку койки. Опять под ним железно щелкнула зубами панцирная сетка. Кровать, настоящая кровать. Невозможно. Марш, что летел из радио, сменился веселой песней. Пела девочка, она взахлеб пела о родной стране, о надежде, о белых голубях, летящих в голубой зенит. Потом запел мальчик. Он пел так: «Сталин, наш отец родной! Солнце жизни золотой! С ним цветем, как васильки, мы без горя и тоски!» Потом вверху, там, где жили тучи, песни и солнце, раздались голоса, они говорили грубо и весело. Они говорили о нем.
Ишь, очнулся, шевелится. Больно ему! А тихо лежит. Терпит. Обмороженного всего приволокли, все себе отморозил, что только можно и нельзя, такой страшный тут лежал, синий, черный, потом на операцию унесли, а что ему сделали, а ты разве не видишь, что, оттяпали обе ступни, отрезали по самые лытки, пальцы рук отломали и на снег собакам повыкинули, экий хирург у нас злой, да нет, добрый, он собак любит, а ноги-то почему отняли, а выхода не было, ткани омертвели к чертям, жалко-то как, несчастненький, как он теперь будет, да вот так, на костыликах, судя по всему, скирлы-скирлы на липовых, а что, ему правда ампутировали ноги, да, ступни, тут так кровью воняло, и еще гнилым мясом, ну да, они же сказали, слышал, гангрена, да нет, это просто кровь под повязкой запеклась и стухла, а руки-то, руки-то, как же он теперь без пальцев-то, болезный, чем есть будет пить, чем хватать, а ртом, ртом, зубами, ну ты скажешь тоже, не мели языком, да если гангрена у него пойдет дальше, все, хана ему, бедненький, он с Хатыннаха бежал-то или с Оротукана, да с Оротукана, видать, а родичи-то у него есть, опомнись, какие родичи, он же беглый, он из лагеря сбежал, что, по нем разве не видать, да выключите вы уже этот чертов репродуктор наконец!
Он понял: говорят про него. Из грязного гула голосов он выловил лишь одну золотую рыбку: у него теперь нет ног и пальцев на руках. Это известие его не потрясло, не ошарашило. Он старался вспомнить свое имя, себя прежнего, еще с руками и ногами, морщил лоб и наконец вспомнил: его звали Иван. Звали? Зовут теперь? А фамилию забыл.
А его будут спрашивать фамилию. Если он не ответит правильно, его будут бить.
Мысли прояснялись.
Если он поправится, его сдадут властям и отправят опять в снега, где живет ужас.
Он стал старательно вспоминать ужас, немного вспомнил и дальше не мог.
…он лежал на больничной койке, в сельской малюсенькой больничке, располагавшейся в нищей приземистой избе, и молил себе смерти. Да чтобы быстрее; да чтобы без боли, не мучиться. Гангрена, сказали они, пусть она поборет его! Он со смертью бороться не будет.
Он не хотел туда, где его били, пытали, выгоняли нагим на мороз, прикладами гнали в тайгу пилить, рубить и возить лес; возить на себе, вместо лошадей в телегу впрягались люди, и их штыками и прикладами гнали из тайги — в лагерь, и по дороге одна из людских лошадей обязательно падала и задыхалась, и умоляла ее пристрелить, и конвой смеялся и гнал живых дальше, а человека-лошадь люди-машины оставляли в тайге — на резучем колючем снегу — одного умирать.
Он возил головой по подушке. Смерти! смерти! больше ничего. Он не хотел жить. Подушка промокла от слез. От щиколоток вверх поднималась жестокая, дикая боль. Он не хотел, не ждал такой боли, и вот она, дрянь, пришла.
Горечь и горе поднялись снизу вверх вместе с болью, затопили лицо и глаза. Горячечные мысли вились клубком. Стучали костяные спицы надо лбом, вывязывали дырявую тощую мысль. Он дергался, снова пытаясь повернуться на бок, и не мог, и ему никто не помог. Они боятся меня, я безногий! Он грыз себе губы, и радовался, горько торжествовал, что еще может думать. Что голова молотком, камнем или прикладом — не разбита.
И в этих головнями горящих, угольных, черных мыслях, в печной пылающей яви, так похожей на огненный бред, к нему явилась сначала нарядная елка. Елка была на диво высокая, упиралась дерзкой верхушкой в потолок, на верхушке горела красным светом красная звезда, черные колючие лапы нагло и широко топырились во все стороны, и она, красавица такая, стояла в огромном светлом зале, на гладком паркете, и в паркете вся отражалась. И он видел две елки: одну настоящую, другую отраженную. И не знал, которая лучше. Которая внизу, та плыла у него под ногами, мерцала, качала его, как в лодке. А которая торчала наверху и касалась красной звездой потолка, та сверкала, сияла и манила, она была настоящая, сладкая, ореховая и мандариновая, и вся в живых дрожащих огнях.
Потом под елкой явился человек.
Он, лысый и маленький, старый больной ребенок, сидел в удивительном кресле на огромных, будто велосипедных колесах, в колесах сверкали спицы больней и ярче елочных игрушек, и огромная лысина у человека празднично сверкала, как великанский елочный фарфоровый шар. Человек в кресле на колесах сидел прямо под елкой, сидел неподвижно, грустно, и казалось, он громадная игрушка, свисающая с черной ветки. А может, он был Дед Мороз, да, это именно он и был, ведь у него была борода. Иногда он сгибал в локте левую руку, рассеянно щипал себя за бороду, и тогда было понятно, что нет, он не игрушка. Рука-птица долго и голодно, мелко клевала жалкую треугольную бороденку и рыжие позолоченные усы. Он поднял голову, встретился глазами с Иваном, и Ивана пронзило: Ленин!
И последними появились под елкою дети. Они набежали откуда-то гурьбой, все одеты в грубо-топорные крестьянские наряды, перешитые из платьев матери и поддевок отца, кто смущенный, кто бойкий, но все гусятами громко гомонили, и все улыбались, зубасто и беззубо, и держали в руках пироги, это было праздничное угощенье товарищей господ, и откусывали и набивали рты, зверьками, быстро и резво, жевали, украдкой и в открытую вкусно облизывали пальцы. У них у всех есть пальцы, подумал он завистливо, и ему стало так больно, что он, кажется, вскрикнул. Елка, Ленин, дети, а он-то тут что делает, он, взрослый, скелет в отрепьях, обмороженный, найденный людьми в великих снегах? Зачем он тут?
Он решил подойти к Ленину и сам спросить его об этом, но вспомнил: у него нет ног. Ничего, есть культи, сцепил он зубы, на культях доковыляет. Он обнаружил, что у него под мышками торчат деревянные перекладины: костыли. И он, упираясь костылями в цветной роскошный, узорчатый паркет, пошел, пошел прямо к лысому человеку в кресле-каталке, пошел медленно и важно, умирая от боли, а ему казалось, быстро, и на паркет из-под неплотно обмотанных вокруг ступней снежных бинтов сочилась кровь. Кровь пятнала чистый паркет, и он себя стыдился.
Он подошел совсем близко к Ленину, а Ленин его все еще не видел. Ленин обнял детей, что отирались возле его каталки; пригрудил их к себе, обхватил за плечи, девочке с косичками, закрученными кренделями над плечами, щекотал острой бородой щеку. Ленин смеялся беззвучно, а дети смеялись громко. Игрушки на елке тряслись и колыхались. Маятниками качались серебряные и синие шары. Мерцали живой кровью стеклянные звезды. Вспыхивали золотые циферблаты часов. Часы на елке показывали такое время, какого еще не было на земле. Его, играючи и забавляясь, выдули из мощных дудок злые стеклодувы. Иван оторвал беспалую забинтованную руку от костыля, мучительно, в детском проклятом салюте, протянул руку вперед и толстой белой обмоткой коснулся бородатого лица Ленина.
Эй, сказал он хрипло и горько, Владимир Ильич! Я к тебе пришел, ты уж не обессудь. Ты мне вот что можешь сказать про мое счастливое будущее? А?
Он хотел спросить это мягко и вежливо, как и подобает хорошему мальчику, а получилось грубо и страшно. Ленин, не отрывая от него глаз, вздрогнул и попытался встать с каталки. И не смог.
И тогда Иван опустил глаза и увидел: у Ленина тоже нет ног. Нет, и все! Может, одеялом каким закрыты, этим, их, господским пледом, как это нет, всегда же были! На всех памятниках — он на ногах стоит!
Так, ног у вождя нет, это меняет дело. Его надо пожалеть. Его можно пожалеть!
Иван глядел на его хрустальную сияющую лысину, стоял над ним и ждал. И его костыли ждали вместе с ним.
А дети не видели его. Иван для них всех, прыгающих под украшенной всякой мишурою елкой, был мертвой забытой деревяшкой: костылем, ножкой стола, где лежали на тарелках пироги, смолистым еловым стволом.
Пусть так, соглашался он, возбужденно, страшно блестя глазами, пусть, лишь бы Ленин услышал меня! Ответил!
И Ленин — услышал.
Он медленно повернулся к Ивану в кресле. Стал говорить ему, медленно и важно, красивую сказу про счастливое будущее. Эту сказку Ленин знал с детства и всем детям всегда ее повторял. Труда не представляло повторить ее этому странному скелету, что пришел на радостный праздник непонятно откуда. Да еще ноги все перебинтованы и в крови. Неприлично это все. И детей напугает. Откуда он? С войны? С пожара?
Дорогой товарищ! Мы празднуем Новый год! И год от года каждый Новый год будет становиться в Советской стране все лучше и счастливее! У нас будет самое счастливое будущее в мире! И самое счастливое в мире детство! И самая счастливая в мире старость! И самая счастливая в мире стать! Поглядите на стати наших мужчин, наших нежных товарищей женщин! Они же все, как на подбор, статные и красивые, как товарищи кони и кобылицы! А взять крестьян, они у нас так любят землю, что урожай по три раза в году снимают! У нас скоро люди будут жить до ста лет, а может, и дольше! В будущем все будут петь веселые громкие песни! Все будут сыты и одеты! Не будут убивать друг друга! Будут дарить друг другу дорогие подарки! Выходить на широкие круглые площади наших светлых городов, маршировать в колоннах и кричать: да здравствует наше счастливое будущее и товарищ Ленин! Ах, это же я! Это я! Это я все так хорошо придумал! И сделал! Это я нарядил эту красивую елку! Дети! Давайте пойдем вокруг нее дружным хороводом!
Ленин протянул Ивану руку.
Иван подал Ленину руку.
Иван зажмурился.
В руке Ивана оказалась черная, колючая еловая ветвь.
Он сжал руку. Иглы вонзились в ладонь.
Ветка стала горячая, он словно железо раскаленное в руке держал.
И руку не мог разжать.
Он открыл глаза и увидел: он тянет белое, обмотанное бинтами бревно в пустоту.
Ленин нашарил палку, она лежала у него на коленях, укрытых клетчатым английским пледом. Уперся палкой в пол, встал, шатаясь, как пьяный. Плед свалился с кресла на пол. Дети весело запрыгали вокруг. Ленин подал руку девочке в белом крестьянском платке. Завязки платка бессильно свисали на девчонкину грудь, как мертвые белые заячьи уши. Девочка счастливо, щербато улыбалась. У нее во рту не было резцов. Выпали от недоедания. Девочка схватила Ленина за руку, ее другую руку схватил мальчик в грязных лаптях, и так дети быстро и весело построились в большой хоровод, собой обнимая разноцветно горящую, хищно искрящуюся игрушками и свечами, многоглазую, звериную елку. Забинтованную руку Ивана тоже кто-то схватил. Он скосил глаза. Да, это мальчик в лаптях. Под горшок стриженый. Солома волос. Иван не раз гляделся в зеркало в господской усадьбе. Он узнал себя.
Он держал себя за руку, и дети пошли хороводом вокруг елки, широко и весело наступая, тяжело, как годовалые медвежата, ставя кривые рахитичные ноги, а какие-то девочки семенили изящно, забавно, а какой-то мальчик время от времени вставал на цыпочки и задирал голову, пытаясь рассмотреть красную звезду на верхушке, а может, увидеть среди колючих ветвей что-то такое, чего тут не видел никто. Иван вел себя за руку вокруг елки, и странно, куда-то делись костыли. Он ковылял вокруг ели на туго перебинтованных культях, ноги подламывались, но он их передвигал, кривясь от боли, и всем казалось, что он так улыбается, и дети в ответ улыбались ему. Он видел белый морщинистый лоб, а иногда и затылок Ленина, когда Ленин поворачивал голову или наклонялся, смеясь, слушая птичий щебет крестьянского ребенка. Иван хотел остановиться и через головы детей спросить Ленина, что же все-таки нужно для строительства полного, для всех, счастья. Какие сытые толстые овощи надо крошить на разделочной доске в счастливые, для всех, наваристые щи. Но он не мог остановить хоровод. Хоровод все шел и шел, а ель все пылала и пылала. За хороводом, чуть поодаль, стояла толстая женщина в белой холстине. Она махала руками, возможно, дирижировала. Дети запели вразнобой: спи, елочка, бай-бай! Мороз снежком укутывал, смотри не замерзай! Женщина стала пуще махать руками. Она махала руками как мельница. Иван с ужасом смотрел на красные следы, что оставляли на паркете его культи. В лицо ему ткнула черная ветка, на пол упала красивая игрушка, золотые стеклянные часы. Часы показывали двенадцать ночи. А в окна било белое солнце. Игрушка разлетелась на мелкие звездные осколки, на пыльные сладкие блестки. Дети садились на корточки, собирали блестки с пола в горсть и осыпали ими друг друга, и, хохоча, сыпали битое стекло, как сахарную пудру, на куски пирога на широком столе рядом с елкой. Ивану, он не знал, маленькому или большому, удалось подойти к Ленину. Когда он подошел к Ленину, Ленин внезапно стал весь красный. Красный лоб, красный затылок, красная шея, красные руки. Красная грудь под расстегнутым воротником рубахи. Иван хотел испугаться, но далеко прогнал чертов страх. Он теперь стоял слишком близко к Ленину и видел его всего, и слышал все, что он говорит, и понимал все.
Счастье построишь, если кровь пить будешь!
Пить или лить, переспросил Иван.
Ленин указал пальцем куда-то вбок. Иван проследил, куда. Палец Ленина указывал на хрустальный гроб поодаль от елки.
Пора ложиться. Порезвился тут с вами.
А зачем вам там лежать?
Не бойся! Когда надо, я встану.
А я — встану?
Зачем Иван так спросил? Он увидел себя уже не человеком, а землей. Черной промерзлой землей; и люди ходят по ней; и люди вспахивают ее; и люди льют на нее кровь и взрывают ее, и роют ее лопатами, чтобы в нее положить самих себя. Целые куски отваливаются от земли, отмирают: у нее гангрена.
Она не выживет, и с этим надо смириться.
А кто ее убил?
Да, кто?
Дети опять пошли вокруг елки грозным веселым хороводом.
Иван, идя в хороводе, смотрел на красное лицо.
Елка зазвенела всеми стеклянными шарами, радужными гирляндами и фарфоровыми мышами и медведями, задрожала картонными котами и бумажными золотыми рыбами. Она стала все сильнее дрожать и осыпаться, с нее осыпались игрушки и иглы, превращались в стеклянную пыль, в лунные осколки. Паркет трескался и выворачивался наружу землей, и в разломы нельзя было глядеть. Дети и не глядели, они все шли хороводом, не видя гибели, и срывались, падали в земные щели. Пахло землей и перегноем. Когда в светлом зале не осталось никого, кроме голой ели, осколков на полу и их троих, Ленина, взрослого Ивана и стриженного под горшок русого мальчика, погасили свет, из темноты подошла толстая женщина в холщовом скорбном балахоне, взяла Ивана за белую марлевую руку и повела, мальчик побежал впереди, подпрыгивая, а кресло с Лениным само покатилось за ними.
***
Они, пройдя лестницами, коридорами и анфиладами, оказались в небольшой комнате. Иван оглядывался по сторонам: хорошо, мило тут. Белый смешной столик на гнутых ножках, и на столе зеркало, трюмо называется. В зеркале отражается все, что на столе: склянки, пузырьки, флаконы, их тут тьма. Деревянная кровать, крашенная морилкой, аккуратно застелена, как в постной казарме. На этажерке сложены господские книги. Книги толкуют про равенство и братство. Господа их внимательно, в очках и пенсне, по юрким мышиным буквам водя слепым пальцем, читают и говорят беднякам, теперь все равны. Все, да не все! Они как были господа, а мы как были крестьяне, так и остались. Только у господ сейчас в подчинении армия. Целая армия пытальщиков. Одни люди пытают других, вот и вся тебе елка.
Толстая женщина показал Ивану жестом: садись.
В комнате был всего один стул, и он постеснялся на него сесть.
Опустился на колени и так стоял на коленях, а его культи торчали за его спиной, бинты от крови промокли.
Оба костыля его почтительно стояли в углу, у двери.
Он, задирая голову, смотрел на себя взрослого. И, стоя на коленях, он стал одного роста с собой; и смотрел на себя, мальчонку. В комнату напустили из форточки зимнего тумана. Он стал смутно видеть и смутно помнить.
…голос Ленина слабый
девочка вошла в открытую настежь дверь
садится за белый стол с кривыми ножками
толстая женщина пододвигает к ней бумагу
ручка скрипит
со стены смотрит чей-то сладкий пирог старинный портрет
глаза мерцают, волосы блестят, эта красавица никогда себя не убьет
и ее тоже никто не убьет
все мертвые смотрят на нас
толстая женщина смотрит на Ленина
он сидит в кресле и делает тайные знаки
пытается диктовать
толстая женщина повторяет за ним громкими словами его нищие жесты
девочка пишет диктант
бумага шуршит ползет из-под руки валится на пол
девочка ловит ее вслух читает
слова всплывают у Ивана подо лбом
…ДОГОНИМ И ПЕРЕГОНИМ
КРАСНЫЕ ЗОРИ
БЫСТРЕЕ ВЫШЕ СИЛЬНЕЕ
ВРАГ НАРОДА
УНИЧТОЖИТЬ КОНТРРЕВОЛЮЦИЮ
ВПЕРЕД К ПОБЕДЕ КОММУНИЗМА
ПЛЮС ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ ВСЕЙ СТРАНЫ
МИР НАРОДАМ
ВОЙНА С КАПИТАЛИЗМОМ
ХЛЕБ ГОЛОДНЫМ
ОТОБРАТЬ ИЗЛИШКИ ХЛЕБА У КРЕСТЬЯН
ДИКТАТУРА ПРОЛЕТАРИАТА
ВОЕННЫЙ КОММУНИЗМ
ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН СОЕДИНЯЙТЕСЬ
ВЫПОЛНИМ И ПЕРЕВЫПОЛНИМ
ЖИВЕЕ ВСЕХ ЖИВЫХ
НЕДОВОЛЬНЫХ К СТЕНКЕ
БИТЬ БЕЗЖАЛОСТНО
ЗЕМЛЯ КРЕСТЬЯНАМ
ЗЕМЛЯ КРЕСТЬЯНАМ
ВЫ СЛЫШИТЕ ИЛИ НЕТ ЗЕМЛЯ КРЕСТЬЯНАМ
…что она пишет за вами, спросил Иван, и толстая женщина его услышала, сморщила круглое печальное лицо и сказала тихо: не за мной, а за ним, и показала на Ленина, он сидел в кресле-каталке, и лоб у него снова стал белый как снег; он диктует свое завещание, но, так как он из-за паралича плохо говорит, я расшифровываю его речь и внятно передаю секретарше, и она уже пишет черные слова на белой бумаге. Какая маленькая секретарша, подивился Иван, я думал, секретарши взрослые тетеньки, а тут у вас девочка, она вам наделает ошибок! Мы все с ошибками пишем! Мы дети, и мы крестьяне! Это не слова, а золотые ключи, важно подняла палец толстая женщина, ими открывается вся наша история. И правда, сообразил Иван, весь этот ужас нам Ленин и завещал.
А почему в завещании нет слова УЖАС, спросил он толстую женщину, и она опять собрала лицо и лоб в холщовые складки, и по ее лицу потекли мелкие слезы и мгновенно испарялись, как роса под солнцем. Она ничего не могла в оправдание сказать Ивану.
Но ведь это же все ужас, пожимал плечами взрослый Иван, и что, весь этот ужас нам Ленин и подарил под черной елкой на зимний праздник, а маленький Иван весело мотал головой: нет, не ужас! нет, не ужас! а просто чудо что такое! Вперед, к победе коммунизма!
Толстая женщина, кряхтя и задыхаясь, присела перед Иваном на корточки. Он все еще стоял на коленях.
Он никогда уже не сможет с них встать: это слишком трудно без посторонней помощи.
А просить он не умеет.
Женщина, сидящая перед ним на корточках, превратилась в большой белый сугроб.
Мимо такого холодного сугроба он полз к своей смерти, а приполз все равно к жизни.
Женщина приблизила к Ивану жирно мерцающее лицо. Оно увеличилось до размеров закопченного на тысяче костров рыбацкого котла, и в нем булькала горячая уха, и варились рыбьи губы, и рыбий хвост носа, и выкаченные белые рыбьи глаза. Из громкого бульканья, из буйства кипятка он услышал:
КОММУНИЗМ — ЭТО ОДНО ЧТО НАМ ОСТАЕТСЯ
ЭТО ЖДЕТ ВСЕХ ЛЮДЕЙ
ОТ НЕГО НЕ УЙДЕШЬ
***
— Надя! Надя-а-а-а! На…
Обе бросились на крик, и обе столкнулись в дверях.
Одна — в мешковатом, длинном одеянии, то ли платье, то ли рубахе на голое тело, давно не стиранной, то ли в холщовой крестьянской запоне, с крестьянского чужого, чужеродного и, может, даже тошнотворного бабьего плеча: такие старые запоны за версту пахнут кашей, смолой и горелыми головешками, — и эта материя вроде бы так же задушенно пахла; белые тяжелые складки падают от самой неряшливо висячей, под тканью заметно мотающейся, не утянутой в лиф груди; и подол по полу волочится, ноги бегут вроде быстро, семенят, а белая грязная ткань волочится медленно; и другая — тоже в белом, но чистом, скрипучем, шелестящем, хорошо простиранном и отглаженном, и это модно пошитая юбка, а под нее заправлена блузка; юбка из белой, крупнозернистой холстины, а блузка шелковая, блестит серебристой, шелково-скользкой устрицей, и на ней, ближе к вороту, черные пуговички аккуратно пришиты. У самого горла, против яремной ямки, одна пуговица расстегнулась, и старая, в грязном балахоне, могла видеть, как у чистенькой, свеженькой молодой на нежной шее, под тонкой кожей билась тонкая синяя, лазуритовая жилка.
Обе женщины бежали к постели, на которой лежал человек.
Он лежал беспомощно, и только поводил на подушке голой головой, туда-сюда, и круглые его глаза тоже беспомощно, жалко, как у больной совы, неподвижно глядели из-под громадного, пугающе огромного белого лба на бегущих к нему женщин. Казалось, лоб его из алебастра, и, если посильнее стукнуть по нему врачебным, для проверки рефлексов, молотком, то тут же разобьется, и осколки разлетятся в стороны, а там, под ними, — пустота.
Обеих женщин звали одним именем: Надежда.
Старая заплетала ногами в расхлябанных мордастых башмаках, молодая бойко бежала в лаковых туфлях на каблуках, цокала ксилофонными каблуками по большой комнате, по блестевшему в лучах осеннего солнца паркету, паркет отсвечивал красным, медным светом, будто его залили прозрачной красной краской, и она застыла, как красный лед на закатном катке. К постели обе подбежали одновременно. Так им показалось. На самом деле молодая подбежала первой. А старая наступила тяжелой широкой, как лапоть, ногой себе на подол, запуталась в нем и чуть не упала. Молодая быстро обернулась, ловко подхватила старую под мышки. Старая села на краешек кровати, молодая, отпыхиваясь, заправляя прядь жгуче-черных волос за ухо, странно, быстро присела перед изголовьем больного на корточки. И так сидела, чтобы ее голова была вровень с головой больного на подушке.
Она смотрела на него, приближая лицо, ее лицо моталось вблизи его лица, слишком близко.
Старая переводила дух. Выдыхая, она издавала короткий жалобный стон. Вдыхала хрипло, в толстой грузной груди клокотало и булькало.
Она осторожно взяла белую, будто гипсовую руку больного, лежащую поверх стеганого толстого одеяла.
— Ва-одя! — сказала она с чуть слышным польским акцентом, когда поляки так ласково и незаметно гладят языком букву «л», будто скользкою устрицей проглатывают ее. — Ва-одичка, ты звал меня?
Молодая совсем близко придвинула свой нежный подбородок к мятой подушке. Больной хотел повернуть к ней все лицо сразу, не только глаза умоляюще скосить, но отчего-то не мог, все силился, а голова не двигалась, и он мог только молча, обреченно косить блестящим и темным, как у лошади, воспаленным, белок в красных прожилках, умным глазом на молодую; до его щеки долетало ее свежее, молодое дыхание.
Молодая поняла его желание. Беззастенчиво, как будто так и надо было сделать, она взяла обеими руками эту голую, лысую белую голову и медленно, осторожно, будто переворачивала что-то стеклянное, хрупкое, повернула ее не подушке. Теперь больной мог видеть обеих женщин.
Человек слегка пошевелил губами, будто бы жевал что-то липкое, сладкое. И в тянучке страданья утонули, увязли его зубы. Он силился улыбнуться. Или что-то сказать. Молодая настороженно следила за усатым шевелением его рта. Наконец ему удалось чуть приоткрыть рот, и из него опять вылетел, вытолкнутый из недр памяти наружу забытым юным ветром, странно громкий голос, почти крик, почти вопль:
— Надя! Гра… дусник!
Старая обернула довольное, лоснящееся лицо к молодой. Жиром, весельем блестело ее лицо, солнце заливало комнату, а может, она заплакала от радости и размазала ладонью слезы по щекам и подбородку.
— Он сегодня говорит! Говорит! Надя, говорит! И как связно! Хорошо!
Из ее выпуклых, вытаращенных, как у дохлой рыбы, белых глаз и правда катились по жирно лоснящемуся лицу, по складкам двойного подбородка белые капли слез. Пахло спиртом, и молодая в ужасе подумала: «Из ее глаз катится спирт».
Молодая снова глядела на больного. Ее рука словно сама протянулась, и она погладила алебастровую гигантскую голову за ухом, по полоске потных жидких волос вокруг лысины.
— Сейчас, Владимир Ильич. Не волнуйтесь! Мы измерим вам температуру!
Она встала с корточек быстро, незаметно и неуловимо, будто и не сидела, присев, у кровати. Стояла перед старой, сложив руки на животе, строго и скромно.
— Надежда Константиновна! Взять вон тот градусник?
Молодая кивнула на мензурку, стоявшую на тумбе близ кровати, там из стекляшки с рисками торчал длинный градусник, его кончик был погружен в жидкость; может, из мензурки спиртом и пахло.
Старая раздула ноздри. Складки жирной кожи под подбородком дрогнули. Рот поплыл вбок — так она улыбалась.
— Да, Надежда Сергеевна. Этот.
Молодая протянула руку и выхватила градусник из мензурки. Поднесла к глазам. Стала стряхивать, резко, порывисто. Опять рассматривала придирчиво. Наклонилась над больным и нежно всунула градусник ему в открытый рот.
— Выпадет! — жалко воскликнула старая и взмахнула обеими руками, будто ловила птицу, голубя.
Потом вздохнула и горько выдохнула:
— Раскусит…
И шепнула совсем уж невнятно:
— Отравится ртутью…
Молодая, прищурившись, внимательно, как стрекозу в коллекции, рассмотрела белое скульптурное лицо больного, впалые щеки, приоткрытый рот, прикоснулась пальцем к градуснику, торчащему изо рта. Улыбаясь, повернулась к старой.
— Нет, все хорошо. Я послежу. Я посижу. Вы идите, идите.
Старая, кряхтя, упираясь ладонями в толсто выпирающие под белой юбкой колени, встала, и кровать скрипнула и жалко, коротко ахнула.
Старая стояла, и складки грязного платья, похожего на ночную рубаху, падая вниз от мощной толстой висячей груди, застыли. И вся она застыла, ледяная. Не шевелилась.
От ее лица исходил непонятный свет. Она стояла спиной к окну, и поэтому вся ее грузная фигура на фоне яркого солнечного окна гляделась черным силуэтом; а толстое лицо почему-то лоснилось и светилось, то вспыхивало, то гасло — мерцало, как лампа, в которую надо было подлить керосину. Она стояла молча, смотрела на молодую, но молодая понимала — хоть ее глаза глядят на нее, ее уши настороженно прядают, она прислушивается и видит ушами, она не глазами, а душой все равно смотрит на больного; на измятую, пропитанную потом подушку; на кривой рот, и чтобы не вывалился на подушку опасный ледяной градусник.
И молодая не шевелилась. Она стояла, выпрямив спину, хотя она могла бы сесть на стул — он стоял рядом с кроватью, но был непонятно повернут сидением к двери; может, тут сидел дежурный, и, чтобы не заснуть и не пропустить врага, таращился на закрытую дверь, исправно сторожил лежащего бессильно, то бормочущего, то мирно спящего вождя. Она могла бы сесть на край кровати, так, как недавно сидела старая; а еще она могла бы сесть в кресло — вон оно, у окна, у тяжелых шелковых гардин. Но она не садилась. Она стояла и следила за градусником. Стояла напротив старой, и обе женщины гляделись друг в друга, как в зеркало.
Молодая глядела в лицо старой, с ужасом узнавала там себя и с ужасом думала: «Вот такою я буду».
Старая глядела в лицо молодой, перед нею сквозь амальгаму лет проступал ее собственный облик, и она думала потрясенно и печально: «Господи, ведь я была точно такая же, точно такая».
И обе, глядясь в живые зеркала, думали о живом веселом, разбитном времени.
О пронырливом воришке-времени, что своровало их у их забытых матерей и скоро нагло, походя сворует их у них самих. И продаст память о них на шумном рынке; и выручит денег, и купит чекушку, и выпьет в тихой подворотне. Налетай, после реформы все подешевело!
Складки холстины падали, текли со старой вниз и упирались в паркет. Белая холщовая юбка молодой топырилась свежо, крахмально, из-под нее видны были тонкие щиколотки в тонких, телесного цвета, фильдеперсовых чулках. Все переживала страна, и холод и голод; а женщины все так же могли и умели одеться, и прихорошить себя, и натянуть тончайшие чулочки, и подмазать губки французским губным карандашом, а если его было не купить нигде, и даже на Кузнецком мосту, то и морковным соком, а может, свекольным. Природные краски самые лучшие. Жизнь всегда лучше выдумки, лучше использовать жизнь, чем подделку, пуркуа па?
— Наш паровоз, вперед лети, в Коммуне остановка… — тихо, без голоса прошептали губы молодой.
Старая, не шевелясь, стоя все так же грузно, страшно и неподвижно, перевела глаза на больного.
— Надежда Сергеевна, — сказала она тоже тихо, неслышно. — Вынимайте градусник. Если температура высокая, приглашаем нашего умницу доктора.
Молодая протянула руку. Рука, грациозная, смуглая, с тонкими пальцами, чуть припухшими у ладони и со слишком узкими кончиками, ощупала воздух, покружилась над щеками больного, как бабочка над цветком, раздумывая, сесть или не сесть, и осторожно, медленно вытащила из бессильно открытого рта градусник. Глаза больного следили за всеми движениями молодой. Ловили зрачками ее улетающую руку. Молодая поглядела на градусник.
— Я не вижу, — шепнула она старой, — вы заслоняете мне солнце.
Старая не шевельнулась.
Молодая оторвала от паркета ногу в лаковом черном туфле и сделала резкий, маленький шаг в сторону окна. Всю ее внезапно и быстро залило желтое, золотое молоко света. Она стояла в столбе света, в мелкой солнечной пыли, и, склонив черноволосую, гладко причесанную голову, читала градусник, как книгу.
— Тридцать девять, — сокрушенно сказала она, подняв смуглое гладкое лицо к старой. — Какой ужас!
— Ничего ужасного, — выдохнула старая, — разве это в первый раз!
Они обе одновременно поглядели на больного и поняли, что он услышал про температуру.
— Зачем вы сказали…
Старая отерла ладонью блестящие, будто масленые, нос и щеки. Достала из кармана скомканный грязный носовой платок и вытерла потный лоб.
Молодая наблюдала пористое лицо старой. Рытый бархат; дырявая белая шерсть; еще немного, и покрытые коркой воска соты. И пчелы вылетят, кучно жужжащие, мрачные мысли. Больно укусят.
— Простите меня! Я…
Обе замолчали, и каждая думала о своем.
Старая думала: «Надо приказать повару Спиридону Путину сварить сегодня овсяной каши на воде. Спиридон Иваныч всегда отменную овсянку варит. Лучше, чем эта, Евдокия, болтливое помело. И много питья, много, как можно больше. Как остро пахнет от этой пройдохи! Какие острые духи! Мы, в наши времена, так не душились никогда. Это неприлично. Вот, устроил все-таки ее сюда Иосиф! Пристроил, воткнул! И надо терпеть. А ведь она мне очень помогает. Она безотказная, как больно битая, вышколенная служанка. Она может не спать ночами, дежурить. А утром свежая, как огурчик, даже злость разбирает. Она помогает и Фотиевой, и этой усатой еврейке Гляссер. Еврейка тут только воду мутит. Неведомую рыбку в мутной водичке пытается поймать. Может, шпионит? Ее надо бы уволить. Скажу Иосифу. Пусть другую найдет. А эту — оставлю. Она хороша! И на лицо хороша. Иосиф не дурак. А интересно, они обвенчаны? Но ведь мы с Володичкой тоже сто лет не были обвенчаны! Не сто лет, а всего четыре года. За четыре года много воды утекло. Наша Сибирь, наши снега. В Сибири обвенчались. Зачем? Революции это было безразлично. А теперь мы живем в усадьбе. Как помещики. А что изменилось? Ничего не изменилось. Только власть у нас. Как он на меня смотрит! Он же все понимает! Все! А что, неужели он понимает, что он умирает? А я, я это — понимаю?»
Молодая думала: «Зачем я сказала про температуру так громко! Этого нельзя. Больного никогда нельзя огорчать. Больной всегда думает, что у него что-то ужасное, и что он завтра умрет. А это же наш вождь, и не только наш! А всего мирового пролетариата! И что же будет, если он когда-нибудь умрет? Не когда-нибудь, а скоро. Не скоро, а завтра! Господи, продли его дни! Боже, зачем я поминаю Господа! Революционерам нельзя поминать Господа. Но Он же есть! Вот и Иосиф учился, чтобы стать священником и служить Господу. А служит людям. Людям служить почетнее, чем Господу. К черту Господа! Что делают при такой высокой температуре? Неужели ты не знаешь? Ты же уже все наизусть выучила! Холодная мокрая тряпка на лоб. Хинин, сбить жар. Лучше аспирин. Капли опия, только осторожно, не переборщить. Может, это простуда, я открывала окно, и его продуло; я его простудила. Я преступница! Мне прощения нет! К вечеру он закашляет! И надо будет горчичники. Нарезать лимон тонко… малиновое варенье… вазочку меда, в августе мужики привезли из Весьегонска… Нет, все чушь, ничего не поможет…»
А может, они думали другое и по-другому. Этого мы никогда уже не узнаем. Стояли друг против друга, склонив лбы, и было что-то общее в их лбах — крутых, как у бычков, и волосы гладко зачесаны назад, и потому лбы голые и воинственные, упрямые. Только у молодой на затылке смоляной пучок, а у старой — седой и растрепанный.
Молодая все держала в пальцах градусник. Он дрожал. Это ее рука дрожала.
Старая пристально посмотрела на руку молодой. Она следила, как дрожит градусник.
На миг он почудился ей сосулькой под солнцем, и вот сейчас закапает на пол.
Не выдержала, протянула старую обвисшую руку, торчавшую толстым березовым бревном из широкого сугробного рукава ее балахона, и вынула градусник из изящных смуглых молодых пальцев. Водила градусником перед носом, силилась рассмотреть.
— Совсем слепая стала, — вздохнула, и у нее в груди опять заклокотало. — Ничего не вижу без очков.
— Вы можете идти, — снова терпеливо повторила молодая, ее глаза, большие и широко расставленные, черные и горячие, будто в них кипела смола, смотрели теперь не на старую, а невесть куда, далеко. Старая попыталась проследить за ее взглядом. С трудом повернула голову на толстой шее и смотрела туда, куда смотрела молодая.
Но она не смогла найти там глазами ничего. Ничего. Кроме стены, да еще карниза, на котором висела царских времен шелковая гардина.
Старая повернулась. Медленно пошла, поплыла к двери. Обе створки дверей были распахнуты, женщины как вбежали сюда, так их и не закрыли за собой.
Ее балахон обвис на ней, подол полз по полу, толстые руки висели вдоль круглых снежных боков.
Молодая по-прежнему смотрела вдаль. Смотрела и не видела. И получалось так, что она смотрела внутрь себя.
Щиколотки из-под юбки и ее туфли, лаковые, черные, гляделись аккуратно и грациозно. Тонкая талия утянута узким холщовым поясом. Грудь часто дышит под блузкой, и дыхание колеблет расстегнутый ворот. И только южное, темное от лета, от солнца, а может, отроду такое солнечное лицо, с чуть горбатым тонким носом, с широко стоящими черными глазами, с гладкими волосами цвета нефти, расчесанными на пробор, горело и искажалось настоящим страхом. Молодая мысленно молила старую: только не оглянись! Не оглянись на меня и на него! Не надо!
И старая не оглянулась.
***
Надя выдохнула, потом опять вдохнула, как дитя после плача, прерывисто, и еще, и еще. Подцокала каблучками к постели. Легко, вот-вот вспорхнет, присела на край кровати — на то место, где мг назад увесисто и скорбно сидела старая толстая женщина.
Руки больного, во вздувшихся венах, все так же тихо и недвижно лежали поверх одеяла.
Надя сначала нежно погладила обе руки, как двух мертвых зверьков, потом взяла одну белую бледную, в узорах вен, руку и держала ее в своих, чуть покачивала. Будто грела, замерзшую. Или взвешивала на живых весах. Как новорожденного младенца, чтобы определить, сколько веса мальчик набрал.
А может, укачивала руку на сон грядущий, молча пела колыбельную.
— У вас руки холодные, Владимир Ильич. Вам холодно? Не приказать натопить пожарче?
Под алебастровым огромным лбом ожили чуть раскосые глаза. Глаза о многом говорили, если рот молчал. Они могли кричать, требовать, упрашивать, молить, гневаться, смеяться. Глаза все могли, в отличие от языка. Язык слушался не всегда.
Губы сложились в трубочку. Потом раздвинулись в нехорошей, устрашающей усмешке: во рту недоставало зубов. Надя держала в руках руку больного, смотрела выжидательно.
Голосу удалось вырваться из-под губ наружу.
— Где… Ли?.. дия Алексан-н-н-н…
— Лидия Александровна перепечатывает ваши статьи для Совнаркома. — Надя сглотнула. Ей все тяжелее было держать в руках холодную, чугунную руку больного. — А Марья Игнатьевна, — упредила она другой его вопрос, — поехала в Политбюро. Вернется к вечеру. Ее привезут на моторе.
Она почувствовала, как в ее руках рука вождя пошевелилась. Он пошевелил пальцами.
И она поняла: это была левая рука.
Правая половина тела работала и слушалась все меньше и все тяжелее.
Ленин прикрыл глаза и тут же открыл их. Это он так давал знак: «Я все понял, спасибо».
И Надя тоже на миг закрыла, потом открыла глаза.
Это был их собственный, тайный язык, никто не знал о нем, и меньше всего о нем знала его жена, прожившая с ним всю жизнь, но так и не научившаяся понимать тайные движения и тела, и души мужа, молчаливые намеки. Она не научилась за всю жизнь читать его мысли. А вот Надя научилась.
Это было тем более странно, что перед Надей на постели лежал человек беспомощный, порою жалкий, разбитый и неумело склеенный растерянными, полоумными врачами, как разбитая чашка, из осколков, больной и слабый, загрызенный кошкой и нелепо, ненужно воскрешенный плачущим ребенком воробей, и непонятно, выздоровеет ли и зачирикает ли; и ей все равно было, вождь он или простой человек; но она чуяла и понимала его тоньше, гораздо больше и глубже, чем своего мужа, с которым они жили вместе уже четыре с лишним года.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Молодая Надя поит больного Ленина малиновым морсом. — Церковная книга на столе у красного вождя. — Кухарка живо интересуется, что готовить Ленину на ужин. — Сожженный дневник Нади Аллилуевой. — Торжественный ход Нади по Красной Москве и встреча ее с молодым военным человеком с каменными глазами.
Надя осторожно положила руку Ленина на одеяло, встала и подошла к вьюжно-белому туалетному столику. Большое, в оправе с виньетками, зеркало отразило ее испуганные, влажные большие глаза. Она взяла с подставки старый латунный чайник с деревянной, чтобы не обжечься, ручкой, налила воды в чашку, положила в чашку чайную ложку малинового варенья и размешала. Долго мешала, звенела ложечкой. Ленин внимательно, будто музыку, слушал этот звон.
— Хв… хва… тит!
Надя поднесла чашку к губам вождя. Другую руку засунула ему под затылок и чуть приподняла голову. Лысина глянцево сверкнула под солнечным лучом, озорно упавшим из-за отпахнутой гардины. Больной зажмурился. Выпятил губы. Пил малиновый морс жадно, большими глотками, и все-таки пролил подлые капли на стеганое одеяло.
Надя поставила чашку на столик. Кроме чашки, на столике стояли пузырьки с лекарствами, флаконы и флакончики, валялись коробки с таблетками, в фарфоровых мисках горкой лежали бинты и ватные тампоны, из стеклянной баночки белыми червями торчали турунды, если вдруг заболит ухо; к большой узкогорлой бутылке была приклеена бумажка с надписью: «SPIRITUS VINI». Еще на белоснежном туалетном столике, кокетливом, словно у дореволюционной дамочки в будуаре — ножки витые, по лепнине позолота, — лежала маленькая толстенькая книжка в старинном, еще прежнего века, переплете с золотым тиснением. Книжка была раскрыта, шрифт пугал недавно убитыми, уже мертвыми ятями, ижицами, фитами и твердыми знаками. Надя прекрасно знала эту книгу. Она в нее не заглядывала — боялась. Такой книжки тут, у постели пролетарского вождя, точно быть не должно. Но она есть, и с этим ничего не поделаешь. Кто ее принес, открыл и положил? И так она лежит.
Нет, не Надя это сделала. Не она.
А может, она?
Она повторяла себе, при взгляде на желтые, прогрызенные книжным жучком страницы: «Нет, не я. Не я».
Лишь однажды она, из смертельного любопытства, заглянула в эту чертову книгу. Не прикасалась к ней — боялась обжечь руки; от книги исходил запах древнего, пожарищного страха. Ее глаза хищно схватили буквы, они сложились в слова: «Боже, Боже мой, вонми ми, векую оставил мя еси? Далече от спасения моего словеса грехопадений моих. Боже мой, воззову во дни, и не услышиши, и в нощи, и не в безумие мне». Она отпрянула, опять повторяя себе, что это — церковные какие-то, отжившие, как яти и ижицы, непонятные простым людям писания, а только батюшка может это все прочесть и пояснить, но скоро же, совсем скоро не будет никаких батюшек, они отойдут в область предания. Не будет церкви, не будет Бога. А люди, глупые, все поминают и поминают Его — зачем?
Неужели церковную книгу принесла сюда жена вождя? Она же атеистка.
А она, Надя? Она атеистка или нет еще?
Она вспоминала их красную свадьбу с Иосифом, и то, как она думала тогда: может, лучше бы им было обвенчаться? И сама себя стыдила: ты не глядишь вперед, ты не прогрессивная, ты как старая бабка на завалинке!
— Владимир Ильич! Вы должны выпить травяную настойку. Она поможет от простуды. И температура упадет!
Надя взяла пузырек, отвинтила крышку и накапала капель в мензурку. Улыбнулась. Больной следил за ее лицом, за улыбкой, и в узких глазах его, с припухшими красными, воспаленными веками, светилась лукавая, детская радость.
— Ну, раз-два-взяли!
Опять подложила ладонь ему под затылок. Голый, потный, беззащитный; такой гладкий, скользкий, будто хвост мертвой рыбы. Ее не покидало ощущение, что она ухаживает за мертвецом, а он, странно, еще ест и пьет, еще просит о чем-то и хочет чего-то — того же, чего и все остальные люди хотят. А может, уже чего-то другого.
Ленин с трудом протолкнул в глотку капли. Кадык его дернулся, застыл. Надя мягко, медленно опустила лысую огромную голову на подушку. Ноздри ее раздулись.
— Владимир Ильич, вам надо подушку поменять. Я сиделке прикажу.
Он, о чудо, сумел качнуть головой.
— И потом, слышите, когда температура спадет, вы сможете лучше говорить. Вы будете говорить! Завтра, я вам обещаю! Вы, — она наклонилась и нежно поправила одеяло у него на груди, — еще будете мне диктовать!
— М-м… м-м-м…
— И гулять мы с вами будем. Еще как будем! Хорошая осень стоит, теплая. И дождей нет. Мы еще поездим с вами на моторе! Может, даже до самой станции! Ну, в Москву я вас не повезу, не обещаю!
Она улыбалась, зубы ее блестели, будто покрытые белым лаком, — красивые, крепкие молодые зубы, — а он смотрел на нее снизу вверх, лежащий, гололобый, беспомощный, и старался улыбнуться в ответ.
Она не замечала, как по лицу ее, красивому, изжелта-смуглому, будто фарфоровому, такому гладкому, словно ювелирно, тщательно выточенному, текли слезы, текли мелко и стыдно, быстро, и блестели в солнечных лучах, наотмашь бьющих сквозь гардины, через них, из-за них, солнце было слишком наглым, настойчивым, оно без спроса человека врывалось в его жилище, в этот пышный, торжественный помещичий дом, оккупированный новыми хозяевами страны, а скоро и всей земли, а этот белый, с позолотой туалетный столик с большим, до потолка, зеркалом был самой богатой вещью тут: все остальное было странно, люто бедное, бедняцкое даже, будто из ночлежки наспех на грузовике привезенное, — табуреты, тумбочки поцарапанные, нищие шкапы с обшарпанными дверцами, с засиженными мухами, грязными зеркалами внутри, столы и стулья вроде бы дворянские, да из сидений вылезали ржавые пружины, а столешницы были сплошь изрезаны кухонными ножами — будто бы из расстрелянного ресторана, из кафешантана или варьете все эти бросовые мебеля привезли. Сторож ругался: «Изрубить все на дрова, истопить в печке!» Но никто мебель вождя не рубил и не сжигал. Все стояло, как стояло. Может, это просто само время побило прежнюю роскошь, изгрызло и плюнуло.
И все стало простецким, пролетарским и нищенским; ведь богатых больше не будет никогда, так тут и печалиться нечего.
***
Больной закрыл глаза. Надя бережно, как ребенка, прикрыла его одеялом, стеганый зеленый атлас чуть проблеснул старым перламутром в лучах солнца.
Солнце клонилось к закату. Надя подошла к двери, стараясь не звенеть о паркет каблуками. Вышла из спальни. Беззвучно сомкнула створки дверей. Перед ней расстилалась, уходила вглубь дома пустая, пугающая анфилада комнат. Когда вечерело, Надя боялась этой анфилады. Боялась тут ходить: ей казалось, что она сама превращается в старинное привидение, что на ней, вместо юбки и легкой блузки, роброн с фижмами.
Она шла по анфиладе, как слепая, хотя видела все — хваталась руками за пыльный воздух, за пляшущую в столбах света пыль, под ее ладонями плыла и обжигала их дверная лепнина, ладони рассеянно скользили по гладкому льду белых колонн, а в висках у Нади все стучал, стучал надоедливый «Ундервуд», новомодная пишмашинка из далекой Америки, и перед глазами мелькали круглые твердые клавиши. Сейчас она дойдет до кабинета и закончит работу.
Надя должна была перепечатать, быстро и аккуратно, статью мужа своего, Иосифа, о восстановлении в стране, измученной гражданской войной, народного хозяйства. А еще надо отпечатать две статьи вождя: «О кооперации» и «О нашей революции». Из газеты просили, из питерской. «Ундервуд» берет три копии. И оригинал пропечатывается очень хорошо, отменно.
Солнечные лучи становились красными, вечерними и осенними. Надя шла и жмурилась: солнце било прямо в глаза. Она не заметила, как из-под локтя у нее вывернулась баба. Прислуга шла вразвалочку, как утка или как брюхатая, и на ходу нервно, быстро и крепко вытирала руки о полотенце. Баба отошла от Нади на несколько шагов вперед, встала и обернулась. Надя тоже встала. Сердце у нее больно и громко билось. Ей казалось: баба слышит этот грохот.
— Добрейший денек, товарищ! — возгласила баба и снова потерла полотенцем грубую большую руку. — А мене никто и распоряжениев никаких не дал! Я и сама тута колгочуся, сама кумекаю!
«А, это кухарка, это повариха», — с трудом соображала Надя.
Положила ладонь на горло, где голубем трепыхалось глупое сердце.
— Ой, простите… — Она забыла, как зовут кухонную тетку. Их тут, в усадьбе, копошилось много: пять, а может, десять баб. Одни менялись, приходили и уходили, другие варили супы и каши бессменно. — Простите…
— Ну да, да! — В хриплом, грубом голосе кухарки слышалось застарелое презрение к сильным, к ним, господам; и тут Надя поняла, что никогда они с кухаркой этой не будут никакие товарищи. — А вы, товарищ, может, мене укажете, как, мол, и што!
Надя наморщила лоб. Старалась думать быстро. Растерялась.
— Что?
— Ну, што на ужин Володимеру Ильичу! Я-то стушила куру с капустой… а может, надоть чево другова! Может, сыру покромсать?
— Сыр, — лепетала Надя, — жестко… Ему трудно жевать…
— А-а-а, ну да, да, — закивала головой кухарка и еще больше стала похожа на толстоносую утку. — Мякенькое я же тоже могу! Сжарить омлет? Ветчинку тонко порежу! Тоньше паутинки!
Надя вдруг озлилась. Выпрямила спину. Кухарка не отрываясь смотрела на ее туго стянутый холщовый пояс. К поясу Надя утром приколола черную брошь. Издали казалось — у нее по животу ползет черный жук.
— Да. — Голос стал холодным. Господским. — Да, товарищ. Приготовьте, пожалуйста, омлет. Но чтобы был горячим. Владимир Ильич немного простудился, ему нельзя холодное.
— Как же, как же, — кухарка смачно, густо всхлипнула и утерла нос ладонью, — как же, как же! Мы же все понимам!
Надя через силу улыбнулась кухарке. Солнце закатывалось неотвратимо. Красные лучи уже расчерчивали паркет, кровавыми пятнами сползали со стен. Теплая стояла осень в этом году. Завтра, сказала она больному, завтра. Завтра ему станет много лучше, и он привстанет на кровати, и даже спустит с кровати ноги. И она наденет ему на ноги тапки. А сиделка будет ревниво глядеть на нее, щупать ее острым ядовитым взглядом, как будто она кукла, набитая ватой. Или опилками. А больной улыбнется ей. И скажет. Да, скажет что-нибудь. Ласковое. Нежное. Или вопрос задаст.
«Все мы умрем», — подумала она в который раз за этот день.
В этой белоколонной усадьбе, затерянной в лесах, она то и дело думала о смерти.
А ведь она была очень, очень молодая.
Ей недавно, вчера, исполнилось двадцать два года.
И у нее в Москве, в их с Иосифом квартире, гукал, смеялся, ел-пил, плакал и спал, и снова просыпался маленький ребеночек.
Скучала ли она по нем, когда ее Иосиф на два, три дня, а то и на целую неделю привозил работать в усадьбу? Скучала ли она по мужу? Она молодая, а муж старый. Старше ее на двадцать два года. Две секретарши спокойно справились бы с работой; зачем еще взяли третью? Ее?
Она уже начинала понимать, зачем она здесь; но не хотела себе в этом признаваться, гнала от себя эту мысль. Потому что одна эта мысль могла невидимо, незримо обидеть ее мужа. В детстве, в Баку, она читала книжку одного священника. Святой отец писал о том, что наши мысли материальны, сильны как электричество и свободно передаются на расстоянии. Маленькая Надя пугалась этой книжки. Ей казалось: ночью у книги вырастают руки и ноги, и из-под корешка выходит весь священник, и дрожит и взлетает вверх черными крыльями его черная ряса, и гуляет он по ночным комнатам, и смеется над неверующими, и из его кудлатой седой головы вылетают мысли, как языки огня, и поджигают все вокруг — стены, обои, шкапы, рояль, и горят в огне картины, самовары и керосиновые лампы, и мамины вышивки, и папина цыганская, из табора, покрытая вишневым лаком гитара.
Она пошла дальше, туфли скользили по паркету, и она чуть не упала. Или у нее так закружилась голова? Она вспомнила, что весь день не ела; только утром, за завтраком, съела сухую галету и выпила чашку черного кофе без сахара, зато с лимоном. Так пил кофе ее отец, цыган.
«Буду кормить больного, и сама поем», — смутно думала она, пересекая небольшую залу, робко проходя между колонн, и, глядя на их торжественную белизну, она думала о близкой зиме. Но какой же теплый стоял сентябрь!
«Мы с Владимиром Ильичом, вот встанет он, обязательно пойдем гулять… и наберем в парке кленовых листьев, они сейчас так падают, падают… всю землю красным ковром устлали…» Мысли обнимали голову венцом из влажных голых веток, холодили лоб. Надя толкнула руками последнюю дверь и вышла из залы, и теперь ей надо было спуститься по лестнице в свою комнатку.
Комнатенку третьей секретарше выделили в усадьбе неказистую. Из окна был виден парк, могучие деревья, драгоценная золотая осень. Галки клевали последних, перед зимой, червей, обезумевших выползков. Скамейки то и дело красили — пока краска сохла, вождь сидел на воздухе в шезлонге, а то и в кресле-каталке.
Надя сбежала по лестнице стремглав, будто за ней гнались. Она сама не понимала, чего она боится, от кого убегает. Дом, полный людей, почему-то сегодня гляделся безлюдным и безмолвным.
Она насквозь прошла гражданскую войну, она стреляла из нагана, из маузера, и с детских лет была не робкого десятка. Так отчего же здесь она чувствует себя то ли жалкой белкой в господском колесе, то ли волчонком в мраморной и деревянной клетке?
Она не знала.
Повернула ключ: он торчал в двери. Запахло свежей краской.
Почему здесь всё и вся то и дело красят, красят? Красят…
Вошла и закрыла за собой дверь на ключ.
Подбежала к креслу и рухнула, упала в него: колени подломились, будто кто взмахнул косой и полоснул лезвием по подколенным ямочкам. Закрыла ладонями лицо и так сидела.
Часы пробили шесть раз.
До ужина оставался ровно час.
***
(СОЖЖЕННЫЙ ДНЕВНИК НАДИ)
В. И. вчера совсем говорить не мог, а сегодня складно связывает слова в предложения, речь его восстанавливается, ура! Он хочет многое рассказать мне. Он сам так и сказал мне однажды: Надя, вы такая хорошая, я так много всего хочу рассказать вам. И он не только хочет, но и правда рассказывает. Сегодня он медленно, пока еще косноязычно, но довольно связно рассказал мне свой ужас. Я не знала, чем его утешить. Ему снятся плохие сны. Беда в том, что он верит, будто все это, то, что ему снится, происходит на самом деле. Он говорит, что к нему приходят люди, которые хотят его убить. И обязательно убьют. И вот, чтобы они не смогли его убить, ему надо убить их первым! И он хочет продиктовать такую бумагу, на которой черным по белому было бы написано: организовать лагеря принудительных работ, по всему Северу, по всей тайге, на берегах ледяных морей, по всей Сибири, и отправлять туда всех, кто хочет его, В. И., убить! При этом он сжимает кулаки и тихо хохочет, и по подбородку у него течет слюна. Он становится похож на больную собаку, с этими давно не стриженными усами и обвисшими щеками. У него начинают странно выкатываться глаза, как при базедовой болезни. Он просит меня глазами: вытри мне рот, — и я вытираю ему рот полотенцем. На спинке кровати всегда висит чистое полотенце. Я успокаиваю его, как могу, объясняю, что к нему приходят не живые люди, а призраки, все это видения, сны, и они рассеиваются, как все на свете кошмары. Я вижу, он не верит мне. Он слушает меня, склонив голову к плечу. Шея у него собирается в складки. Значит ли это, что он похудел? Иосиф приказал мне: ты должна за ним следить! И все докладывать мне, как он себя чувствует, что он делал, как ел, пил, что говорил, даже какая у него температура. Я все рассказываю Иосифу. Мне помогает то, что я записываю свои мысли. Но у меня и без этого хорошая память. Призраки приходят к В. И. каждую ночь, и они хотят его умертвить каждую ночь. Поэтому он плохо спит. Часто вообще не спит. Когда я прихожу к нему в комнату утром, я вижу на подушке его лицо, страшно бледное, будто его вымазали известкой. Горячий чай немного помогает ему, у него появляется цвет лица. Но про призраков он говорит мне все время. Однажды я решила пошутить и опередила его. Я подошла к его кровати, поздоровалась с ним и весело спросила: ну, как там поживают наши призраки? Он задрожал, страшно разъярился, не мог ничего сказать, только мычал, потом скрючился, откатился в угол кровати, прижался затылком и спиной к спинке кровати, трясся и все повторял: убийцы, убийцы, я убью вас, я сам убью вас! И дрожал так, что я не на шутку испугалась, я подумала, если это с ним не пройдет, и дознаются, что это я вызвала у него такой приступ ярости и бешенства, а может, и сумасшествия, то мне так просто это с рук не сойдет. И я тоже затряслась, и мы с ним дрожали оба. Потом его дрожь утихла. Я терпеливо ждала, когда все пройдет. Почему-то у меня в ушах возник тонкий голосок моего сыночка Васи. Вася тонко и пронзительно плакал, далеко, далеко, я еле слышала этот плач, но я понимала, что это плачет мой сын. Я поняла, не сегодня, не вчера, а очень давно: человек должен смиряться и терпеть. На войне я не только стучала по клавишам пишмашинки, но и стреляла в людей. Я убивала людей. Так получилось, я должна была отбиться, отстреляться от белой сволочи, иначе убили бы меня. Белоказаки убили бы меня. И убить должна была я. Я смутно вспоминаю этот день, жаркий день в степи, стоял июль, и мы должны были отправить из-под Царицына в Москву и Петроград вагоны с хлебом, вагоны с овощами. Вопрос продовольствия необходимо было решить как можно быстрее, а тут белоказаки! Как люди не хотели отдавать старое, свое! Свою старую, дряхлую страну! Тот, кто борется против новой сильной власти, сильной и справедливой, саботирует ее. Тот страшный враг. Я стреляла во врагов. Но, когда я стреляла, по моим внутренностям будто хлестал кипяток. Я и понимала, и не понимала, что я делаю. Просто это нужно было делать, и все. И я делала это. Я — убийца? Или я борец за революцию? Иосиф тогда был очень доволен мной. Он похвалил меня и одобрительно сказал мне: ты стреляешь метко, ты настоящий боец! И я возгордилась. Мне было радостно, что вот я убила наших врагов и внесла свою лепту в строительство нашего молодого государства. Оно будет великим! Я знаю это!
В. И. сказал мне, что в восемнадцатом году он уже подписал такую бумагу, где был напечатан закон об обособленных от сел и городов специальных поселениях, куда сгонялись бы злые люди, все враги нашей красной страны, Совдепии. Сейчас наша Совдепия уже называется СССР, очень красиво: Союз Советских Социалистических Республик. Мне так нравится это название! Ни у какой страны такого названия нет. Оно торжественное и бесконечное, как сама наша земля, как жизнь. Оно будет жить вечно. Наша страна будет жить вечно. Я часто думаю: вот В.И. не станет, а то, что он сделал с нашей страной, будет жить вечно. Как он ее преобразовал! Он согнул в бараний рог все зло, что за долгие века накопилось в ней. Теперь мы будем творить только добро! Я уже никого не убиваю. Я верой и правдой служу своей великой Красной Родине и нашему великому вождю. В. И. не любит, когда его называют пышно — вождь. Он любит, когда его называют по отчеству. Смеется: я простой мужик, я же из народа, я же тоже народ! Я сам народ! И смешно бьет себя кулаком в грудь. Кулачок у него маленький, как у ребенка. Чуть побольше кулачка моего Васеньки. Я Васеньку кормила грудью, а потом у меня молоко кончилось, и Иосиф нанял кормилицу. Я была против, мне казалось, кормилица это пережиток прошлого, и я жалела платить ей деньги, нам самим на еду не хватало. Но Иосиф меня поборол. Он убедил меня, что ребенку будет так лучше. Дитя должно быть вскормлено женским молоком, сказал он, грозно подняв палец и водя им перед моим носом, иначе человек вырастет ущербным! Природу нельзя обманывать. Я все думаю: мы и так ее обманываем, ведь дитя надо кормить материнской грудью, а не чужой грудью какой-то чужой толстой бабы. Правду ведь говорят: впитал с молоком матери. Когда я кормила Васеньку, мне так было хорошо! Я чувствовала, что из меня в него перетекает такая сила, такая любовь. Дети должны расти в любви. Что я тут делаю? В этой холодной усадьбе?
Тут холодно, невозможно хорошо протопить такой большой дом. В комнате, где лежит В. И., стараются топить хорошо, но за ночь комната все равно выстывает, и рано утром, в пять, в шесть утра надо все равно растапливать печь. Если сиделка не приходит, а она любит поспать, понежиться в постельке, я прихожу и ухаживаю за В. И. Мне Иосиф приказал: ты не должна ничего стесняться! И капризничать не должна! И не должна бояться никакой работы! Не брезгуй ничем, ведь ты заботишься о вожде молодой Советской страны! И я смело подсовываю под В. И. судно, и выношу за ним, и ополаскиваю красивое фарфоровое судно в туалете. Потом опять приношу в его спальню и прячу под кресло, там стоит такая крошечная скамеечка, я кладу судно туда и мысленно крещусь: уф, слава Богу, сделала все, — а потом пугаюсь своих ужасных мыслей о Боге и своего мысленного креста. А потом смеюсь над собой: ну и что, крест, что, это преступление какое? Мои родители над Богом смеются, они за революцию и новый мир. Но мы, дети, росли еще в старом мире. Нас так воспитывали, нам говорили в гимназии о Боге, нас, гимназисток, водили к причастию и учили накладывать на себя крестное знамение. Потом все это умерло. Но Бога же так сразу не вырежешь из сердца, как кишки из селедки, когда ее разделываешь. Бог, это такое вечное было. Вечное, как небо, как лес и поле. Так просто Его не убьешь. Меня Иосиф иногда спрашивает, в основном в постели: скажи, Надя, а ты в Бога веришь или уже нет? И я вру. Я обманываю своего мужа. Я говорю ему: не верю! Шепчу ему в ухо: я верю в тебя. В нас с тобой. В дело Ленина. В нашу победу. Правильно, смеется он и щекочет усами мою щеку, правильно говоришь, Наденька, надо верить именно в это все! Именно! Я часто ночью хочу спать, а он хочет быть со мной. Несмотря на то, что он гораздо старше меня, ему меня мало.
***
Надя шла по Москве.
А Москва, тяжелыми каменными ногами, дыша в нее легким пьянящим небом, шла по ней.
Так шли они друг по другу, Надя и Москва, и слепо ловили друг друга за руки, и стелились друг другу под ноги, дрожа и каменея, а иногда плача от неудержной радости.
По одну ее руку вгибались внутрь земли, проваливались туда черные безглазые дома, фонари с разбитыми стеклами, приблудные собаки и старые дворники с древними лохматыми мочалами бород, расстилалось все черное, дырявое и старое, что еще вчера было Москвой, да и сегодня от нее не ушло: нищие с котомками, попрошайки, воришки, уличные бабенки с намалеванными алым сердечком дешевыми ртами; еще там, в этом гигантском выгибе уходящей земли, лошади трясли мордами, и овес высыпался на мостовую из холщовых торб, и телеги кренились, их жерди трещали, их колеса буянили и выплясывали камаринскую, — а по другую руку творилось невообразимое.
Выгибались, вздымались над ней красные знамена. Мотались на ветру транспаранты. Трубы больно, жестоко протыкали лохмотья туч. Тучи становились сводами небесного красного зала, и они были изукрашены бронзовой лепниной, усеяны алой и малиновой смальтой, на сводах отражались люди, что семенили по мостовым и тротуарам, внизу, и там, вверху, они становились громадными радостными фигурами, ветреной подвижной мозаикой, фигуры уходили в небо, но их ноги чудом продолжали ступать по земле; так они связывали собой небо и землю. Надя поднимала голову — фигуры шли над ней, гигантские люди смеялись, на их лицах играл красный румянец. Вогнутая вниз нищая чернота и выгнутая далеко вверх красная сфера нигде не соприкасались. Это были пространства разного порядка и разного назначения. Они и не должны были дружить. Красная вселенная должна уничтожить черную, что тут говорить. И так и будет. Совсем скоро, дайте срок!
Под Надиными ногами все еще плыл осенний грязный асфальт, но она дерзко и неуклонно поднималась над землей, над Москвой, она это чувствовала. Она шла прямо по выгибу Замоскворецкого моста — нищий город окончательно исчез, и она шла по новому торжеству и воле, по чугунному празднику между небом и землей. Ноги сами несли ее, так легко ей было — и внутри и снаружи. Ей хотелось петь. Она с трудом сдерживала себя. Навстречу ей тоже шли люди, и они были вроде с виду обычного человеческого роста, и в то же время они были огромны, как огромны мир и жизнь. Это придавало ходу Нади по Москве еще больше сил: она всем телом, не только разумом, понимала, что смерти нет и быть не может, а есть только неуклонное восхождение красной жизни — вперед и вверх, все выше и выше, в красное рассветное небо.
Да, рассвет; это было утро Москвы, и красный свет, сочившийся из-за рваных лохмотьев старых туч, озарял новизной и свежестью, разил наповал все отжившее и бедное. Надя привыкала не жалеть старье; она не раз говорила себе: «Старье вон со двора, все плохое, это было вчера!» Дома по выгибу неба бежали над ней ввысь, она задирала голову и весело глядела на новый космос, что любовно раскидывал над ней красные крылья. По мосту катились не колеса авто, а круглые красные, золотые, синие планеты. Река обращалась в летящую сквозь тьму ослепительную комету, ее алые лучи били прохожим в спины, хлестали в лица, и лица тут же вспыхивали, становясь одной природы с тем великим, что погружало людей в стихию веселого огня.
Надя весело сходила с ума, и ей воображалось, будто она идет не по улице, а вроде как сперва по небесам, а потом вдруг под землей, а под землей, гляди-ка, еще лучше, чем под солнцем: там горит искусственное солнце, да не одно, прожигают темный воздух много солнц, они разноцветные, но все больше красные, и это ясно-понятно, красное — навсегда прекрасное; мы кровью своею эти солнца зажгли, с гордостью думала Надя. Под землею тоже выгибался мост, но Надя не знала, зовется он тут Замоскворецким или как-то по-другому; она вдруг потеряла вес, ее ноги свободно зашагали вверх по стене, она пешком поднималась по блестевшей рубинами и золотом мозаике — и вот уже шагала по выгнутому гигантской аркой потолку, и у нее совсем не кружилась голова; это было в порядке вещей, что она шла кверху ногами, ведь под ногами у нее тоже был крепкий камень, и крепкое золото, и крепкий мрамор, и крепкая бронза, и, главное, крепкий и сильный свет — по его прямым сильным лучам можно было идти безопасно и спокойно, лучше, чем по всем мостовым и по всем мостам. Свет вымостил собою сферы, связал их. Теперь ничто не было страшно.
И Надя шла и смеялась.
Она шла по выгибам красных мозаичных сфер, под потолками новых созиданий, раскидывая молодые руки, и ее кожаная куртка трещала под мышками, потому что ее грудь еще время от времени наливалась несцеженным молоком и распирала ей слишком тугой лиф. Она шла, радуясь, ликуя, и новые герои обступали ее: ей навстречу, мимо нее шла новая жизнь, она весело шла рядом с ней, в ногу с ней, и Надя старалась попасть в ногу с этой заманчивой новой жизнью, украдкой восхищенно глядя на ее новые красные одежды, на ее румяное лицо с плотно сжатыми губами и зубами, оттого оно казалось суровым, но глаза жизни блестели новой верой и новой волей, и Надя заранее прощала ей всю жестокость и всю жесткость, и эти крепко сжатые зубы, и это молчание, ведь когда-нибудь этот живой поток, этот ход по огромному, новому небесному городу должен прерваться, все люди должны остановиться, посмотреть друг на друга, протянуть руки друг другу и воскликнуть: «Родная! Родной! Роднее не бывает!»
Но люди не останавливались. Они все шли и шли, и Надя ритмично дышала вместе с ними, и ритмично, нога в ногу, шла с ними вперед: туда, где все будет красно и ярко, откуда бил ослепительный твердый, жесткий железный свет. Надя обнаружила, что идет уже не по выгнутым подземным сферам, выложенным безумной мозаикой — искрами золота и счастьем серебра, военной честью алых, кровавых шелков, красно-мясным мрамором, угрюмым гранитом и многозвездным лабрадором, — а прямо по тонкому, летящему вперед лучу. Она испугалась, замахала в воздухе руками и зашаталась, балансируя на слепящем канате луча, и только спрашивала сама себя, потому что спросить больше некого было: а куда я иду? И куда я приду? И что будет там, куда я приду? Что будет? Что будет?
Она не успела ответить сама себе, и никто ответить ей не успел.
Выгиб подземной сферы перетек в небо, а небо, вдоволь посмеявшись над Надей, плавно опустило ее опять на землю — это она перешла Замоскворецкий мост, будто босиком по воде.
Она скосила глаза — и справа от себя опять увидела нищету и черноту.
Беспризорный мальчик бежал рядом с ней и протягивал руку — он просил ее: дай мне что-нибудь, ты, прохожая девка! или деньгу, или корочку, или горбушку, или безделушку! А я пойду ее в ломбард заложу и опять же жратвы куплю, а может, и выпивки! А если мне не дашь ничего — так я же тебя все равно повытрясу, у меня и ножичек есть, ага, боишься!
Рядом с мальчишкой бежала собака. У собаки светились человеческие глаза. Глаза эти были злые, все понимающие, они страдали, но в страдании своем обвиняли всех, кто пинал собаку в живот и грудь, кто морил ее голодом и бил ремнем и плеткой. А то и обломок кирпича в башку ей бросал.
А у мальчишки, Надя с ужасом поняла это, глаза подо лбом мерцали — собачьи.
Кто из них собака, еще больше ужасаясь, и все-таки со смехом, подумала она и убыстрила шаг, и мальчишка побежал быстрее, и собака бежала за ним и взлаивала, и тут беспризорник и правда выдернул из-за пазухи нож — узкое лезвие остро блеснуло под ало-золотым солнцем, — и Надя думала: солнце подземное или настоящее? — и еще думала: надо побежать быстрее, а то сейчас парень пырнет меня ножом! — но ноги не двигались, как во сне, и небо, уже сплошь залитое желтыми сливками солнца, все так же гигантски выгибалось далеко и высоко над ней, и все так же шли по небу, далекому, громадные фигуры — то ли люди, то ли боги, то ли народы, то ли безумцы, то ли никчемные, век свой отжившие ангелы, пахнущие нафталином и куличом, то ли рабочие и крестьяне будущих светлых, небесных лет, с сильными бугристыми руками, с ногами и спинами во вздутых трудом, твердых как железо мышцах, с набыченными крутолобыми головами, кто в кепках, кто в ушанках, кто в картузах, кто в туго повязанных, надвинутых на брови красных платках, а кто с голою головой, открытой солнцу и ветру и дождю и снегу, и Надя перестала различать их одежды, пиджаки, поддевки и сапоги, юбки и куртки, френчи и гимнастерки; они для нее слились в одну черно-красную, живую дышащую массу, а этот противный мальчонка все так же упрямо бежал рядом с ней, несся на всех парах, хоть она еле переступала ногами, и все так же казал ей ножичек, все ближе подносил солнечное лезвие к ней, — и тут Надя поняла, высверком молнии: луч! Это же луч, а не нож!
И как только она выдохнула это в осеннюю слякоть: луч! — нож обратился в руке уличного парня в луч, луч ударил в мрачные могилы лютого прошлого, а потом в выгибы светлых сфер светлейшего, золотого будущего, — и все вспыхнуло и засияло так мощно и победно, что Надя засмеялась и зажмурила глаза.
Она стояла на набережной. Москва-река грязно и плавно плыла под ней, под ее плывущим, подобно реке, взглядом. Беспризорник стоял рядом, нож по-прежнему торчал в его кулаке, но он больше не сиял, обратившись в великий и торжественный луч: он торчал глупо и жалко, бандитский, а вроде как перочинный, карманный. Собака села, развалив задние лапы и высунув язык; она устала бежать, и, видать, ей хотелось пить. Дышала она тяжело, часто и шумно.
— Убери нож, — весело сказала Надя мальчику, — ты где учишься?
— Нигде.
Мальчишка длинно шмыгнул и утер нос кулаком, и лезвие легонько, невесомо полоснуло ему по верхней губе. Потекла кровь. Надя засмеялась, но потом поняла, что смеяться тут неприлично и неуместно. А надо останавливать кровь; надо заботиться.
— Стой-ка спокойно! Не шевелись.
Она присела рядом с мальчонкой на корточки, вынула из кармана кожаной куртки носовой платок. Платок был мятый и грязный, но это было ничего. Надя плюнула на платок и прислонила его к порезу. Так держала. Мальчик стоял навытяжку, как в строю. Собака задрала голову выше и завыла. Она выла, как говорила. Люди шли рядом с ними и мимо них, шли, переговариваясь и хохоча, шли по делам и в безделье слонялись, спешили на работу и медленно, важно шли в никуда, к смерти, видя ее впереди, как блеск холодной далекой воды, — они опять и опять незаметно поднимались с плоской бедной земли и шли по выгибам мощных нетленных сфер, не падая и не балансируя, шли по небу, аки по почве, и шли по камням, как по небу; они сливали своим безудержным, будничным ходом небо и землю, жизнь и гибель, войну и любовь, — а Надя все держала скомканный носовой платок у щеки беспризорника, и собака перестала выть и положила тяжелую голову с мокрым носом Наде на торчащее под черной юбкой колено. Собака просила есть, а у мальчишки был только нож, а у Нади только платок.
Надя отняла комок материи от щеки мальчика. Кровь прекратила течь. Мальчишка вслепую затолкал нож в карман. Надя тоже сунула руку в свой карман, вытащила портмоне, щелкнула замком и приказала мальчишке:
— Руки подставляй!
Он готовно подставил сложенные лодочкой ладони. Надя перевернула в воздухе портмоне и высыпала в руки парню все деньги, что жили в ее кошельке — бумажные шуршали, серебро и медь тускло, бедно звякали. Когда деньги кончили высыпаться, Надя застегнула портмоне и улыбнулась. И улыбка у нее получилась такая, как надо: веселая, словно она была одного возраста с мальчонкой, и они оба смеялись над обворованным в хлебной очереди толстопузым купчиком.
— Купи себе что хочешь!
Парень не сводил глаз с денег. Потом угрюмо, исподлобья глянул на Надю. И собака посмотрела — таким же угрюмым, исподлобным взглядом.
Оба, мальчик и собака, глядели на нее, и Надя растерялась.
— А что ты хочешь?
Она совсем не ожидала, что это спросит, у нее вырвалось.
И тут собака рванулась вперед. Она побежала, и парень, зажав в кулаках бумажки и стальные кругляши, тоже побежал за ней, лапы собаки мелькали, и ноги парнишки тоже мелькали в воздухе, он слишком быстро перебирал ими, и они слишком быстро удалялись от Нади — вот стали двумя точками в солнечном дыму утренней улицы, вот уже побежали по выгнутой в зенит сфере, вот стали нищими ангелами над бездной.
И уже не бежали, а летели, и веселились, и смеялся парень, и лаяла собака
Только хриплого смеха и звонкого лая на земле не слышно было.
Надя поглядела на переливающуюся жидкой бронзой, алую воду реки.
— Придется домой пешком идти! — сказала она самой себе.
И пошла пешком.
Красная площадь ало, солнечно дымилась перед ней, испускала красные счастливые лучи, обдавала ими Надю и людей на ее пути. Лучи били от красных кирпичных стен Кремля, и Надя, щурясь на солнце, окинула их взором владыки — да, теперь она владела всем этим, тем, чем раньше владели цари; и она была царица своей земли, а весь народ был ее царь. «Царь — плохое слово», — вылепили ее губы, и она не услышала своего шепота — таким утренним звонким, бестолковым и радостным шумом уже наполнилась Москва. Прямо перед Надей вдруг вырос, как из-под рассевшейся мостовой, продавец папирос; он стоял перед Надей в картузе набекрень, застекленный ящик, битком набитый коробками папирос, выпячивался на его укутанной в зипун груди, и продавец выразительно постучал ногтем по стеклу, чтобы Надя, соблазняя и любопытствуя, заглянула туда, в прозрачную стеклянную квадратную лужу, и увидела там яд и дым, что стоил денег.
— Лучше среди сигарет всего мира — папиросы «Ира»! — выкрикнул торговец. — Кури «Ира» папиросы — и исчезли все вопросы!
— Вы стихами умеете, — весело похвалила продавца Надя, наклоняясь и рассматривая пачки папирос. Они лежали на дне ящика, как соленые рыбьи головы, отрубленные для приготовления ямщицкой дешевой ухи.
Ира, в честь какой такой Иры папиросы окрестили? Этого никто и никогда не узнает. Может, эта Ира подло бросила любовника, а любовник взял да основал табачную фабрику. И на весь мир прославился. Зачем слава? Что такое весь мир? Куда выгибаются солнечные, медные сферы? Где лежит лучшее золото, где реет самое тяжелое и драгоценное красное знамя, пришитое к золотому древку, а древко вдруг обращается в острое копье, и, его воздев, им можно убить?
— Купите! Недорого! Всего десять копеек! Десять папиросок в пачке! Копейка папиросочка! — отчаянно выкрикнул продавец.
Надя смотрела ему в лицо. Тараканьи усы, глаза спрятаны под темными очками. В улыбке торчат гнилые зубы. На картузе написано белой краской: «МОСКВА СОВЕТСКАЯ». Надя стала внезапно как будто выше ростом, и с огромной высоты глядела на море голов, что колыхалось вокруг нее и торговца, она и торговца затылок видела, и ящик у него на груди блестел, будто покрытый прозрачной грязной льдиной, и ломовики кнутами били лошадей, тащивших телеги и вагоны по тусклым селедочным рельсам, и гудели автомобили, пробираясь меж спешащих людей, а люди, презрев тротуары, бежали по мостовой, запруживая ее, наводняя собой. Надя с трудом заставила себя стать опять маленького роста. Продавец поправил бараний воротник зипуна. Услужливо приподнял стекло. Вынул коробку и тряс ею перед носом Нади.
— Да ты понюхай, понюхай, девушка, как пахнет! Аромат неописуемый! Цветок! Розанчик!
Надя рассмеялась и отшатнулась. И зажала нос пальцами.
— Спасибо, товарищ! Курите ваши папиросы сами, товарищ!
И пошла. Продавец, разочарованно глядя Наде в спину, выдохнул:
— Ну и сучка!
Люди бежали мимо Нади — все в обтрепанных пальто, в старых костюмах, в латаных шубейках и разношенных башмаках; все были бедно одеты, даже нище, но в глазах у людей горела непонятно откуда взявшаяся вера, и она же вспыхивала в непрошеных, быстрых улыбках, в тревожном и рассыпчатом смехе, возгорающемся над толпой и гаснущем на ветру, как гаснет свеча, — всем было все равно, в чем они ходят и что едят, ведь все уже жили в другой стране, и, хоть все сознавали, что старого не вернешь, хоть сердце тосковало по тому, что тебя обнимало и ласкало вчера, но новая любовь слишком властно явилась и слишком щедро, богато заявила о себе; и слишком драгоценной, на вес золота, кровью за нее, эту любовь, люди заплатили — и все прекрасно помнили цену этой любви, и ни за что теперь не расставались с ней, и путали ее то с верой, то с надеждой, а впрочем, не до названий и имен теперь было. Казенные машины шуршали новомодными шинами по древней мостовой, трамваи звенели, будто рельсой стучали о рельсу, Надя глядела себе под ноги, чтобы ненароком не оступиться — ночью ледок уже схватывал лужи, и холодок бежал тонкой струйкой ей уже за теплый, бобровый воротник, под солнцем ночной снег и лед таял, навстречу ей шли мужчины во френчах, и она молча посмеялась над ними — так они все были похожи, — «а может, это братья, что ты смеешься», — зло одернула она сама себя, — и вспомнила внезапно, резкой вспышкой, как в Царицыне три брата, красных солдата, расстреляли двух своих пойманных прямо на поле боя братьев, солдат Белой Гвардии; и страшно, и тошнотворно ей стало. И она шла вперед и вперед, не оборачиваясь.
Оборачиваться никогда не надо, когда идешь вперед. Иди всегда вперед, и не оглядывайся назад! Так ее учила мать, а мать ее собаку съела в революционной страшной борьбе. Они все, их родители, боролись без надежды. Она — Надежда! Вот — новое! Вот он, желанный новый мир! Только почему он такой нищий? Почему все эти прохожие люди так жадно глядят на нее? Она хорошо одета? Завидуют ее кожаной куртке? Завидуют сапожкам на шнуровке из Лондона, Иосиф выписал?
У парапета набережной стояли двое, читали газеты. Он и она. Пожилые. Наде они показались двумя толстыми крысами: крыса-мужчина в котелке, с острой мордочкой, крыса-дама в давно вышедшей из моды громоздкой шляпе с горою матерчатых цветов на затылке и на козырьке, смешной в осенние холода. А может, зимней шапки у нее нет, и ей нечего больше надеть, кроме этой отжившей роскоши. Надя, проходя мимо, прочитала заголовок, набранный крупными буквами: «ЗДОРОВЬЕ ВОЖДЯ». И ее спину окатило кипятком стыда.
Ходит по сферам! Гуляет в бездонном небе! Любуется Красной, Великой, Новой Москвой! Ее потянуло в покинутую усадьбу так, как никогда и никуда на свете не тянуло. Ей стало стыдно своего вольного гулянья по столице, полета: «я не птица, я не птица, я человек», — твердила она себе, внутренне собираясь, сжимаясь опять в тот деловой, жесткий комок, которым она была всегда, привыкла быть. Солнце над ней сделалось тусклее, алее. Сапожок заскользил по грязи, она чуть не упала, но раскинула руки, как там, в недавних небесах, и опять удержалась. Она всегда шла по краю и не падала. Качалась — и удерживалась. А может, ее держала неведомая сила? Она ничего о той силе не знала. И не хотела знать.
Она шла с широко открытыми глазами, потом ноги все так же шли, не останавливались и не замирали, но она закрыла глаза. На миг? Надолго? Перед нею опять встали, взбугрились гигантские крылья и круги. Расходились в стороны, пылали планетные шары. Люди живыми колесами катились то ли к пропасти, то ли к звездном взлету. Новый мир властно зацапал ее в громадный круглый, горячий кулак, обжег все вокруг нее и ее самое. И опять не остановилась она. Важно было идти вперед даже слепой, обожженной. Даже глухой, раненой, не помнящей, не видящей и невидимой. Не оглядываться назад.
За нее путь видели ее ноги.
И, когда она сама сказала себе: стоп, хватит шутить с землей, с небом и с собой! — ее нога подвернулась на камне, она стала падать, и ее схватил за руку живой человек. А она-то думала — она уже красное знамя.
— Простите! — сказал человек.
Она смотрела еще невидяще. Солнце било ей в лицо.
В солнечных лучах она разглядела: молодой, безусый, рот нежно вспухший, широкие скулы, а глаза яростно горят, как у них у всех, у людей новых времен. Пуговицы на гимнастерке горят под солнцем. Тулья фуражки красным огнем горит.
— Спасибо, — сказала Надя.
Молодой военный человек выпустил ее руку и пошел вперед.
Она смотрела ему вслед.
Под его гимнастеркой шевелились его живые худые лопатки.
Человек прошел еще несколько метров, остановился и оглянулся.
Ему никто не приказывал не оглядываться назад.
Он стоял и смотрел на Надю. А Надя на него.
И они пошли каждый своим путем, и над их головами шевелились, шуршали на высоком холодном ветру, под ярким, как доменная печь, солнцем тяжелые красные флаги.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Мужик Епифан Петров в услужении у вождя революции. — Мужик Епифан и деревенский мальчик Иван, их нелепая и насущная дружба; мужик и мальчик почтительно взирают на жену пролетарского вождя. — Убитый дневник Надежды Константиновны Крупской. — Будни больного Ленина в красной усадьбе. — Больному нравится третья секретарша Надежда Аллилуева: ему весьма приятно с нею беседовать.
Этот мужик всегда теперь был при нем.
И в то же время невидимый был: не всечасно мельтешил под ногами, не встревал поперек, не бросался услужить, помочь, поднести, перетащить, — а странно маячил поодаль; мужик скромный, мужик дальний, но в то же самое время и близкий, — ближний.
Возлюби ближнего, как себя, так, кажется, у попов в их талмудах значится? — наплевать, как оно там, всему этому можно и не верить. А верить надо — вот, человеку. Мужик в усадьбе, мужик при Ленине, — да это самолучшая иллюстрация того, что вождь и вправду народный, он — с народом, и вот он, вот — его народ: хлипкая сивая бороденка, один глаз подслеповат, другой остер и зорок, хищен, как у старого ястреба, волосы кругом лба и затылка стрижены, и тоже прошиты сивыми нитями, рот то подковой сложен, то усмехается беззубо — верхних зубов нет, источены, но удивительно, когда говорит, не шепелявит. А выговаривает слова прочно, плотно; будто притирает их друг к другу, приклеивает намертво.
Его пользовали на тяжелых усадебных работах — где сгрузить ящики и мешки, где мертвое дерево срубить, распилить и изрубить на дрова; где сколотить гвоздями рассохшийся шкап, где подпилить вросшую в пол дверь, чтобы не скрипела и половицы не царапала. Никто не помнил, как он появился в усадьбе; а он сам пришел, как ходок издалека, да он и был ходок, только никто не знал, долго ли он к Ленину шел; и Ленин, несмотря на болезнь, его принял — «пустить ко мне! крестьянин, может, беда у него какая!» — да никакой беды у мужика за душой не было, а может, тайная и была, да не сказал никому. Ленина подняли с постели, накинули на него халат, подвели к круглому столу, спешно надели теплые носки и матерчатые туфли на босые ноги и пригласили мужика, и глаз с него не спускали: а вдруг разбойник какой? Мужик сел за стол, ощупал круглоту стола обеими руками, будто обнять хотел, изумленно выдохнул и прошептал: экая красота-то какая! Стол поутру еще не успели покрыть чистой скатертью, а наружу, в лица людей, сверкала под утренним, из окна, солнцем старинная инкрустация на круглой столешнице. Мужик пялился не на Ленина; он пялился на цветные деревянные плашки, складывающиеся в замысловатые узоры, жевал губами и мял в пальцах бороденку. Ленина с предосторожностями усадили на стул, обтянутый холщовым чехлом. Ленин проследовал глазами за глазами мужика, и вот они уже вместе таращились на инкрустацию. По поверхности стола, как по поверхности моря, плыли и кувыркались деревянные дельфины, а деревянная голая женщина плыла меж ними, раскинув руки, и весело смеялась. Мужик крепче ухватил себя за бороду, закряхтел и беззубо рассмеялся: «Вишь ты, непотребство какое! А спервоначалу и не разглядеть!» И лишь тогда поднял глаза на Ильича.
Ленин тоже поднял глаза от столешницы с голой богиней и играющими дельфинами. Они оба, мужик и Ленин, пристально смотрели друг на друга, и оба начали смеяться — сначала тихо, потом все громче и громче. Уже мужик хохотал в голос, хрипел смехом, а Ленину, это мужик видел, трудно было смеяться, и он щурился и двигал нижней челюстью, и остроугольная его бородка мелко, козлино тряслась.
Вождь стал расспрашивать мужика о том, о сем. Ему было трудно говорить, но в те поры наступило улучшение в ходе болезни, и Ленин складно сплетал буквы в слова. Мужик слушал, склонив голову, навострив ухо. Потрепав, погладив бороденку, отвечал. Тогда наклонял лысую крупную голову Ленин; он напряженно вслушивался в вязь мужицкой речи, и, где не понимал или не дослышивал, там останавливал мужика слабым нежным жестом левой руки — правую ему заботливо уложили на коленях, — и мужик понимал, замедлял речь, какие-то слова повторял погромче, возвышая голос.
Мужик, по всему видать, пришел в восторг от вождя. «Ох, жалею я вас, Володимер Ильич, ох как жалею! Ну, што захворали вы. Да ить вы выздоровеете. Как Бог свят, выздоровеете! Вам бы к причастию, да исповедаться. Ох, простите Бога ради, да я ж запамятовал, да вы ж не верите в Господа! И не верьте! Не верьте! Вы для нас сам как Господь, вот ей-бо! Сломали царя — новую жизню начнем возюкать!» Ленин положил руку на столешницу, и мужик с любопытством рассматривал руку вождя всех рабочих и крестьян — рука маленькая, квадратная, короткопалая, пальцы, прежде подвижные и умные, шевелились медленно, будто сонные. Седые волоски покрывали тыльную сторону ладони. В бьющем из-за гардины солнечном луче они блестели, как золотые.
Мужик спрашивал вождя о земле; вождь важно говорил о том, что ждет в недалеком будущем крестьянство России. Прежде нищее, оно немыслимо разбогатеет, поля усеют умные машины, веялки и сеялки, овощами и яблоками будут завалены огороды и сады, тучные стада зальют молоком и завалят мясом лавки, рынки и магазины, но это будет завтра, завтра, а сегодня надо пострадать, потерпеть, и хорошо, хорошенько осознать, что надо всем сельским беднякам отнять все награбленное у сельских богатеев! А на это много времени уйдет. Много, батенька! Сколько же, робко спрашивал мужик, и бороденка его горестно топорщилась. «А э-то-го мы никто, милейший, не-зна-ем! Не… зна…»
Ну не знаем так не знаем, кивал мужик и темнел лицом, ну так, видать, мужику на роду написано, потерпим. «Да не терпеть надо, а бо-роть-ся!» — проталкивал Ленин сквозь зубы и усы возмущенный клич.
Бороться так бороться, ну, поборемся, опять послушно кивал мужик.
Ленин беседовал с ходоком более часа. Потом откинулся на спинку стула, стал бессильно сползать с него, люди, стоящие в дверях, в углах комнаты и прятавшиеся за шторами, подскочили, замахали на мужика, как на нашкодившего кота: брысь! пошел! — и мужик встал и попятился к дверям, и вышел в них, да из усадьбы не ушел: так где-то притулился, переночевал, утром уже помогал на парковых работах, деревья пилил с другими работниками и стволы обтесывал, и бревна к стене дома, в тень, под колонны, кряхтя, таскал, — и на кухню картошку в мешках подносил, и еще что-то делал, о чем мимоходно просили, — да так и остался.
***
Мужику хорошо понятно было: хоть власть и поменялась, а распределение Божье средь людей осталось то же: есть владыка, хозяин, и есть работник, слуга.
Власть сломали, а весь людской расклад не сломался; весь уклад, и все житейское шли так, как и было уложено в народе веками: вот Бог, вот земля, вот те, кто ею владеет, а вот народ, и он до сих пор не знает, что там станется с землей, и его ли она, как то было в революционных декретах пообещано, а может, это все во сне мужикам приснилось, вон как вождь-то бает: еще поборемся.
Мужика звали Епифан Петров, и он весь был будто сплетен из ветвей-паветвей, как крепкая грузовая корзина: руки жилами перевиты, ноги, как корни, узловатые и тоже жилистые, плечи каменные, а годов ему уже стукнуло множество, он не знал, сколько, возраст свой определял навскидку: «Ста лет еще нет, и ладноть». И смеялся, обнажая беззубую верхнюю десну.
Он все время, целый день был в усадьбе всем в подмогу, на подхвате, появлялся как гриб из-под земли, именно там, где нужна была помощь, где было тяжело и трудно без мужицких крепких рук, — и вцеплялся в то, что надо было нести, укладывать, грузить, и все делал, не ропща, и все время молча смеялся даже не губами, а впалыми под лоб, глубоко сидящими в черепе глазами. Маленькие глазки, светящиеся изнутри. Чем-то неуловимым похожи на узкие глаза вождя. Когда хитреца в них горела, когда ласка светилась, когда смех играл. Еще никто не видел Епифана в гневе, в ярости. Да разве слуга должен разъяряться на господ? Господам, важным товарищам, надо услужить. Это первейшее. Все остальное потом; нет обид, ненависти нет, ведь они теперь — бывшие.
Вот и усадьба пригодилась, думал Епифан, хорошо, что не подожгли.
Рядом с мужиком незаметно возник, закрутился мальчишка. Мальчик этот прибегал-прибегал в усадьбу из ближнего села, примелькался тут, и ему усадьба стала домом, а домой он уж и не убегал. Ночевал мальчишка в безглазой, безоконной кладовке. Кормили его на кухне, как и остальных работников, и важно он усаживался за стол вместе со всеми, и перед ним ставили тарелку и протягивали ему ложку, и он ел — важно, вертя стриженой круглой головой туда-сюда, все подмечая, обо всем быстренько соображая. Епифан сидел рядом с ним; облизывал ложку, просил для мальчика добавки. Себе добавки никогда не просил, как бы ни был голоден. Хлеб Епифан ел медленно, то и дело взвешивая ломоть на ладони, а мальчишка жевал кусок быстро и мелко, смешно двигая челюстями, как белка, что грызет в дупле сосновые шишки. Когда обед заканчивался и угрюмые кухонные бабы начинали сметать крошки со столов мокрыми тряпками, мужик оборачивался к мальчику и выдыхал: «Идем, Иван!»
Мужик шел впереди, Иван подпрыгивал сзади. Они оба выходили на солнцепек, сидели на поваленном дереве, Епифан лузгал семечки, мальчишка крутил на длинной палке железный ржавый обруч, потом вскакивал и катал этот обруч по теплой земле.
Постепенно Епифан переместился с грузовых уличных работ в дом, и непонятно, потихоньку, вошел в спальню, где лежал больной. Понятно, он не пребывал там постоянно; однако когда требовалось переселить больного с кровати на диван, с дивана на стул, к обеденному столу, потом в отдыхальное кресло и обратно в постель — мужик был тут как тут; к нему оборачивали лица: Епифан, помоги! — и он мгновенно появлялся из-за двери: сторожил, ждал, когда позовут. Видно было, какую радость доставляет ему помогать вождю. Когда требовалось больного раздевать перед врачом, переворачивать, когда Ильич не мог сам повернуться, — снова необходим был Епифан; и вот он ласково подхватывал больного под мышки, и нежно и настойчиво потягивал вперед и вверх, все вверх и вверх, и бессильное тело в белом белье словно само вырастало изнутри кровати; доктор задирал рубаху, водил деревянной трубкой по груди, хмурился — вождь опять худел, а не надо бы терять вес, надо бы есть, слышите, хорошо надо питаться, Владимир Ильич! Мужик держал тело вождя почти на весу, и не тяжело ему было.
Мужик был слишком силен; так силен, в его немаленькие уже года, что, кажись, мог запросто подойти к дереву и, туго нажав плечом, дерево повалить.
А под Ильичом он стоял мощно, укреписто, сам как дерево, на развилку его рук можно было опереться и так застыть, отдыхать. Это было настоящее служение работника — хозяину; Ленин для Епифана был не только хозяином страны, но и его самоличным, драгоценным хозяином, ему доверили то, чего другим не доверяли, огромную драгоценность, и на базаре всех земных драгоценностей, на великих вековых весах она вывешивала так тяжко, что сразу перевешивала сокровища иные, — не хотели или не могли отыскивать другого прислужника, но он, опять же как дерево, сам вырос из-под земли рядом, удобно, и искать не надо; мужик часто глядел на вождя с чистой детской радостью, со счастьем, какого он за всю жизнь не мог сыскать в своем селе, среди своих мужиков, это счастье само выбрало его, улыбнулось ему и протянуло ему руку: вставай, Епифан, идем, помогай вождю, в Коммуне остановка!
И мужик — служил. Служил Ильичу как мог.
Высшей наградой ему было, когда Ильич медленно, через силу, поворачивал к нему белое, одутловатое от лекарств лицо и прищуривался, и искры переливались и вспыхивали в минуту назад тусклых глазах больного, и мужик уже знал, что это значит: так, радостным взглядом, без слов, вождь благодарил его. А потом, без сил, закрывал глаза и откидывал голову назад, и всхрапывал, как конь, и возил по губам языком, и Епифан кричал в открытые дверные створки: пить, пить подайте!
И осторожно, но сильными, настойчивыми руками, необоримо, не поспоришь, толкал сидящего в кровати Ильича — лечь.
И больной ложился, будто бы Епифан был врач и приказывал ему.
Надо было слушаться врачей, слушаться Наденьку и слушаться Епифана.
***
(УБИТЫЙ ДНЕВНИК НАДЕЖДЫ КРУПСКОЙ)
Мне невозможно говорить об этом, но я же должна кому-то говорить. Помню такую польскую сказку: девочка вырыла в земле ямку и сказала туда тайну. А потом эту тайну разнесли сороки по всему лесу и по всему свету. Я все время волнуюсь. У меня увеличится в размерах щитовидная железа. Я буду просить доктора Авербаха осмотреть меня, и, возможно, прописать мне йод. Я очень волнуюсь, когда думаю о Володе и его болезни, и я думаю о том, какая он громадная личность, как много он весит на весах истории, и как мы должны его беречь, сберечь, вылечить. Вылечить! Только вылечить! И никак иначе! Зачем тогда были все наши с ним страдания, все наши тюрьмы и ссылки, все подполье, вся эмиграция, зачем я сто башмаков износила по мостовым Европы? Я не хотела жить в Европе. Но мы там жили. Я ощущала себя изгнанницей. А Володя все время повторял мне: Наденька, мы сделаем русскую революцию, сделаем, вот увидишь! И возьмем власть! И все ведь получилось, как он говорил. Как он хотел!
А разве это он хотел? Разве этого хотели не народные массы, сплошной стеной стоявшие за ним? Как можно рассматривать себя самого в отрыве от своего народа? И сейчас весь народ следит за здоровьем Ильича. Весь! В любом уголке нашей страны! Я его болезнь уже выучила наизусть. Я ее затвердила, как стихотворение. Однажды в студеную зимнюю пору. Я из лесу вышел, был сильный мороз. Он заболел в прошлом году. Но врачи говорят, что он заболел гораздо раньше, а в марте прошлого года болезнь лишь начала проявляться, выходить наружу и быть заметной. Мы всегда выезжали на охоту. Володя всегда любил охотиться. Он же хорошо стреляет, просто отлично. И вот мы весной прошлого года поехали на охоту в Абрамцево. Володя так красиво стрелял! Это было глухариное токовище. Глухари чуфыркали и распускали крылья. Володя соорудил шалаш из еловых веток и там прятался, их подстерегал. А потом палил в глухаря — и попадал! Ну, они же слепые от любви. И глухие. Вот Володя выстрелил и вдруг согнулся в дугу. Скрючился, застонал. Присел на пень, стал крепко тереть ногу и морщиться. Я подошла к нему и спросила, что с ним. Он ответил: да ничего особенного, Наденька, не беспокойся, нога затекла. А потом, когда мы приехали домой, он внезапно потерял сознание. Он стоял в дверях, во всем охотничьем облачении, с ружьем за плечом, с ягдташем, и вдруг колени у него подкосились, и он свалился на пол, я так испугалась! Я подбежала к нему и затрясла его, и закричала: «Володя, ты меня слышишь?!» Он ничего не слышал, он лежал на полу без сознания, я подняла ему веко и посмотрела глаз: глаз закатился. Потом глаз задергался, губа задергалась, он ожил. А я уже плакала над ним, будто он умер. Он поднял левую руку, сжал кулак и разжал. Потряс рукой в воздухе. Согнул и разогнул ногу. И, еще лежа на полу, жалобно сказал мне, и язык его плохо слушался: «Наденька, у меня не действует правая рука. И правую ногу я не чувствую!» «Чувствую» он произнес как «сюстую».
Я щупала правую половину его тела. Так хозяйки щупают на рынке сырое мясо. Меня обнял легкий, тихий ужас. Мы перенесли Ильича на диван, я стащила с него охотничий костюм и колола ему кожу иголками. И все спрашивала его: «Чувствуешь?! Чувствуешь?!» Он медленно мотал головой: нет. Потом хотел что-то мне сказать и не смог. Я старалась не плакать при нем. Я раздела его, подняла ему ноги на диван, укрыла его теплым пледом. Я сидела рядом с ним и пела ему колыбельную, как ребенку. Со страху я пела на польском языке. Идзе, идзе сен вечорем, тоне, тоне щвят ве мгле. Слонко зева понад борем, бо ему спачь ще хце.
Как жить? Бороться. Жизнь это борьба, Ильич мне всегда это повторял. Мы не сделали бы и сотой доли того, что сделали, если бы не боролись! Высшее на свете, это борьба. Вот и я борюсь. Борюсь, борюсь, борюсь, а потом возьму и расклеюсь. И плачу-заливаюсь, вот как теперь. И думаю: что же я, я сделала не так? Почему Володя так ослаб? Что происходит у него внутри? Неужели мы оба такие старые, такие дряхлые в пятьдесят с хвостиком лет?
Пятьдесят. Это странная, страшная дата. Я помню двадцатый год. Кровь льется повсюду. Пушки грохочут. Пули свистят. ЧеКа работает не покладая рук. Красный террор в разгаре. На сторону Красной Армии все встают и встают люди. Под красную винтовку, под красное ружье! А у Володи — припадки. Внезапные, когда никто не ожидает подвоха. Идет-идет, вдруг встанет, закатит глаза, обмякнет и упадет. И я ловлю его, держу его на весу, кричу, чтобы мне помогли, если люди есть рядом. А если нет, сама волоку его до кровати. Человек, что потерял сознание, становится таким тяжелым! Он весит, как слон. Однажды он упал на улице. На Красной площади, прямо на мостовую. Это было вечером. Мы решили немного прогуляться. Мотор ждал нас на Никольской улице. Ильич смотрел на Кремль и улыбался, он шептал мне: Надюша, вот же оно, вот, ты представляешь, Россия наша, вся — наша! Нет, это вообразить невозможно! И это правда! Правда! Пра… И тут он выкатил глаза, вытянул вперед руки, зашарил руками в воздухе, будто ловил стрекозу, и стал падать вперед, и упал, и разбил бы себе лоб, если бы я его не подхватила. Но он был такой тяжелый. Я не удержала его. Он лежал на мостовой, прижимаясь к камням щекой. Лежал так мирно, будто спал. Отовсюду стали сбегаться люди. Все, конечно, Ильича узнали! Заахали, заохали. Рослые мужчины помогли донести его до мотора. Наш шофер выпрыгнул из кабины, помог уложить Ильича на заднее сиденье. Мы быстро привезли его в Кремль. Маняша была в шоке. Вызвали с Манежной Анюту. Анюточка очень мне помогла тогда — все делала она: компрессы, растирания, горчичники на шею. Потом приехал доктор и пустил Ильичу кровь. Я смотрела, как с кровати свисает его рука, висит над белым тазом, и в таз с запястья по кисти стекает яркая кровь. Слишком яркая кровь. Ярче нашего красного знамени. Все течет и течет. Володя очнулся. На дне таза кровь выглядела темной. Она что, так быстро темнела? Или у меня темнело в глазах? У меня закружилась голова. Я сама чуть не упала. Маняша довела меня до кресла, и я сидела в кресле и смотрела на таз с кровью и на своего мужа, и думала с ужасом: этим, да, этим, вот этим все кончится.
Такие припадки с ним стали случаться часто. У меня были ушки на макушке. Рядом с ним я чувствовала себя часовым на посту. Володя то надолго терял сознание, то очухивался через пару минут, осознавал, что с ним приключилось, и смущенно на меня глядел: извинялся глазами. Первое время после припадка он еле возил во рту языком. Я с трудом понимала его. Он объяснялся жестами. Иногда рядом с нами оказывался Иосиф. Иосиф приглашал к нам знаменитых врачей, он знал в Москве всех медицинских светил, и даже выписал одного профессора немца, из Германии. А потом и еще немцев пригласил. Иностранцы есть иностранцы. Педантичные и очень знающие. Все доктора сходились в одном: Ильич слишком много работает! Так, на износ, работать нельзя! Он, лежа на высоких подушках, щурился: а кто же тогда будет руководить такой огромной страной? И он был прав: да, а кто же?
У меня в Кремле своя комнатка, и она очень уютная. Я часто ласково глажу свой стол, такой хорошенький столик, на нем лежат мои любимые книги, лежат книги и рукописи Ильича, и всегда-всегда стоят цветы в маленькой темной вазе. Эта ваза фарфоровая, английской фирмы Гарднер. Мне сказали, в этой вазе стояли цветы бывшей царицы Александры. Как хорошо, что Володя отдал приказ всех их расстрелять, Романовых. Если бы они остались живы, они бы наверняка нас убили. Ну, не своими руками, конечно, а подговорили бы кого-нибудь. Старая власть всегда мстительна. Никто из царей и королей никогда не любил революций. И никто не спасся от них. Мы все равно сильнее.
Ильич укладывался спать в своей кремлевской спальне, а я в своей. Я засыпала спокойно, я не боялась никаких покушений, и что кто-то вдруг возьмет и отмычкой откроет дверь, или влезет в окно. А Володя жаловался, что он плохо спит. Ему чудилось, что в его спальню проникают бандиты. Я накапывала ему в стаканчик успокоительных капель. Он пил из моих рук, как теленок. Он так благодарил меня глазами! Ему было трудно говорить. Но он все равно говорил. У меня было ощущение, что у него к языку привязан булыжник, и он еле тащит его на веревке.
Но иной раз я среди ночи просыпалась. И вставала с кровати, и босиком, чтобы не шуметь, выходила из своей комнаты и шла в спальню к Ильичу. У меня был ключ от его спальни. Я тихонько отворяла дверь. И что я видела? Свет. В круге света за столом сидел Володя и писал. Опять работал! Это было ужасно. Доктора же строго-настрого запретили ему работать ночью! Я неслышно подходила к нему сзади и, чтобы не испугать его, тихо кашляла, раз, другой, и шептала: Володичка, ты не спишь? Он вздрагивал всем телом, будто его ударили, и быстро оборачивался, и у него в глазах был ужас. Я гладила его по плечу, ласково, нежно, как кота. Прижималась щекой к его голове и бормотала: Володичка, котик, уже очень поздно, пора спать, спать пора, скоро утро, ну поспи хоть часок, а то у тебя опять будет приступ. Он меня слушался, скидывал жилетку и рубаху, ложился, и я садилась рядом, а он подмигивал мне: ложись рядышком? Я вздыхала и отвечала: да нет, пойду к себе, я тоже выспаться хочу. Укрывала его одеялом и уходила.
Доктора настояли на переселении из Кремля на природу, в деревню. Так мы уехали сюда. Усадьба, и название какое хорошее: Горки, и рядом с Москвой, на моторе недолго ехать, шофер вмиг нас домчал по Каширскому тракту. Как нам понравился наш новый дом! В первый день мы ходили по комнатам, все щупали, трогали, веселились. Кресла обтянуты чехлами! Везде белые колонны! Володя шутил: Надюша, я тут чувствую себя просто-таки Львом Толстым! Я исправно делала ему инъекции камфары. Мы все время, как зайцы, ели свежую капусту. Я сама шинковала листья, мелко-мелко. Маняша переселилась сюда с нами. Она не любит, как я хозяйствую. Смеется над моими пирогами. Но капусту мою она ест. Грызет, зубками молотит! Я заправляю капусту подсолнечным маслом, никакой сметаны, никаких вредных жиров! Бедная Маняша! Несчастная у нее личная жизнь. Можно сказать, никакая.
Мы воскресли! Мы будто родились заново. Такой чистый воздух, такой свежий, бодрящий! Такая красота в парке, в лесу! Ильич первое время занимался блаженным ничегонеделанием. Только и делал, что отдыхал. И я отдыхала вместе с ним. Ну, конечно, появлялись люди из Москвы: и из ЧеКа, и из Политбюро, и из Совнаркома. И учителя приезжали, и докладчики, и военные, однажды мы принимали сразу трех красных генералов. И все время, каждый день, приезжал Иосиф.
Иосиф. Почему я часто не могу на него смотреть? Не могу взглянуть ему в глаза? Он мне противен. А я, я это чувствую, противна ему. У нас обоюдная антипатия. Бестолковое дело задавать себя вопрос: почему. Ответ: потому. Просто он плохой человек. А если еще проще сказать, он рвется к власти. И он ждет смерти Володи. Да! Да! Смерти Володи.
Это очень страшно говорить, такие вещи, и еще страшнее о них думать. Но они правдивы. От них не укроешься. Головная боль пройдет, а отвращение к человеку не пройдет. И еще он привез теперь сюда свою, эту. Да нет, я ничего не имею против нее, она-то как раз хорошая девушка. Но то, что она с ним, это отвращает меня от нее. А Ильич так радуется, когда видит ее. Он радуется ей порой больше, чем мне! А разве он мне радуется? Он мне уже не радуется. Я вижу это. Я это знаю.
И я приучаю себя радоваться тому, чему я радовалась еще совсем недавно. Этому красивому барскому дому. Этим белым, гладким как лед колоннам. Я воображаю, как танцевали в этих залах дворяне в прошлом веке. Кружились среди этих колонн, и белые туфельки дам скользили вот по этому паркету. Они точно ели на обед не шинкованную капусту и не котлеты из кремлевской столовой. Суп тортю, мороженое с клубникой и тертым шоколадом! А я, что, разве не могу заказать к обеду суп тортю и мороженое с ягодами и шоколадом? Да могу! Я все могу! Я жена вождя мирового пролетариата! И руководителя нашей Советской страны. Легче перечислить то, чего я не могу!
А чего я не могу? А я не могу править страной, как правит Ильич. Мне этого не дано.
А Маняша все шипит, змея: вы даже обеда приличного не можете приготовить, Надежда Константиновна, у вас совершенно нет поварского чутья, ну никакого, вы и по рецепту из поваренной книги Молоховец умудряетесь наделать такое, что в рот не возьмешь. Какова! Сколько лет прошло с тех пор, как мы обвенчались с Володичкой в Шушенском, а она все на «вы» меня называет. Впрочем, это ее личное дело. Ей так удобно. Я ее — Маняша, а она меня — по батюшке. Прошлый год, какой славный! Володя почти выздоровел. Я-то думала, что выздоровел вконец. Он уже выступал с речами. Он держал большую речь на заседании Коминтерна. Притом говорил по-немецки, и долго! Полтора часа! Я сидела в зале и стискивала руки на коленях. Я Ильича гипнотизировала. Глядела на него безотрывно, и все повторяла шепотом: держись, держись, ты сильный, ты могучий, ты вождь, за тобой пойдут народы! И, когда он закончил речь и направился от трибуны в президиум, меня прошибли слезы. Я шмыгала носом и вытирала лицо ладонями, потому что в сумочке у меня не оказалось носового платка. Все было хорошо, даже слишком хорошо, я боялась радоваться, но тогда я еще радовалась. Все вокруг аплодировали. И я хлопала в ладоши, они у меня были мокрые от слез, я хлопала громко и крепко, и руки мои потом покраснели и горели, как от горчичников.
Зря я радовалась! Пришла зима, и пришло опять наше горе. Володю разбил паралич. У него отказала вся правая половина тела. Он не мог поднять правую руку, пошевелить правой ногой. Но он мог говорить. Он говорил! Он смотрел на меня, разглядывал мое лицо, будто увидел его впервые, и тихо, медленно говорил мне: Наденька, что у тебя какие сумасшедшие глаза? Наденька, не делай такие безумные глаза! Я поправлюсь! Вне сомнений! Это архипростая болячка, Наденька, врачи же нам все объяснили, это усталость! Я отдохну, я буду только отдыхать, мы пойдем гулять в лес, я буду охотиться, бить белок, придет весна, мы пойдем на глухарей, Наденька, ну что ты куксишься, что ты меня прежде времени хоронишь! Когда он вымолвил это дикое слово: «хоронишь», я на миг задохнулась, а потом слезы у меня враз высохли, я как и не плакала вовсе, и больше при муже не плакала никогда.
Опять паралич, и опять у него затруднена речь. Так и вьется вокруг него эта. Еще неделю назад он диктовал этой, Иосифовой женке, новую статью. Ильич диктует, ловит воздух ртом, эта — быстро тарахтит по клавишам пишмашинки. Не стенографирует, а печатает с голоса. Быстрая! Она печатает всеми десятью пальцами. Я строго следила по часам: час работы, и перерыв, отдых, теплое молоко с медом и содой, чтобы восстановить голосовые связки, выходим в парк, сидим рядом: я на скамейке, он в кресле-каталке. Я укутываю ему ноги клетчатым пледом, я привезла плед из Кремля, и Володичке на колени прыгает черный кот Василий Иванович. И вот кот ходит, ходит около двери в его спальню, но кота к нему не пускают, кот может помешать, прыгнуть на грудь, затруднить дыхание, Ильич может задохнуться. Ужас! А может, если он будет гладить кота, у него улучшится состояние? Я скажу ей! Я скажу, чтобы она специально поймала и принесла кота Ильичу! Кот — это лекарство! Кот так успокаивает, дает такую радость! Володя может гладить кота левой рукой. Да, скажу, прикажу этой!
Это было вчера или сегодня? Я приказывала. Я велела! А время смещалось. Медленно, но верно. И я стала путать времена. Они катались по паркету клубком, и кот Василий толкал клубок лапой, разматывал серую мохнатую нить. Серые нити мелькают перед глазами. Все настоящее — на самом деле не настоящее. Все нам снится. Я сама себе снюсь. Изо всех сил я убеждаю себя, что Ильич — настоящий. И даже в это я не верю. К нам приезжал один человек из Монголии. Он хорошо говорил по-русски. Он снимал Володю на фотографическую камеру. Снимки были им отпечатаны, и он подарил нам два снимка: на одном Володя сидит в кожаном черном кресле, и у него совершенно безумный взгляд, видимо, так повлияла на зрение вспышка магния, на другом мы оба: Володя сидит, я стою рядом, положила руку ему на плечо, и моя рука такая большая, толстая, будто у Володи на плече сидит кошка. Как я растолстела! Я гляжу на себя в зеркало, тут, в усадьбе, много зеркал, и я ужасаюсь сама себе. Это невероятно, я не могу на себя смотреть, мне жалко себя, я бы с удовольствием поплакала над собой, над своим уродством, но у меня уже и слез нет. Они высохли сразу и навсегда, и теперь чем их вернешь?
Я понимаю, мир не может без статей Ленина. Без его голоса, без его прищура и смеха. Без него самого — на трибуне, на площади, в толпе, перед рабочими, перед солдатами. Но что случилось в марте? А в марте ли? Я теперь не знаю. Не помню. Я сама стала как парализованная. Он слег в постель. А я двигаюсь, но я словно бы лежу. Это так странно. Я будто бы лежу, и это за мной ухаживают, а не за ним, тогда как все наоборот. Я изо всех сил стараюсь показать вид, что я не сошла с ума. Я здраво рассуждаю, но все это для людей. Для самой себя я перестаю быть понятной, знакомой. Ту, какая я сейчас, я не знаю. Я эту женщину не знаю. Я гляжу на нее в зеркало, или это она глядит на меня? Складки ее давно не стиранного платья медленно и тяжело падают на пол, падают по сторонам ее грузного, как английский новомодный мотор, увесистого тела, ноги-бревна еле шевелятся, надо идти, а они не идут. Ее толстая рука судорожно собирает на груди обляпанную кашей и чаем ткань, у горла, у расстегнутого ворота, и чьи-то глаза тускло видят на дне амальгамы: кожа под шеей собрана в гармошку, на груди морщины, это от жира, жира все больше, а кожа все суше и тоньше, так борются масло и сухость, и здесь тоже борьба, она везде. Мы ездим на прогулки в автомобиле, в шины которого Иосиф приказал насыпать песок: это для того, чтобы тряска при перевозке уменьшилась. При перевозке кого? При перевозке товарища Ленина, дураки!
Скажи слово! Скажи: На-день-ка! Он молчит и дрожит губами. Легко, скорбно пошевеливает ими. Его губы под усами напоминают умирающую зимнюю бабочку, она уснула осенью, а теперь пытается ожить, и ей кажется, что она оживает и трепыхается, а на самом деле она угасает. Бабочка не свеча! Бабочка не лампа! И человек не лампа, в нем не заканчивается керосин! Человек должен иметь во рту речь, без речи он червяк! С ним занимаются врачи. С ним упражняются каждый день. Он лежит и покорно повторяет за доктором: се-го-дня я по-шел в лес и у-ви-дел там бел-ку на сос-не. Бел-ку! Бел-ку! Бел… Я стою за стулом врача, за его сутулой спиной, и вижу, как по лицу больного кто-то маленький, беленький и прозрачный, бежит. И убегает. Ныряет под подбородок. А потом больной исступленно чешет левой, живой рукой небритую щеку, дерет ее ногтями. Это была слеза! Я поняла! Его или моя?
Губы, силясь жить и дышать, дрожат под усами. Неужели я когда-то целовала эти губы? А он, верно, глядит на меня и думает: неужели я когда-то целовал эту жирную, с тремя подбородками, лоснящуюся харю? Эту рожу величиною со сковороду, с седыми патлами над жирным лбом?
Очередной доктор выписан Иосифом из Петрограда. Из Петербурга, по-старому. Я все никак не привыкну, что имена меняют городам. Это чудовищно, и это великолепно. А чудовищное и великолепное часто так крепко обнимаются, крепче других любовников. Этот доктор, он лучший логопед Советского Союза. Володя так послушно повторяет за ним все, что он скажет. Володя слышит! Володя понимает! Володя будет говорить! Его мозг работает! Он гений! Он не белка на сосне! Что, что он опят видит перед собой?! Отцепитесь от человека! Дайте ему спокойно отдохнуть! Вы видите, он плачет! Он плачет от радости, что я рядом с ним!
Он видит кошмары. Он говорит мне о них, и их вижу я. Главный кошмар — что его убьют. Иногда он рисует мне левой рукой в воздухе круг, потом тыкает пальцем: раз, два, — это вроде бы глаза, потом рисует палку — нос, а под носом рисует усы: палец колышется и мечется, палец дрожит, усы пышные, нет, это не автопортрет, это чужое лицо, это убийца? кто это, Володя? это я, Володя? я?! но у меня же нет усов, Володя! Нет усов! Нет усов!
Какая дрянь, дрянь и сволочь эта эсерка Каплан! С того выстрела на заводе Михельсона все и началось! Врачи сказали мне: отравленные пули. Я все думаю: а как свинцовую пулю можно надрезать, чтобы затолкать в нее яд?
Он отказывается от еды. Я подношу к его лицу тарелку с вкусным лобио. Иосиф часто велит поварихе готовить грузинские блюда, хотя Ильичу нельзя острого. Но Иосиф смеется: ему нужен красный перец, черный перец, аджика, маринованный чеснок! Ему нужна сила жизни! А разве, бабы вы русские, в блинах есть сила жизни?! В блинах — бабья плоть, мягкое бабье мясо! Мужчине, чтобы стать здоровым, нужна мужская еда! Иосиф никогда не болел. Он здоровый, двужильный. Он никогда ни на что не жалуется. У меня чувство, что он сделан из железа. А внутри у него мотор. Такой же, как в авто. И в него по утрам заливают бензин, чтобы мотор мог грохотать. И он едет вперед, только вперед. А если под колеса попадется Ильич? Как остановить авто, которое разогналось?
***
Летом он понял: дело плохо.
Он думал об этом тяжело и длинно, долго, и главной среди этих грузных, неподъемных мыслей была такая: мне теперь очень тяжело стало думать, а может, лучше совсем не думать? Мысли увеличивались в размерах, обретали плоть, вырывались изо лба и затылка острыми копьями, а иногда взлизами пламени, а иной раз торчали длинными иглами, и он боялся: к нему подойдут, да кто угодно, доктора, сиделки, секретарши, — и уколются, и заплачут. А вылезя из головы, мысли обращались в фигуры и существа. Существа подбирались к нему исподволь, подкрадывались и обступали его плотным кольцом. Существа, серые, лохматые, пыльные, душные. Он не мог дышать. Чужие плоские, шерстяные, будто вывязанные из серой шерсти рожи обнажали зубы: смеялись. Он с ужасом обводил их глазами, а потом закрывал глаза и притворялся мертвым. Важно было притвориться мертвым, чтобы они поняли: тут делать нечего, — и отступили.
И они отступали.
Но он, он-то никуда не исчезал.
Хотя частенько ему казалось: он тут лежит, и уже он тут не лежит. Или даже так: не он тут лежит. А кто-то другой, а он встал и ушел. Или его унесли. Вынесли. На странно скрученной простыне. Он знал, что татар хоронят в простынях, зашивают в белые простыни и бросают в яму. Или осторожно, с почестями опускают, не все ли равно. Но он не татарин. А кто он? Разве русский, разве православный?
Бог. Проклятый Бог. Взорвать Его дома. В них Он жил две тысячи лет, поселился, ишь. Выметайся! И вымету, вымету пыльной метлой, думал он и тяжело ворочался на сырой от пота подушке. А если Он есть? И если Он живет не в домах своих, не в иззолоченных церквях этих, а где-то в другом месте? Если Он — живет, страшно сказать, в человеке?
Да, в человеке, как треклятая заразная бактерия, как микроб?
Он думал обо всем этом, и снова его прошибал пот. Пот, это прекрасно, это из организма выходят яды и шлаки. Так доктор говорит. Доктор Авербах, чудный, дивный еврей. Вот евреи, они ведь не православные, нет? Хотя есть выкресты. Все это чепуха сущая. Вот прекрасная нация, умная, тонкая, нежная, деликатная, но когда надо — смело восстанут и возьмут в руки оружие, и нападут на кого надо, и кого надо защитят. С ними всегда хорошо иметь дело. Они не подкачают. Да ведь и Бог был еврей. Об этом тоже не надо забывать. А он забыл? Забыл? К черту Бога! Пить! Пить! Жажда!
Он выгибался на кровати и кричал: пить! пить! — а из его рта, из-под поседелых нищих усов выходил наружу лишь странный скрип Будто терли деревом о дерево. Да, и сам себе он часто казался деревом; ветви вместо рук, стволы вместо ног, а там, ниже ног, еще один ствол, невидимый, в три обхвата, сквозь все настилы полов в землю уходит, и он весь, он сам из незримого ствола вырастает и ветвится. А пальцы — что? Пальцы — листья. Они шелестят. Почему так сильно болит голова? Почему никто не несет ему питья?
Он разгорался, возбуждался, дергался, молотил живою левой рукой по одеялу, по матрацу. Он перестал спать, совсем перестал, его глаза выкатывались из орбит и пялились в серое шерстяное, дикое пространство; вокруг качалась и вздрагивала не комната, не спальня, где он бесполезно валялся на широкой деревянной койке, а вместительная кастрюля, где варился ад; каша ада пучилась и выползала из кастрюли наружу, замазывала ему глаза, залепляла лоб и уши, и он махал руками и царапал ногтями щеки, пытаясь содрать это липкое потустороннее варево. Он ловил край крыла мысли, летучей мыши: он уже по ту сторону настоящего, значит, он сам уже ненастоящий. Игрушка. Гомункулус. Деревянная фигурка, и дергать его за ниточки, тогда он будет шевелиться, а иначе никак. Таких медведей продавали на рынке в Симбирске: выточенных из липы или сосны, это уж как мужик-мастер смог, липа мягче, ножом орудовать легче, — продавец дергал медведя за нитки, и он воздымал липовые лапы, и бил деревянным молотом по деревянной наковальне, или вздергивал тощую удочку, или просто лапами в воздухе махал, и передними и задними. Дивная забавка. Детки толпились у прилавка. Его крепко держала за руку мать, вела мимо. Мать отворачивала от мужика с медведями белое, густо напудренное лицо и задирала нос. Она всегда густо пудрилась: у нее была кожа шероховатая, жабья. А ей хотелось быть красивой. Приличной. Как все.
Да, у его матери была жабья кожа и рыбий рот, и однако же его отец на ней женился.
А его Надя тоже похожа на рыбу. Большеротая и белоглазая. И холодная. И медленная. И спокойная. И скользкая. Он содрогался, когда вспоминал, как они с ней исполняли супружеский долг. Ему казалось: они плохо и неумело танцуют.
Ночь гасла. Гасли адские огни. Прекращала булькать преисподняя каша. Из серой мглы появлялось хитрое лицо врача. Врачи, они такие, они хитрецы. Они всегда обманывают. Ты хочешь узнать: тяжело ли ты болен? — а тебе бормочут: здоров, здоров. Ты вопрошаешь, смиренно, жалко и тихо: я буду жить? — и тебе врут напропалую: а как же, разумеется, конечно! Вы еще весь мир себе подчините! Кто бы знал, хочет он подчинить мир или нет. Он чувствует себя грузчиком, что взвалил на спину тяжеленный рояль. Привязал его к себе ремнями и тащит, кряхтит. А ремни гнилые. Вот-вот оборвутся. А он тащит все равно, потому что ему заплатили хозяева. Дотащил вверх по лестнице! Звонит в колокольчик. А дверь распахнута настежь. И бешеный сквозняк выдувает из пустых комнат последний мусор. И хозяев нет. Уехали. Умерли.
И ты не знаешь, что тебе, грузчику наемному, делать с этой музыкой. Ты даже играть не умеешь.
И ты стаскиваешь ремни с плеч. И кладешь чертову черную тушу рояля на деревянные плахи пола. Толстые свиные ноги рояля торчат вбок. Ты чуть не падаешь через них, но все-таки открываешь крышку — под ней клавиши. Тебе надо на них нажать. Просто нажать! Больше ничего! Для этого у тебя есть пальцы. Пальцами шевели, ума не надо. Но беда в том, что ты умный грузчик. Ты в университетах учился. И ты ноты знаешь. И знаешь, что есть нежное туше, а есть тяжелый удар. И ты замахиваешься и ударяешь. Ты бьешь по клавишам кулаком. Ты не Исай Добровейн. Не Ванда Ландовска. Не Сергей Рахманинов. Ты лучше. Злее. Ты несешь смерть тому, кто достоин ее. Сейчас не гладить надо по клавишам! А бить! И даже топором рубить! И даже расстреливать эту чертову хитрую музыку из нагана! Из пулемета! Выпускать горячие пули в ее медное струнное нутро! Наезжать на нее английским танком! Пускать ей в морду немецкие газы! Эта музыка не будет вечной! Вот, вот, глядите, ее больше нет! Нет, слышите?!
Он все молотил и молотил кулаками по клавишам, как живыми цепами по живым колосьям, и уши ему заложило от страшного крика, исторгаемого роялем, и он понимал: еще немного, и рояль замолкнет, он будет мертв, как все однажды убиваемые, музыка будет мертва, и станет легче, и зло погибнет, и все закончится само собой — война, революция, опять война, и еще война, их будет еще много, не счесть, значит, надо убить музыку, что играет военные марши.
И он ее убивал старательно, правильно.
Убивал самим собой.
Хитрое лицо врача в белой шапочке длинно и тонко улыбалось ему. Улыбка не сходила с медицинских губ. Доктор всегда был чисто выбрит, и нос его, длинный и узкий, едва не касался его нежных, как у ребенка, губ. Как вы сегодня себя чувствуете, Владимир Ильич? Он, чуть дернув набрякшими веками, исподлобья вонзал острые зрачки во врача. Я не уснул ни минуты. Вокруг меня топтались люди, как медведи. Они хотят меня убить, доктор! Врач снова хитро улыбался и блестел глазами из-под пенсне. А у вас сейчас голова болит? Да! Да! Болит! Страшно болит! Я готов полезть на стену! Он кричал это все внутри себя, а наружу выходили лишь странные сочетания далеких, как облака за окном, звуков, но врач его понимал. Врач кивал головой и что-то записывал в толстую тетрадь. Тетрадь толстой кошкой пухло, неряшливо лежала у него на коленях, торчащих из-под белого халата. Вам сейчас принесут завтрак, Владимир Ильич! Завтрак? Завтрак?! Я не хочу! А чего вы хотите? Ну, скажите мне на ушко, чего вы хотите? Больше всего? И мы сейчас вам это сделаем? А?
Врач наклонял над ним голову в белой шапочке и приближал ухо к его рту. Он видел ухо врача: волосатое, с родинкой на мочке.
Родинка впивалась в мочку, как красный клоп.
Я хочу, чтобы меня посадили в кресло.
Будет сделано!
И хочу, чтобы меня возили по комнате. И спустили вниз по лестнице. И вывезли в парк!
Да пожалуйста, дорогой Владимир Ильич! В парк, я вас верно понял?
Губы его складывались в крендель, он судорожно выталкивал из себя, из хриплых легких: в-пр… в-пр… в пар… к… — а уже по навощенному паркету стремительно катили кресло на огромных колесах, и уже руки сиделки, врача и незнакомого ему мужика, обросшего сивою бородой и как туча угрюмого, поднимали его с постели, стаскивали с него ночную длинную сорочку, он стыдился своей наготы, пытался закрыться левой рукой, правая плетью висела вдоль белого, как стерильная вата, опухшего тела, врач осторожно трогал его спину, что у меня там, хотел спросить он и вдруг чувствовал, что он солдат, и ранен в бою, и через всю спину у него бежит огромный бугристый шрам, и больно спине, и горит она, а врач гладит незаживший шов и слегка постукивает по грудной клетке, это аускультация, он всегда не любил, когда ему доктора так по ребрам стучали; и не любил холодный деревянный кружок стетоскопа, елозивший то под ключицами, то под лопатками, — а чужие руки делали свое быстрое дело, чужие деловитые руки его уже обрядили в штаны, полосатую рубаху, пристегнули помочи, накинули на плечи пиджак и усадили в кресло, и кресло уже катилось, будто самоходное, спицы в колесах мелькали, ай-да птица-тройка! располным-полна коробушка! запрягайте, хлопцы, коней! — по медовому блеску паркета, по сахарному мрамору лестницы, меж сахарных пузатых колоннад, вниз, на свежий воздух, и его вкатывали в сад, в эту безумную и прекрасную природу, и парк нагло, нахально наваливался на него всеми своими деревьями, всей музыкой оголтелых птиц, шумом листьев и карканьем ворон в чистых, до безумия глубоких небесах. Небо! Утонешь — не вернешься! Он дышал жадно и часто, хрипло, хищно, дышал взахлеб, умирал от счастья — нырнуть в природу и плыть в ней, катиться колобком, увечным ежом по траве, палым листьям, полынным стеблям, вот он, подлинный Бог, а не ваш, церковный, поповский, запрятанный под мышиную рясу! Ряса воняет ладаном и мочой, а настоящий Бог пахнет хвоей и ветром! Далеко звучал выстрел. Он прислушивался. Бессмысленная, счастливая улыбка бродила по его измятому болезнью лицу. Мышцы ослабли, обвисли, и кожа свисала с широких степных скул, и один угол рта глядел вниз, а другой напрасно пытался подняться вверх, оттого улыбка напоминала гримасу плача.
Возите меня, силился он вымолвить, возите меня, катайте меня, я хочу катиться быстро! Я хочу быстрой езды! К нему наклонялись, он вылеплял губами эту трудную, великую просьбу, и чьи-то руки вцеплялись сзади, за его лысым затылком, в спинку кресла, и человек бежал, и кресло катилось, и он в нем катился навстречу солнцу. Навстречу будущему.
А чужие руки нахлобучивали ему на лысину панаму: Владимир Ильич, осторожней, голову напечет!
Его катали по парку до одурения. Пока он сам не засыпал в кресле, бессильно опрокинув тяжелую громадную голову набок, и она свешивалась с шеи, как вялый крупный цветок, белый георгин.
Тогда его тихо подкатывали к крыльцу усадьбы, кресло хватали на руки сильные здоровые мужики, они всегда были в усадьбе на подхвате, здешние крестьяне, многие почитали за честь подсобить такому важному человеку, вождю всех на свете рабочих, крестьян и бедноты, ведь он вручил им свободу, вручил из своих рук! Как это он хорошо приказал, даром что такой маленький да лысенький, а вот поди ж ты, властнее всех царей оказался: заводы — рабочим! земля — крестьянам! мир — народам! И главное, это главнее, пожалуй, всего: хлеб — голодным!
Никто с ним не спорил, что он дал голодным хлеб. Даже если кругом, близко и далеко, помирали с голоду. Все это неизбежности рабочей войны. Солдат ведь умирает в бою? Умирает. А народ — он тоже солдат. Мильоном меньше, мильоном больше — кто считает? А, ваш этот бородатый боженька и считает?! На каких костяшках? А может, у Него есть арифмометр? Или Он складывает и вычитает в уме?
Лето катилось в кресле-каталке, спицы мелькали, он начал ночью спать, засыпал сначала поздно, потом все раньше, и серые шерстяные существа приходили к нему теперь не наяву, а во сне. У него проснулся аппетит. Речь укреплялась, прояснялась: так продышивают чистый прозрачный кружок в окне, затянутом слепым ледяным инеем. Люди понимали, что он от них хочет. Он снова начинал хотеть. Хочу то! Хочу это! Ему несли. Сажали ему на живот кота, и левая рука протягивалась, и пальцы могли чесать коту за ухом. Кот пел ему песню. Жена стояла рядом и умилялась. А потом издали слышались каблучки. Стук женских каблуков. Стук приближался. Он поворачивал голову. Он уже поворачивал ее! И в комнату входила новая секретарша; он отличал ее из всех: он пытался взять ее за руку, когда она подходила к его постели.
И брал. И она робко отвечала на его пожатие.
А жена старалась не смотреть на их скрещенные руки, и все-таки смотрела.
Хозяйство в усадьбе вела Маняша. Маняше просто нечем было в жизни заняться. Она всю жизнь любила Стаса Кржижановского, но он умер. Смешная верность мертвецу! Маняша всегда хорошо стряпала, и это было здесь нужнее всего. Его жена стряпала невкусно, на кухонную утварь глядела, как на химические реактивы. Зато жена читала ему вслух сказки народов мира. Доктора прописали ему легкое чтение, детское. И еще Надя занималась с ним упражнениями, чтобы речь восстановить. Ма-ма, па-па, де-да, ба-ба! После двух недель занятий он уже мог складывать слова во фразы. А еще через две недели он уже медленно, тяжело, с отдыхом, с большими бессильными паузами, но мог диктовать секретаршам свои статьи!
Это был немыслимый успех лечения. Врачи потирали руки.
Авербаху повысили жалованье. Он и так втихаря получал из рук жены вождя кучу денег, впридачу к жалованью. Но кто от прибавки откажется? Жесты превращались в хрипы, хрипы — в голос, а голос, чудеса, превращался даже в смех! Да, да, в веселый смех!
Он заново учился смеяться. Ему было странно, мучительно растягивать рот для улыбки. Он преодолевал немоту, протыкал ее острыми вскриками, ржавыми иглами забытых букв. Нет, он ничего не забыл. Он помнил все, и, вот ужас, он теперь помнил то, чего он не знал никогда. Эти женщины! Мужик, что наклонялся над ним и от которого пахло ржаным хлебом, онучами и липовым лыком! А иногда и водкой! Он помнил то, что приключилось с ними. Он пытался рассказать эти воспоминания женщинам. Секретарши покорно слушали. Товарищ Фотиева, такая бойкая мамзель, его все время перебивала, что-то пыталась уточнить, дотошная, с круто завитыми светлыми кудряшками на крутом лбу. Другая, усатая еврейка без возраста, в мешковатом, грубом, почти мужском костюме, с вислыми, как у бульдога, щеками, молчала. И даже не кивала. Будто все это ее не касается. Она садилась на стул рядом с кроватью вождя, сцепляла костлявые пальцы на острых коленях, и он медленно, запинаясь, упорно говорил, говорил, говорил. Еврейка обреченно слушала, и он с изумлением видел, как человечьи уши на ее голове превращались в волчьи. Тогда он зажмуривался и затыкал ладонями уши: на оборотня нельзя глядеть, а вдруг она еще завоет, как волк? То как зверь она завоет! То за-пла-чет, как ди-тя! Ну, еще раз, Володичка: как ди-тя! Он уже хорошо читал жене стихи. Вместе с женой. Они читали стихи дуэтом. Хоть сейчас на сцену.
А потом приходила новая. Третья. Зачем взяли новую секретаршу, запинаясь, спросил он у жены. Надя спокойно ответила: ты же уже начал хорошо говорить, Володичка, кто-то же должен за тобою стенографировать, а она может даже с голоса печатать, сразу на «Ундервуде»!
Он смотрел недоверчиво. А слова сами вырвались из него, без усилий: пусть работает, у нее умные глаза. А жена вспыхнула до корней волос и прохрипела: она к тому же и хорошенькая! — и глухо, сухо, похоже, нарочно, закашлялась.
А потом он начал вставать.
Это казалось неправдой, сном, вымыслом, никто не верил, хоть вслух все твердили: встанет, встанет! пойдет! — и он встал и пошел. Так идет младенец, неуклюже и радостно, подгибая, подворачивая кривые слабые ножонки, идет, царапая пальцами воздух, улыбаясь жалко и просяще: поглядите, какой я хороший! я — иду! Так шел он. Его первый поход — от кровати к буфету. Почему не к креслу? Не к его громадным колесам с блестящими спицами? Просто он смотрел вперед, и видел буфет перед собой, и шел к нему. Так восходят на вершину. Буфет, в полумраке, играл рюмками цветного стекла, перловичной белизной чашек и сервизных блюдец, смоляной тьмой узкогорлых бутылей — в них держали уксус, а может, домашнее вино, а может, горькую деревенскую полынную настойку. А может, подсолнечное масло: доктора запретили ему есть масло коровье, важно поднимали пальцы: там, Владимир Ильич, слишком много жиров, вам отнюдь не полезных! Он все понимал, что ему говорят. Всю к нему обращенную речь. Он ловил ухом даже то, что говорили не ему. Он был как ученый попугай: все понимал, но умел сказать только два слова.
А теперь он связно говорил, и уже хохотал над рассказами женщин, и уже встал и пошел, и ходил уже, и за ним, конечно, следили в оба, как он идет, за что левой рукою цепляется, держится еле-еле, едва не падает, покачивается, потом опять идет, и все, кто рядом, хлопают в ладоши и восторженно вопят; два с половиной марша пройти по лестнице, много это или мало? — для него это покорение Эвереста, и вот гора покорена, он уже спускается в парк самостоятельно, вцепляясь в перила, как тонущий в спасательный круг, правда, за ним, на десять шагов сзади, идет надсмотрщик-мужик, и руки-грабли у мужика наготове, если что, быстро он изловит падающего, — а правая рука его бесплодно, бесполезно висела, и это был, что говорить, конец его правой верной руки, руку уже можно было хоронить, так он понял, а врачи все врали ему про руку, все так же радостно и лучезарно врали.
В левую руку ему втиснули палку. Он обрадовался палке, как старому товарищу. Опереться! утвердиться на земле крепко! — какое счастье. Ему тут же накупили разномастные трости. Сложили в шкафу: берите, товарищ Ленин, на выбор! Ходить по богатому дому, втыкая трость с резным набалдашником в паркетный пол, громкий сухой стук трости разносится по анфиладам, ты воображаешь, что трость это твоя третья нога. После завтрака он ходил по комнате, мертво вцепившись в локоть жены; но в дверях возникала эта новая секретарша, и он выпускал локоть Нади и протягивал слепую, одинокую руку к красивой черноволосой девушке. К другой Наде, ее тоже звали Надя, он увидел в этом добрый знак. Новая Надя терпеливо ходила с ним по комнате под ручку и внимательно, не перебивая, слушала его, и сама говорила, и смеялась, и ее крутой, как у молодого бычка, лоб чуть блестел от пота, нынче слишком жарко натопили, и радостью горели ее красивые черные глаза, и он лукаво спрашивал ее, так же весело, как раньше он спрашивал дам и девиц на зимних праздниках в Симбирске, Казани, Шушенском: «А вы на лыжах катаетесь? А на коньках?» Она смеялась в ответ и кивала. Он смотрел на изгиб ее губ. Потом в спальне появлялся мужик, пахнущий липовым лыком. Он широко шагал, его лапти скользили по натертому с утра полотером паркету. В руках у мужика торчала палка. Эту палку он подносил Ленину, и даже, по старинке, как барину, кланялся ему. Он укоризненно глядел на робевшего под его прищуром мужика и грустно выцеживал из разомкнутых губ: «Стыдно, товарищ! Вы что, забыли, что господ у нас уже нет?» И угрожающе стучал палкой об пол. Мужик тряс головой и бородой, сивой, цвета бледной луны, такого цвета бывает хвост старого седого мерина. «Верно, верно говорите, Володимер Ильич, нету уж господ! А вы-то — вождь! Вам, вам все наше почтение!»
Он ухватывал палку левой рукой как можно крепче, поудобнее и половчее, чтобы всаживать ее в паркет, в мраморные плиты, в песок, в землю прочно, устойчиво, чтобы всем телом опираться на нее и не упасть. Вот, в его жизни сейчас стало главным — не упасть; это стало песней и лозунгом, призывом и клятвой. Иногда это было заклинанием, что противоречило марксистской науке, почвою своей имевшей природу и реальность, лишь ее одну. Но палка иной раз становилась волшебной — она спасала его от позорного падения, от перелома руки или ноги, от удара виском о придорожный камень. Он шел и взмахивал палкой, и переставлял ее, и втыкал в то твердое, что само ложилось ему под ноги, а иногда в мягкое: это были то палые листья, то клок прошлогодней сухой травы, то брошенный на землю сушиться сырой матрац. Кот Василий Иванович важно шествовал рядом с ним. Кот время от времени хрипло, разбойничьи мяукал, будто приказывал Ильичу остановиться. Но нет, Ильич неумолимо шел вперед. Если уж он пойдет, то пойдет до конца!
Кот терся об его ногу, болтающуюся в широкой брючине. Тогда больной, покачнувшись, резко вставал и так застывал. Стоял, тяжело и часто дыша запахами листьев, сырым ветром, несущим в кулаках туч холодный частый дождь. Опускал голову, ловил взглядом кота, его черную гладкую шерсть, его белую грудку и белые, на черной земле, лапы. Издалека пахло чесноком: готовили обед, — и ветер наносил сизый табачный дым. Курили усадебные работники, смолили, держали в пальцах, сложенных кольцом, цигарки и козьи ножки, а кто посасывал и трубку.
Его мужик не курил. Ему повезло. Табаком рядом с ним не воняло.
Он сначала вдыхал запах мужика с опаской: фу! как пахнет его народ? это вот так, значит, он пахнет? — а потом привык, и, когда он оставался в спальне один, ему часто недоставало шорканья мужицких лаптей по паркету, кряхтения, сопения, покашливания и этих запахов, чудесной и смешной смеси: полыни, свежеиспеченного хлеба, кислого пота, иной раз керосина, а летом — раздавленных под ногой ли, в пальцах ли лесных ягод, сладкого и терпкого ягодного сока, и липового лыка, и распиленных досок, и ваксы, и сена, и свежего меда.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Крупская приносит Ленину миску с морошкой и неловко падает на паркет. — Приезд Иосифа Сталина к больному Ленину. — Жестокий разговор Ленина и Сталина о собственном народе. — Надя бойко печатает сложную беседу партийных вождей на пишущей машинке «Ундервуд». — Сталин надменно уходит, его молодая жена Надя мрачно смотрит ему в спину.
— Сегодня приедет Иосиф.
Ильич молчал. Он лежал, отвернувшись к стене.
Сегодня он попросил положить его на правый недвижный бок.
Надя боялась, что он отлежит себе руку и не заметит этого. И ткани омертвеют.
— Володя, ты слышал? Иосиф сегодня приедет.
На лысом затылке дрогнула кожа.
Жена поняла: ее услышали.
Она стояла около кровати с миской в руках, а в миске оранжевой горкой возвышалась морошка.
— Володя! Давай я тебя поверну. Просыпайся! Скоро шесть пробьет. Ты спишь целый день! Смотри, что тебе из Петрограда привезли! Ты такого чуда давно…
Ее журчащая речь оборвалась: больной захрипел и стал силиться сам повернуться.
Крупская поставила миску с морошкой на круглый стол: сегодня он был покрыт темно-коричневой груботканой скатеркой с длинными, метущими пол кистями. Бросилась к мужу. Ее массивные руки ловко и привычно делали свое дело: приподнимали, подсовывались, вращали, катили по кровати в белых простынях родную плоть, как дети катают зимою на улице снежную бабу. Одеяло намоталось больному на руку, Крупская его размотала и аккуратно сложила рядом, на край постели.
Лицо Ленина налилось подозрительной краснотой. Малиновые щеки, малиновый лоб. Жена знала: так поднимается кровяное давление, и врачи при этом советуют пить настойку боярышника и сироп калины. Она беспомощно оглянулась на морошку.
Ильич пробормотал неслушными губами:
— Ои-сиф… Ио-сиф…
Жена шепнула:
— Не вставай!
Она шагнула широким шагом к столу, взяла со стола фаянсовую миску, полную морошки, и понесла на вытянутых руках к Ильичу, стремясь обрадовать, удивить.
И не донесла.
Неуклюже, всей стопой она наступила себе на длинный складчатый подол, ведь зареклась она шить у портнихи такие несуразные, слишком длинные, как в прошлом веке, платья, — да она сама была родом из прошлого века, и к длинным юбкам сызмальства привыкла, а не надо, не надо было шить такие хламиды, это немодно и неудобно, — колено подкосилось, она стала падать вперед, попыталась зацепиться рукой за спинку обтянутого холщовым чехлом кресла, кресло, как скользкая рыба, вырвалось у нее из руки и поехало на гладких ножках по гладкому полу, и вслед за креслом заскользила на паркете и стала падать она, грузная, круглая, белая, снежная, пахнущая рыбой и соусом, и типографской краской свежих газет, и накрахмаленным холстом, — а из рук у нее уже падала, улетала миска, и уже достигла пола, и фаянс уже разбивался, раскалывался на крупные куски и мелкие кусочки, и Ильич с ужасом и слезами глядел из-под рыжих, с сединой, взлетевших на лоб бровей. Это была его любимая миска. Он из нее всегда ел лакомства.
Он ждал этой миски, как кот, и ему торжественно несли ее — всегда с сюрпризом, с вкуснятиной, с нежданным подарком.
И вот она разбита. Осколки на паркете.
А Надя, лежа на полу на животе, как большая рыба, взмахивая плавниками, тянет голову и плывет за миской, она еще видит ее призрак впереди, для нее она еще не разбилась.
— Надя!.. на…
Она шевелилась на полу всем тяжелым телом, не могла встать.
Он заплакал.
Она хватала пальцами и царапала паркет.
Он плакал горько.
Она перекатилась на бок, уперлась локтем в паркет, лицо ее искривилось, из-под ее ладони потекла кровь — она поранила руку осколком.
Он плакал и уже громко, будто ел и чмокал, всхлипывал.
Морошка раскатилась по полу, размякла, закатывалась под кровать. Жена давила ягоды своим телом, и ее холщовое платье пятналось оранжевым ярким соком.
— Ми-лая!.. я сей-час…
Он кряхтел, хрипел и хотел встать.
Они оба хотели подняться и не могли.
Дверь раскрылась, и в комнату вбежала новая секретарша. За ней, тяжело, на всю ногу ступая, вошел Епифан. Он сегодня напоминал сонного медведя: борода нечесана, густые отросшие волосы плотно закрыли лоб, упали на маленькие глазки.
Епифан раскорячисто шагнул, этим огромным кривым шагом достиг бьющейся на полу жены вождя, крепко подхватил ее подмышки и, огрузлую, поднял так легко, словно это была набитая пухом громадная подушка. Ильич, лежа на кровати, плакал и кусал губы. Епифан ступнями в лаптях безжалостно давил огненные ягоды, подволакивал Крупскую к креслу, усаживал; теперь плакала она, дрожала нижней губой. Секретарша смотрела на ее лиф и юбку, все испятнанные давленой морошкой.
— Надежда Константиновна… вы не расстраивайтесь, все отстирается, я сегодня же, сейчас велю постирать…
— Я и не расстраиваюсь, — лепетала Крупская, ловя воздух ртом.
Секретарша и Епифан подошли к кровати, где медведем ворочался больной.
— Вы сесть хотите? В подушках? — участливо спросила молодая секретарша, и Ленин мокрыми глазами уставился ей в лицо, в глаза, потом заскользил глазами вниз, к груди, щупал зрачками отороченный крахмальным кружевом воротник.
— Д-да…
Мужик и девушка одновременно подвели руки под тело вождя и усадили его на кровати быстро и сноровисто. Епифан знал, что делать. Он уже не раз проделывал это с вождем. Он быстро, ловко греб к себе в изобилии наваленные в изголовье подушки — их тут было четыре, что тебе в деревенской избе, на парадной кровати: одна большая, другая поменьше, третья еще меньше, четвертая совсем крохотная, думка. Мужик пригреб к себе подушки и подоткнул их, одну за другой, под безвольно застывшее тело Ильича. Потом подтащил, проволок вождя по кровати ближе к деревянной кроватной спинке. Спрашивал заботливо:
— Ну как? Как оно сидится-то? а? ништо? расчудесно? то-то и оно! А ищо плакали!
Ильич сидел в подушках, как ребенок, с мокрыми глазами, мокрыми ресницами и влажными, блестящими щеками, с губы у него, как у собаки, стекала слюна, и молодая Надя торопливо пошарила в кармане юбки, вынула носовой платок, развернула его — он оказался неожиданно большим, как фартук, квадратом белого креп-жоржета, — и деликатно, аккуратно вытерла Ильичу мокрый угол рта. И он глядел благодарно, мокро и покорно, и слезы текли опять, ничем не унять.
— А вот сказочку расскажу, ну-ка! — хрипло прикрикивал Епифан.
Старая Надя тяжело сидела в кресле. Молодая Надя позвала в открытую дверь:
— Эй! Кто рядом! Подойдите, пожалуйста!
Всунулось квадратное, как ее шелковый носовой платок, белое женское лицо.
— Евдокия! Подметите тут! Видите, тарелка разбилась! И ягоды везде! Кто-то может поскользнуться!
Прислуга через минуту вошла с веником, белый фартук завязан на спине большим смешным бантом. Молодая глядела на прислугины туфли: разношены до того, что пальцы сквозь дыры торчат. Своих новых лаковых туфелек молодая хотела было устыдиться, а потом, наоборот, горделиво выставила красивую стройную ногу из-под юбки, уперла каблук в паркет. Женщина с квадратным лицом елозила веником по полу, сгребала осколки и ягоды в огромный, как противень, железный совок.
Не успела молодая Надя вымолвить прислуге спасибо, как из-за двери басовитый мужской голос крикнул по-простонародному:
— Осип Виссарионыч! До вас, Владимир Ильич! С бумагами!
***
Сапоги идущего скрипели так громко, так кричали о своей новизне и неразношенности, что молодая Надя едва не поднесла пальцы к ушам, чтобы заткнуть их.
Она лучше всех знала звук этих шагов; и глухой стук этих каблуков; и весь ритм этой походки. Когда муж приближался, она в первую очередь слышала его ход: он проламывался сквозь пространство, она почти чувствовала, как расходится и обдает ее холодом воздух, когда его низкорослое плотное тело разрезает его.
Сталин переступил порог спальни Ленина.
Надя отчаянно и радостно глядела на него. Но он не поймал ее взгляда и не глянул на нее. Он глядел на Крупскую, в испятнанном, испачканном платье грузно сидевшую в кресле.
С ней с первой он и поздоровался — не с вождем.
Но поздоровался сухо, слишком жестко.
— Ма-е па-чтение, Надежда Канстан-тиновна. — Откланялся. Перевел взгляд на Ленина в подушках. — Здравст-вуйте, Владимир Ильич! О, да вы в добром здравии! — Перевел глаза на паркет, бегал зрачками по испачканному давленой морошкой паркету. Потом опять вскинул глаза на Ленина и долго, без слов, глядел на него из-под насупленных рыжих собачьих бровей. — Как сама-чувствие? Всо прекрасно?
И лишь потом посмотрел на жену.
Молодая Надя стояла навытяжку, как солдат в строю перед генералом. Она видела, как брезгливо содрогнулась кожа на носу у Сталина, как хищно дрогнул кончик носа, — она знала эту кошачью мимику: эта звериная кожная дрожь говорила о том, что он на кого-то гневается и кого-то в чем-то позорном подозревает.
Однако голос Сталина гневом и не пах. Сладкий, текучий, чуть гортанный.
— Вы уже тут па-завтракали, та-варищи? Владимир Ильич, как вам мой повар? Нэ правда ли, он нэ хуже шеф-повара рес-та-рана «Прага»?
От Сталина на всю спальню несло крепким табаком. Молодая знала: у него в кармане френча тщательно выбитая трубка вишневого дерева.
Ленин дышал так тяжело, будто взобрался на гору. На его бледно-синих губах появилось подобие улыбки. И ногти у него тоже посинели. Молодая смотрела на его руки, на губы и думала: «Сердце, сердце плохо работает».
Вождь глубоко, прерывисто, как ребенок, вздохнул и вдруг заговорил хоть и медленно, но не запинаясь, так хорошо и связно, как никогда за время болезни не говорил. Видно было, как он изо всех сил пытается показаться Сталину хорошим, бодрым, крепким, здоровым, ну если не здоровым, так наверняка выздоравливающим.
— Ваш повар готовит слиш-ком острые… блю-да. Товарищ Сталин! Спасибо вам за… него. — Иногда между словами Ленин делал паузы, но старался их не затягивать. — А вы, вы ведь тоже умеете го-то-вить? Когда-то вы… — Опять прерывисто вздохнул. Сталин выжидательно слушал, не перебивал. Шея молодой покрылась красными, будто коревыми, пятнами. — Угощали меня хинкали вашего соб-ствен-но-го… — Опять поймал воздух губами. — Изго… товления! Помните? Тот пикник? Ле… Летом во-сем-надцатого? Все в крови, в огне… а мы…
— А, завтрак на тра-ве, — Сталин выпустил из-под усов осторожную кривую улыбку. Чуть согнул ноги, будто хотел присесть. Галифе нависли над голенищами густо намазанными ваксой сапог. — Па-чиму бы нам иво нэ пав-тарить? Как вы ду-маете?
Он обращался ко всем и ни к кому.
Молодая внезапно расслабилась, будто выдохнула, ее покинуло напряжение ожидания, с лица улетела грозовая тьма боязни. По скулам разлился легкий румянец. Будто кто-то раздавил в ладонях морошку и быстро, шутя, вымазал ей этими мокрыми ягодными ладонями щеки.
— Иосиф, — она говорила слишком тихо и нежно, но все в спальне ее хорошо слышали, — да, конечно же, мы этот пикник повторим! О чем ты… — Она поправилась. — О чем вы будете говорить с Владимиром Ильичом? Если о важном, я сажусь за вами печатать!
Она указала легким и смущенным жестом на пишущую машинку, сиротливо, одиноко стоящую у окна на маленьком квадратном столике на высоких тонких ножках.
Сталин помрачнел, расстегнул пуговицу на кармане френча и вынул трубку. Он прекрасно знал: здесь нельзя курить под страхом смерти. Но он вертел, вертел темную трубку в толстых коротких пальцах, как игрушку, а смотрел поверх нее, в никуда.
По затылку молодой, из-под забранных в тугой пучок черных волос, по ее смуглой шее тек пот.
И в малых каплях этого пота было больше страха, чем бывает в тусклых глазах, в дрожащих губах.
— Да. Садись. Эта ты правиль-на замэтила. Надо всо фикси-ра-вать. Для истории.
Крупская с плохо скрываемым ужасом в глазах следила, как Сталин взял трубку в зубы, сжимал ее в пальцах и грыз желтыми зубами.
— Коба…
Ленин, будто защищаясь, поднял надо лбом руку.
— Иосиф Виссарионович, здесь нельзя курить! — задушенно воскликнула Крупская.
— А я разве ку-рю? — искренне удивился Сталин. — Мож-на присесть?
И, больше никого ни о чем не спрашивая, сам, властно, плотно и весело, уселся на скрипнувший под ним стул с высокой спинкой. В комнате он единственный стоял без холщового чехла.
Молодая его жена подмечала все то, чего другие не замечали. Вот хищная, пугающая желтизна его глазных яблок, его покрытых красными прожилками белков. Да и сами зрачки по-зверьему светятся желтым и даже зеленым. Вот просвечивают зубы из-под вздернутой сердито губы — он слишком зло грызет пустую трубку: то ли хочет курить, то ли разозлился на кого-то. На нее? Тайком себя оглядела: не торчит ли где на ней что неряшливое, стыдное? Одежда ее находилась в полном порядке. Она всегда следила за собой. Вот Ленин и Иосиф начали говорить, и она шаркнула ножками стула по паркету, ближе придвигаясь к «Ундервуду» и взбрасывая на тыквенные семечки частых клавиш дрожащие от робости и важности момента, узкие юные руки. Вот они оба говорят, сначала Иосиф, потом Ленин, и вождь все время называет его «Коба», старой партийной кличкой, и ей кажется — подзывают собаку. Она видит точно и насквозь — будто она солнце и просвечивает Иосифа до дна — Иосиф не просто говорит с вождем о партийных распрях, о путях, которыми завтра, нет, уже сегодня пойдет молодая, вся с ног до головы облитая кровью, как пасхальный кулич красной глазурью, испеченная в гуще военных пожарищ страна: он решает свою судьбу. И она превосходно, лучше других знает: он не остановится ни перед чем. И ни перед кем.
А рабочие ее пальцы, будто вне ее воли, вне ее застывшего, стальной струной выпрямленного над смешным столиком тела, стучали, тарахтели, бегали и летали над россыпью клавиш, они хотели сами жить и сами стучать, клевать мгновения, бить и разбивать, и разбиваться, и снова и снова склеиваться из мелких, окровавленных осколков.
— Ай!
Иосиф недовольно покосился. Повертел трубку в руках.
— Што там у ти-бя?
— Простите! — Она сосала палец. Вынула его изо рта и рассматривала, будто увидала впервые. — Я ноготь сломала! Попал… между клавишами…
— Вытри, — брезгливо процедил Сталин и помахал трубкой, — вытри, па-дуй и пра-далжай дальше! Нам нэ-кагда хныкать и ста-нать! Ра-ботать так ра-ботать! Взялась — ра-ботай!
Ленин смотрел на Иосифа так потерянно, будто они были связаны одной веревкой, и вот ее разрубили.
Вождь говорил медленно, и Сталин тоже говорил медленно; поэтому молодой легко было успевать за ними, только палец болел, и из-под ногтя чуть сочилась кровь.
***
— Владимир Иль-ич! Мы живем в нэпра-стом врэмени. И это врэмя хочит нас сломать и пере-делать, а-но хочит нас са-гнуть в бараний рог. Но мы нэ дал-жны ему даться в руки. Пад-чиниться. Нас в нэдалекам будущем ждут тяжелые ис-пытания. Штобы пад-страховать сибя в этих испытаниях… ну, вы поняли, сибя — это значит страну… мы дал-жны пра-думать новую структуру па-давления неда-вольства народа.
— Недовольства? Я думал, вы ска… жете мне… о внешних врагах. О кольце… вра… вра… гов, что окружает нас! Мир… мир…
— …хочит нас унич-тожить, это па-нятно. И мы уже даже вроде бы при-выкли к такому раскладу сил. Мы пра-шли гражданскую вай-ну, вы же сами ха-тели гражданской вай-ны! Еще на фоне вай-ны мэжду странами! Да? Да или нэт? Ха-тели?
— Хотел. Потому что граждан… ская война была еди… един… ствен-ным выходом! Един… ственной возможностью укрепить диктатуру про… про…
— …пра-летариата, да, всо так! Всо вэрно! И мы ее укрепили. Но нэ сав-сем! Нэ сав-сем!
— Что вы предлагаете?
— Нэ смат-рите на миня так пран-зительно, дарагой Владимир Ильич. Я предлагаю вам, и нам всем, вас-пользоваться вашим же а-ружием. Ка-торым вы уже ад-нажды прэд-ложили нам вас-пользоваться. Я имею в виду ваш декрет о кан-центрационных ла-герях.
— О… лагерях?..
— О них, ува-жаемый Владимир Ильич! О них! Это изу-мительное иза-бретение вашей мысли. За ка-лючей прова-локой — люди. Нэ ат-бросы, заметьте, а имэнно люди. Но завтра, нэт, се-годня а-ни станут ат-бросами.
— Каких лю… дей вы имеете в виду?
— Нэ прэ-ступникав, нэт. А-быч-ных граждан. Жителей на-шей страны. Но эти с виду а-бычные жители могут завтра стать на-шими врагами.
— Врагами… нашими?
— Са-вершенно вэрно. Вра-гами власти.
— Власти?
— Нас. Нас, да, у ка-во власть. Те, у ка-во нэт власти, всегда ха-тят ее ат-нять. Нам надо об этом помнить. И тот ваш декрет, ва-семнадцатого года, как нэльзя лучше пад-ходит для таво, штобы ему следовать и его прэ-тварять в жизнь. Вы о нем забыли, а это нэ-хорошо. Нэгоже!
— Я не забыл.
— Нэ забыли? Вот и пре-красно. Как это там, у вас в тексте, пре-васходно было сказано: а-беспечить Са-вецкую Рэспублику из-бавлением ат классовых врагов путем иза-лирования их в кан-центрационных лагерях. А! Кака-во! Вэликалепно. — Он обернулся к молодой жене, «Ундервуд» тарахтел беспрерывно, он подмигнул молодой и скривил рот: — Да, да, спеши, трудись, так и напечатай: вэ-ли-ка-леп-но!
Ленин дышал, как после бега.
— Почему вы… ре… шили именно сейчас за… за… вести об этом речь?
— Патаму што нас ждут испытания га-раздо более жэ-стокие, чем раньше. И важ-на быть жэстоким. Стать жэстоким, если ты нэ жэсток. — Сталин пососал пустую трубку. — Я пред-лагаю кан-кретные вещи. Первое. Дать рас-па-ряжение начать стра-ительство, на территории всэй страны, таких лагерей, для таво, штобы ат-правлять в них людей. Мно-жество. Тысячи. Миль-ёны. Нам надо уничтожить миль-ёны, штобы жить спа-койно.
— Зачем? Зачем нам заниматься массо… выми смерт… ртя… тями, если мы можем этих людей за-действо-вать на работах, нужных стране? Нам нужны живые ра… ра… ботники, а не мертвые кости в земле!
— Вэрно. Жи-вые и бэс-платные ра-ботники. Бэсплатные, слышите!
— Почему… бесплатные?
— Сэйчас вы всо пай-мете! Вот лагерь. — Иосиф очертил трубкой в воздухе широкий круг. — В нево на-чинают па-ступать люди. Много людей. — Он тыкал мундштуком трубки в воздух, изображая этими жестами прибывающих в место смерти людей. — Ха-роший, прас-торный лагерь может вмэстить ат пятидесяти да ста тысяч чи-лавек. Как маленький го-рад. У-разумели? Тэперь нэ-сложный пад-счет. Нам надо пра-рыть канал в пустыне. Са-единить каналом вэликие наши реки. Асвоить ледяную тундру. Пра-лажить жэлезную да-рогу в нэдаступных га-рах… или в нэпроходимай тайге. Вырыть шахту. Вспахать цэ-лину. Выстраить гарада, дамбы, пла-тины, доменные пэчи, новые заводы и новые фабрики. Сделать нашу страну пэрвой страной мира! Пра-цветающей! Вэликой! Гран-диозной! Што для этаво нужно? Правильно, ра-бочая сила! — Он положил трубку в карман френча, раскинул руки, растопырил пальцы. — И што? А-на у нас есть! Мы арэс-товываем людей, много людей, и ат-правляем их в кан-центрационные лагеря! А лагеря строим, вы поняли, где? Близ вэликих рек! В тайге! В тундре! Близ мэстараждений па-лезных иска-паемых! Вы знаете о том, што наши гэ-ологи аб-наружили на вастоке страны, в бассейнах рек Яны, Ка-лымы и Индигирки, залежи урана?! Так нэмедленно надо рыть там рудники! И да-бывать, да-бывать драгаценный уран! Это же радиоактивный эле-мент! Атомный распад, как вы нэ па-нимаете!
— Это я-то не… понимаю? Я, что написал… эту книгу… кни… Ма… материализм и эмпи…
— …и эм-пириа-критицизм, ну ка-нечно! На нас будет ра-ботать целая армия наших граждан. Па-слушная, смэю заметить, армия! Патаму што мы будем дэржать их в чернам теле. Мы будем их плохо кармить. Мы будем их бить… пытать, а па-чиму нэт? Мы будем заставлять их работать по пятнадцать, по двадцать ча-сов в сутки. Ваз-можно, пэрвае врэмя а-ни будут вас-ставать против всево этаво. Но мы будем выбивать из них рэ-валюционную дурь. Мы будем ганять их на работу — кнутами! Паласавать! Так, как самого Христа нэ бичевали!
— И… что? Они все просто-напросто быстро… у… умрут!
— Да! — Улыбка разрезала пополам усатое, радостное лицо Иосифа. — Да! Наканец-та вы поняли! Абса-лютно вэрно! А-ни всэ быстра умрут!
— Тогда кто же будет работать?
— Как кто? Другие!
— Какие другие?
— Новая партия новых арэс-тованных! Сотни тысяч, мильёны, десятки мильёнов новых дармовых ра-ботников! Всо будет ваз-вадиться, расти из-пад зэмли, пад-ниматься как на дражжах! Вся страна па-кроется вэликими нава-стройками! Мы прэабразим зэмлю, пере-делаем ее, на диво и на зависть всэм нашим врагам! Враги сейчас па-тирают руки. А-ни га-товятся на нас напасть. И нападут, Владимир Ильич, я вам это а-бещаю! Но вы, вы этаво можете уже не увидать. Я увижу, я!
— Я…
— И вы, может, и вы еще увидите. Но и для ат-пора врагу, для новой вай-ны у нас людей хватит. Людские стада! У них должен быть ха-роший пастух. У нас в Грузии так гаварят: плох тот ха-зяин, што нэ может бэзжаластно зарэзать барана. Я са-бираюсь стричь, а патом и рэзать наших баранов! Это един-ственный выход для нас всэх!
— Для кого?
— Для нынешней власти, я же вам тал-кую!
— Я понял.
— Харашо, што поняли! Лучше поздно, чем ни-кагда!
— Да. Понял. Я разделяю… вашу позицию. Люди устроены так, что… одни… должны относиться к другим, как к ско… ту. Иначе скотина восстанет и за… за… бо-да-ет хозяина. Затопчет его копытами. Да, верно, резать! И стричь. Резать! И стричь! И… богатеть. И процветать!
— Ну наканец-то! Ат-лично! Я всэгда знал, што мы найдем взаима-панимание! Вы — вождь, вы далжны дать рас-паряжения!
— Какие?
— Если у меня на руках будет пална-ценный да-кумент аб аб-разавании лагерей работы и смэрти, и мы запустим машину бэс-платного труда и бэз-наказанного уничта-жения, тогда я па-жму вам руку! Мы вмэсте начнем это вэликое дело.
— А вы не боитесь, что вас накажут?
— Кто? Люди? Я людей нэ боюсь уже дав-но.
— Не люди, нет! Время!
— А, эта древняя пошлая истина, што врэмя всо рас-ставит на сваи мэста? Дурацкая истина! И нэ истина вовсе, а сама-успакаение пака-лений! Каждое пакаление думает, што а-но — пуп зэмли. Да што там, каждый чила-вечишка так о си-бе думает!
— И вы тоже?
— И я! Што грэха таить! И я! А разве вы нэ…
— Я — нет!
— Пазвольте вам нэ па-верить! Вы ха-тите сказать, што вы делали рэ-валюцию — за просто так?
— А… за что, позвольте спросить, я ее делал? За… кусок пирога?
— И стакан малака, ха, ха, ха! Я нэ аб этам. Я а другом! Ведь вы же ха-тели взять власть? Вы, вот только вы?
— Не вы, а мы!
— Ну чорт с вами, мы! Но мы ее — взяли?
— Взяли!
— И вы встали ва главе тех, кто за-хватил власть? Стали — главным? Ну разве нэт?!
— Да!
— Ага! Все верно! Вы ведь этаво хатели?
— Да! Что вы хотите от… меня?
— Штобы вы при-знались мне. Как свя-щеннику, чорт побери! Бывшему, ха, ха.
— В чем?
— В том, што вы рвались к власти!
— Я? Я… рвался к власти?! Но не я же! Мы все! Пролетариат!
— Эта вы-та — пра-ле-тариат? Вы, русский два-рянин?
— Откуда вы знаете, что я дворянин?
— Мне ваша Ма-няша па секрету ска-зала.
— Я Маняше уши надеру! Это мой… мой отец… был дворянином! А я…
— А вы, ха-тите сказать, пра-летариат? Дудки, Владимир Ильич, дарагой мой! Вы — влас-тэлин этой страны! Диктатор! Разве нэ вашей рукой была уста-новлена в Рас-сии диктатура пра-ле-тариата? Вашей? Сагласны! Вашей! А кто такой пра-летариат для диктатора? Кто? Ну, кто? Кто?
Ленин шарил зрачками по одеялу, по простыне, по подушкам, словно в подушках ползла гадюка.
— Кто…
— Нэ притва-ряйтесь, што вы нэ знаете, кто такой на самом деле для нас пра-летариат! Для нас, взявших власть! Это — зэмля! Навоз! Мы ходим па зэмле, топчем ее, па-пираем ее нагами! А-на пад нагами у нас, пад нагами! Хатим — взрыхлим ее, хатим — взорвем! Хатим — сажжем! И вы, вы это па-нимаете, нэ ка-кетничайте. Сделайте вывод. А-дин только, но пра-вильный вывод. Почва, гумус, дэрьмо — то, што пад нагами. Это то, што жило кагда-то. Вчера. А-но уничта-жается и пере-гнивает. И становится плада-родным. Это дэрьмо, слышите, становится плада-родным! На мэртвечине, харашо сгнившей, вырастают ма-гучие пла-ды! На сга-ревшем, сгнившем мусоре пра-растает, растет новае врэмя! Вы поняли?!
— Да.
— Так вот! — Сталин возвысил голос. — Напишите новый декрет! Мы далжны ваз-вести уничта-жение в сис-тему! Любой хаос спасает только сис-тема, вы аб этом знаете лучше меня. Нам нужна сис-тема распла-нированной массовой смэрти.
— Да. Смерти. Смерть. Смерть! — Ленин все повторял и повторял мокрыми губами это темное слово. — Смерть! Смерть! Сме…
— Это толька в цэрквях в Пасху па-ют: смэртию смэрть па-прав, и сущим ва грабех живот дара-вав! А што, может, это и вэрно пад-мечено! Рас-стреляли — сталкнули в яму — сдох, сгнил — черви сже-вали — на черноземе кала-сится пшеница — вот он, новый хлеб новых врэмен! Кругаварот, ха, ха, ва-ды в природе! Вам памочь сделать этот новый да-кумент? Я — памагу! Я уже давно ево в гала-ве слажил! — Сталин шумно, всхлипом, подобрал обильные, как у всех курильщиков, слюни. — Этот декрет даст тал-чок…
— Развяжет вам руки, хотите вы сказать!
— Вам? Нам! Нам, хачу я сказать! Всэм! И вам тоже! Вы же еще нэ умерли!
Ленин побледнел. Молодая секретарша нагнулась к пишущей машинке и быстро, мгновенно вытерла пальцем пот на виске. Продолжила печатать, быстро и жестко, жестоко выстукивая, выбивая из клавиш страшные смыслы.
— Не умер.
Подобие улыбки мазнуло мышиным хвостом по бледным губам под рыже-седыми усами вождя.
— И я нэ умер. Я жив, как ни-кагда.
— И вы уже… чувствуете себя во… во… ждем? Да?
Сталин не ожидал этого вопроса.
Вопрос жег, прожигал воздух, поджигал его пролетарской папиросой.
Иосиф снова вынул трубку из кармана. Философски смотрел на нее, молчал.
Руки секретарши зависли над клавишами «Ундервуда».
— Я вам пэрвый задал ва-прос. Вы сможете сами са-ставить и пра-диктовать да-кумент? Бэз каторого нэмыслима, слышите, нэ-мыс-лима наша па-следующая жизнь? Целого века жизнь, вы слышите это?!
Сталин не хотел, но все-таки сорвался на крик. Слишком длинным и напряженным выходил разговор. Не хватало еще, чтобы вождя посреди такой беседы хватил кондрашка. Ему нужна эта бумага. Позарез нужна! Одно дело — это он сам, товарищ Сталин, ее сочиняет и пускает в дело. Тут будут голоса против, тут схватятся личности, группировки, амбиции. Другое дело — бумага, для вечности оставленная самим Лениным. С ней уже не повздоришь; ее не изорвешь, не кинешь в печь на растопку. Это будет уже историческая бумага. А впрочем…
— А впрочем, я и бэз вас абайдусь. — Иосиф бросал эти слова с виду весело, но они лязгали кочергой о печную заслонку, жестоко и издевательски. — Давайте па-херим эту за-думку. Я и бэз вас атлично справлюсь.
— Вы…
— Да, я! Имэнно я!
Сталин заговорил сначала медленно, ронял слова, думал над ними, потом все быстрее и быстрее, и щеки секретарши заливала краска, она не узнавала голоса своего мужа, она думала, это говорит Ленин, и она удивлялась этой быстрой и напористой речи, изумлялась без меры, она впервые за все время пребывания в усадьбе слышала, что вождь так быстро и бойко говорит, она еле успевала печатать, и ее разум опаздывал, он не успевал, отказывался с ходу осознавать, что к чему, зачем здесь, сейчас, в ее присутствии, проговаривает знаменитый на весь мир язык такое страшное, невозможное, что впору заорать и выбежать вон. Но она не выбегала. Она печатала.
Она не слышала грузинского акцента.
Ее губы шепотом, повторяя, кричали тяжело падающие в светлый мир шары чужих чугунных слов.
— Слушайте вни-мательно. Нэ пере-бивайте. Я буду уничта-жать население Савецкаво Са-юза. Для ево же пользы. Я буду убивать ево плана-мерно. Так, как горец плана-мерно рэжет скот в сваем стаде, штобы да-быть мясо для семьи или пра-дать ево на рынке. Я буду выжимать из людей всэ соки, па-том ат-правлять их в ямы. В лагерях, выстра-енных в тайге или в тундре, людей можно будет бра-сать бэз па-гребения, просто атвазить падальше ат лагеря и сгружать на зэмлю. Пища для звэрей и птиц! Разве звэрям и птицам нэ надо питаться? На мэсто мильёнов мертвых будут вставать мильёны живых. Я арганизую машину арэстов. Людей будут уничта-жать всэми известными нам спо-сабами. Рас-стреливать. Сжигать. Аб-ливать вадой на марозе! Но главный наш палач — усталость и го-лад. Дистра-фия! Знаете такое выра-жение: мрут как мухи! Я ускорю смэну пака-лений. Я врэмя ускорю, слышите! И мэня никто нэ пере-плюнет. Никто! Никто нэ павтарит мэня. Даже если за-хочит! Может, и найдется в будущем такой ге-рой, — он фыркнул и обнажил желтые зубы, — ге-рой, што ваз-намерится мэня са-безьянничать. Нэ выйдет! А вы… Слушайте! Я па-ставлю смэрть на па-ток. И люди пере-станут ее ба-яться. Вы думаете, в будущем нэ будет войн? Еще какие будут! Но враг пай-дет на нас извне. А тут я, я сам буду уничта-жать людей! Внутри! Слышите! Внутри! Слышите! Внутри! Это нэабха-димо. Это важно! Нэ ваз-ражайте. Па-пробуйте што-нибудь на это ваз-разить! Вы нэ па-нимаете, што будет, если пустить народы на сама-тек! Они рас-текутся па зэмле, затопят ее. И пад-нимутся, как вал-на, как цунами! А-пять кра-вавая вал-на?! Только теперь для таво, штобы смэсти нашу власть?! Ну уж нэт! Я нэ паз-волю людям это сделать! Это магли сделать толька мы! С ца-ризмом! Но с нами этаво нэ сде-лает никто! Никто и ни-кагда! А мы будем действовать имэнно так, как я сказал! Так што, ха, ха, вы нам а-собо и нэ нужны!
Иосиф замолк. Машинка тарахтела. Потом оборвала треск. В комнате все гуще пахло духами «Красный мак».
Он все рассчитал точно. Ленин белел постепенно и беспощадно. Побелели уши. Побелели щеки и нос. Кровь убегала с лица вождя, усы его подергивались, он желал что-то сказать и не мог. Опять не мог.
И наконец сказал.
— Я тоже. Да. Я тоже.
Сталин помолчал.
И не выдержал.
— Што — тоже? Што?
— Думаю так же, как вы. Так же.
— А я разве это ат-рицаю! — Сталин воздел руки, трубка качалась перед глазами Ильича. — Я же так и га-варю! Што вы всо пэрвый при-думали! Я просто развил и у-крепил вашу мысль! Вы же гэний! Гэний! А я, — он помолчал и насмешливо выдохнул, — ваш ученик.
Крупская сидела столь тихо, будто ее здесь, в спальне, и не было вовсе.
Затаилась, как мышь.
Иосиф льстил, насмешничал, ерничал, и в то же время говорил серьезно, над его словами невозможно было хохотать, — скорее плакать.
Ленин дышал, как при газовой атаке.
Было такое чувство, что он ползет по кровати, как по земляному грязному окопу, и ему надо встать в окопе во весь рост, а он не может.
— А партия? Что скажет пар… пар… тия, если я…
— Если вы вручите мне та-кой да-кумент? Партия, ка-нечно, нэ вся сахар. Более таво! Я да-пускаю, што этот да-кумент выза-вет яростные споры! На то и люди, штобы са-бираться в кучи и спорить. Структура власти така-ва, што а-на нэ может бэз стычек! Внутри любой ие-рархии ани есть! Вы сами, вы… Нэ вы ли пре-красно, убедительно у-мели, с трибуны, разгра-мить вашего пра-тивника? Любого, замэчу! Для вас ни-кагда нэ играли ни-какой роли ни абра-завание аппанента, ни ево знамэ-нитость, ни ево а-ратарская ада-ренность! Вы любого можи-те прижать к ногтю, Владимир Ильич!
Сталин смотрел победительно.
Ленин читал в его глазах: «А вот меня не можешь, не можешь».
Секретарша послушно и деловито печатала.
Она старательно допечатывала последнюю фразу Иосифа: «…можете прижать к ногтю, Владимир Ильич», — и задумалась, что ставить в конце предложения: восклицательный знак или точку, — и потом прекратила думать, поставила точку и закрыла глаза.
Она закрыла глаза, пальцы стучали сами, она могла печатать и с закрытыми глазами, если бы клавиатуру машинки закрыли бы газовым шарфом, она нажимала бы на точные клавиши и сквозь шарф, вслепую, — и что с ней сталось, она не поняла, только все в комнате вдруг стало красным, как на закате. «Все только начинается, а я про закат!» — подумала она о стране и о себе: о стране восторженно, о себе зло и презрительно, — и тут вдруг до нее дошло: она увидела везде кровь, и потрясенно, чуя под лопатками пот, а под веками кипение слез, обвинила себя самое в сумасшествии. «Раскрой глаза, дура, раскрой!» — молча приказывала она себе, пальцы стучали, а веки все никак не подымались. Наконец она сделала страшное усилие над собой и открыла глаза. Иосиф сидел с трубкой в углу рта и цедил слова, не вынимая из зубов трубки. Ленин откинулся в подушках. Его громадный белый, будто гипсовый, лоб пошел морщинами, бугрился и мерцал. Крупская, вжав голову в плечи, смотрела и слушала и ничего не понимала. Она видела — Ильич вспотел, и надо вытереть лоб сухим полотенцем, а потом приложить к нему влажную салфетку.
Они еще говорили, все так же медленно, примерно с час. Потом Крупская, из кресла, стала делать Сталину знаки: все, хватит, вождь устал! Сталин вынул из зубов трубку и держал ее в сложенных черпаком ладонях. Ленин смотрел на трубку, как на мертвого зверька. Они оба молчали.
Потом Иосиф встал и вышел. Не прощаясь.
И молодая Надя открыла слепые глаза, ее руки сами слетели с клавиш, ей показалось, что на столе стоит бутылка водки, и ей стало плохо, она ткнула рукой вперед, и пальцы провалились в пустоту, она вздрогнула и крепко зажмурилась, и глаза ее еще увидели край френча Иосифа, когда он выходил в дверь и зло закрывал за собой белые створки.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Крупская говорит с молодой Надей на повышенных тонах. — Крупская просит больного Ленина набраться мужества и продиктовать ей завещание. — Молодая Надя чувствует себя рабой, а она хочет свободы. — Ленин, Крупская, молодая Надя и седая Марья Ильинишна Ульянова устраивают пикник и пируют на лужайке. — Все они круглыми глазами глядят на Иосифа Сталина, он приближается к ним. — Сталин и его молодая жена гордо удаляются от пирующих в лес для минутной любви.
Крупская вздохнула так шумно, будто работал насос или ветер гудел в трубе.
Она поманила молодую пальцем. Молодая, с трудом поднимаясь, отрываясь от столика и от «Ундервуда», будто они были намазаны медом, а она прилипла к ним, встала и подошла к креслу. Крупская с сожалением разглядывала ягодные пятна на грубой чистой холстине.
— Да, выбросить, все выбросить, нипочем не отстирается, — сокрушенно выдохнула она. — Надя, какой у них разговор вышел! Вы поняли, что происходит? Нет, вы поняли, поняли?
Она протянула к молодой обе руки, будто хотела схватить ее за локти и потрясти ее.
— Я? Я печатала…
— Пф! Ну да. Да. Вы печатали! — Круглые рыбьи глаза Крупской на круглом лице горели ужасом и торжеством. — Вы не уловили! Зато я уловила! — Она закрыла себе рот рукой и скосила глаза на постель. Вождь задремал в подушках. Он слишком долго трудился, у него устали язык и мозг. — Я прекрасно знаю Владимира Ильича! Знаю каждый его жест, каждый вздох, и чего ему и когда хочется, и даже… даже… о чем он и когда думает! А здесь разговор! Здесь все как на ладони, вы понимаете! Нет, вы ничего не понимаете! — Она взмахнула толстой рукой, и толстая плоть выше локтя крупно и противно дрогнула, как холодец, а рукав пополз вверх, обнажая кожу в комочках жира и чернильных пятнах кровоизлияний. — Это особый разговор! Вы думаете, они говорили о том, как по-новому обустроить партию?!
Молодая растерялась. Предметы в спальне, шторы, круглый стол, маленький столик с пишущей машинкой из кроваво-красных снова стали обычными, как они есть.
— Да… о том, как…
Крупская презрительно махнула рукой, и толстомясая рука выше локтя опять крупно, жирно колыхнулась.
— Они рвали! Рвали нити! Нити меж собой!
— Какие… нити?
Молодая потерянно смотрела на старую. Старая опять согнула палец и подвигала им в воздухе. Молодая наклонилась над ее головой, глядела на ее седину. Старая приблизила губы к подбородку молодой, будто хотела ее поцеловать.
— Ваш Иосиф Виссарионович плохой политик. Мой Ильич разгромит его в пух, — ее губы пересохли, и она их то и дело облизывала. — Они говорили о важных вещах, да! о том, как уничтожить в нашей стране, да и на всей нашей земле, мусор! человеческий мусор! Вы понимаете, слишком много дерьма! Слишком много. Ильич прав. Надо что-то делать. А ваш Иосиф, ваш Иосиф его копирует. Он копирует вождя и думает, что этого никто не увидит! Он хочет быть таким же… — В груди у старой заклокотало, и она закашлялась и кашляла долго и надсадно. — Таким же железным! Таким же умницей! Таким же… — Кашляла опять. Молодая ждала, бледнея. — Но нет! не выйдет! ваш Иосиф — туповат!
— Вы это мне…
Молодая не знала, что сказать, и надо ли говорить.
— Да, вам! Вам! — Прозрачные, белые, навыкате, глаза жены вождя горели радостью и хитростью. — Я все поняла! У вашего Иосифа нет простой честности, простой человеческой порядочности! Он не чист! Не честен! Он… — Рука Крупской поднялась как бы сама собой, и она удивленно на нее посмотрела и закинула ее за шею молодой, и молодая охнула и присела перед креслом, а ей на шею давило живое бревно. — Он лис! Он затаился! И я придумала, что делать. Я заставлю Ильича сделать завещание! Да! Да! Мы, — она так и сказала «мы», — напишем завещание, и там Ильич все укажет, все-все, что надлежит сделать после его… — Она не могла выдавить из себя: «смерти», но обе они и так услышали это медное, еловое слово в повисшей старой шалью тишине. — Да! это спасение! Что написано пером, то не вырубишь топором! Мы скинем его с этого петушиного насеста! И он не получит, — молодая прежде произнесенного старой слова услышала внутри себя: «власти», и старая торжествующе сказала: — Власти! Никогда! Ни за какие коврижки!
Старая вся тряслась, ее тело тряслось, седые патлы выбились из пучка и свисали вдоль щек.
— Коврижки… — бессмысленно повторила за старой молодая, а потом губы ее шевелились, а голоса не слышно было.
— Вы меня простите, Надя, если я вас обижаю! Но вы же видите, что происходит. Не дай бог что… — Она прижала растопыренную пятерню к жирно блестевшему лицу. — Должна быть бумага! И пусть, пусть эта последняя, — она всхлипнула, будто лошадь всхрапнула, — бумага станет для Иосифа ударом.
Молодая отвернула лицо. Старая видела: ей трудно говорить. Отвечать лишь бы что она не хотела, а ответить так, как хотела, не могла.
И тут старая сделала совсем уж странный жест.
Она так раньше никогда не делала.
Подняла руку и, с трудом держа ее на весу, показала молодой пальцем — на дверь.
И молодая, тоже с трудом, не зная, то ли выполнять повеление, то ли попытаться обратить все в шутку и дерзко остаться в проклятой спальне, вздрагивая желающими что-то вымолвить губами, пошла к двери, и каблуки стучали по паркету медленно: тук… тук… тук.
Гвозди забивали в доски.
***
Крупская и Ленин остались в спальне одни.
И, когда они остались одни, больной вдруг тревожно заворочался, разлепил глаза, ухватил мутными зрачками тестом расплывшуюся по сиденью и спинке кресла жену, забормотал:
— Наденька… Будь добра… попить…
Крупская встала, тяжело переваливаясь, подошла к туалетному столику. Там всегда, в любое время дня и ночи, стояла большая чашка со свежей водой: прислуга меняла ее четыре, пять раз в день.
Она поднесла чашку ко рту мужа. Он пил, шумно глотал, вода стекала изо рта на рубаху.
Крупская вытерла ему рот полотенцем, как неряхе-дитяти, и уселась на кровать, изрядно продавив ее; пружины охнули.
— Володичка, — тихо и нежно хотела сказать она, а вышло невнятно и скрипуче. — Володя! Хочу поговорить с тобой.
— Изволь, родная.
Редко он называл ее «родная». Это «родная» покатилось ей под ноги, по грязному паркету, краденым у бывших бриллиантом. Крупская вздрогнула.
— Это важно. Ты сможешь продиктовать мне завещание?
Он шевельнул головой. Угол рта его отвис, он силился изобразить лицом удивление.
— Но я же написал… Пи… письмо к съезду…
Она тоже дернула головой. Прядь седых волос при вдохе попала ей в рот, и она вынула ее изо рта пальцами.
— Это не то. Это не завещание! Это расклад сил! Это… ну как тебе объяснить… это как ты, ты сам видишь устройство партии… в ближайшем будущем… Это план, программа… ну ты понимаешь…
Громадный лоб его сморщился и пошел волнами.
Жена потрогала ему лоб ладонью, гладила череп, пыталась разгладить сердитые складки.
— Я?.. я… да, понимаю… конечно…
Она видела: он решил во всем с ней соглашаться.
— Враждебные государства, да! Они могут задавить нас. Ты все верно распределил. И ты все верно сказал о Троцком и об… — Она хотела сказать: «об Иосифе», но не могла вылепить губами это имя. — О генеральном секретаре! Ну ты понял!
Брови его стали вздергиваться вверх, и лоб сложился в скорбную гармошку, и ее меха все не разжимались.
— Да… О Сталине.
Он на удивление твердо, отчетливо произнес его твердый псевдоним.
Крупская спешила. Ей надо было сжато, точно высказать главную мысль. А она все не цепляла ее за хвост, как юркого щуренка в мелком ручье.
— Пятаков, Бухарин… Ты всех видишь насквозь. Всех! Ты слишком мягок был в том Письме. Деликатен! Ты так мягко там их всех просил: уберите, мол, Иосифа… с его должности… иначе он всех… съест, сгрызет, грубиян, жестокий! Ты так хотел сказать, да! Но ты так не продиктовал. Ты все — завуалировал! А зря. Надо было четко! ясно! все сказать как есть!
Она задыхалась, ее крупная грудь широко колыхалась под платьем, будто она плыла на лодке в ветер и качку.
— Наденька! А как — есть?
И она внезапно сползла с края кровати грузно, оплывисто, вся рухнула вниз, встала у его кровати на колени, дергала нервными пальцами одеяло, тянула на себя угол простыни, волновалась, сбивалась, лепетала как школьница, молчала и начинала снова, и эту полоумную речь, эту бабью истерику, с задыханьями и вскриками, было нипочем не понять тому, кто, как всегда, стоял за дверью и сторожил, и слушал, и подслушивал:
— Иосиф хочет предельной власти! Всеобъемлющей, слышишь?.. понимаешь, он спятил на власти, он спит и видит… себя… единоличным!.. нет, даже царем!.. что я болтаю, он будет вместо тебя, слышишь, вместо тебя, но это будешь не ты! он станет ужасом, да, да, ужасом, я чувствую в нем, глубоко в нем этот ужас… а эта девчонка, что при нем, с ним… она разве не чувствует?.. и она чувствует, вот ее бы расспросить… да она не скажет… ох, я не об этом… Слушай! запоминай! четко говорю! Иосиф всех сожрет! У него зубы акулы! нет! другого чудовища! он чудовище! он ждет, когда ты… Володичка! ты понял, о чем я!.. да, ждет и подстерегает, он ловит момент! война, голод, гибель — ему все равно будет! более того, он сам их сотворит! Сам вызовет любую катастрофу! Не смотри на меня так, я в своем уме… я знаю, что говорю… я… ах… — Она втягивала воздух одновременно носом и ртом. — Ты был прав, когда обозначил в том Письме, что мы аппарат взяли от царя! старый государственный аппарат! от убитого царя! тогда зачем было царя убивать, если аппарат страны — с его аппарата срисован?! Где логика вещей?! Голод и война! они еще будут! крестьяне еще вилы возьмут и пойдут власть убивать! Нашу, нашу… нашу власть… Мне Епифан сказал… что на Ветлуге, на Унже, во всем Заволжье народ бурлит… страшно тяжело будет удержать нам власть… да… и что?! скажешь, такой, как Иосиф, вроде бы и нужен нам?!.. о, нет, не-е-е-ет! — Она зажмурилась и потрясла головой, и капля пота капнула у нее с носа на простыню. — Пригвозди его! Исхлестай его своими мыслями, своим приказом! Растопчи! Он достоин того, чтобы от него оставили лепешку! Мокрое место!
И она, наконец, прошипела, пробулькала это, давно носимое внутри, заветное:
— Он — подлец!
Ленин хрипел. Вместо слов из него вылетало хорканье, легкий хруст, будто у него внутри, в легких, дробили толкучкой сухари.
— Зачем…
Должно быть, он хотел спросить жену: зачем ты так грубо о нем, — а Крупская опять зачастила, жадно и безумно:
— Он хочет расколоть партию! Он хочет навязать всем свою политику! Но его политика — политика зверства! он же зверь, ну неужели ты не видишь! он только кричит: советы, советы, — а на самом деле никакие не советы у него в голове, а стать царем! вернуть царизм, ты понимаешь?! ты хоть это понимаешь?! Он не советское государство нам сейчас начнет строить! а средневековое! Володичка, прошу тебя, не дай этому противному грузину… — Ловила душный воздух спальни ноздрями, толстыми пальцами. — Побороть тебя! Пока ты жив! Еще жив! Он хочет подмять тебя под себя! Ты еще правишь Россией, ты, ты, а не этот грузинский недоучка! Насели, наводни смышлеными рабочими и умными крестьянами, и умными, храбрыми военными хилый ЦеКа! Возьми себе в помощь новые умы… новые силы! И ты увидишь, что будет! они твоего дрянного Кобу сметут поганой метлой! ЦеКа должен стоять на нашей почве намертво, на века! И твое имя, Володичка, — она судорожно вздохнула и сглотнула, — на века! Так останься же… там… в этих светлых веках… мощным! сильным! не дай сломать себя! Его — сломай! Подлеца! Ты слышишь?! Слышишь?!
Она шипела, свистела, хрипела и взвизгивала, стала похожа на грузного лесного, мучительно умирающего зверя — на барсучиху, на медведицу. Больной ушел головою в подушки. Внезапно сжался, стал странно маленьким, как ватная кукла. Так лежал. Крупская умолкла. Ей стало страшно.
— Зачем я прогнала эту девку, — смятенно сказала она сама себе.
Было слышно, как четко, мерно идут часы.
А может, это кто-то ходил по коридору.
А может, это стучала кровь в седом, метельном виске.
***
Молодая тут, в усадьбе, была среди всех этих старых женщин — вызов им; она на их фоне, седом и тишайшем, смотрелась слишком красивой, громкой и молодой — вызывающе красивой и преступно молодой. Она нарочно по утрам плохо причесывалась, чтобы быть такой же, как жена Ильича — с висящими за ушами и вдоль щек растрепанными волосами; и нарочно надевала такую же серую, серенькую блузку, какие носила Марья Ильинична. И даже ходила, пробуя подражать секретарше Гляссер — чуть ссутулившись, уродливо вбок выбрасывая ноги. Для смеху она делала это? Или серьезно, чтобы свою, рвущуюся из нее, прелесть и силу жизни загасить? Она не знала. Но театр однажды заканчивался. И по коридорам усадьбы опять шла эта гордая девушка, и только слишком мощно, тяжело налитая грудь говорила о том, что она — уже молодая мать.
Казалось бы, счастье? Устроили работать не куда-нибудь, а к самому вождю? И никто не знал, что она тут — не сама своя, а рабыня Иосифа. Никто не знал, как он, глядя круглыми глазами на изрытом оспинами лице мимо нее, учил ее: следи; да-на-си; да-кладывай; пад-кладывай, — и, когда она, так же округлив глаза, переспрашивала: что, что и куда я должна подкладывать?! — Иосиф смеялся, и лошадино обнажались желтые зубы: ну как же, ты нэ па-нимаешь, пад-кладывай Владимиру Ильичу всяких сви-ней, штобы ему было ин-тересно жить!
Каких свиней, Иосиф?
На-туральных! Шни-цэля!
И хохотал, но тут она понимала, каких свиней он имел в виду.
Она мучилась из-за этого, совсем не ожидала она такой постановки дела, ей казалось, великое дело здесь все они делают — поправляют, выправляют вождя, вытаскивают его из черной ямы болезни, и он поправится, об этом твердят все врачи, организм у него еще молодой, так врачи говорят; правда, ей, отсюда, из ее двадцати двух лет, пятьдесят три года казались глубокой старостью, и она почтительно слушала докторов и кивала на всякий случай, но Ленина точно считала стариком. Старик, всех стариков надо уважать и слушаться их. А если этот старик — гений?
Гениальности Ленина Надя боялась. Он, и еле плетя языком, излучал в пространство нечто неведомое, мощное. Она не знала, как это назвать; и нужно ли это называть и об этом думать. Доносить Иосифу, что доносить? О чем ему рассказывать? О том, как Ильич сегодня утром хорошо поел манную кашу? Она ходила по усадьбе, словно по минному полю. Ее везде могли взорвать. Один неверный шаг, неверный жест или неосторожное слово, и полетит все невидимое здание, с таким трудом и хитростью возведенное Сталиным в этом барском доме из ее, Нади, мяса, мозга и костей. Иногда она ощупывала себя: цела ли? Служи, служба это почетно, за службу деньги платят. Сама смеялась над собой, все казалось ей шуткой: и приказы Иосифа, и запах каши и супа с кухни, и визиты докторов, и глаженье белья на широкой доске, укрытой ветхой простыней, и темные, покрытые сеткой кракелюр старые картины в толстых золоченых рамах, и скорбное лицо Крупской, похожее на толстый масленый блин, — только Ленин не казался ей шуткой: он и больной, и немощный был слишком силен и радостен. И эта радость, приходящая откуда-то из незнаемого будущего и вольно летающая над его головой, над его светлой, как у святого, огромной лысиной, и пугала и восхищала. Она внушала уважение. Хотелось отщипнуть кусочек этой радости, и носить, зажав в кулаке, и прижиматься к этому горячему, как свежий хлеб, куску щекой.
Так чувствовала она, а надо было записывать в тайный дневник, что больной сегодня сделал, что говорил, каково его самочувствие — хуже ему или лучше, — все это докладывать мужу. Надо было иной раз объявлять больному то, что велел ей объявить Иосиф; эти фразы она заучивала наизусть, и она понимала, что они должны Ильича расстроить, ранить; но она не уклонялась от приказа, она же была на войне, и каждый день даже здесь, в этой мирной белой, полированной, фарфоровой, мраморной усадьбе, шла революция, и ее знаменам нельзя было изменять под страхом смерти.
Я раба, шептала она себе, я просто раба, а женщина сейчас свободна, и я хочу быть свободна, — а Иосиф сажал ее в машину и увозил в Москву, и Москва мелькала перед нею, как сплетенный из тонких нитей тонкий сон: красные стены, гигантские плакаты, букинисты у Кремля, трупы у Кутафьей башни — только что расстреляли врагов революции, скрытых белогвардейцев, щечки Васеньки как яблочки, он уже поет «Интернационал», прикажи няньке купить в крэмлевской ста-ловой ха-рошей кап-ченой рыбы, што ты смотришь так абал-дело, будто тибя на кару-сэли пра-катили, — и она, цокая на каблучках по безумной Москве, опять однажды увидела того самого молодого безусого солдата с пухлыми губами и твердым, как светлый камень, взглядом; она стояла у парапета на набережной, смотрела на воду и думала: как река, и жизнь протечет. Сколько народу до нее думали эту думу! Она ощутила, что на нее смотрят. Оглянулась. Молодой военный, знакомое лицо, стоял в пяти шагах от нее. Она его сначала не узнала и вежливо улыбнулась ему: в революцию на улицах все родня! Он откозырнул ей, как старшему по званию. Она вспыхнула: это уже лишнее! Он улыбнулся ей в ответ. Она повернулась и пошла прочь. Ее одолевало искушение обернуться и помахать ему рукой.
Она не обернулась.
Когда она дошла до края парапета, она его вспомнила.
Красный околыш, синяя тулья.
***
Крупская, Надя и Маняша задумали для больного не просто гулянье, а целый пикник.
Обещал приехать Иосиф; но Надя решительно сказала: не ждите его, мало ли что задержит его в Москве.
Готовились к пикнику, разевали рты в криках и разводили руками так широко, будто обнять хотели родню, нежданно нагрянувшую в гости, глаза ловили летящих мух, а руки отгоняли их от яств, руки толкли корицу в ступке и смешивали с солью крупно молотый индийский перец, на огромных, как школьная доска, сковородках жарили мелких медных карасей, что мужики натаскали в местном пруду, и ножи вместе с чешуей счищали изумрудную ряску и мертвых, в черных фраках, жуков-плавунцов; прислуге приказали сварить много яиц, целую корзину, и приготовить поздние помидоры, обмыть и вытереть салфеткой, они, твердые, желтые и зеленые, сорт «дульки», лежали на кухне в открытом ящике — доспевали. И уже почти все красные стали. Нет, резать их не будем! Будем просто обмакивать в соль! так вкуснее всего!
Кухарка Евдокия важно варила в большой кастрюле мясо — немыслимую ценность, целый кусок, из Москвы привезенный с Тишинского рынка, отличную мякоть. Резали ситный, резали селедку, ее член Политбюро Зиновьев привез в стеклянной банке из Москвы. Сказал, торжественно вручая, облизываясь на прозрачную банку, как кот на сметану: астраханская. Провизию сложили в две корзины, хлеба еще на всякий случай нарезали и сложили в полотняный мешок, завязали тесемки. Мясо вынули из кастрюли и кромсали тесаком еще горячее, обжигая руки и смеясь. В кухне вкусно пахло мясом и селедкой. Надя кричала весело: поглядите хорошенько, селедка не ржавая, Николай Иваныч нас не обманул?! Банку открывали, селедку придирчиво нюхали и опять смеялись.
Крупская вынула из холодильного шкапа банку с красной икрой: это Ильичу в подарок привезли ходоки из Владивостока. Вытащила и кусок семги, завернутый в вощеную бумагу: для гостей берегли, а вот сами решили съесть! На холодной полке лежала еще одна драгоценность. Осетрина горячего копчения. Ее бережно уложили в пакет и тоже погрузили в корзину.
День выдался такой солнечный! Два солдата подхватили под плетеные ручки корзины. Третий катил перед собою кресло-каталку: а вдруг больному станет худо, так до дому его с ветерком доставят! Ильича вывели из спальни под руки, но он раздраженно махнул на мужика и охранника, что подобострастно поддерживали его под локти, и протянул руку: палку мне! Ему с поклонами подали его трость, одну из множества роскошных тростей. Он ходил, опираясь на нее, по дому, но один он никогда не ходил; за ним вечно следили, и кто-то его всегда, пусть даже тайно, сопровождал; были случаи, и не раз, когда он шел-шел и вдруг падал, и однажды упал и сильно расшибся, не досмотрели. Охранника, что не доглядел за ним, Крупская хотела уволить, а Маняша заступилась.
Охранники несли корзины, шагали быстро и крупно и сразу ушли далеко вперед. Ленин, его жена и его сестра медленно шли в ряд. Ленин выбрасывал трость вперед, упирался ею в землю, будто хотел тростью землю пробуравить и деревяшкой нащупать в холодной черноте золотой слиток; жадно нюхал осенние запахи палой листвы, сырой земли и шагал, смешно подволакивая к левой правую бедную ногу.
— Товарищи! — Останавливался. Отдыхал, дышал глубоко. — А зна… ете что! Пах-нет гри… гри… бами!
Маняша обрадованно кивала, поддакивала:
— Да-да-да, Володичка! конечно, грибами! И, знаешь, я прикажу бойцам, пусть пособирают для тебя последние подберезовики! или моховики, их тут много! А потом, в октябре, пойдут зеленухи!
— Зеле… ну-хи…
Он смеялся одним углом рта, расшвыривая концом трости сухие листья.
Надя шла за ними за всеми, посматривала на них внимательно, и то и дело отводила глаза; ей казалось, она своим холодным, изучающим взглядом как-то странно оскорбляет их, всех троих — мужа, жену и Марью Ильиничну.
Зачем я пошла, надо было дома сидеть и печатать статью, досадливо подумала, а Маняша уже вскидывала руку и восторженно, как художница на пленэре, указывала вдаль и вперед.
— Вон, вон пригорок чудесный! Туда пойдем! Там расположимся!
Солнце гуляло по небу, день изливал забытое тепло на обманутую этим поздним теплом остывающую землю.
Добрели до пригорка, с трудом взобрались наверх. Деревья шелестели, что-то бормотали под легким теплым ветром неопавшими листьями. Крупская неловко, криво расстелила на земле скатерть; Маняша поправила ее углы. Бойцы стояли поодаль, несли охрану. Косились на еду, вздыхали. Вдыхали запахи мяса и осетрины. Знали: их никто такими царскими чудесами угоститься не пригласит.
Женщины уселись на землю, вынув из корзинок фланелевые коврики и подложив их под себя, а Ильич сел в кресло. Потрогал левой рукой спицы в огромном колесе. Улыбался. И все радовались, что ему весело.
— Наденька, — обернулась к Наде Маняша, — ну что вы сидите, как чужая! Делайте же Ильичу бутерброды!
Надя запускала руку попеременно то в мешок с нарезанным хлебом, то в банки и в свертки. Крупская расставляла на скатерти тарелки и блюдца. Как хорошо, сюда из Москвы никакую посуду везти было не надо, все тут имелось в наличии, в этой усадьбе — полно посуды, шкапы от посуды ломились. Надя клала на хлеб семгу, осетрину, брала в руку тонкий ножичек фамильного, дворянского серебра, осторожно намазывала хлеб икрой. Красная семга и красная икра весело, ярко горели под солнцем.
— Красная рыба, — хитро сказала Маняша и подмигнула, — наша, советская!
— И икра тоже наша. Цвета нашего знамени, — еле слышно сказала Надя.
Ее пальцы пропахли рыбой.
— Банку с селедкой, Володя, будем открывать? — обернувшись к вождю, спросила жена.
Ленин помотал головой. Все улыбался.
— Тут и так всего предостаточно! Еще и помидоры! Еще и огурцы!
— А огурцы откуда?!
— Да соленые! Евдокия успела сунуть!
— Ой, какая прелесть!
Ели. Жевали. Ленин жевал медленно. И, даже жуя, продолжал улыбаться.
Крупская подносила ему на ладони бутерброд с осетриной. В другую руку брала бутерброд с семгой и показывала Ильичу оба.
— Какой выберешь? Ну-ка, а?
— Ильич любит рыбку.
— Всегда любил.
— Может, с осетринкой?
— Володя, бери с осетриной, не ошибешься!
— Да, на Волге нашей, в Симбирске… помню…
Сестра и жена разговаривали отрывисто, сбивчиво, радостно. Ильич выхватил из ладони у Крупской хлеб с осетриной и опять жевал, жевал. Солнце пригревало. На скатерке рыжими огнями горели помидоры-дульки. Ленин прожевал кусок, проглотил и оглядывался вокруг, шаря по подлокотнику кресла рукой.
— Что он ищет?
— Что ищешь, Володичка?
— Что тебе подать?
— А! Он хочет пить! Где другая корзинка?
Из корзины извлекли бутыль и термос. В бутыли плескалось оранжевое питье.
— Морковный сок, Евдокия недавно надавила! Очень полезно! И для сердца, и для пищеварения!
Крупская откупорила бутыль, взяла со скатерти стакан и налила в стакан соку, и неуклюже перелила, сок вылился на листья и сухую траву, и она, наклонив к стакану толстое лицо, вхлюпнув в себя жидкость, быстро отпила.
— На-ка, попей, и правда пить уже очень хочется!
Она держала стакан, Ленин пил.
Оторвался от стакана, глядел на жену благодарно. Приоткрыл рот. Все затихли — сейчас что-то скажет.
— Ка-кое ща… ща… счастье!.. жить…
И все тут же закивали, засоглашались: да, да-да, это правда, какое же счастье жить! великое счастье! жить, это самое прекрасное! да, Володя, ты прав! да, Владимир Ильич, и все мы будем жить, и вы будете жить, еще как будете! вот видите, как мы хорошо гуляем! да, Володя, а тебе не холодно? нет? — и в общем хоре радостных голосов вдруг опять раздался его голос, спотыкающийся, запинающийся, будто шел хромой человек и спотыкался, и падал то и дело:
— Ре… вольвер. Ре… воль!.. вер!
Все утихли. В ветвях пели птицы прощальную песню.
Охранники, что несли корзины, и тот, кто катил каталку, ушли дальше на взгорок, бдительно озирались по сторонам. Три здоровых человека смотрели на одного больного, и силились понять, что он бормочет, и не могли.
— Что, Володя? что? какой еще револьвер?
— О чем он, Маняша? — спросила Крупская, шлепая бледными рыбьими губами.
Ленин поднял руку. Он глазами кричал им: помолчите! послушайте! я вам все сейчас скажу, вы все поймете!
— Если бы… мне… ре-вольвер… я бы… за… за…
Все ждали.
— За… стре-лился, чтобы… не… му!.. читься.
И внятно, и вдруг быстро, без запинки, сказал, зло и отчетливо:
— Надоело мучиться!
Крупской лицо будто обсыпали мукой.
— Что это вы такое болтаете, — она вдруг назвала мужа на «вы», — Владимир Ильич…
Ленин, наоборот, покраснел от усилий говорить связно и быстро.
— Хоть бы кто… револьвер по-да-рил!
— Что это ты, Володя…
Маняша тоже побелела.
— Ничего та… кого! Правду говорю! Ус… ус… ус… тал!
А сам улыбался.
Говорит зло, а все улыбается.
И птички поют. И грибочками пахнет. И девочка Надя, чего тебе надо, в растерянности и в ужасе режет острым дворянским ножом осетринку, ничего не надо, кроме шоколада, шоколада нету, на тебе конфету, а конфеты мы взяли? К чаю?
Бойцы вдали закричали:
— Здравия желаем, товарищ Сталин!
По сухой и по живой траве к ним, освещенный солнцем, с летней беспечной улыбкой, медленно наступая сапогами на сухую ломкую, хрустящую листву, шел Иосиф.
— Здра-вия, видишь ли, жи-лают! Всо верно. И я вам здра-вия жи-лаю! Ну как оно, на воздухе, аппетит на-гуляли?
Марья Ильинична наклонила голову. Постепенно розовела. Крупская заправила седые космы за уши.
— Тепло, Иосиф… да, гуляем вот… да, здравствуй!
Сталин обвел глазами скатерть с яствами.
— Нэ угас-тите чем-нибудь вкус-неньким?
Надя вскочила. Указала на землю. На расстеленную фланель.
— Садись!
Сталин, согнув ноги в коленях, сел, морщась: колени болели. На солнце ослепительно сверкали намазанные ваксой сапоги.
Надя намазала хлеб икрой и поднесла мужу. Он ел бутерброд с икрой, а она на вилке уже тянула ему помидорину.
— Эй, а вы-пить у вас тут нэт?!
Хохотал, сам хватал дульки, огурцы, хрупал, хруст раздавался из-под его усов.
Он напоминал сейчас Наде хищного зверя в клетке, которого смотрители кормят, и он красиво, хищно ест, и интересно смотреть, и опасно: сейчас кинется и тебя загрызет.
— Иосиф, — строго, как учительница в школе детям, произнесла Крупская, — ты с ума сошел, какая выпивка. Ильичу мы взяли вот соку, а нам чай. Будешь чай?
— Давайте, хлэб-ну!
Крупская плеснула чаю в стакан. Сталин и правда шумно отхлебнул, закатил глаза.
— Ого, га-рячий! Аб-жегся я! Вы ка-варная, Надежда Кан-стан-тинавна.
Допил чай. Швырнул, не глядя, на скатерть пустой стакан. Ленин смотрел на Сталина выпученным глазом. Другой глаз, что поменьше, был у него полузакрыт. Спицы колеса светло, сумасшедше блестели на солнце.
— Што смот-ришь, Вла-димир Ильич? И я имэю право на от-дых!
Встал с земли на удивление легко, будто кавалеристом на коня вскакивал. Шагнул к Наде. Посмотрел на нее, и она поняла.
— Мы па-гуляем нэ-много, та-варищи.
Все смотрели им вслед.
…на взгорке, рядом с поляной, где на солнце ели вкусную еду люди, в сосняке, между смолистых красных стволов, женщина покорно лежала под мужчиной, раскинув спокойные и бессильные руки, и от рук ее и от ее безвольного тела пахло грибами, осетриной и семгой.
…а вечером он сказал ей тихо и твердо: «Са-бирайся, нам надо съездить в Мас-кву, там дела, много дел, да и тибе надо па-нянчиться са сва-им сыном. Нэ забывай сына, он у тибя уже взрослый, он всо запа-минает, как мы с та-бой с ним аб-ра-щаемся». Она собрала в маленький чемоданчик нужные вещи, затолкала под крышку чемодана последнюю рукопись вождя. Он писал это еще до весеннего удара. Когда он еще свободно писал правой рукой. И мир распахивался перед ним громадной корзиной на солнечном пикнике, где вперемешку осетрина и жареные караси, мясо с кольцами лука для кавказского шашлыка, соленые огурцы, сладкие плюшки, рабоче-крестьянская картошка и селедка и кислая капуста, что пахнет прокисшим вином. А рукопись, она не о еде. Не о ценностях мира. Она о жестокости, воле и смерти. О том, как скоро надо будет жить на земле всем людям, без исключения. Как надо правильно жить. Но никто еще в целом свете этого не прочитал. И не перепечатал. Она защелкнула застежки чемодана и кинула взгляд на пистолет мужа, мирно и тяжело лежащий на остекленном столе.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Чугунные раздумья больного Ленина о себе и о СССР. — Видение Лениным северного моря и баржи с заключенными. — Ленин и Крупская весело пляшут в спальне. — Седая Марья Ильинична страстно играет на рояле. — Ленин мысленно беседует с расстрелянным последним царем. — Больного Ленина, для развлечения, катают по округе в авто; он видит призрак старого Сталина.
Состояние больного качалось туда-сюда.
Она сам себе казался маятником.
Когда рядом с ним никто не находился, а такое бывало все реже, он, поняв, что он один, мелко, беззвучно хохотал над собой. Он видел себя со стороны, воображал себя: лысый, маленький, бледный, смешной, в груди хрипы, кашляет, чихает, не дай Бог опять сквозняк. Да еще то хорошо ему, то плохо. То все в порядке, и все вокруг кричат: пошел на поправку! — то опять не в порядке. А какой он, порядок? Где он?
Он пытался вообразить себе порядок. Это у него не получалось.
Потом, один, в скорбном бесчувствии, он раскидывал по постели руки-ноги, опять глядел на себя сверху, он это уже умел, и думал о себе язвительно: «Я Андреевский флаг». Тут же думал о бедном российском флоте, о несчастной армии, но это были мысли ненужные, шероховатые и дымные, и над его изголовьем они рассеивались, как дым.
Потом он научился не спать, но, бодрствуя, видеть сны.
Такие сны наяву он хорошо запоминал. Если бы он, как раньше, мог сидеть у стола и писать, он бы обязательно записывал их — так они были замысловаты и любопытны; то страшили его, то веселили. А рассказать он их никому не мог. Даже жене. Он знал, что будет, если он расскажет ей свои сны — один, другой, третий: она постучит костяшками пальцев себе по лбу, мол, нечего забивать себе голову всякой ерундой! — но будет бледнеть и дурнеть, ей станет не до шуток, и он поймет: она подумает, что он — безумец.
Прослыть безумцем он совсем не хотел. Это означало бы, что к нему приставят еще одного врача, кроме терапевта, невролога и логопеда с ним будет еще возиться психиатр, и он опять, утыкая лицо в подушку, беззвучно хохотал над собой — только этого не хватало, величайший гений всех времен и народов, как печатают о нем даже вражеские западные газеты, вождь мирового пролетариата Владимир Ленин, с ума спятил.
Много земля носила на своей черной грязной ладони безумцев! Один сумасшедший — гений, другой сумасшедший — слюнявый идиот. Он понимал, что захворал тяжело и надолго, и что его хворь напрямую связана с работой его мозга, это значит, он чересчур много и усердно работал головою в своей жизни, не щадил головы своей лысой, упрямой, все думал и думал, все писал и писал, а тут — раз! — и что-то оборвалось внутри, под гигантским черепом, в сером мыслящем студне, изобретшем способ кардинально изменить мир.
А надо ли мир менять, спрашивал он сам себя, одинокий, в виде Андреевского креста кверху животом в комьях несвежего белья молча лежащий. Надо ли мир ломать, а потом лепить заново? И сам себе отвечал: люди же готовят себе еду, а чтобы приготовить еду, надо сперва убить бедных животных, глядящих на бойнях из клеток так жалобно, что у людей, кто это видит, сердце обрывается, да только не у ловких и мрачных забойщиков скота; потом подоить покорных коров, потом из молока выделать творог, сметану, масло, пахту и сыр, потом выковырять из земли съедобные клубни и корнеплоды, потом безжалостно ободрать фруктовые кусты, потом срубить и распилить множество деревьев, чтобы нарубить дрова и растопить ими печи; и только после этого можно сварганить обед и ужин, — лишь после того, как ты, человек, много чего сгубил, освежевал, перелопатил и распилил на мелкие куски. Сначала ты уничтожил! И только потом родил.
Мир все время меняется, бормотал он себе под нос, и отросшие усы его глупо топорщились, как у забытого в прежнем времени фельдфебеля, и щекотали ему щеки, надо бы жене сказать, чтобы аккуратно подстригла их теми маленькими, французскими ножничками, — ах, архипрекраснейшие ножнички, крошечные как стрекоза, куплены в лавке на Пляс Пигаль, может, их изготовили для парижских проституток? Для их прельстительных бровей и крашенных алым лаком птичьих коготков? Он опять весело сотрясался в неслышном смехе. Проститутки коммунизма, политические шлюхи! Да ведь это и Троцкий, и Зиновьев, и ушлый Радек, и Сталин! Да, в особенности Сталин. Только все другие открыты, они все на виду, их продажность за версту можно распознать, а Сталин — это шкатулка с крепким замочком, не разобьешь, по нем никогда ничего не скажешь, какой он на самом деле и что по правде думает. Мозг Сталина был, он это уже понимал, устроен гораздо хитроумнее, чем его мозг, мозг вождя. Мозг Ленина падал из поднебесья убийственным метеоритом, мозг Сталина вилял, трусил по земле, среди палых листьев, уворотистой лисицей. Внезапно он вообразил свой мозг, под крепкой, чугунной черепной костью, невероятной драгоценностью, мятым серым шелком, в перламутровые складки которого завернут клад: нашли в лесу, под дубом, под россыпью желудей, нашла, унюхала чуткая собака, а может, кот Василий Иванович разрыл лапой гущину палой листвы, и кость раскололась по шву, и шелк замерцал, и кто-то осторожный, в резиновых перчатках, ткань развернул, и всем на обозрение предстал сверкающий ком — то ли белое золото, то ли старое серебро, то ли дорогущая платина, то ли, прости Господи, друза горного хрусталя, застывший древний лесной мед. Он зря подумал: «прости-господи», ведь никакого Бога не было и нет. Чужие руки, обтянутые резиной, держали перед ним этот чудовищный, сияющий комок мощной плоти, и вдруг плоть дрогнула, будто была ледяная и вот припекло солнце, и она начала таять, и заструилась сквозь резиновые холодные пальцы, обжигая их горячей горечью, прожигая резину. Через пару минут все было кончено. Чужак стоял молча, протягивая перед собой пустые руки. И Ильичу уже нечем было думать.
Он испугался не на шутку. Закрыл глаза, сосредоточился и стал думать. У него получилось. Это сны, это все сны, шептал он себе и пытался опять хохотать, но хохот из него больше не выходил наружу. Вдруг со стороны, он не понял, сбоку или со спины, навалилось новое виденье: мертвый Бог. Он так давно мечтал об этом — убить Бога! И вот его мечты сбылись. Он не понимал, откуда пришла картина — из прошлого или из будущего; важно было то, что он наконец-то видел разбитого в кровь и в лепешку, по-настоящему убитого Бога, и, если бы он в Него верил, он радостно помолился бы за себя самого. Бог в его видении выглядел так: руины церкви, и внутри, меж кирпичных обломков, дотлевает пожар, камни обуглены, на стенах кое-где еще просвечивают сквозь густую сажу фрески; и он медленно, заплетая ногами, с трудом переступая через ямы и кирпичные сколы, разрезая телом плотный серый воздух сна, подошел к стене — и, как слепой, стал водить пальцами, ладонью по ее шершавой плоскости. А плоскость вдруг раздалась, углубилась, и ладонь утонула в яркой синеве и в страшной, клубящейся тучами тьме, из тьмы наискось ударил луч, и он изумленно глядел на огромные круглые нарисованные глаза, а глаза, сквозь слой сажи, пристально и грозно глядели на него. Он догадался, кто это. Я думал, я Тебя убил, прошептал он, а Ты, вон, еще живой! И он наклонился и поднял с разрушенного пола храма отломок кирпича. И замахнулся, и ударил.
И стал бить и царапать по стене, царапать и бить. До тех пор, пока кирпич у него в руке не раскрошился в пыль.
Фреска вся осыпалась на пол. Цветная мелкая пыль вилась и ложилась у него под башмаками. Вместо огромных глаз на него теперь глядели две дыры, две ямки в кирпичной стене. Лба не было, не было стекающих на плечи волос. Света больше не было, а были просто камень, и просто пыль, и просто пустота и тишина. Бога выдумали люди, на потребу себе. Он восстановил справедливость. А не надо опьяняться тем, чего нет. Это чревато последствиями.
Он повернулся и, высоко, чтобы не запнуться и не упасть, поднимая ноги в засыпанных кирпичной пылью башмаках, как пьяный каменщик, выбрался из мертвых руин.
Созерцание убитого Бога доставило ему удовольствие только сначала. Потом хмельная радость незаметно перешла в тихую тоску почти детского сожаления. А оно очень быстро уступило место злости. Злость превратилась в злобу, в ярость, ему захотелось рвать зубами и пальцами надоевшие простынки, изрезать ножом матрац, перевернуть кровать и испинать подушку, чтобы перья летели. Он с трудом удержал себя от этого поступка.
Возможно, он один бы и не встал с кровати; и пинать подушку ему пришлось бы только левой ногой; он долго усмирял себя, сам себе шептал приказы: хватит! не гневаться! не бешенствовать! и даже по-военному: отставить! — и ему удалось справиться с собой.
Он на один неуловимый миг понял — в нем сидит бес; и этот бес, увидевший убитого Бога, страшно рассвирепел, понимая, что теперь ему некого будет искушать и некого соблазнять всем золотом мира и красным мировым господством.
Он шептал себе: ну будет, будет, надо бы уснуть, просто соснуть часочек, спи-усни, спи-усни, угомон меня возьми, а может, позвать сестру и попросить у нее капелек валерьяны? Он уже было раскрыл рот, чтобы воскликнуть: Маняша! Маняша! — и тут надвинулось тучей другое видение: он увидел землю.
Свободную, широкую, во все стороны света лежащую землю.
И да, да, он понимал, что эта земля — Россия, вернее, Совдепия, а еще вернее, Эрэсэфэсэр, а если уж совсем точно, то Эсэсэсэр, — этот его Эсэсэсэр раскинулся, как море, широко, и волны бушуют вдали, черные волны земли, и вблизи тоже бушуют, он видел черные холмы, то островерхие, как угольные терриконы, то пологие, как в степи могилы допотопных царей, — и он понял: это освобожденная земля, она свободна. От чего? От кого? «Она свободна от крестьян», — прошептал он сам себе помертвелыми губами, понял: он видит перед собою освобожденную от людей землю — от тех людей, кто ее века и тысячелетия населял, возделывал, пахал, осеменял, кормил и поил, и она, в благодарность тому, кто ее обихаживал, тоже его кормила и поила, и так из рук в руки, из жизни в жизнь передавали друг другу крестьяне и земля свои сокровища: хлеб и отчие погосты, молоко и масло, полевые цветы и деревянные лодки гробов, и рыболовные сети, и плуги и веялки, и цепы и серпы, и косы-литовки, и поленницы дров, и кособокие избы, и вяленую рыбу на нитках меж плах ветхого забора. Он видел все это, и видел черноту земли, взбугренную под его широко стоящими, чтобы не упасть, ногами, — земля была будто бы взрыта ковшом, пласты густой похоронной черноты разбросаны там и сям, и из черной глубины наружу, под солнечный свет, ползут веселые розовые черви, жители земли. А жители, что на земле жили? Где они? Он оглядывался туда, сюда, и никого не встречали его глаза.
Земля разлеглась перед ним, вскопанная, разрытая ковшом, безлюдная, — ни человека, ни ребенка, ни даже старика в гробу, лежащего смиренно, со сложенными на груди лопатами рук. И он напрасно шарил по ней глазами, пытаясь поймать ими, старый прожженный охотник, добычу: хоть одну румяную щеку, хоть одну руку, прислоненную ко лбу козырьком, от солнца. Никого. Люди вымерли. Что ж, и они для того изрядно постарались. Кооперация! Уничтожение кулаков! Он-то, он понимал, что кулак — это и есть простой крепкий русский крестьянин, что умеет работать, умеет от земли взять все ее богатства, все щедрые вкусные россыпи; срезать кулака под корень! изъять из обращения, как темную потертую монету! выкорчевать из его любимой земли, раскрошить его семейство в руках, в жестких пальцах, как зачерствелый хлеб! Авось птицы склюют! И погнать, погнать его, плетьми, батогами, стволами револьверов, жужжащими возле уха пулями, пытками, приказами, чем угодно погнать прочь от насиженных мест! Разрушили дома? Заборонили плодородное поле? Швырнули на телегу пожитки, жену, бабку, детей, грудников, шкафы и маслобойки, онучи и портки вперемешку? Стегнули худую голодную лошадь?! Ага, пошла, милая, н-но-о-о-о! пошла! Ходу, ходу! Ржешь, значит, веселишься!
А с телеги — плач. Они понимают, кошки, чье мясо съели. Не вернутся сюда никогда! Это наша земля! Чья, чья? Он себя не слышал. Чтобы себя лучше слышать, приставил согнутую ладонь к уху. И пытался кричать, надрывался, а губы еле шевелились. Наша! Моя! Оглядывался по сторонам, и везде — чернота, раскопы, комья земли, тишина, даже цикады не поют. Какие цикады, осень на дворе!
Крестьян, всех, убила кооперация. Какая, какая операция? О нет, другое слово! Как это Сталин пытался его слепить губами, складывал губы в трубочку, будто собирался курить! А, вот оно, вот. Кол-лек-ти-ви-за-ци-я. Какое длинное! Как жизнь. Нет, жить человек не может сам, вольно, как захочет; жить нужно по приказу, да только так в коммунизме и можно жить. И чтобы все ходили строем: ать-два, ать-два! — и чтобы землю отныне возделывали умные машины, а крестьяне все, толпою, отправились на погост, туда, где под ветром и дождем черные гнилые кресты. Кто тут вспоминает своих мертвецов? Кто за них молится? Никому это уже не надо. Мы из первобытности сразу шагнули в светлое завтра. А в светлом завтра нет места людям. Там только машины, и теплая голая земля, и цифры, цифры в отчетах.
А кто-то ведь отчеты те должен подписывать! Кто будет это делать, если он умрет?
Он не впервые думал так о себе, будто чужую книгу читал: «он», «умрет», — но сейчас, впервые ощутил, что оно и вправду может произойти. Он все это время, пока болел, отстраненно думал о смерти, врачи старались у его постели не выговаривать громко этого слова, жена поджимала губы, когда намекала на ближайшее будущее, секретарша Светлана Фотиева, белая мышь, при слове «смерть» деликатно сморкалась в платок, секретарша Марья Гляссер, усатая жидовка, кажется, вообще не ведала такого слова; все, кто ухаживал за ним, кто кормил его, лечил его и охранял его, все молчали как рыбы о смерти, лишь он сам, на просторе, когда на несколько минут, пока меняли судно или убегали на кухню за кушаньем, оставался один, имел право о ней думать и даже шептать.
Голая земля, ведь это же надо такому случиться! — тряс он головой, и земля в видении тряслась перед ним, как трясется она, взорванная, погибающая, среди очумелых людских криков и молотящих черный ветер мужицких кулаков. Зачем земле мужик? Он все правильно придумал. Убрать! Чтобы духу его не было. Сколько территории освободится! Территорию можно населить послушными человечьими стадами. Крестьяне — они опасны. Они возьмут в руки вилы… и что? Разве мы не сможем ответить им пулями? Сталин прав. Надо воспитать тех, кто будет сражаться с народом. Свой народ гораздо коварнее, чем чужой. Крестьяне на Тамбовщине, на Нижегородчине, на Дону уже клубятся, толпятся и ворчат громом, они готовы устроить новую революцию, и они нас поборют просто телесами, просто живой вонючей плотью, у нас не найдется столько патронов и снарядов, чтобы дать им отпор. Смерть! — вот она откуда идет. Смерть, это крестьянское восстание. Как все просто! Как дважды два. Урень, кержаки, Ветлуга, Шарья, Унжа, всякое захолустное Тоншаево, Пижма, Парфентьев Посад — урчат, вспучиваются, гудят, топорщатся вечным крестьянским оружием: топорами и граблями, вилами и цепами. Мы можем их покосить из пулемета! Но за ними еще толпы идут. Людская стена прет, надвигается. Ее не прошить никаким огнем. Мы все погибнем под их телами! Они, застреленные, будут падать и погребать нас под собой.
Он медленно поднял левую руку и положил себе на глаза, на лоб. Рука пахла бельевым крахмалом. Она была прохладная, как мокрое полотенце. Такой компресс на ночь делает ему жена. Жена! Где жена?! Жена!
Ему казалось — он зовет жену, а на его зов прибежало новое виденье. Он оторопел, глядел внутренними, спрятанными под лобной костью глазами на новые чудеса. Его чуть не вырвало. Вся черная земля внезапно стала заливаться странной, пугающей жижей. Он принюхался. Да, пахло отвратно. Он понял, что это. Совсем недавно, когда он еще ходил, двигался и свободно говорил, когда он еще жил среди людей, он выслал из страны целую кучу раздавленной, униженной, подлой интеллигенции. Тех, кто позже прикладывал бы немыслимые усилия, чтобы подпилить ноги у прочно стоящего на земле государства. Он раздавливал этих людей, утонченных, образованных, воспитанных в лучших традициях, особенно жестоко: он побивал их грязными оскорблениями, как камнями, он поджигал их арестами и пытками, и смотрел, как они корчатся, крючатся от боли и ужаса в тюремных одиночках. А тут он собрал их всех и крикнул им: вот море, вот пароход, садитесь и плывите прочь, отбросы! Ему кто-то рядышком, под руку, под локоть, шепнул, осторожно поправил: что вы, Владимир Ильич, это же, знаете ли, мозги России… А он дернулся и завопил, и даже сам своего вопля испугался: это не мозги, а дерьмо! Дерьмо, говорю я вам! И бешено оглядел их всех — тогда еще людей, с лицами, с руками в перчатках и голыми, с обручальными кольцами на безымянных пальцах, с кружевами на стоячих воротниках, с брильянтовыми запонками в обшлагах рубах и яшмовыми заколками в волосах. Ишь, цацы! Фамильные драгоценности!
Грязная жижа ползла под ногами, и он понимал — это они все, раздавленные, ползут, это те, кого превозносили, кого называли цветом нации и культурой страны, за кого ставили свечки в церквях и кого запоем читали ночь напролет, вслепую снимая со свечного фитиля нагар дрожащими пальцами. Раздавленной жижей была устлана, обильно полита безлюдная земля, на жижу можно было наступить, как на вонючий ковер, и пойти по ней, но тогда ноги по щиколотки погрузились бы в это месиво, ведь он же не мог пройти над дерьмом по воздуху, как Христос ходил по воде. Нет Христа, и воды нет! Все сказки для несмышленышей. Бабушкины сказки. Реальность — вот она: его видения!
Да, его видения и были самой настоящей реальностью.
Он знал: сбудется многое, если не все.
Ему хотелось спать, но он борол сон.
И последнее, что он увидел перед тем, как мгновенно, всхрапывая и постанывая, уснуть, была баржа, длинная как синий кит, она медленно, носом разрезая серую, мрачную воду, шла по северному ледяному морю, и он, как безумный ангел, спустился откуда-то с воздуха, из ветра на палубу этой баржи, и видел: баржу качает отчаянно, сильный ветер то взносит ее на крутую волну, то обрушивает с гребня вниз, качка шла и бортовая, и килевая, и люди, расползшиеся по палубе, как пауки, вцеплялись кто во что мог вцепиться, в гайки и болты, в край палубы и в ржавые кнехты, люди блевали на железо палубы и друг на друга, они лежал без сил в этой своей блевотине, хуже скота, хуже всего живого, что страдает и стонет на поверхности земли, и им, каждому, он это видел и понимал, уж лучше было умереть, да никто не появлялся, чтобы всех их застрелить, перестрелять из пистолета и винтовки или попросту, откатив ногами, грубыми сапогами к самому краю плоской палубы, сбросить в лютое серое море; не было для них палача, и они вынуждены были жить, и жизнь становилась самым невыносимым наказанием, какое только мог человек придумать человеку. Он ужасался: как это могло произойти? — и сам себе отвечал: это все я придумал, я. А потом спохватывался и отрицал эту мысль: нет, это все мы придумали, мы! — а кто такие мы, и сам себе не мог бы объяснить.
Баржа проламывала жидкий свинец сумасшедших волн, он стоял на палубе, расставив ноги, он понял, почему моряки на суше так стоят, расставив ноги широко, развалисто; глядел на блюющих людей, пытался их пожалеть и не мог, вместо жалости в нем, внутри, ширилась радость, с каждой минутой его охватывало торжество: вот, люди на его земле наконец научились безмерно страдать, они сполна вкусили мучение жизни, — и, значит, лучше не жить, чем жить! Им всем, а ему?
Он закрыл глаза. Море вздымало серые валы. Пенные гребни исходили солеными брызгами. Ему забрызгало все лицо и руки, он ощущал вкус соли на губах, и смутно думал: море соленое, как кровь. Серое ничто восстало вокруг него, рухнуло на баржу, и она перестала плыть, и он перестал видеть то, что нельзя было никому видеть, кроме него одного.
***
А страшно умирать!
Так, может, вовсе и не умирать?
Давайте отменим чертову смерть! Она, кошка, не сгрызет нас!
Давайте радоваться! Веселиться! напропалую! гулять так гулять! К черту докторов! К черту пилюли! К чертям собачьим все эти процедуры и инъекции! Праздновать, вот что давайте! Давненько мы не веселились, а?!
Сегодня больной как умом тронулся.
Что это случилось с ним? Он и сам толком не мог бы объяснить. Да и не хотел. Просто разрывало его изнутри озорством, ему беситься хотелось, безумствовать, насмехаться, — глумиться. И предсказывать то, что будет; и заглядывать в то, что было, и ужасаться тому, что было.
— Наденька!.. Я… я…
Жена слышала его вопль из столовой и катилась к нему колобком на коротких ножках.
— Иду, иду, Володя! Что ты хочешь?
Он стоял посреди спальни в длинной ночной рубахе, вцепившись рукою в спинку кресла, и левой ногой выбрасывал коленца. Плясал.
— Я… пля-со… вую!.. ка… маринского…
Правая рука висела, левой держался за кресло, ногой махал в воздухе, как маятником, потом в колене сгибал и тряс ею. И взвизгивал:
— Эх!.. раз! еще раз!..
Крупская становилась белее врачебной марли.
— Володя, что с тобой…
Он тяжело дышал, прекращал махать ногой, стоял, обхватившие спинку кресла пальцы белели. Боялся упасть.
Жена понимала это, подбегала, подставляла плечо.
Рубаха висела крупными полотняными складками, большая и широкая, как оконная гардина.
— Я?.. я-я… А-ха-ха-ха!.. Последние пляски… Надя, я очень му… чусь. Почему ты со мной не тан… цуешь?
Она теряла дар речи.
— Я?.. не танцую?..
— Ну да, да! — Он тряс головой, как припадочный. — Разве нам не надо ве… се… литься? Все в Эсэс… эсэр должны весе… литься!
— А зачем веселиться, Ва-одичка?
Когда она волновалась, в ее речи становился заметен польский акцент, это мягкое, вдаль уплывающее «Л».
Ленин закинул голову. Рыжая полоска седеющих, редеющих волос вокруг лысины коснулась воротника рубахи. Он опять затряс ногой, и рубаха начала мотаться, как белый флаг на ветру.
— Разве мало по… водов… для веселья! Сталин сказал — мы го… мы го… товим выс-тав… ку! сель… сель… сель…
Жена догадалась. Ее всю трясло.
— Сельскохозяйственную, Володичка.
Он обрадованно закивал, замахал рукой и мелко заморгал.
— Вот-вот!
Крупская широко улыбнулась. Она растягивала в улыбке губы, и тоже моргала, зеркально отражая моргание мужа, и так же, как он, начала размахивать рукой. Только он махал левой, а она правой. Он теперь знала, что говорить и как делать.
— Володичка! Веселье, да! Радость! Я радуюсь. Наша страна передовая! Она впереди всего мира! Нас никто и никогда не догонит, мы — первые! Я готова есть один черный хлеб и пить пустой чай, только чтобы наша страна была всегда первой! Во всем! Это — праздник, да! И мы его будем праздновать всегда!
Седые ее волосы, как всегда, выбились из пучка. Она никогда не могла крепко, на весь день, заколоть волосы: шпильки падали на пол, пряди свисали вдоль круглых, толстых щек.
— Праздновать! Да! Праздник! Эх, да-да! Праздник! Наш!
Она уже пускалась в пляс перед ним.
Он смотрел довольно.
Один глаз был прищурен, другой таращился весело, нахально. Блестел как стеклянный.
Будто был вставной, искусственный.
А может, это так и есть? И он глядит одним глазом? А другой притворяется?
Крупская уже верещала, как кошка, перед мордой которой вертят свежую рыбку.
— Ура! ура! праздник, веселье! Пляшут все! пляшем мы!
Ленин сморщился от удовольствия. Такою жену он видел впервые, и ему это нравилось.
— Пля… шу я! без ног!
Опять помахал левой ногой. Подол его длинной рубахи хлестнул Крупскую по ногам.
Крупская, выгнув ногу и ударив пяткой в пол, развела руки и согнула их в локтях, и уперла кулаки в бока.
Он стал падать, заваливаться на бок. Не устоял на одной ноге. Жена изловчилась и подхватила его, ухватила под мышки; они стояли, тесно прижавшись друг к другу, и хохотали юродиво.
— Что это, Ва-одичка, мы с тобой сегодня… раскочегарились…
Приглаживала волосы. Заправляла пряди за ухо. Другой рукой обнимала мужа, прижималась к нему: как молодая.
Как молодые, стояли они посреди спальни, на блестящем паркете, и обнимали друг друга. Тяжело дышали. Вот так пляска! всем пляскам пляска! Давненько они так не шалили. Какой прекрасный признак! Призрак… выздоровления…
— Призрак…
— Что ты шеп… чешь там? Призрак бро… дит… по… Ев… Ев…
— Европе, да. Призрак коммунизма!
Опять хохотали. Ленин обнял жену за плечи.
Она косилась: ой, неужели правая рука у него двигается? Шевелится! да! превосходно! Надо сегодня же сообщить доктору Авербаху!
***
Вся эта усадьба, вся эта обстановка были такими основательными, такими незыблемо-старинными, что революция, на этом старом, добротном, вечном фоне, в интерьерах, где царили на стенах портреты и свечи в канделябрах, где диваны были обиты полосатым атласом, а паркет по утрам натирал дюжий мужик-полотер, с голым потным торсом и в широких исподних портках, сильно, мощно махая ногой, к которой была привязана намазанная мастикой щетка, — да, эта красная и бешеная, рычащая мотором революция здесь, в шкатулке старины, казалась сном, мороком. Революция отсюда была очень далеко. Так далеко, что ее уже невозможно было рассмотреть невооруженным глазом. Только воображать, вызывать в памяти; но время стирало картины революции, катилось мимо них на всех парах и походя стирало их, красные, кровавые, как прислуга Евдокия стирала с подоконников и мебели пыль мокрой тряпкой.
Усадьба находилась в тридцати верстах от Москвы, но революция сюда не докатилась: дом был цел, его не сожгли восставшие крестьяне, его, правда, разграбили, но совсем немного, унесли посуду, наспех выбранную утварь и пару картин — свое нищее жилище господскими забавами украсить; а все как стояло, так и осталось стоять — им не пришлось сюда ничего своего привозить. Мебель гневными топорами не изрубили, в морозы в печах не сожгли, посуды в шкапах оставалось навалом. В залах стояли шахматные столы, ломберные столики, рояль на толстых ножках. Крупская просила играть на рояле Марью Ильиничну. Маняша играла плохо, но просьбу невестки всегда выполняла. В кресле-каталке привозили вождя. Он слушал музыку с закрытыми глазами, со сладкой улыбкой: любил. Музыку он боялся и любил, и чем больше боялся, тем больше любил. Музыка казалась ему порождением другого мира, нечаянно затесавшегося одним углом, страшным выступом в наш мир; тот, кто ее записывал, композитор, чудился ему ведьмаком, и его, выслушав его сочинение, надлежало сжечь или расстрелять. Он с удовольствием расстрелял бы и самое музыку, если бы она была живая, и если бы она не доставляла ему такое наслаждение.
Рояль чуть гудел всеми струнами, когда мимо него по гостиной шли люди, особенно тяжеловесные.
Усадьба охватывала Ленина и всех его домочадцев плотными и теплыми, давно позабытыми объятиями. Они никогда не жили так хорошо, благородно. Крупская воспринимала это житье в усадьбе как должное: да, так и должен жить повелитель огромной страны! Она не была тщеславна и никогда не гналась за роскошью. Но эта исцарапанная, побитая, изгрызенная, запущенная и неряшливая, уже мертвая роскошь, данная им напоследок, — она понимала, что напоследок, — утешала ее и поднимала над землей, над народом: они получались вроде как и вправду избранные, отмеченные судьбой, их вознаградили за то, что они сделали, человеческой, уютной и доброй, сытой жизнью.
Да, горячая правда революции, ее прежние жестокие батальные полотна отодвинулись на задний план, вроде бы их все взяли да вынули из красных тяжелых багетов и составили в укромное место — за кровать, за печь с изразцами. Но Ленин, закрывая глаза, иногда падал в революцию, как в пропасть.
***
Он перебирал в памяти годы.
Вот Надя недавно нанизывала ягоды рябины на нитку: так делать бусы ее научили в Сибири, в ссылке. Так же и он поступал с россыпью годов. Он их вспоминал, гнилые отбрасывал, твердые и крепкие протыкал иглой разума и продевал в них нить памяти. Память у него была прочная: не нить, а рыболовная леска.
Толпы под ним, они бурлят, головы и руки людей сливаются в сплошной черный прибой. Его вознесли на броневик, и он говорит с него. Бросает слова в народ. Это он умеет. Народ слушает его отрывистую, картавую речь, он искусный оратор, знает, где повысить голос, где рубануть рукою воздух. Это Петроград. Он только что вернулся из Германии. Он вовремя вернулся: страна кипит, и важно не загасить огонь под этим великанским грязным котлом.
А вот огромный, над Красной площадью, плакат. Годовщина революции. Октябрь восемнадцатого. Царь с семьей убит в июле. Холодный вечер, близится ночь. Плакат укреплен на гигантских деревянных распорках; его подсвечивают снизу два огромных костра; люди запрудили всю площадь и окрестные улицы, и все прибывают, все кричат и поют, в темное, заволокнутое тучами небо запускают красные военные ракеты. Красные огни расчерчивают черный ночной воздух. Люди не спят, они сегодня не будут спать. Это их праздник. Их революция.
Это моя революция, шепчет он сам себе сухими губами. Он хочет пить, но звать к постели сейчас никого не будет; дайте ему побыть одному.
А это царь. Зачем он сегодня пришел? Не надо бы ему приходить. Он царя презирает. Если бы таким слабаком не был, власть бы ни за что не отдал. А так быстро отрекся, даже не сопротивлялся ничуть. Может, он хотел мученического конца? Хотел стать святым? А что, если пришел, его можно об этом спросить.
Закрыв глаза, он лежал на высоких подушках. Товарищ Романов, и что, как оно на небесах? Молчите? А вот я молчать не буду. Вы, говорят, на земле молились каждый день? Не слышу ответа. Да? Да?! Ах, какой же вы праведный. А вы знаете, что вашего позорного боженьки нет и не было? Так кому вы молитесь? Выдумке? Ну молитесь, молитесь. Впрочем, на небесах никто не живет, и вы тоже; там летают облака, они состоят из капелек воды. Так откуда же вы пришли? а? Если уж пришли, говорите!
Царь глядел на него огромными озерами прозрачных, серо-синих, с легкой зеленцой, скорбных глаз. В этих прозрачных глазах, в этом молчании он тонул. Раздраженно шевелился на кровати, пружины звенели. Царь рта не раскрывал, а он слышал его тихий, как у священника на исповеди, голос. Да, я молюсь, и я спасен. Вам тоже надо бы молиться. Еще чего, смеялся он, мелко и весело трясся в смехе, буду я молиться вашему боженьке! Как я могу обращаться к тому, чего нет?
Революцию он часто видел на прогулках; его вели под руку по парку, он опирался тростью о землю, шагал левой и приволакивал правую ногу. Левой! левой! левой! Да он как солдат в строю! Красноармеец Ленин, равняйсь! смирно! Он видел ряды ополченцев на Красной площади, на сером ее, древнем булыжнике, они прямо с площади уходили биться с беляками. Его сажали в автомобиль с открытым верхом — покататься; он ехал и приветственно махал рукой березам, елям. Верная и жена и верный доктор Авербах сидели на заднем сиденье. Они радовались вместе с ним революции и приветствовали ее верных сынов. Это не ели, это солдаты революции! Они сейчас уйдут на фронт! Вечная война идет!
А в усадьбе ждали верная секретарша Фотиева и верная секретарша Гляссер, он медленно объяснял жене, какие мысли пришли ему в голову, а жена уже связно, быстро диктовала его мысли секретаршам. Усатая Марья Игнатьевна Гляссер записывала эти мысли в записную книжечку, как раньше говорили, в карнэ. Светловолосая, с глупыми мещанскими завитками на висках, с широкими, как у мужика, сильными плечами, молчаливая Лидия Фотиева приносила с собою пишмашинку, ставила ее на стол и ловко шлепала по грохочущим клавишам. Белый язык бумаги высовывался из каретки, выползал весь и падал на стол. Фотиева ловила лист, как белого голубя. На крыльях этого голубя летели его мысли, завтра их будет читать и повторять весь мир!
Однажды, когда его катали по округе в авто, он увидел призрак. Он не верил в потусторонний мир, но незваный призрак упрямо пришел, и он силился его узнать. Призрак возник среди сосновых стволов. Он шел к мотору по лесу, и ни хруста, ни шороха не раздавалось под ногой. Шофер крутил руль и ехал себе дальше, а он, с трудом поворачивая негнущуюся шею, следил: вот пришелец поглощает шагами пространство, вот уже около машины. Рассмотрел привиденье. Ба, да это же Иосиф! Только странный какой-то: старый, седые усы, потертый френч, грязные сапоги. Иосиф, ты что такой, как с поля боя? Воевал, что ли, и, вернувшись домой, ванну не принял? Ты ранен в бою? Иосиф молчал и приближался к нему. Машина катила вперед, и Иосиф летел рядом с машиной, сапоги в воздухе, над землей. Он услышал голос. Призрак, так же как и давеча царь, не разжимал губ. Я стал царем. Ты разве не видишь? Я стал единовластным царем, я крепче любого старого самодержца. Власть моя крепка, и она ничем не ограничена. И даже торжественной памятью о великом тебе. Я заставил всех людей моей страны каждую минуту помнить о тебе. Так надо. Иначе они все, как тараканы, разбегутся, если перед ними не положить лысую сахарную голову, им нужна прикормка. Ты доволен? Разве я сделал нехорошо?
Машина катилась, шуршали колеса, призрак плыл рядом, ветер дул в лицо, и ему нечего было ответить.
Он откинул голову и зашелся во внезапном кашле, потом закатился в рыданиях.
Кричал, а что, никто не мог понять.
В этот день больше не гуляли.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Молодая Надя шепотом поет и полоумно танцует гимназический танец карапет. — Надя вытирает Ленину в спальне слезы со щек. — Надя осмеливается на серьезный разговор с Лениным; она понимает, что это наивно и глупо, но она хочет его спасти. — Надя и Ленин замышляют побег из усадьбы. — Молодой Наде чудится: все, кто вьется вокруг Ленина, безумцы. — Надя потихоньку готовится к побегу. — Видения Лениным стариков и детей. — Нет и не было Бога.
Ах, девочка Надя! Чего тебе надо? Ничего не надо, кроме шоколада!
Она сидела за столом, острые локти на прозрачном блеске стола, стол укрыт толстым стеклом, за тонкими стеклами окон, за двойной зимней рамой — уже на зиму вставили — зыбкий, никчемный мир.
Шоколад недорог, стоит рубль сорок… шоколада нету — на тебе конфету…
Иосиф приезжал сюда, в усадьбу, каждую неделю.
Теперь он приезжает чаще.
Два, три раза в неделю.
Скоро будет приезжать каждый день.
Молодая чувствовала: сегодня он обязательно приедет. Об этом говорило сердце, оно работало с перебоями, взахлеб, истерично. Она клала на грудь руку — туда, где сердце неистово билось, и вспоминала, как неприятно морщилась жена вождя, когда советовала ей питье от сердцебиения: «Насыпьте в чашку сушеные листья пустырника, немного мяты или мелиссы, бросьте две-три ягоды боярышника, и заварите крутым кипятком. Настаивайте полчаса и пейте, и пейте, пейте!» Голос Крупской, как флаг, взвился ввысь, и Надя испугалась, вдруг куриный ее, квохчущий голос, внезапно ставший высоким, напористым, петушиным, разорвет ей глотку.
Они все говорят: ее муж нечестен. Иосиф нечестен! Разве такое возможно?
Улыбка нежно покривила ей губы, ее улыбка говорила за нее: Надя, Надя, ну где ты найдешь честного политика, ну не смеши людей, и не смеши, главное, самое себя!
Раньше были рюмочки, а теперь бокалы. Раньше были мальчики, а теперь нахалы. Раньше были ниточки, а теперь катушки…
Локти невозможно отлепить от толстого стекла. От толстого, массивного дубового стола; здесь все массивное, мощное, могучее, — да, такой и должна быть обстановка в доме вождя.
В последнем доме? Да, договаривай, додумывай: в последнем его доме.
Раньше были девочки, а теперь болтушки. Или толстушки? Или ватрушки? Или пичужки?
Я все вижу и запоминаю, говорила она себе, а локти холодило стекло, я все запоминаю и все анализирую, я стараюсь ни о чем не сокрушаться и ни над чем не плакать, а слезы слишком близко, и я так боюсь, шептала она сама себе беззвучно, я ужасно боюсь, что он — он! — вдруг возьмет и внезапно умрет — умрет! — при мне, на моих глазах!
Отчего я лысый, без волос остался? Оттого, что много с девушками знался!
С девушками… знался…
Опять улыбка обожгла ей губы, она скосила глаза и увидала свое отражение в гладком стекле: подбородок и мочки ушей, аккуратный ровный нос и гущину ресниц — восточную, цыганскую гущину; Иосиф часто говорил ей: «Ты у меня похожа на еврейку, нет, на грузинку!» Так ты за то меня любишь, что я похожа на грузинку, смеялась она, хотя ей совсем не хотелось смеяться.
С девушками… знался…
Она боялась не смерти вождя революции, руководителя молодого Советского государства; боялась, что скончается при ней, как умирают все на свете люди, просто — человек. При чем тут государство? При чем тут партия, ее бесконечные съезды, ее пленумы, эти споры и ссоры на Политбюро, эти стычки в Совнаркоме, когда все эти люди, у которых власть, кричат и плюются и трясут кулаками? Партия — это работа. У этого маленького лысого человека могла быть совсем другая работа. Но тогда он не был бы Лениным. А кем?
Она честно пыталась любить Иосифа. Сосо, дружочек, она честно пытается тебя любить. Ничего не выходит! И вдруг этот парализованный старик, руина, он молча, бессловесно, предлагает ей побег. Что, что? Побег! Смех ее сейчас прохватит! Побег, а может, детский глупый танец?
Танцевала карапет, порвала ботинки, осталися на ногах чулки да резинки…
Только одно чувство там, внутри, под торопливо колотящимся сердцем: только бы спасти. От чего? От смерти? Или от чего другого?
От одиночества?
И чем бы спасти?
Веселой песенкой? Самой собой?
Станцевать, что ли, перед ним… этот танец карапет… раньше, в гимназии, они называли его тустеп, и так весело было, они отплясывали и смеялись до колик в животе…
Она вставала из-за стола, ей казалось, она вскочила быстро, а на деле поднималась с трудом, и уже ее грудь под белой блузкой отражалась в толстом стекле, и рука, запястье с наручными часиками, и кренилась блестящая гладкая поверхность, вставала дыбом, будто торос, льдина, и раскалывалась на глазах, огромная буйная река несла на вздыбленной спине ледоход, а за окном мертво сковывала все осень, и даже солнце лило уже ледяной свет, и почему-то она сейчас, держась слабыми руками за край холодной льдины стола, подумала о Якове Свердлове: о том, что всем наврали, что он умер от инфлюэнцы, а на самом деле, Иосиф мрачно цедил это сквозь желтые табачные зубы, его убили. Убили! За что? Она знает, за что. Знает, но никому не скажет. Только сама, молча, вспомнит и содрогнется. Якова убили за то, что он сам хотел убить Ильича. В Ленина стреляла вовсе не эсерка Каплан. В Ленина стрелял другой убийца, нанятый Свердловым. Выстрелил и счастливо убежал. А арестовали безвинную Каплан. Свердлов велел ее тут же, без суда и следствия, расстрелять, тело ее изрубили на мелкие куски и сожгли в железном котле. Каково?
А пуля была отравлена.
Из-за этой чертовой пули вождь и мучится теперь.
Чем спасти? Как спасти?
Она медленно подошла к зеркалу и заглядывала в него, как в пропасть.
Музыку играют, аж чулки спадают… А подошвы с ботинок собаки таскают! А девочка Рая упала с сарая… Куда ж тебя черт понес, моя дорогая!
Что ты поешь, бормотала она самой себе, что сама себя ерундой развлекаешь, все очень серьезно, все уже слишком серьезно, назад пути нет, но и вперед, вдумайся, вперед нет пути тоже. А куда — есть? Ведь все они куда-то идут же? С красным знаменем в руках! Алый стяг над головой, Ленин наш всегда живой!
Она беззвучно выкрикнула этот самодельный лозунг самой себе, видела, как в зеркале беспомощно шевелятся ее губы — и ужаснулась: всегда живой, да ведь он же еще не умер!
Я хочу его спасти.
Ты! хочешь его спасти…
А он, он сам — хочет быть спасенным?
Я не знаю, повторяла она безмолвному зеркалу, я не знаю, я ничего не знаю, я…
Ей было смертельно жалко его.
Так жалеют не вождя, не владыку: так жалеют ребенка, кровное, милое чадо.
Она со страхом поймала себя на мысли: она думает о больном более, чем о Василии, сыне своем.
И как это надо толковать, она еще не знала.
С сарая упала, порвала носок свой, аж до смерти зарекалась не лазать высоко!
Музыку играйте, а вы, люди, чуйте, у кого ноги болят — карапет танцуйте!
Надя заложила руки за затылок — и, о ужас, ноги ее начали сами выделывать вензеля, радостные па, она и не танцевала, нет, и, да, уже танцевала, одна, в густо и страшно молчащей комнате, перед чисто вытертым фланелью зеркалом, ни соринки, ни пылинки, ни засохшей во саду ягоды… малинки…
Она поразилась тому, что делает; силой умирающей воли остановила свой безумный танец, зеркало отразило ее, падающую, но нет, она еще стояла, сама себе улыбалась, сама над собой уже смеялась, и прижимала обе руки ко рту, и спина ее тряслась, и она быстро, как солдат на плацу, развернулась, повернулась к хитрому зеркалу спиной и пошла к двери, и вышла из комнаты — так выходят из камеры пыток.
Ее каблуки бойко застучали по мраморной лестнице.
***
Она толкнула ладонью дверь.
У постели больного скрючилась на табурете сиделка.
Сиделка мирно дремала, и дремал вождь.
Молодая осторожно подошла ближе; ее шаг утишился, стал нежным и беззвучным, почти бессильным, невесомым.
Они оба не шелохнулись — сиделка и больной.
Молодая наклонилась над громадным белым, алебастровым лбом, на долю мгновенья прикрыла ресницами глаза — в мгновенной вспышке увидала: памятник, гипсовый бюст, и над лысым снежным лбом — красный стяг. Знамя бьется на ветру, а может, на ледяном сквозняке.
Открыла глаза. Створку окна, неплотно прикрытую, распахнул ветер. Ветер толкнул оконное стекло, будто властной рукой, и влетел в теплую спальню, где пахло валерьяновым корнем, влажной шерстью и мятой.
Ветер нагло вошел в комнату и шагал по ней, носился из угла в угол, толкался и свистел.
Надя неслышно, как прима в балете, на носках подлетела к окну и так же осторожно, как ходила, прикрыла оконные створки и чуть пристукнула по раме кулаком, чтобы ветер не сумел еще наозорничать.
На носочках вернулась к кровати.
Сиделка похрапывала. А вот больной открыл глаза.
Из-подо лба на Надю смотрели эти глаза.
Отдала бы она жизнь за этот взгляд? Так, просто и легко, счастливо и восхищенно, свою жизнь, маленькую никчемную жизнешку, ржавый винтик в громадной машине, смазанной ленинским маслом, за ленинский мудрый и твердый взгляд, ведущий к всемирной революции и победе коммунизма по всем мире, хотели отдать многие. Но сейчас этот взгляд не был ни зовущим, ни жестким, ни сверкающим, ни мудрым. Глаза больного человека жалобно глядели на нее, искали ее глаза, и найдя, радостно заискрились непонятными слезами.
Да, да, по впалым щекам текли слезы и скатывались к аккуратной треугольной бородке, и таяли в ней. Надя видела: слезы рождаются и выливаются сами собой, он не хочет плакать, и все-таки плачет.
Долго мы так будем глядеть друг на друга, кусала она губы, мысли сшибались и разлетались, долго ли мы вот так выдержим, я же сейчас тоже заплачу, а зачем я сюда пришла? Она поднесла пальцы к вискам, словно вспоминая, мучительно пытаясь вспомнить, что же ей здесь надо, а ничего не надо, кроме шоколада, танцевала карапет девчоночка пышна, казачок молодой девчоночку тиснул, шоколад недорог, стоит рубль сорок… стоит рубль сорок…
Она присела на корточки и, плохо понимая, что делает, ладонями стала вытирать вождю слезы со щек, непонятно, торопливо приговаривая, а что, не осознавала, себя не слышала.
— Шоколада нету… на тебе конфету… на тебе конфету… не плачьте… прошу, не плачьте, не надо… нету шоколада… но я раздобуду… я вам раздобуду… я вам…
Он выпростал из-под одеяла левую руку и на удивление крепко схватил Надю за запястье. Его пальцы обожгли ей кожу.
— У вас… у вас температура… я сейчас…
Она хотела встать, выпрямиться. Он еще крепче вцепился в ее руку. Не пускал.
Мотал головой.
— Нет… нет… не…
Она поняла: не уходи, не надо, мне страшно.
Сиделка, откинувшись на спинку укутанного в холщовый чехол стула, храпела уже смачно, сладко. По-настоящему спала. Ленин покосился на спящую. Надя увидела яичную желтизну белков, расчерченных красными узорами сосудов. Кровоизлияние в глаз! Это лучше, нежели кровоизлияние в мозг. Врачи говорят: спаси и сохрани от вторичного удара! Как ему нужен покой! А вокруг него все прыгают, танцуют, снуют, бесятся, беспокоятся. И эти разговоры, эти проклятые сражения возле его постели! Кто дал им всем, да, всем им, партийным начальникам, право на битву — здесь, в священной спальне святого больного?
Она думала о нем так, как верующий думает о святых мощах; только мощи были еще живые, и драгоценной раки для них еще златокузнец не выковал.
— Владимир Ильич… у меня ноги устали, на корточках сидеть…
Он, сквозь слезы, улыбнулся ей одним углом рта.
И тут она совсем уж с ума сошла. Она себя забыла, и кто она такая, и зачем она тут; она видела перед собой только эту улыбку, и улыбка эта вынимала из нее душу, а из ее бьющейся, как птица в руках, души — ответные, светлые слезы, не соленые, а сладкие, и еще одно желание, которое надлежало тут же, немедленно, исполнить. Она ниже, еще ниже наклонилась к лицу вождя, оно приближалось, накатывалось на нее, катилось снизу и воздымалось, круглилось и бугрилось, оно было слишком рядом, все залитое слезами, светящееся, сияющее, гигантское, величиной с поле, с лес, с бугор над осенней рекой, оно мощным солнечным облаком плыло на нее, будто из открытого в ветер окна, и ей нельзя было не сделать того, что она сделала: нагнулась совсем низко, так, чтобы под ее губами оказалась щека, край бороды и край обессилевшего за время паралича рта, и припала губами к этим усам, ко рту — и ток прошел по ней насквозь, ударил в темя и погас в пятках, в кончиках пальцев ног. Она перестала видеть и слышать, и она чувствовала только одно: она все сделала правильно.
Когда она выпрямилась, ее лицо все было мокро от слез больного. Но ведь и она тоже плакала. Храп сиделки прекратился. Надя обернулась. Сиделка, прижавшись спиной к спинке стула, смотрела на нее круглыми глазами безумной сороки.
Сейчас улетит. Ну и улетела бы скорей.
Мужская рука разжалась; женская рука выскользнула из живых клещей, на тонкой коже остались красные пятна.
Надя разогнула колени. Она стояла над кроватью вождя, как Эриния над ложем приговоренного.
Рука сама взметнулась, и палец показал на дверь.
— Идите, — сказала Надя сиделке, и голос ее зазвенел медью, — я сама справлюсь.
Сиделка вскочила, зачем-то стала нервно, быстро и крепко вытирать руки фартуком, и трусливо пятилась, пятилась к двери, задела стул ногой, и стул упал, и лежал на боку, выставив деревянные ноги, как убитый ножом в подворотне беспризорник.
Щелк! — стукнули створки дверные. Щелк! — щелкнула, свистнула под ногой половица. А может, за окном птица? Какая птица, осень же теперь! Дверь, закрыта дверь.
И третья секретарша только что, миг назад, поцеловала вождя.
Может, это было век назад; она не могла бы сказать, как теперь измерялось время.
Они остались одни, и можно прикинуться свободными. Можно забыть про то, что за дверью стоят сторожа, и подглядывают в щелку, и прижимают уши к дверным доскам, и ловят скрип половиц под ее модельными черными, лаковыми туфлями.
Надя осторожно, невесомо села на край кровати.
Она ощущала себя легкотелой бабочкой, и вся задача была — чтобы золотая пыльца с крыльев не осыпалась.
Важно было говорить; и сказать сейчас нечто важное. Единственное.
А может, важно было молчать. И все время теперь молчать; она еще не знала, что важнее.
Голос сам все решил за нее.
— Вы… чего хотите?.. вы не стесняйтесь… скажите мне…
Он глядел на нее так, как раньше, в прежней, убитой жизни, исповедник глядел на священника.
Надя видела, как страдальчески изгибается рот, как живое слово ищет выхода и не находит его.
С ней что-то случилось, она стала слышать кожей и чуять дыханием; и она стала тихо, чуть слышно говорить за него, читая его мысли и тут же озвучивая их, и он обрадованно, облегченно, едва заметно кивал, и голова его дергалась на подушке.
— Хочу… чтобы меня спасли…
И сама себя перебивала, и сама — его — спрашивала:
— Хотите, чтобы вас — спасли? Хотите — спастись?.. да, да…
Он мычал. Речь в одночасье пропала. Ее поцелуй отнял у него речь и боль. Он блаженствовал, и она нежно, медленно говорила за него. Шептала, улыбалась.
— Хочу… быть спасенным…
И брала его за руку, и смотрела нежнее, чем на ребенка, и ее слезы капали ему на запястье, и он лежал, расслабленный, счастливый.
— И я хочу вас — спасти! Я — вас! И я все думаю: как?
Рука в ее руке не шевелилась. Не вздрагивала. Это была правая, мертвая рука.
Надя осторожно клала неживую руку поверх одеяла и брала в свои обе руки — его руку левую.
И левая — шевелилась; она вздрагивала, билась, пыталась ее ладонь погладить, пыталась крепко сжать ее узкую кисть, нашарить и стиснуть нежно, ведь рука тоже может говорить, и слов не надо.
Она стала угадывать, что он мычит и бормочет, и спрашивать его; а он все кивал и кивал, потому что все это была правда.
— Вы не хотите священника?.. вы атеист… вы не верите в Бога… нет, никогда, не надо…
Он кивал.
— Вы не хотите, чтобы вас они — лечили?.. вы устали от этих врачебных… мучений?.. От этой… врачебной лжи…
Он восторженно кивал, и опять слезы текли: из угла глаза — в пух подушки.
— Вы устали от заботы… от этих обедов и ужинов в срок, невкусных… скудных…
Он выдыхал из хрипящих легких горячий воздух.
Надя сама все сильнее сжимала его живую, горячую левую руку.
— Вы… вы одиноки!.. Да?.. Вы очень, очень одиноки… вы…
Она опять приближала лицо к его лицу. Его белое, большое, покрытое каплями пота и каплями слез, знакомое всякому человеку мира лицо заслоняло ей весь свет.
— От этого — вы плачете?.. да?..
Он уже даже не кивал; на его лице просто застыло счастье — счастье бесконечного понимания, растворения в другом существе, которое — тоже понимает. И мало того что понимает — хочет помочь, хочет, что его одиночество перестало быть одиночеством. А стало — чем? кем?
И для чего превратилось? И для кого? Только лишь для себя?
Он думал обо всех людях мира, а остался один. И умирает здесь, вот здесь — один.
«О да, ведь он здесь умирает. А я, зачем я здесь? Зачем приставлена к нему? Чтобы записывать то, что он пытается сказать последнего, невнятного? Нет! не только для этого. Вернее даже, совсем не для этого! А зачем я тут? Меня Иосиф сюда привез? О нет! При чем тут Иосиф! При чем тут все эти люди, что снуют взад-вперед по этой старой усадьбе!»
— Что — вы — хотите?.. только не бойтесь, скажите… я — никому!.. но я должна…
Она наклонилась опять так низко, что ее губы коснулись его усов. Но это уже не был поцелуй. Это было больше чем поцелуй: ее дыхание перетекало в его дыхание, вдохи и выдохи сплетали тепло.
И она все-таки выдохнула — ему в губы — это слово.
Она уже давно услышала его, но страшно было сказать его так просто, так слышно и внятно.
— Убежать?..
И он повернул голову на подушке так резко, властно, и такой дикой, почти звериной, великой радостью сверкнули его глаза, и заискрились, как встарь, как раньше, когда он был возраста молодой, когда был он — сильным и молодым.
— Убежать!
Он кивнул, раскрыл ладонь широко, рука Нади легла ему в ладонь, и он, как мог, изо всех сил, крепко, радостно сжал ее.
И так застыли: он — лежа, она — сидя на краю кровати, рука в руке, счастливо глядя друг на друга, сияя глазами, обдавая друг друга огнем глаз, как брызгами свежей, солнечной воды.
— Да, убежать!
И тогда он дрогнул губами, раскрыл рот, как галчонок в гнезде, и из-под его рыже-седых усов вырвался то ли крик, то ли хрип:
— У-бе-жать!.. да, да…
«Мы не придумали ничего лучшего, как отсюда убежать. Это ужасно! Это же невозможно».
Но она, больше чем кто либо в этом белоколонном старом доме, и больше и яснее и непреложнее, чем кто-либо на земле, знала: им придется убежать, потому что такова была его воля, последняя воля вождя, и это было не только желание — это была настоящая вольная воля, и она вдруг поняла: ведь она тоже ее хотела, ей она, воля, тоже была нужна, как воздух и ветер — ее воздух, ее ветер. Ее осеннее поле. И пусть они замерзнут под дождем, под близким снегом, он пойдет завтра и засыплет дороги и скаты крыш. Пусть ноги их утонут в грязи. А может, им помогут, и они уйдут далеко. Уйдут навсегда. Кто поможет? Господь? Но Его нет. Ленин сам смеется над бородатым боженькой. Он его ненавидит, как ненавидят врага, что раньше был закадычным другом. Люди? А разе люди могут помочь? Они могут только навредить. Люди лишь притворяются, что они любят; на самом деле они ненавидят, и только.
Она вдруг с болезненной, страшной ясностью поняла: Иосиф тоже ее ненавидит, и он женился на ней не потому, что ее любил и любит, а потому, что ему надо было ее присвоить — то, что ненавидишь, если это присвоишь, становится безопасным, не так сильно мучит тебя. Иосиф ненавидит Ленина — он бы с радостью выстрелил в него на охоте или отравил его, прямо здесь, в его спальне, а может, на митинге, где выступал бы обретший дар речи Ленин, из толпы, переодетый простым рабочим, бросил в него камень и попал ему в висок, и убил бы наповал. Люди ненавидят, а кричат на весь мир, что любят. А те, кто любит Ленина, их миллионы, быть может, миллиарды, они что, все тоже врут, что любят?
Закрыть глаза. Нет, не закрывай! Смотри! Смотри вперед, смотри внутрь себя! Да, сегодня они любят его, а завтра, если его убьют, полюбят другого! Народ, это тоже человек! Он забывает и изменяет! Народ это одно существо, и оно несчастное, оно глупое и ненавидящее, оно любит только то, что делает ему хорошо, и только того, кто делает ему это хорошее! А, нет, нет, совсем нет! Не так! Народ любит еще и того, кто ничего хорошего ему не делает, а издевается над ним, мучит его, держит его в черном теле и губит, и казнит его! Любовь народа может быть куплена совсем не хлебом, не миром, не землей — она может быть заработана бессчетными смертями, и в результате — смертью самого этого народа; его хозяин процедит сквозь желтые прокуренные зубы: ничего, не жалей, народ это куча мала, это тесто, это сапожная вакса, это муравьи и клопы, стада, и надо баранам резать глотки! Все равно они потом еще больше народятся! Убить, чтобы родить! Казнить, чтобы в страхе держать! Чтобы те, кто хочет тебя ненавидеть, любили тебя лишь за то, что ты — сильнее их всех! Жесточе! Хитрее!
— Убежать, — сказала Надя сухими губами, и их омочили, ожгли капли слез, у нее было чувство, что ее глаза — две горящих свечи, и горячий воск стекает ей по щекам и губам, застывая, — убежать, да. Мы убежим.
Она опять склонилась над больным.
Глаза в глаза. Они теперь были связаны, и связь эта была крепче, чем все крепкое, испытанное ею в короткой глупенькой, невнятной, как плохо выученный урок в гимназии, сладкой как дешевая шоколадка, бедной жизни.
Губы в губы.
— Мы убежим из Горок. Я буду готовиться.
Она видела, как дернулся на беззащитной шее кадык.
— У меня есть рюкзачок. Старый ягдташ отца… я его с гимназии помню. Я в нем сюда продукты из Москвы возила. И еще котомка.
Он снова сглотнул. Он не мог говорить от счастья.
— Когда я соберу вещи, я дам вам знать.
Птица села на карниз, ходила по карнизу, махала крыльями, что-то старательно клевала.
— Лежите спокойно. Отдыхайте. Мне нужно время.
Она внезапно стала твердой, как сталь молота. Или крестьянского серпа.
— Вы поняли меня? Я вас поняла.
Она обеими руками взяла и пожала обе его руки.
Птица еще потопталась немного на карнизе, раскинула крылья, взвилась, улетела.
И молодая улетела: вспорхнула с кровати, полетела к двери, вылетела в нее, будто сквозь доски просочилась, ударив в них грудью, сердцем, клювом, молодым крылом.
***
Ей казалось: все, кто вился вокруг Ленина здесь, в усадьбе, все были безумцы.
Приходил фотограф. Он делал фотографические снимки Ленина в парке, в кресле-каталке, в спальне, на кровати, он лежал в подушках, укрытый ворсистым клетчатым пледом, и его укладывали так, чтобы лицо повернулось к фотографу в три четверти. Фотограф дико, как зверь, скалился. Он делал снимок и подпрыгивал. Прыгал высоко, резко сгибая ноги, и одновременно хватал воздух скрюченными пальцами. Потом дергал плечами, будто танцевал цыганский танец. Потом Наде сказали, что у фотографа болезнь такая, пляска святого Витта; она не поверила, он был просто сумасшедший.
Фотограф безумец, а медицинская сестра настоящая юродивая; она тут одна, а выполняет указания всех врачей, а врачей всего двенадцать, Надя смеялась, как двенадцать апостолов. Медицинская сестра приходила, чтобы сделать Ильичу инъекцию, и задирала ему рукав целых полчаса, заворачивала медленно и аккуратно, будто тесто лепила косичкой на краю пирога, потом полчаса мазала намоченной в спирте ваткой его голую руку, и он ждал, терпел. Потом сестра вытаскивала шприц, уже наполненный лекарством, из железного контейнера, и, качаясь, как пьяная, подходила к больному. Может, она и была пьяная? Или сама себе делала уколы, от которых можно было петь и танцевать, забывая ужасы? Шепотом сообщали, что она попадала в Чрезвычайку, и оттуда выбралась чудом, и там ее пытали. Надя тайком шарила по ней глазами, искала на ее теле следы пытки. Руки в рубцах, за ухом страшный шрам, будто череп рубили топором. Юродство в данном случае было объяснимо и полностью оправдано. Высоко поднимая шприц, сестра милосердия пела над Лениным колыбельные песни. Натеревши спиртовой ваткой руку вождя до красноты, она наконец втыкала в мышцу иглу, и Ленин делал круглые глаза и вздрагивал, а сестра, вводя лекарство, тихо пела: «Спи, моя радость, усни! В доме погасли огни!»
Еще юродивей была прислуга. Сивая, крепко сбитая, простая баба. Она то в комнатах полы мыла, то на кухне поварам помогала, а потом наливала в таз теплой воды и шла с тазом в спальню — Ленину ноги мыть. Ильич любил, когда эта женщина приходила; он отличал ее из всех. Он все время забывал ее имя, называл ее то Ефросиньей, то Ефимией; на самом деле ее звали Евдокия, и у нее именины были первого марта. Она отмечала их по старому стилю. Про именины Надя запомнила, потому что прислуга в этот день испекла в честь всех Евдокий господский торт — слоеное тесто, крем из взбитых сливок, поверху вишни из варенья разложены, и вишнями выложено имя: ЕВДОКЕЯ. Надя поняла: сама стряпуха имя выкладывала.
Прислуга эта ставила таз с водою на пол, Ленин спускал с кровати ноги, баба ставила ему ноги в таз, мыла в тазу ему ноги, а потом, Надя видела это однажды, выносила таз в коридор, наклонялась, зачерпывала оттуда воду, умывалась ею и воду эту из ладоней пила. Надю чуть не вырвало.
А главный безумец тут был — ее муж. Он появлялся в доме часто: то ли за ней следил, то ли здоровье вождя его люто интересовало. Он всходил на крыльцо, раскидывал руки, вваливался в дом и на весь дом пел грузинскую песню. Гапринди шаво мэрцхало, ахкхэв алазнис пирсао! Амбави чамогвитанэ, омши цасули дзмисао! Я се-водня па-раньше при-ехал, да-ра-гие! У ми-ня ха-рошие но-васти. Мы после-завтра принимаем Кан-сти-туцию Эсэсэсэр! А пат-риарх-то Ти-хан, признал-таки Са-вецкую власть, старый дурак! Алазнис пирас мосула цитэли сатацурио, делао!
Надю мучил стыд.
По-разному сумасшествовал Иосиф. Он мог сдернуть Крупскую с кресла и на веранде закружить ее в вальсе; он танцевать вальс не умел, наступал Крупской на ноги, и оба, в обнимку, падали на пол, хорошо, что ноги-руки не ломали, — а Сталин хохотал. Всё лето у него было хорошее настроение. Все, и она тоже, думали: оно такое хорошее потому, что Ильич поправляется после мартовского страшного удара.
И все же она не понимала такого безумства: Иосиф стоял на свежем воздухе и раздевался перед сидящим в кресле-каталке вождем, а Ленин смотрел на него круглым совиным глазом, другой был бессильно прикрыт набрякшим веком, и чем дальше Сталин обнажался, тем больше выпучивался глаз вождя. Надя, с веранды, смотрела на эту наглую пантомиму. В ясном солнечном свете было ясно видно оплывшее, пожившее тело. На траву летели брюки с лампасами, френч, исподняя рубаха, носки. Сталин стоял перед Лениным в одних подштанниках. Среди деревьев маячили охранники. Они привыкли ничему не удивляться. Сталин согнул руки в локтях, вздул бицепсы и поднял кулаки к плечам, как борец в царском цирке. Ленинский глаз выпучился еще сильнее, Наде казалось, он вот-вот вывалится из глазницы. Сталин начал весело приплясывать, и тут Надя не выдержала.
Она крикнула с веранды: товарищи! чай пить! Чай готов!
Хотя не был готов никакой чай.
Она отвернулась, чтобы не видеть этой чертовщины, и побежала на кухню.
Повар стоял у плиты. Врач Гаврила Петрович запускал ложку в суп, пробовал кушанье. Прислуга Евдокия отиралась тут же, подавая повару пряности, заглядывая в кастрюли. Пахло ухой. Рыбу утром выловили в Пахре.
«Разожгите, пожалуйста, самовар, Владимир Ильич чай будет пить», — сдавленно проговорила Надя. У нее не было сил сразу уйти, и она еще минуту-другую стояла на кухне и нюхала ароматы. Кипела уха, варилась картошка. В маленькой кастрюльке стучали друг об дружку коричневые, от черных кур, крупные яйца. Молоко сквашивалось на окне в большой банке; в нем плавала ржаная корка.
Надя снова поднялась на веранду. Ей было страшно посмотреть вниз, в парк.
Ее муж валялся на траве и хохотал, и Ленин смеялся тоже.
Ленин был голый по пояс.
Они оба загорали на уже холодном, осеннем солнце.
***
А еще тут, в усадьбе, все друг друга сторожили.
Красноармейцы сторожили Ленина. Они были главная охрана.
Крупская с виду была глупа и тупа, но внутри, Надя понимала это, чутка и внимательна. И осторожна. Она тоже сторожила своего мужа; ей важно было не допустить к нему тех, кто мог его расстроить, рассердить. Доктора сказали ей: только никаких огорчений! Иначе будет и четвертый удар!
И она сторожила. Она боялась не новых покушений и новых выстрелов, подобных выстрелу Каплан — боялась впечатлений, что были бы смертельнее выстрела.
Сталин сторожил Ленина не хуже красноармейцев. Он следил за Лениным подозрительно, усердно, когда наезжал в усадьбу; так, что Ленин даже чувствовал этот постоянный, пронзительный, щупающий взгляд и хотел этот взгляд стряхнуть с себя, как комара.
И Сталин сторожил ее, свою жену. Это не было странно, ведь мужья, как могут, стерегут своих жен. Надя терпела эту охрану, ведь это была ее родная охрана. Он говорила себе: терпи, все жены терпят, так должно быть, так заведено.
В усадьбу приезжали члены Центрального Комитета партии, и они тоже сторожили — вождя и друг друга. Следили друг за другом, кто куда пойдет, кто что скажет. Зиновьев говорил, а Троцкий стоял рядом, зыркал огненными глазами из-под очков, и, Надя видела, все запоминал. И потом даже записывал — в записную тетрадь, обтянутую телячьей кожей. И, записав, глубоко засовывал тетрадь в нагрудный карман гимнастерки. Каменев наклонялся к уху Ленина, а из-под его локтя высовывался Радек, его лисье личико морщилось от усилия расслышать. Каменев выпрямлялся и с гневом глядел на Радека.
Так все следили за всеми и сторожили всех.
Сторожа когда вели себя правильно, как все люди, а когда сбивались на полоумие. В усадьбе безумьем был пропитан воздух. Каменев нес на ладонях два яйца и хихикал: а колбасы нету! Рыков ходил по парку колесом, демонстрируя цирковую ловкость. Зиновьев боролся на кулачках со Сталиным. Они, как могли, развлекали сами себя. И с ума сходили каждый для себя. Им зрители были не нужны.
Маняша безумно читала вслух, днями напролет. Ее никто не слушал. Крупская безумно повторяла у постели мужа: Ли-зань-ка слав-на-я де-вочка! Ну, за мной, вместе, еще раз! Ли-зань-ка слав-на-я… Книжка, полученная от логопеда, валилась у нее из рук. Врачи безумно долго осматривали больного, уходили и потом опять приходили: безумие постоянного догляда продолжалось.
Лишь один мужик Епифан тут, среди всех безумствующих, был разумен; он ходил по дому достойно, помогал заботливо, говорил складно. Да еще парнишка при нем; быстрый, бойкий, бегал туда-сюда как челнок и все ловко делал, чего ни попросишь.
Вот они оба, эти люди, были как люди.
А все остальные — что они сторожили? чего они ждали?
Надя знала, чего.
Ком подкатывал к горлу.
Хотелось запеть страшно, дурашливо, громко, как поют на папертях мощных соборов старухи-блаженные в забытых, ограбленных монастырях.
***
Любое простое дело, любой поворот быта превращался в мучение или в священнодействие. Умывание, чистка зубов, завтрак, обед, ужин, мытье беспомощного тела, чтение, сморкание, переодевание — все это была мука, и все это был обряд.
Из этого всего каждый раз создавалось целое огромное, мучительное действо: будто актеры готовились к длинному многочасовому спектаклю, и вот им махали: начинай! — и они, скрепя сердце, начинали. Не причинить больному боль. Сотворить ему удовольствие. Сделать ему хорошо. Осторожно трогайте! не зацепите руку! видите, там воспалился укол!
Долго, мучительно надевали кальсоны. Медленно снимали ночную рубашку. Подносили таз, чтобы умыться, и чужие руки терли его лицо мылом и плескали в него водой, и он помогал этим рукам одной своею. Ему вытирали нос, как ребенку. И, как ребенку, подвязывали к подбородку салфетку, чтобы накормить его с ложки кашей.
Он научился есть левой рукой, это оказалось проще простого.
Но он возвышался над этим надоевшим за всю жизнь бытом; с ним совершали всякие ненужные ему действия, а он парил мыслью над сей минутой, он думал о своем.
Ему напяливали исподнюю рубаху — а он думал о том, что, может, зря скомандовал лить без оглядки кровь по всей стране.
Террор! Красный террор, ведь это его выдумка, не Иосифа. Красный террор, необходимость всех революций. Как они могли от него уйти?
Но сейчас, когда на его ноги натягивали чистые носки, он мучился этой мыслью.
Что будет после него? Важно выжить, да. Но если он не выживет?
Красный террор, он казался ему спасением. Только так можно удержать власть.
Но, может, опасность миновала? И власть в их руках теперь уже навечно?
На него натягивали рубаху, а он думал: нет, опасность есть всегда.
На него надевали брюки и затягивали ремень, а он думал: вот он умрет, и вернется ли красный террор? И кто его вернет?
Ему в руку втискивали палку с толстым резным набалдашником, а он думал: я знаю, кто.
Его поднимали с постели и вели в столовую, а он думал: красный террор, ведь это как спасение!
Его усаживали за стол, укрытый цветастой скатеркой, а он думал: красный террор, ведь без него бы не убили царя, а под царское знамя встали бы новые полчища белых зверей.
Ему несли на подносе вечную яичницу и вечный кофе с молоком, и вечный кусочек масла, и вечную россыпь творога, а он думал: царь, ты мой кошмар, ты мой вечный ужас и вечный спорщик, но я все равно переспорю тебя, я ведь сижу на твоем месте.
Ему в левую руку всовывали вилку, ставили перед ним солонку и сахарницу, а он думал: не спорь со мной, царь, ведь ты уже наше прошлое.
Он открывал рот и ел, ему на колени клали чистое полотенце, а он думал: а что же тогда наше будущее? Кто же?
Хлеб сам ложился ему в руку, соль сама сыпалась ему на яичницу-глазунью, и красным горели два зрячих страшных желтка, а он думал: может, это будущее — Сталин?
Он жевал, открывали окна в парк, в столовую втекал свежий воздух, а он думал: это плохо, это плохо!
У него из-под руки убирали тарелку, а он думал: царь это плохо, и Сталин плохо! Что же хорошо?
***
И, кроме дум о прошлом и о будущем, еще два кошмара посещали его: дети и старики.
Дети прибегали к нему и грудились вокруг него. Пытались влезть ему на плечи. Облепляли колени. Их теплые головы сами подтыкались ему под ладони. И он ласкал их, гладил их по теплым, светлым и темным головам. А потом, внезапно оскалившись, начинал их бить по головам. Бить и пытать. Брал ребенка за горло и душил. И, когда тот синел, выпускал его. Ребенок падал на пол, сучил ногами и хрипел. А он наступал ногой в тяжелом башмаке ему на грудь и давил, давил.
Он думал в этот момент о себе: я хуже Ивана Грозного. Я хуже Малюты, а ну-ка, кто там еще был кровожадный, кто был палач? Неужели я тоже палач?
Дети не разбегались. Они стояли и смотрели, как лысый человек мучит их приятеля.
И тут откуда-то набегали старики.
Старики наступали на него, нападали на него и били его. Они били его за то, что он мучил детей, он это понимал, а может, за что другое, он этого уже не знал. Он неловко, отвратительно отбивался от стариков. Старики скалились, как он, и таращили глаза, как он. Они били его и приговаривали: ах ты, сволочь, ах ты, дрянь! В Бога веруешь?! не веруешь?! нет?! да какой же ты человек после этого! человека без Бога нет! значит, ты не человек!
А кто я, вопил он, отбиваясь от стариков, кто же я тогда такой, скажите?! Откройте мне, кто я такой!
Он просыпался, старики исчезали, он рассматривал свои руки — нет ли на них синяков, ковылял к зеркалу и смотрел на себя в зеркало — искал следы побоев на лице.
Старики кричали ему: ты дрянь, ты не веришь в Бога! — а как в Него можно было верить, если Его и вправду не было? Вот эта усадьба, где они теперь живут с Надей и Маняшей и еще с целой кучей разнообразных людей. Вся эта усадьба — просто каменная кладка, и лес вокруг, и тропинки, и веранда, и, когда липы цветут, пахнет медом. Где же тут Бог? Весь этот дом — просто дом, безо всякого Бога, и здесь все пропитано не ладаном и не духом воскового нагара, а духом расстрела, прошлого или будущего, неважно, но он очень хорошо чует этот дух. А еще дом пропитан врачебным духом никчемных снадобий. Лекарства, их же создал человек, чтобы самого себя лечить! Ну, где же, где же тут Бог, какой тут Бог?
Есть врач, он приходит каждое утро осматривать его. И другой приходит днем, и третий вечером. Они сменяются, врачи. А Бога нет.
И это его мучит, но он сам не знает, что мучится от этого.
Он думает: я страдаю несварением желудка, надо перестать есть на завтрак творог, это тяжелая пища.
Он думает: Иосиф говорил, когда приезжал в последний раз, что в Германии введено чрезвычайное положение, и Густав фон Кар назначен комиссаром земли Бавария. Но им недолго держать власть. Немецкие нацисты влезут на этот расшатанный мировой войной трон. А что будет потом, не знает никакой выдуманный Бог.
Бог, если бы Ты был, Ты бы все нам рассказал! Чтобы мы под свои зады подстелили соломки!
А Россия? ой, ошибся, СССР? Будет война. Но когда она будет: завтра или послезавтра?
Входила жена, и он знаками показывал ей: будет, будет война. Жена приближала широкое печальное лицо, всматривалась, вслушивалась и понимала. Она вслух, словами, проговаривала ему его знаки, жесты и его мычание.
Нет Бога, мычал он, нет и не было!
И жена растерянно, молча кивала.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Надя собирает себе и Ленину теплые вещи в дорогу. — Старый ягдташ ее отца. — Надя кладет в ягдташ банки с вареньем и с кабачковой икрой. — Надя вспоминает своих родителей, пламенных революционеров. — Она выбирает время, когда лучше убежать. — Ленин аппетитно завтракает яичницей с ветчиной. — Молодая Надя заботливо, как ребенка, одевает красного вождя. — Она жалеет, что у нее с собой нет оружия.
Надя сидела, уронив руки на колени, и, как старый рыбак, устало смотрела на две вещи, что лежали у ее ног: на старую холщовую котомку с грубой, из бельевой веревки, завязкой, и на старый охотничий ягдташ. Ягдташ, хоть и был внушительных размеров, с добрый рюкзак величиной, изящной формой напоминал дамскую сумочку. Котома она и есть котома — странники с такими хаживали: огромный кисет, веревку затянуть — и в путь.
Что в котому такую бродяги, паломники клали? Горбушки, сушки, куски колотого сахару, жменю чая в рваной фольге? Кремень и огниво? Что положит она?
Она морщила лоб — старалась думать. Но мыслей не было, как ни терзайся. Провалы, зияния. Потом мысли приходили опять и вели вокруг ее головы хоровод, танцевали и смеялись над ней. Эка чего удумала! Убежать. Вождя с постели сорвать, и дальше что?
Не было ответа ни на один вопрос.
«Мы не завтра убежим, не завтра, не завтра», — шептали губы, застывали, не верили своему жалкому шепоту.
Она вздрагивала. Поднимала с пола ягдташ. Он ждет! Он там лежит, один, и ждет!
«Ты преступница», — вылепляли насмешливые губы, и их холодил жуткий ветер судеб, судебный ветер.
Глаза жмурились. Пальцы слепо ощупывали ремень охотничьей сумки.
Она вставала и лишь потом открывала глаза. Перед ней стоял и слепо на нее смотрел буфет — за его прозрачными и цветными, кое-где безжалостно разбитыми в революцию стеклами маячили еда и питье. Надя видела вареные яйца в миске, они высовывались из-под сложенного вчетверо полотенца; видела мешочек с мукой, нет, муки ей не надо, где и как они будут печь блины или пироги, в дорогу надо другую пищу, а что берут в дорогу? Она спрашивала себя об этом, будто не знала ответа, — так ребенок спрашивает другого ребенка, и оба глядят друга на друга непонимающими, удивленными глазами.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.