18+
Плоды Олимпа

Бесплатный фрагмент - Плоды Олимпа

Сборник прозы

Объем: 150 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Падение с Олимпа: жизнь и творчество Танака Хидэмицу

Танака Хидэмицу (1913 — 1949) — фигура трагическая и знаковая для японской литературы периода Сёва, чьё творчество и судьба стали концентрированным выражением кризиса и катастрофы целого поколения, прошедшего через ужасы тоталитаризма, войну и лишения. Его биография — это прямой путь от олимпийских надежд к литературному отчаянию, от политических иллюзий к экзистенциальной пустоте, что делает его прозу уникальным документом эпохи.

Родившись в 1913 году в Токио, Танака с юности совмещал в себе, казалось бы, противоположные начала: атлетизм и тонкую литературную чувствительность. Его спортивный талант привёл его в состав национальной сборной по академической гребле и на Олимпийские игры 1932 года в Лос-Анджелесе. Этот опыт сформировал в нём особое телесное восприятие мира, которое позже трансформировалось в мотивы физического распада и борьбы с собственным телом в его произведениях. Однако параллельно с этим формировался и другой, интеллектуальный полюс его личности. Выпускник престижного Университета Васэда, ещё в студенческие годы увлёкся творчеством Шарля Бодлера и Артюра Рембо, что предопределило его интерес к тёмным, маргинальным сторонам человеческого бытия.

Идеологический поиск привёл молодого Танаку в ряды Коммунистической партии Японии в 1930-е годы, но этот опыт обернулся горьким разочарованием. Выход из партии он переживал не как политический, а как глубоко личный, почти метафизический акт предательства и потери ориентиров, что впоследствии станет одной из центральных тем его исповедальной прозы. Этот внутренний надлом совпал с внешней катастрофой — службой в японской армии в Китае во время Второй мировой войны. Фронтовой опыт не стал для него материалом для героических повествований, а напротив, углубил экзистенциальный ужас и ощущение абсурдности, заложив основу его уникального «травматического реализма».

После поражения Японии Танака оказался в эпицентре послевоенного хаоса. Именно в этот период, с 1946 по 1949 год, формируется и достигает своей краткой, но мощной кульминации его литературный голос. Творчество Танака стало частью школы бурайха. Писатели этого направления, такие как Дадзай Осаму и Сакагути Анго, также исследовали распад ценностей, но Танака пошёл дальше в своём физиологическом и психологическом саморазрушении.

Его художественный метод можно определить как радикальный автобиографизм, граничащий с самобичеванием. Герои его ключевых послевоенных произведений — «Горы Хаконэ» (1946), «Дух лисицы» (1949) — носят черты самого автора: это бывший спортсмен, разочарованный интеллигент, слабый отец, муж, разрывающийся между долгом и страстью. Стиль Танаки нарочито антиэстетичен: он отказывается от изысканной метафорики в пользу шокирующей прямоты, фиксируя детали физического уродства, болезней, пьянства и нищеты послевоенного Токио. В этом он близок к традициям французского натурализма и японского жанра «ватакуси сёсэцу», но доводит их до крайней степени, превращая текст в акт публичной исповеди и саморазрушения, что очень напоминает стиль его наставника, Дадзая Осаму.

Центральные темы его малой прозы — невозможность возврата к патриархальным ценностям (символически показанная в «Горах Хаконэ» через мучительную прогулку отца с сыном), тотальное отчуждение в большом городе, кризис маскулинности и поиск спасения в саморазрушающей страсти. Последняя тема с пугающей силой воплотилась в «Духе лисицы», где любовь изображена как форма взаимной зависимости, болезнь, сравнимая с наркотической. Важную роль в его поэтике играет буддийская, особенно дзэнская, образность, однако она лишена просветления и служит лишь для констатации кармической ловушки, в которую попадает человек.

Литературная судьба Танаки была недолгой и трагичной. Его творчество, хотя и было замечено современниками, не принесло ни устойчивого признания, ни материальной стабильности. Он существовал на периферии литературного мира, страдая от депрессии, алкогольной и лекарственной зависимостей. В ноябре 1949 года, в возрасте 36 лет, Танака Хидэмицу ушел из жизни вслед за своим наставником, Дадзаем Осаму.

Сегодня Танака Хидэмицу воспринимается не просто как один из многих «проклятых писателей» послевоенной Японии, а как уникальный голос, доведший логику исповедальности и экзистенциального отчаяния до абсолютного предела. Его немногословное наследие остаётся беспощадным свидетельством о личности, зажатой между рухнувшими историей и несостоявшимся будущим.

В данный сборник вошли всего три работы автора. Это повесть «Плоды Олимпа» (1940), послевоенная новелла «Горы Хаконэ» (1946) и одно из последних произведений писателя, рассказ «Дух лисицы» (1949).

«Плоды Олимпа» Танаки Хидэмицу — это проникновенный и тонкий лирико-автобиографический текст, стоящий на стыке нескольких жанров: путевого дневника, исповедального романа взросления и исторического свидетельства о японской спортивной делегации на Олимпийских играх 1932 года в Лос-Анджелесе. Однако в центре произведения лежит не спорт и не политика, а хрупкая, наивная и глубоко интимная история несостоявшейся любви — чувства, разворачивающегося в исключительных обстоятельствах долгого морского путешествия и олимпийского напряжения.

Повесть построена как монолог-обращение к Кумамото Акико, молодой спортсменке, встреченной рассказчиком на борту корабля. В этой односторонней беседе — уже спустя годы, из мира семейной обыденности и политических потрясений 1930-х годов — оживают незабываемые дни юности. Повествование движется от внешних событий (подготовка к отъезду, потеря парадного костюма, тренировки, соревнования, поражение) к внутренней драме героя — его первому романтическому опыту, окрашенному восторгом, стыдом, надеждой и мучительной рефлексией.

Главная сила текста — в его двойной оптике. С одной стороны, перед нами документальная зарисовка эпохи: строгая иерархия в спортивном сообществе, подавляющий коллективизм, риторика национальной чести («сражаться под флагом Ямато»), первые столкновения с Западом — от цветочных леев на Гавайях до небоскрёбов Америки. С другой — это глубоко личное, почти дневниковое исследование души молодого человека, «литературного юноши», случайно ставшего гребцом. Его физическая мощь («Осакский великан») контрастирует с душевной ранимостью, застенчивостью и склонностью к мечтательности. Любовь к Акико для него — это не плотское влечение, а поэтическое откровение, озаряющее море, лунные ночи и даже изнурительные тренировки. Это чувство становится для него формой духовного сопротивления давлению среды, насмешкам старших товарищей, жёстким запретам на общение между спортсменами и спортсментками.

Танака мастерски использует метафору путешествия как пути к себе. Океанское плавание — это и реальный маршрут из Японии в Америку, и метафора внутреннего плавания между берегами юношеских иллюзий и взрослого разочарования. Абрикос, подаренный Акико и сохранённый героем, становится символом хрупкого, кисло-сладкого плода первой любви, который невозможно ни сохранить, ни забыть. А олимпийская форма, потерянная и спешно пошитая заново, — знаком постоянного несоответствия, внутренней «неловкости» героя в предписанной ему социальной роли.

Особую художественную ценность повести придаёт её язык и стиль. Повествование течёт медленно, подробно, с почти физиологической точностью фиксируя жесты, взгляды, детали одежды, оттенки света на воде. Эта подробность — не просто реализм, а способ передать обострённое, почти болезненное восприятие мира влюблённым и одиноким человеком. Диалоги скупы, основное эмоциональное напряжение передаётся через внутренние монологи, отрывки из дневника героя, его мучительные размышления. Автор избегает пафоса и сентиментальности, даже кульминационные сцены (поражение в гонке, последняя встреча с Акико) поданы сдержанно, с налётом горькой самоиронии.

Исторический контекст произведения придаёт ему дополнительную глубину. Олимпиада 1932 года стала для Японии важным этапом вхождения на мировую арену, но в личной истории героя она совпала с началом конца «прекрасной эпохи» его юности. Вернувшись на родину, он погружается в водоворот левого движения, арестов, отказов — типичного пути японской интеллигентной молодёжи того времени. Воспоминания об Акико и «золотых днях» на палубе корабля становятся для него утраченным раем, чистым и невозможным миром чувств, противопоставленным жёсткости политической борьбы и пошлости повседневности.

«Плоды Олимпа» — это не только история несбывшейся любви, но и элегия по утраченной наивности. Эта повесть о том, как воспоминание становится спасением, а письмо актом любви, растянутым на всю жизнь. Тонкий, психологически точный и поэтичный текст Танаки Хидэмицу по праву занимает место среди значительных произведений японской литературы первой половины XX века, где личное переживание становится ключом к пониманию целой эпохи.

Иными были послевоенные работы автора.

«Горы Хаконэ» — это, на первый взгляд, светлая, почти идиллическая зарисовка о прогулке отца с маленьким сыном по живописным окрестностям знаменитого курорта. Однако под этим слоем скрывается глубокий и тревожный подтекст. Путешествие по историческому тракту, воспетому в песнях и гравюрах, превращается в мучительный путь испытаний — голодом, холодом, физическим истощением. Через призму отношений отца и сына Танака исследует кризис традиционных ценностей. Отец, отчаянно пытающийся закалить волю ребёнка суровой дисциплиной и «мужским» упорством, сам оказывается слабым и сомневающимся. Его навязчивое, почти истеричное пение патриотической песни «Горы Хаконэ» звучит как мантра, попытка удержаться за ускользающий миф о силе и единстве нации, которые рухнули вместе с прежним миром. Взаимодействие с природой здесь лишено созерцательного покоя, это борьба, где красота пейзажа соседствует с болью, а желание передать сыну «красоту японских гор» оборачивается почти садистским педагогическим экспериментом. Эта новелла — горькая рефлексия о поколении, которое, потеряв прежние ориентиры, с мукой ищет, как и что передать тем, кто будет жить после.

Если «Горы Хаконэ» — это кризис в сфере духа и традиции, то «Дух лисицы» обнажает кризис интимный, нравственный и физиологический. Это беспощадная исповедь мужчины, оказавшегося в ловушке между миром условной «нормальности» (скучная жена, дети, долг) и всепоглощающей страстью к «жуткой женщине» Кэйко. История их токсичных, разрушительных отношений становится микромоделью послевоенного общества: здесь царит всеобщий распад — моральный, социальный, телесный. Герой, бывший солдат, разочаровавшийся коммунист, писатель-неудачник, пытается найти спасение в объятиях женщины с социального дна, чья жизнь — череда унижений, лжи и выживания любой ценой. Их связь держится не на романтической любви, а на взаимной зависимости, близкой к наркотической: он зависим от её тела и лекрств, она — от его жалости и денег.

Центральным символом новеллы становится дзэнский коан о дикой лисе, который герой читает и перечитывает. История монаха, перерождающегося в лису за ошибку в понимании причин и следствий, проецируется на судьбы персонажей. И герой, и любовница — такие же «дикие лисы», пойманные в кармическую ловушку своих поступков, слабостей и обманов. Их жизнь — это «тысяча ошибок, десять тысяч ошибок», круговорот страдания, из которого нет выхода. Страсть здесь — это не животворящая сила, а болезнь, разлагающая личность, доводящая до физического и морального истощения. Танака с шокирующей откровенностью описывает мир ночных кафе, проституции, алкоголя и таблеток, создавая гротескный и отталкивающий портрет «экономического чуда» на его изнаночной, грязной стороне.

Обе новеллы объединены фигурой рассказчика-автобиографического героя, чья искренность граничит с самобичеванием. Танака не судит своих персонажей, а препарирует их, вместе с собой, с холодной и болезненной тщательностью. Его проза — это проза раненого сознания, пытающегося осмыслить катастрофу не только в масштабах страны, но и в глубинах собственной души.

Эта книга — нелёгкое, но необходимое чтение для понимания той смутной, противоречивой эпохи, когда старый мир умер, а новый ещё не родился, и человек оставался наедине с самим собой, своими слабостями и своей, такой хрупкой и уродливой, но человечностью.

Павел Соколов

Плоды Олимпа

I

О-тян.

Уже, кажется, странно так называть вас. Госпожа Кумамото Акико. Вам, наверное, тоже скоро исполнится тридцать. Мне двадцать восемь. Я уже успел жениться, и есть ребенок. По слухам, дошедшим до меня, вы на Кюсю работаете учительницей гимнастики в женской школе.

Время — странная штука. Почти десять лет прошло, но стоит лишь заговорить о вас, как меня накрывает очень сильное волнение. Даже эти воспоминания давались с трудом, а теперь они успокаивают, позволяя лишний раз задуматься: что же это была за любовь?

Это была слишком наивная любовь, чтобы назвать её любовью в полном смысле этого слова. Мы ведь даже толком не разговаривали, так что вы, может, и забыли. Но сегодня я вынул из кошелька, купленный на память в Лос-Анджелесе, плод абрикоса, полученный тогда от вас на борту «Тайё-мару», и выбросил его на задний двор своего убогого дома в Кэйдзё, куда не проникает солнце. И вдруг захотелось написать это.

Разумеется, не из любовного чувства. Просто из-за воспоминаний о былой любви и из-за сожаления, что так и не удалось спросить у вас то, что хотелось.

Это прозвучит многообещающе, но позвольте приберечь эти слова до самого конца этих заметок.

II

Как для вас, не знаю, но для меня то путешествие на Олимпиаду было подобно опьянению юности. На всём протяжении того периода моей жизни, думается, я страдал жестоким нервным расстройством.

Возможно, не я один. Например, даже наш капитан, старшина Мори, которому уже было под тридцать, за два-три дня до отъезда умудрился обронить значок делегации в каком-то подозрительном месте.

Когда мы, пробежав утреннюю дистанцию (так называемый morning-run), возвращались, Мори-сан на улице Рокудзидзо рядом с нашим общежитием, в костюме, с опущенной головой, что-то искал.

Увидев нас бегущих — хотя, собственно, это были лишь несколько серьёзных парней: рулевой Киёси, седьмой номер Сакамото, второй номер Тора и я — он первым делом окликнул меня: «Эй, Осакский великан, помоги поискать». Моя фамилия Сакамото, но чтобы не путать с седьмым номером Сакамото, меня, здоровяка, всегда, в том числе с оттенком презрения, называли Дайхан (Осакский Великан).

Услышав про обстоятельства, при которых значок был потерян в дурном месте, я, постоянно терпевший от него издевательства, почувствовал злорадство и едва удержался, чтобы не расхохотаться вместе со всеми. Однако вскоре после этого я совершил промах куда более серьёзный, чем Мори-сан.

В предпоследний вечер перед отъездом, после прощальной пирушки, все разбрелись поодиночке и парами за гейшами, и остались опять лишь рулевой Киёси, седьмой номер Сакамото да я. Я тоже собирался пойти развлечься, но поскольку дом мой был в Токио, мне нужно было сначала завезти вещи.

В тот вечер, сколько ни пил, хмель не брал — должно быть, от пустого возбуждения и усталости после тренировок. Голова была пуста, взор затуманен, веки тяжелы и временами подёргивались. Воображая предстоящие наслаждения, я кое-как, сгоряча, упаковал вещи для выезда из общежития, и когда Киёси-сан поддразнил меня: «Сакамото-сан, нынче ведь домой?», я, смутившись, ответил: «Конечно», и вышел на улицу вызвать такси.

На мне была школьная форма, а сшитый на заказ ассоциацией полный костюм, который я впервые надел с такой радостью, я, не собираясь надевать его до самого вечера, когда отправлюсь развлекаться, так и не притронувшись, завёрнутым в одеяло и оставил — в этом-то и была ошибка. Надо было с самого начала надеть его.

Пока шофёр и помощник вносили вещи, я развалился на сиденье такси, думая только о предстоящих вечерних наслаждениях. Ведь мне было двадцать лет, и в кармане лежало около двухсот иен одних только денег на дорогу.

В то время меня соблазняла официантка по имени Н. из кафе «Ша-нуар» на Гиндзе. И она, больше чем ко мне, питала интерес, сродни суеверию, к тому, что я девственник. К тому же мне говорили, что эта белокожая, с чистым взором девушка была любовницей старшего товарища К. Вспомнив об этом вечером, я до того разозлился, что решил: ладно, я тоже развлекусь как взрослый. Но чувствуя себя виноватым перед работающими таксистами, по приезде домой я дал им вместо положенных семидесяти сен одну иену.

Войдя в дом, я увидел, что внесённые помощником вещи разворошены вконец. Но поскольку и упаковал я их кое-как, то не обратил внимания, вошёл в прихожую и, увидев выглянувшую из-за этих вещей мать, всю в морщинах и веснушках, сунул руку в узел, чтобы показать: «Вот, даже костюм получил», — но на ощупь ничего не было. «Что такое?» — удивился я и, решив спросить у помощника, который вносил вещи, вышел на улицу — такси уже заворачивало за дальний угол, оставляя за собой едва заметный белый дым. «Странно», — пробормотал я, снова вошёл в прихожую и, чтобы успокоить беспокоившуюся мать, сказав: «Ничего, есть, есть», — вывернул свёрток до самого дна: блейзер был на месте, но от костюма ни следа, ни вида. Учитывая, что послезавтра отъезд, если пропадёт парадная форма, нечего будет тренеру на глаза попадаться, да и денег на новый костюм не было, да и времени тоже (а я от природы мнительный), и наверное, даже изменился в лице. Когда мать пронзительным голосом отчитала меня: «Неряха ты!», я, бросив: «А, я, наверное, забыл его в общежитии. Сейчас съезжу. Ничего», — снова вышел на улицу, остановил машину и поехал обратно туда.

В эллинге кроме уже спавшей пары смотрителей ни души. Поднявшись на второй этаж, на всякий случай заглянул в стенной шкаф — конечно, его там и быть не могло.

Исчезло прежнее возбуждение от мысли о наслаждениях, я просто обезумел, но всё же, думал: а вдруг выпало? — и в жалком виде, ползком, стал шаг за шагом осматривать путь, по которому ехала машина. Потом, вдруг подумал: а может, за банкой со смазкой в шкафу общежития? — и пока я, уставившись в канаву, был в раздумьях, мне внезапно пришло в голову, и я снова взбежал на второй этаж общежития, открыл шкаф, отодвинул гири и эспандер — но за банкой снова ничего нет. Нет-нет, вдруг в траве у той обочины? — и я опрометью помчался вниз.

Чем больше ищешь, тем яснее становится, что пропало. В голове было жарко и пусто, будто горел огонь. Я уже почти отчаялся и думал, что всё кончено, как вдруг на меня напало заблуждение: а вдруг я дома не развернул все одеяла? Стоило так подумать, и всё, нет вопросов. Уцепившись за последнюю ниточку надежды, я снова поймал машину и сказал: «Сибуя, семьдесят сен» — цена, по которой ехал два предыдущих раза.

Тогда водитель с выпученными глазами буркнул: «Давайте восемьдесят». Должно быть, принял меня за студента, возвращающегося из веселых кварталов — место-то соответствующее — и отнёсся с явной неприязнью. Но я был сам не свой. Сел, согласившись с его ценой.

Пока машина покачивалась, мне стало казаться, что это первый шофёр украл. (Да я ещё дал ему иену. Вот что значит дать на чай вору.) От злости не было мочи. Не выдержав, я сказал: «Эй, шофёр…» — и рассказал всю историю пропажи костюма этому, похоже, неровному дышащему шофёру.

Тот уверенным тоном подтвердил: «Конечно, обчистили. Среди нашего брата таких много». Я глупо вздохнул: «Да что ты?» — а на душе было невыносимо горько и, казалось, разорвётся грудь. Но шофёр вместо сочувствия, с противным видом, замолчал.

А когда мы приехали домой, тот вдруг заявил, что это не Сибуя, а Эбису, и потребовал прибавить десять сен. Я решил, что меня просто надувают, и выругался в ответ. Тогда тот, схватив железный ломик, открыл дверь и выскочил. «Драку? Ха, отлично!» — закричал он. «Давай!» — тоже взъярился я в своём отчаянии. Но вспомнив, что если дойдёт до крови, это будет позором для команды, для альма-матер, да и поездка на Олимпиаду окажется под вопросом, я твёрдо сказал: «Эй, тогда пойдём в полицейский участок». «Пойдём! Давай!» — взбешённый противник схватил меня за плечо. Я вырвался и, решив, что проще отделаться, заплатил десять сен. «Получай!» — бросив эти слова, машина уехала. Я, ещё более удручённый, чем прежде, переступил порог дома.

Вспыльчивая мать, лишь взглянув на меня, набросилась: «Нашёлся?» Я молча подошёл к вещам — одеяла уже сложены, а сверху лежит фуросики. Не зная, что делать, схватил пустой фуросики, тряхнул его, отшвырнул и, лишь чтобы избежать гнева матери и всё же надеясь на чудо, сказал: «Всё-таки, наверное, в общежитии. Съезжу ещё разок поискать» — и, оттолкнув удерживавшую мать, вышел из дома. Та всё же оставалась женщиной — брат ещё не вернулся с ночной работы — и всё твердила: «Беда-то какая».

Я снова поехал на такси от Сибуи до Мукодзимы. Сжимая лоб, горячий, будто в лихорадке, скрежеща от ярости и досады, я добрался до эллинга и, сосредоточившись, снова заглянул в стенной шкаф и тому подобное, но ночь уже глубока, безлюдный второй этаж и так пустовал, и лишь укреплял мысль, что всё кончено.

Я прошёл по коридору второго этажа и поднялся на крышу-террасу. Под глазами — скользящие по воде лодки с острыми носами, плотно уставленные на поперечных балках. Их лакированные борта, отливая округлостью в тусклом свете ламп, глянцево блестели, вызывая странное чувство тоски. Я вышел на балкон. Вдали алым светились украшенные огнями улицы Асакусы. Временами фары машин, мигая, проносились по мосту Котои-баси. Уже ни одна лодка не виднелась на потемневшей Сумиде, разбухавшей и утекавшей вдаль. Слышался плеск волн, омывавших стапели. Наверное, из-за романтического настроя, как в романах, мне захотелось умереть. Потому что казалось, что смерть принесёт покой.

В общем, я, будучи литературным юношей, лишь из-за крупного телосложения был избран для жизни гребца. Почти год я вёл дневник, записывая: «И вчера, и сегодня лишь над водой клонится к закату солнце» — такой я был слабохарактерный. К тому же я был единственным новичком и должен был не отставать от крепких старших товарищей, закаляясь вместе с ними, так что для меня физические муки были ничем по сравнению с душевным изнеможением, которое не мог вынести.

Я получал от старших нагоняи не только за лодку, но и за то, что в повседневной жизни всё делал неуклюже. А кроме того, ещё и становился посмешищем. Для слабого человека, как я, нет ничего печальнее, чем смириться, что нет способа сопротивляться оскорблениям. Старшие удивлялись: «Что ни скажи, Дайхан не сердится». Но если бы я разозлился, мне пришлось бы бросить греблю. А для моего тайного высокомерия и упрямства это было равносильно самоубийству.

Поэтому, добавляя к муке от потери костюма мысли о том, какие жестокие слова я услышу от этих старших, просто не мог терпеть. Всплывали невыносимые предчувствия: язвительные и ехидные уколы старшины Мори, угрозы пятого номера, Мацуямы: «Разнесу в пух и прах!». А ещё я чувствовал себя виноватым перед тренером и выпускниками, которые всегда защищали меня от ударов этих старших.

Терзаясь, я опёрся на перила. Это был третий этаж, внизу — бетонный пол. Спрыгни — и конец. Собравшись с духом, я высунул голову вперёд. Перила оказались как раз на уровне пояса. Отодвинутые носки ног напряглись изо всех сил. «Боже!» — наверное, я плакал. Но в тот миг, когда я плюнул вниз — должно быть, там была лужа, — раздался слабый всплеск. И тогда мне внезапно показалось нелепым умирать, и особенно живо представилась боль перед смертью. Я заторопился, затопотав ногами, и оттянул вперёд живот, сжатый перилами. Сейчас смешно вспоминать, но тогда под прекрасным звёздным небом, сверкавшим серебром, мне действительно было невмоготу, и я хотел умереть.

Возможно, на то, чтобы так просто задуматься о самоубийстве, повлияло чрезмерное чтение романов. Я едва начал замечать, как холодный ветер треплет волосы, но как только мысли снова натыкались на то, что костюм уже не вернуть, меня снова тянуло к лёгкости смерти. Я подумал, что хочу умереть как-нибудь иначе. Утопиться — но я умею плавать, броситься под поезд — грязно, ах, всё! — мной овладело безумное чувство, и когда я поравнялся с полицейским постом рядом с общежитием, полицейский окликнул меня: «Эй!» До этого у меня даже возникла самонадеянная мысль: может, сходить в мукодзимский ресторан, развлечься с гейшей, а потом устроить двойное самоубийство? Но я почувствовал, будто меня окатили холодной водой.

Наверное, потому, что в такой поздний час студент слонялся в странном виде. Полицейский подошёл ко мне, пристально посмотрел, затем лицо его смягчилось: «А, так вы из W?» — сказал он. Поскольку тут были выстроены эллинги университетов, он знал о поведении гребцов. «Что ж, вы, ребята, перебрали, что ли?» — усмехнулся он. Должно быть, принял моё бледное лицо за последствия выпивки. Мне стало неловко, я остановил проезжавшее мимо такси и снова велел ехать в Сибую.

Говорят, придя домой, я ничего не сказал, а только попросил: «Дай мне поспать». Но мать, обеспокоенная моим странным лицом и взглядом, не стала браниться и сразу же постелила мне. На следующее утро, когда я проснулся, было уже за десять. Всю раздвижную дверь у изголовья заливал яркий солнечный свет. «Ах, как хорошо», — потянулся я, и в тот же миг сквозь перегородку послышались голоса рулевого Киёси и матери. У меня сразу сжалось сердце.

Решив притвориться спящим, я накрылся с головой одеялом и, не желая слышать разговор, заткнул уши — и, кажется, снова уснул. Тогда я много спал. В дни, свободные от тренировок, приедешь домой, наешься досыта, и потом спишь целый день. Должно быть, настолько были истощены и душа, и тело. Но вот вдруг раздался ласковый смех брата: «Эй, монашек, спишь?» — и одновременно с этим он стащил с меня одеяло. Странно называть монашком двадцатилетнего, но я, рано лишившись отца, будучи самым младшим, был любимцем всей семьи, как котёнок. Ростом я был шесть сяку, весом девятнадцать кан, но с детским лицом я и впрямь был ещё ребёнком.

Брат, развернувший моё одеяло, видимо, выслушал от матери историю и, не сказав ни слова упрёка, стал торопить: «Дурак, разве можно так переживать из-за такого пустяка? Давай, я с тобой схожу, сошьем тебе костюм. Вставай, вставай!» Я тут же вскочил: «Правда?» У брата были знакомые в продажном отделе «Ниппон мосэн» по делам компании, и он сказал, что попросит сделать особенно быстро, за два дня. Я в большой спешке начал собираться.

Позже выяснилось, что в то утро пожилая мать встала около шести, сходила в общежитие, а там Киёси-сан один вернулся под утро, и, услышав от матери историю, пришёл вместе с ней проведать. Киёси-сан сказал, что лучше оставить меня в покое, пока я не успокоюсь, а насчёт костюма он хорошо объяснит тренеру и капитану. Несчастье, ничего не поделаешь. Скажите ему, чтобы завтра утром в блейзере вышел бодро. Да и вообще, даже в школьной форме туда можно ехать без проблем. Брат, кажется, уже тогда симпатизировал коммунистической партии, так что, видимо, просто высмеивал наши с матерью беспочвенные опасения, но, должно быть, всё же позаботился о праздничной одежде для младшего брата. Перед любовью близких — матери и брата — не скажешь ни слова.

Костюм должен был быть готов к отплытию, без примерки, такого же цвета и покроя, как форма, но всё же получился немного другим, и из-за этого во время путешествия мне приходилось краснеть всякий раз, когда речь заходила о костюме.

III

В утро отъезда я купил в мукодзимском букинисте сборник стихов Исикавы Такубоку «Грустая игрушка» и на форзаце написал: «Утром отправляюсь в Америку, пересекая море. Куплено в окрестностях Сумиды».

Затем в общежитии по традиции съел кацу на завтрак, выпил чарку холодного сакэ на дорогу и, радуясь праздничному блейзеру, в возбуждённом настроении отправился в путь.

Дальше, как вам известно, по расписанию мы добрались до «Тайё-мару». Среди буквально неистовых проводов даже ко мне, никому не известному, подходили барышни просить автограф, студентки дарили шоколад и букеты. Я месил и месил ногами флаги, людей, запахи тел и пот, и вдруг заметил, что с трудом сдерживаю приступ безумного смеха.

Конечно, я был благодарен за такие пышные проводы. Особенно, когда из окна поезда увидел рабочих и работниц, которые из всех окон, с оград, а то и взобравшись на крыши многочисленных фабрик между Токио и Иокогамой, махали национальными флагами, — от этого зрелища у меня чуть не выступили слёзы.

Но когда мы сели на корабль и нас плотно обступила толпа провожающих, тот приступ безумного смеха снова накатил с невыносимой силой, и я нырнул в только что показанную каюту, от души посмеялся и снова вышел на палубу.

Пришли проводить меня учителя старой школы, колледжа, друзья, младшие товарищи. После удара в гонг брат, по выражению матери, «скользнул, словно обезьяна», раздвигая людскую волну, и поднялся на борт, чтобы передать костюм. Я узнал об этом уже после возвращения на родину. Оказалось, пришли и мальчики с девочками, с которыми я дружил с детства в Камакуре. Особенно горячо стало у глаз, когда я увидел в толпе на причале старую мать, которую чуть не раздавили, махавшую платочком. Поскольку рядом с ней были двое добрых людей из наших жильцов, я, успокоившись, бросил ленту, купленную братом, но она долго не долетала до матери.

Запутываясь в стайках студенток, попадая в руки школьных друзей, она не долетала до матери. Наконец, одну ленту подхватил похожий на служащего человек рядом с матерью, и жилец Х., как он потом рассказывал, передал её матери. Та, склонная к истерикам, сжимая ленту, рыдала навзрыд. Пока я смотрел, как она плачет, мне вдруг стало спокойно, я огляделся по сторонам и увидел, что почти у каждого спортсмена есть хотя бы одна молодая женщина, пришедшая проводить, — всё выглядело нарядно.

Даже похожий на героя пятый номер Мацуяма-сан обменивался лентами с знакомой официанткой из «Ша-нуара». А особенно красавец шестой номер Токай-сан, у него и вовсе каждую ленту держала какая-нибудь красивая девушка. Меня провожали с любовью близкие и друзья-мужчины — это, конечно, счастье. Но жаль было мать, да и хотелось, чтобы среди провожающих была хотя бы одна девушка.

Это чувство одиночества не покидало меня и после отплытия. Когда скрылись из виду провожающие и причал, отдалились порт и маяк, буксиры ушли, и я один стоял на засыпанной лепестками и лентами палубе, вглядываясь в острова, чаек и волны, нахлынуло чувство, которое можно назвать тоской путешественника.

Торжественная атмосфера отъезда оставалась и на корабле — и в нашей команде тоже. И утренняя зарядка, и утренняя пробежка по палубе В, и гребные тренажёры утром и после обеда — всё было несравнимо легче, чем на Сумиде, да и у всех, наверное, было настроение «пока не приедем». Бойко шли разговоры о любовных похождениях, центром которых были Токай-сан и запасной Арисава-сан, да и похабные истории в кругу Мори-сана и Мацуямы-сана.

Я, с самого общежития бывший всегда одиночкой, среди толпы других команд чувствовал себя ещё более одиноко, и в первые два-три дня после отплытия, кроме тренировок, либо гулял по палубе, либо читал Такубоку в каюте, а когда каюту захватывали соседи Мацуяма-сан и Савамура-сан, писал письма матери в курительной комнате.

На третий день после расставания с родиной я должен сделать постыдное признание. Мне стало невыносимо одиноко, и в углу курительной комнаты я собрался написать совершенно безумное письмо. Конечно, я только начал его строчить и не отправил, но я хотел написать любовное письмо барышне из колледжа, с которой слегка заигрывал прошлым летом на пляже в Камакуре. Думал, ответ, наверное, смогу получить по приезде, но, вспомнив ту круглоглазую барышню, подумал, что у неё, может, уже есть возлюбленный, мне стало стыдно, и я бросил эту затею.

IV

Я всё же хорошо помню вечер, когда мы с вами впервые встретились.

Те самые правила поведения за столом — во время еды галстук должен быть аккуратно завязан, не стучать вилкой, не чавкать, поглощая суп, не трогать волосы — соблюдались довольно строго в ту пору, когда после отплытия не прошло и недели.

В один из таких вечеров после ужина я прогуливался по палубе А первого класса (только первые два-три дня соблюдалось правило не пользоваться палубой А, кроме тренировок) вместе с Муракавой, запасным загребным КО, которого также обходили стороной как новичка, и звали «Гиндза-бой». Вдруг кто-то крикнул: «Эй, в столовой первого класса кино!» — и четыре-пять человек помчались туда. «Пойдём посмотрим», — позвал я Муракаву, и вместе с ним, вторым номером КО Сибаямой и запасным Кавабори мы спустились с палубы и вошли в столовую. Фильм уже начался — похоже, документальная съёмка тренировок олимпийцев — девушка-прыгунья в воду выписывала в воздухе красивую дугу.

Последними были кадры с греблей. Смотрел — знакомые места: водосброс Аракавы, заросли тростника, рябь на воде — всё сияло в резких лучах заходящего солнца, контражуром, и скользящая по воде восьмёрка-раковина, разрезая сверкающую воду, стремительно неслась вперёд. Даже в этой тёмной, силуэтной съёмке, когда вёсла поднимались, одновременно вспыхивали пузыри и брызги. «Здорово», — вздохнул кто-то. То, что во время гребли кажется таким тяжким, со стороны выглядит, без сомнения, красиво.

Когда фильм кончился, мы снова вышли на палубу А. Тихий океан был окутан дымкой лунной ночи. Любуясь морской гладью, подёрнутой лёгким туманом, с плавной зыбью, я дошёл до спуска на палубу В. И тут с противоположной стороны палубы, обойдя её, мы столкнулись с вами. Муракава, шутя, сказал вам, щебечя, как воробей: «Прошу, проходите первыми». Госпожа Утида, метательница, выступила вперёд и, сделав чинный поклон, сказала: «Покорнейше благодарю». Вы все рассмеялись.

Тогда совершенно случайно я спросил оказавшуюся прямо передо мной вас: «Фильм смотрели?» Вы удивлённо подняли лицо и взглянули на меня. Ваше серьёзное лицо сияло в лунном свете своей бледностью. Это было странное очарование, смесь лика девочки и зрелой женщины.

Без малейшей косметики, вместо пудры — бьющая через край чистота и здоровье — вы притягивали меня. Ваша речь, как у деревенской школьницы, волосы затянуты в тугой пучок, как у старых дев, но даже это имело какую-то умилительную прелесть.

На вас была светло-лиловая юката, подвязанная жёлтым оби с длинными концами. И вы, сказав: «Гребля красива», взмахнули рукавом, делая вид, что гребёте. Прощаясь, я спросил: «Как вас зовут?» и «Чем занимаетесь?» Тогда вы вдруг, прикрыв лицо рукавом, сказали: «Я не скажу», — и, рассмеявшись, засеменили прочь. Я смотрел, как вы, самая высокая среди подруг, по-детски подпрыгивая, уходили, и чувствовал себя ошеломлённым. И в то же время в душе, будто прилив, что-то тёплое начало пузыриться и бурлить.

Вернувшись в каюту, я поспешно достал список спортсменов и принялся искать среди них девушек. И обнаружил ваш портрет — ваше лицо, но совершенно лишённое прежнего очарования, просто деревенской школьницы, неопрятно-чопорный. Я перечитал несколько раз написанное там: «Кумамото Акико, двадцать лет, родом из префектуры К., учится в N, специализированном физкультурном училище, дисциплина — прыжки в высоту, рекорд 1 метр 57 сантиметров». Особенно радовала случайность того, что вы были родом из префектуры Коти. Я тоже из префектуры Коти — правда, лишь по регистрации, сам я там не бывал, — но всё же был рад, что появился повод для разговора при следующей встрече.

V

Следующим утром я начал, как сказали бы старшие, «ходить за вами, как собака». С самой верхней палубы для лодок до самого низа, палубы С, я в любую свободную минуту кружил и бродил, выслеживая вас, и был доволен, если хоть мельком видел вас издали.

В тот вечер я нашёл вас у стенной ниши каюты на палубе В, прислонившейся к перилам и смотрящей на море. Ваши переплетённые руки, согнутая спина, зелёный свитер, а на нём распущенные чёрные волосы, развеваемые свежим ветром и блестящие в лунном свете. Конечно, у меня не было смелости подойти поближе и запросто заговорить. Я просто похлопал по плечу Сибаяму, бывшего рядом с вами, и спросил: «На что смотрите?» Это я хотел сказать вам. Сибаяма ответил: «На море». Я тоже посмотрел вниз, за борт. Из-за довольно сильного ветра волны, разбиваясь о борта, пенились, будто мыльная пена, кипели и взлетали.

На следующий вечер, когда я поднимался по лестнице из кают второго класса в сторону курительной комнаты, справа от выхода из одной комнаты полились бодрые звуки пианино. Похоже, играли «Пришла весна, пришла весна, и в поле тоже». Я заглянул в ту комнату — вы сидели, скромно устроившись за пианино, а рядом стояла госпожа Утида.

Заметив меня, вы переглянулись и рассмеялись, как цветы. Увлечённый этим цветущим смехом, я забыл, что это комната, куда мужчинам вход воспрещён, и вошёл. Вы смотрели на меня с удивлением. Я же, войдя, не знал, что делать, скованный стыдом, и замер.

Тогда вы поспешно покинули помещение. Я также быстро ретировался вслед за вами.

На следующий вечер на корабле был устроен небольшой ужин, и на нём все спортсмены представились. Компания подобралась бойкая, так что бодрые приветствия разносились по всей столовой. Когда метательница копья, госпожа Танти, по-мужски громогласно, поклонившись, сказала: «Копьё, Танти», — мужчины громко расхохотались, потому что легко было перепутать ТА и ТИ. Тогда я искренне пожалел крупную госпожу Танти, которая, ошеломлённая, не то сидела, не то стояла. В другое время я, наверное, беззлобно рассмеялся бы. Но, думая о вас, это показалось мне непозволительной, оскорбительной для женщины грубой шуткой.

Думал, когда дойдёт до меня, так расшаркаюсь, так расскажу, что вы наверняка заметите, но я, стыдливый, лишь пробормотал свою фамилию и имя — и на том всё.

Когда очередь дошла до вас, вы без страха и робости чётко представились: «Прыжки в высоту, Кумамото Акико» — и сели. Мне понравилось ваше бесстрашие.

Прошло несколько дней — всё это время я только и думал, как бы подружиться с вами. Как я уже говорил, я был стыдлив и одинок и ни в чём не мог совершить заметного поступка.

Как-то вечером, когда все пошли в столовую первого класса на любительский спектакль моряков, я прошёлся по каютам туристов, совершенно опустевшим, и в конце слабо освещённого коридора увидел сверкающее лунным светом море — совсем синее. И в этот просвет мелькнуло и скрылось ваше лицо. Позабыв себя, я бросился туда. И увидел вас, прислонившуюся к перилам и смотревшую на луну. Луна после отплытия из Иокогамы только росла, и в ту ночь была, наверное, шестнадцатая ночь. Величественность лунной ночи над Тихим океаном так и просила старомодных эпитетов — яшмовый заяц, отражённый в серебряных волнах. Или скажем — полная луна, полноводье. На чистом небесном своде одна сверкающая серебряная тарелка висела, и от бескрайних вод, подёрнутых дымкой, до самого глаза море собирало бесчисленные рябчики, и по всей водной глади бегали золотые огоньки — поистине потрясающее зрелище.

На мгновение я остолбенел, но подумал: если бы я увидел такую картину в ту ночь, когда потерял костюм, какой же она показалась бы мне скучной! Думается, лишь первая встреча с вами сделала море, луну, ночь столь благоуханными. Распирая грудь, я смотрел на вас.

В ту ночь на вас снова было светло-лиловое юката, подвязанное жёлтым оби, и волосы были заплетены в две косы. Лишённая косметики, загорелая кожа придавала спокойную уверенность. Было стыдно смотреть вам в лицо, но, скорее, в этой атмосфере, где всё сверкало серебристым светом, было приятнее молча стоять с вами и смотреть на море, чем разговаривать.

После довольно долгого молчания я вдруг спросил: «Госпожа Кумамото, вы тоже из Коти?» Вы кивнули и спросили: «А вы, господин Сакамото, откуда из Коти?» «Нет, Коти — это место, где родились родители, но я там не бывал. Всё время в Токио». «Понятно. Коти — хороший край. Вода чистая, люди добрые». «Да, слышал. Мама часто рассказывает. Вот, есть же песня „Ёсакои-буси“?» «Да, вот такая», — и вы, словно шаловливый ребёнок, сверкнув быстро бегающими тёмными глазами с длинными ресницами, сложив ямочки на щеках в улыбку, взмахнули рукавом, легко отбивая такт, и тихонько запели: «Тоса — хорошее место, с юга дует сацумский ветерок» — и медленно пустились в пляс.

Когда я, позабавившись, рассмеялся, вы тоже громко засмеялись и, взмахнув подолом, задорно заплясали: «На мосту Харимая в Коти, что в Тосе, видел, как монах покупал шпильку». Забавные слова, и танцующие, и смотрящие смеялись от души, хотелось сказать, что смеялись небо и земля, но эта лунная ночь была столь величественна, что её хотелось назвать Белым Светлым Царством.

Однако тот миг в лунном саду, казавшийся долгим, быстро закончился. Потому что из-за угла каюты неожиданно появилась ваша подруга, госпожа Утида. Она, улыбаясь, подошла, глядя на вас, и мы, смеясь, встретили её, но для меня свет луны словно потускнел в одно мгновение.

VI

Потом мы втроём пошли смотреть спектакль. Что показывали, уже забыл. Наверное, я смотрел невнимательно. Помню только, что сидел сзади и глядел, как иногда шевелится ваша коса и красная беретка госпожи Утиды.

Каким же счастливыми были те дни! Пока ещё никто не заметил, и я мог спокойно растить свою любовь к вам. В то время мне было достаточно лишь увидеть ваше лицо, чтобы почувствовать полное удовлетворение. Во время весёлой утренней пробежки, обегая палубу А, когда на повороте можно было увидеть, как вы внизу, на палубе В, делаете зарядку, я сразу же находил вас своим взглядом.

Особенно ваша высокая фигура, гибкое, подтянутое тело, ритмично колышущееся, как у молодой лани, мелькало перед глазами на следующем круге. Когда я добегал до того места, откуда была видна палуба В, вы, с развевающимися морским ветром волосами, широко раскинув руки, выгибали напряжённую грудь. Это серьёзное лицо снова было перед глазами на следующем круге. Затем, добежав до палубы В, я видел, как вы поднимаете руки и изо всех сил выпрямляете ноги. Так ненавистный прежде бег превратился в радость от того, что на всём его протяжении я мог видеть вас.

Потом сытный завтрак после хорошей пробежки. Когда я наливал молока в овсянку и смотрел на вас, вы набивали щёки, вгрызаясь в целое яблоко, и вдруг улыбались, смущались и опускали глаза. («Как же ты много ешь», — хотел я сказать вам, но, возможно, это относилось ко мне самому).

Позавтракав — утренняя тренировка с половины девятого до одиннадцати: сначала обязательные триста гребков на гребном тренажёре, стоявшем перед палубой для лодок и гимнастическим залом. В принципе, третий номер, Кадзи-сан, и четвёртый номер, я, гребли рядом, но из-за неуклюжести меня иногда ставили с пятым номером, Мацуямой-сан, или со старшиной Мори-сан. У меня длинный корпус, тяжелая верхняя часть тела, и я всегда опаздывал с выпрямлением, за что меня ругали, но в те несколько дней я был в отличной форме.

Обычно, чем больше я старался подстроиться под соседний тренажёр, тем хуже получалось, а тогда, даже не стараясь, незаметно попадал в ритм. И душа, и тело парили, и даже я, обычно не имеющий слуха, стал очень музыкальным. Стоило поймать ритм — и дело в шляпе: в момент, когда нога с силой отталкивалась и тело наклонялось, верхняя часть туловища уже выпрямлялась, и оно плавно шло вперёд. Расслабленно выбрасывая запястья, я слегка тормозил движение, которое само продолжалось по инерции от наклона всего тела, и смотрел на простиравшийся перед глазами Тихий океан, сверкающий на солнце, — поистине приятное чувство.

В такие моменты, когда мимо проходил главный тренер, доктор Ниси, и я слышал, как тот нахваливал меня моему тренеру: «Если бы у всех было такое телосложение, как у господина Сакамото, были бы молодцы», — я, привыкший к тому, что старшие из команды говорили: «Такое большое тело, а ты с ним справиться не можешь», — невольно вздрагивал и зажимался, боясь, как бы не вылезла наружу обычная моя сущность.

Однажды, закончив грести на тренажёре, я скрестил руки и смотрел, как делают другие, и, случайно подняв глаза, увидел ваше потное лицо, смотрящее на меня из круглого окна гимнастического зала. Мне сразу стало стыдно, и я хотел отвести взгляд, но вы, показав ослепительно белые зубы, усмехнулись, постучали кулачком по стеклу и убежали.

С тех пор, даже гребя на тренажёре, когда из гимнастического зала сзади доносился едва слышный звук запускаемого мотора, я, думая: «Неужели она пришла?», — чувствовал, как замирает сердце.

Как-то раз, оставшись последним, я, убрав тренажёр, делал вид, что смотрю на море, пока все не ушли, и, когда никого не осталось, зашёл в зал.

И увидел, как вы с госпожой Утида на козле качаетесь взад-вперёд с невероятной скоростью. К тому же на вас были только трусы, и было видно, как напрягаются и пружинят покрасневшие мышцы бёдер. Я совершенно растерялся и в панике ретировался.

После обеда, когда заканчивались наши занятия, я снова с радостью шёл смотреть ваши тренировки.

Особенно ваша фигура амазонки в тренировочных шортах, мчащаяся по ветру от края палубы А сюда. И это серьёзное лицо, покрытое потом, обладало какой-то необыкновенной красотой.

(«Вот, вижу возлюбленную мою. Вот, она скачет по горам, перепрыгивает холмы. Возлюбленная моя подобна серне или молодой лани». )

На высоко поднятой груди тёмно-синего свитера алым вышито «Nippon», шорты того же цвета до щиколоток, и вы, почти неслышно ступая, впрыгиваете на финишную черту. И даже мне, стоящему поодаль, слышно, как сильно бьётся сердце, капли пота стекают по загорелым смуглым щекам, растрёпанные волосы, перевязанные чёрной лентой, прилипают к шее, влажные от пота, и вы небрежно откидываете их.

Седьмой номер, Сакамото-сан, хлопает меня по плечу: «Сильно». Наверное, тронут вашей серьёзностью. «Да», — киваю я, и вдруг чувствую, как горячо становится у глаз, удивляюсь сам, делаю вид, что вытираю пот, и в панике бегу в каюту.

У борта госпожа Танти, метательница копья, бросает в океан копьё с привязанной верёвкой. Со свистом рассекая воздух, копьё летит на пятьдесят метров и вонзается в море. Прекрасно, как сверкает на солнце остриё, когда падает в волны. А с верхней палубы девушки-прыгуньи в воду, держась за обруч вокруг талии, взмывают в воздух и ныряют. Красота серьёзнее, чем в акробатике.

А с мужской стороны боксёры с видом, будто готовы вцепиться насмерть, колотят грушу, борцы, похожие на глыбы мышц, делают мостик. Гимнасты, тела которых, лишённые лишнего жира, похожи на барельефы, выгибаются на параллельных брусьях и крутятся. А наверху, в бассейне, пловцы-каппа, поднимая брызги, то всплывают, то ныряют, должно быть, играя в водное поло.

И при всём этом та конкретная в прямом смысле красота человека, лишённая умозрительности, которую открыли великие мастера Древней Греции и Рима, цвела пышным цветом.

Однако любовь, выросшая среди этого, была тем менее плотской, чем больше она находилась среди обнажённых тел. Это было тихое чувство, словно из сказочной истории о любви. Быть рядом с вами, беседуя, было страшно, встречаться взглядами — радостно, а ещё радостнее было без всякой причины просто играть вместе, чем молча находиться рядом.

Во время ужина, например, когда меню превращалось в письмо или к нему прилагались открытки, я, жуя холодную говядину, представлял себе, как пишу вам любовное письмо на них. На меню были изображены почти что цветные гравюры. Не Утамаро, конечно, но цвета Фудзи и моря у Хиросигэ были великолепны. Мои слова, растворяясь в этой синеве, были прекрасны до синевы. А вы, с петрушкой во рту, иногда бросали на меня мимолётную улыбку.

Вечера в основном проходили в спокойном плавании, и я, сознавая, что вы в юката или спортивном платье белеете неподалёку на палубе под прекрасными луной и звёздами, смотрел на сверкающее море — это тоже было счастьем.

Особенно радостным было время после обеда до трёх, перерыв в тренировках, когда большинство людей, страдая от жары, либо спали, либо выбирали прохладные каюты для игры в маджонг, а я, даже на раскалённой, словно тающей от зноя палубе, играл с вами и госпожой Утидой в палубный гольф или шаффлборд, и время было наполнено таким весельем, что о жаре и не думалось.

Пообедав, я сразу выходил на палубу А, садился в шезлонг рядом с дремавшим тренером Курой и смотрел на море, кипевшее, как гудрон. Через некоторое время вы в жёлтой блузке и белой юбке и госпожа Утида в красной беретке и синей кофте, смеясь, подходили. Госпожа Утида говорила мне: «Мальчик, давай в палубный гольф», — а потом тащила за руку Курой-сана, насильно поднимая его. Курой-сан, зевнув: «А-а», — огляделся и медленно поднялся: «Что ж, Дайхан, давай, обыграю я тебя снова».

И начиналась игра: ваша с госпожой Утидой пара против меня с Курой-саном. Для меня победа поначалу была не важна, но когда я удачно бил и сбивал ваше кольцо в канаву за пределами поля, на лице невольно появлялась довольная улыбка — я гордился.

Особенно приятно было, когда Курой-сан, всегда меня защищавший, в такие моменты хвалил: «Ловко». Зная, что старшие из команды говорили тренеру, будто у меня нет никакой спортивной реакции, я был очень рад.

Конечно, и вы, когда побеждали нас, хлопали в ладоши и радовались. Азарт игры был чистым азартом, и в тот момент не было ни любви, ни тренера, ни женщин, ни выгоды, ни прошлого, ни будущего.

Впоследствии я сходился с некоторыми дамами в более похожих на любовь, плотских отношениях. Но чем больше они принимали так называемую любовную форму, тем больше я замечал, что, притворяясь влюблённым, те на самом деле рассчитывают свою выгоду.

Думаю, тогда, окружённые пылающими небом и морем, на палубе под палящим солнцем, кроме радости игры — радости от победы и досады от поражения — не было ничего. Я поистине проживал те золотые дни.

Но хватит писать о радости палубного гольфа под солнцем. Чем больше пишу о чистой радости, тем больше мне кажется, что получается чистая ложь.

Однако почти одновременно со всем этим ко мне подкрадывалось большое несчастье. Во-первых, другие люди начали бросать тень на нашу дружбу. Во-вторых, мы стали так близки, что привлекли внимание остальных.

VII

Однажды Муракава, взяв фотоаппарат, позвал меня и сказал: «Позови Кумамото и Утиду, я их сфотографирую». Когда я отказался, сказав: «Не хочу», — он засмеялся: «Почему? Кумамото тебя послушает».

В конце концов, меня прельстила возможность получить вашу фотографию, и я вытащил вас в тень палубы для лодок — вас в юката с белым фоном и разбросанными по нему сиреневыми ирисами, и госпожу Утиду в красной кожаной куртке. Муракава сфотографировал, а потом госпожа Утида сфотографировала меня с Муракавой.

Через пару дней, когда фотографии проявили, мы обменялись и расписались на них. Ваше лицо вышло с круглыми глазами, аккуратным носом, смуглое — совсем как у дочери рыбака, а лицо госпожи Утиды — чувственной красавицы-кошки. Мы, указывая на это, шумно смеялись, когда мимо проходил Токай-сан, тот молча взял фотографию, мельком взглянул, фыркнул носом, швырнул её и ушёл.

В тот вечер, кажется, седьмой номер, Сакамото-сан, купил фотокарточки спортсменок и, показывая всем, спрашивал имена. Была одна, которую никто не знал, и кто-то собрался принести список, как вдруг Токай-сан громко сказал: «Спросите Дайхана. Осакский великан знает всё о спортсменках». Я почувствовал в груди укол — это из-за дневной фотографии. Тогда Мацуяма-сан произнёс: «О-хо, так ты, оказывается, такой знаток спортсменок?» — и все засмеялись, но мне тогда до дрожи не понравились ироничные взгляды, которые на меня бросили.

В другой день, когда я после тренировки спустился в столовую за водой, у входа неожиданно столкнулся с госпожой Накамурой, из той же команды, что и вы. И эта шестнадцатилетняя школьница вдруг, заглядывая мне в лицо, сказала: «Возьмите мою фотографию».

Удивлённый, я смотрел на неё, а она сказала: «Подождите здесь», — и с проворством белки помчалась прочь. Не успел я сесть на стул, как маленькая госпожа Накамура, запыхавшись, с потом на кончике носа, прибежала обратно, сунула мне в руку фотографию и снова убежала.

Позже я посмотрел на фотографию — в форме сердца была чопорная деревенская школьница-третьеклассница, да ещё с неловкой подписью — это было так мило, что я улыбнулся.

Тогда я немного загордился и понял неправильно, но, вероятно, это было из-за того, что вы, соседки по каюте, показали госпоже Накамуре фотографии меня и Муракавы, и в ней проснулось девичье соперничество, и она первой дала мне фотографию.

Чуть позже она, в школьной форме, стала упрашивать меня, как старшего брата: «Господин Сакамото, я хочу фотографию гребцов». Когда я отказался, она надула губки: «А госпоже Кумамото дали…» — и сделала «У». Удивлённый, я отдал ей фотографию, где все гребли на тренажёре.

Кроме того, что постепенно стали ходить странные слухи, думается, немалый резонанс имела и демагогия, которую добродушный Муракава неосознанно распространял.

Будучи всего лишь развязным школьником, он, должно быть, очень хотел показать, как близко общается с девушками. Можно сказать, что он был невиннее меня, но с моей точки зрения, когда он, обсуждая вас, спортсменок, как каких-то бесполых чудовищ, на каждом шагу говорил тоном, будто вы ищете общения с ним: «Вот Кумамото и Утида, эти типы…», — без конца фотографировал и раздувал из мухи слона, рассказывая о нашей четвёрке, это действовало мне на нервы, заставляло лишний раз волноваться и переживать.

Но это, думал я, можно простить как человеческую слабость. Однако в то же время в злобной клевете, которую старшие товарищи из команды обрушивали на меня, было больше, чем просто зависть, и тогда я ненавидел её до исступления.

В то время старшина Мори-сан, самый взрослый в команде, который также был капитаном, при виде меня сразу отпускал такие колкости: «Осакский великан, ты с Кумамото уже сколько раз целовался?» или «Трогал уже её зад?» или, с радостным видом, говорил что-нибудь ещё похабнее и насмехался.

Даже смирный седьмой номер, Сакамото-сан, поддразнивая, хлопал меня по плечу: «Дайхан, ты с О-тян в хороших отношениях». Красавец шестой номер, Токай-сан, вглядываясь в моё лицо, спрашивал: «Эй, что хорошего в такой женщине, похожей на кузнечика?» Пятый номер, Мацуяма-сан, обладатель третьего дана в дзюдо, с угрожающим видом пялился на меня: «Гонишься, как собака, за задницей проститутки…» Даже третий номер, Савамура-сан, который изначально тянул меня в основной состав, имел привычку, как бы спрашивая всех: «И что хорошего в такой женщине? Девушки тебе в диковинку, что ли? Странно». Второй номер, Тора-сан, покачивая широкой грудью, когда речь заходила об этом, отворачивался и с отвращением сплёвывал: «Распустился». Такое отношение мне, наоборот, нравилось.

Носовой, Кадзи-сан, был после меня новым спортсменом, и, как и седьмой номер, Сакамото-сан с коммерческого факультета, и второй номер, Тора-сан со специализированного курса, не ладил с основной группой политэкономов в команде, поэтому отдельно ничего не говорил, а когда был со всеми, делал презрительный вид, но когда встречался со мной наедине, иногда, как гуманитарий, подстрекал: «Создавай побольше воспоминаний в молодости». Были и такие люди, как Кадзи-сан и Киёси-сан, которые если и не благоволили, то, по крайней мере, не обращали внимания. Но атмосфера, царившая в команде, о которой я говорил, для мнительного меня стала невыносимой, казалось, что не только в коллективе, но и все на корабле смотрят на меня с неодобрением.

Например, на корабле был некий К.-сан, на четыре года старше меня по школе, которого мне представил школьный учитель при отплытии из Иокогамы, и он служил практикантом. К.-сан, только что выпустившийся из высшей мореходки, был жизнерадостным юношей, не растерявшим студенческого духа, хорошо заботился о младшем товарище, водил меня по всем уголкам корабля, вместе фотографировались на память.

Но в то время, когда я как-то вечером пришёл к нему в каюту на носу корабля, он по какому-то поводу сказал: «Спортсменки — все ужасные». Я вздрогнул, но он продолжал: «Говорят, среди них есть такие, что заигрывают с мужчинами-спортсменами. Ха-ха-ха…» — и захохотал.

Тогда я решил, что он намекает на меня или предостерегает, и поспешно сбежал. А с тех пор старался вообще не встречаться с К.-саном. Но сейчас думаю, что это тоже была моя мнительность.

VIII

Примерно через неделю после отплытия из Иокогамы, когда утренняя тренировка закончилась, всем приказали собраться на палубе В. Один из руководителей, широкоплечий, свободный и открытый доктор Г., усевшись на приготовленное место, оглядел всех и сказал: «Господа. Мне очень жаль говорить такое вам, японским спортсменам, прекрасным джентльменам и леди, но иначе нельзя. Итак, с сего дня абсолютно запрещается общение между мужчинами и женщинами.

Запрещается не только совместное времяпрепровождение, но и разговоры. Если впредь кто-либо нарушит это правило, виновный будет наказан руководителем своей команды по мере обнаружения. Более того, в зависимости от степени нарушения, когда корабль придёт в Гонолулу или Сан-Франциско, нарушителя высадят. Мы не хотим, чтобы люди, недостойные звания спортсмена, выступали за Японию».

Для всегда великодушного доктора это было удивительно резкое выступление, словно ему было противно говорить. Для меня же, учитывая, что во время речи старшие из команды оборачивались и смотрели на меня, да и без того каждое слово доктора звучало как выговор, обращённый ко мне, было невыносимо стыдно. Доктор продолжал: «Вообще, когда отправлялись в Амстердам, из-за подобных опасений мужской и женский корабли отправили отдельно. На этот раз, по сравнению с прошлым, количество людей увеличилось, и были те, кто, опасаясь непредвиденных ситуаций, из принципа «мальчики и девочки с семи лет не сидят вместе», выступал за раздельную отправку. Но я, провозгласив «торжественную свободу», со смехом отверг эти рассуждения. Господа, взгляните ещё раз на свои значки. Под сияющим хиномару написано Japanese Delegation — это не просто так. Сегодня утром, когда я услышал от служащего этого корабля, что он видел нечто постыдное, сначала не поверил. Нет, я и сейчас не верю таким рассказам.

Но, сказав это, даже если это правда, думаю, виновные вполне способны задуматься. Прошу вас, господа, не заставляйте меня больше говорить подобное. Конец!»

Сказав это, доктор и остальные руководители быстро удалились, и тогда начался настоящий переполох. Любители сплетен, которые везде есть, громко рассказывали друг другу неправдоподобные истории, словно сами всё видели, и радовались, строя непристойные предположения. А я, снова одинокий, стоял среди них ошеломлённый, не в силах даже пошевелиться.

Гребцы, должно быть, решили, что этот скандал связан с вами и мной. Мори-сан с перекошенным лицом язвил: «Из нас, наверное, один только Дайхан и доставляет хлопоты». Мацуяма-сан, пялясь на меня, говорил: «Не один он доставляет хлопоты. Это позор для всей гребной команды». Тогда Токай-сан, косясь на меня, сказал: «Раз господин Г. так сказал, давайте все вместе обсудим, как быть дальше». Даже обычно молчаливый капитан, восьмой номер, Хатия-сан, активно поддержал: «Хорошо». В итоге было решено провести нечто вроде дознания по моему делу.

Правда, позже я подумал, что скандал, о котором говорил доктор Г., не касался нашей детской дружбы, а возник из слухов, что накануне ночью матрос видел, как некие мужчина и женщина обнимались в тени палубы для лодок, — возможно, ребята уже знали об этом.

Все толпой вошли в салон второго класса. Я, естественно, стал центром всеобщего внимания. Нервное расстройство, начавшееся ещё до отплытия, хоть и отступило на время приятного общения с вами, но в такой ситуации проявилось сразу: тяжесть в самой голове, упадок сил, и что бы ни говорили, я только кивал, не слушая.

У меня с детства только левое веко двойное, а правое — одинарное. Чтобы сделать оба двойными, нужно широко раскрыть глаза, а потом моргнуть — тогда и правое станет двойным. До встречи с вами я часто делал так, желая сделать лицо красивее. И эта привычка проявилась как раз во время дознания: я невольно моргнул.

Тогда Мори-сан, покраснев, рассердился: «Эй, прекрати!» «Попался», — подумал я, опустив голову в безвыходном отчаянии. «Что такое?» — заинтересовался Мацуяма-сан, повышая голос. Мори-сан, кивнув в мою сторону, сказал: «Нет, просто противно, честное слово. Этот тип… подмигивает. Вот так», — и, скривившись, показал, как скашивает глаза. «А-а, так это подмигивание называется? Новомодное…», — вмешался с ехидной назойливостью запасной Сато, и все громко расхохотались.

Среди этого смеха я, такой слабак, почувствовал, что хочу умереть. Мацуяма-сан, обращаясь к Савамуре-сану, показывал: «Вот так делает. Противно». К тому, что со мной так обращаются, я привык, но из-за того, что вы были, это казалось невыносимо.

В конце концов, после жестоких насмешек меня отпустили, но с тех пор тренировки на гребном тренажёре снова стали сопровождаться криками старших, а чем больше на меня орали, тем более неуклюжим я становился.

Если так писать, может показаться, что я просто слабак, но и старшие, думаю, не стали бы так издеваться, если бы я действительно был слабым и сдался. К тому же у меня, как часто бывает у литературных юношей, была склонность к одиночеству. Наверное, это воспринималось как наглость или бесстыдство. Действительно, в чём-то я был бесстыжим. Вы дали мне плод абрикоса, о котором я писал в начале этих записок, днём того дня, когда было то разбирательство.

Во всяком случае, в тот день из-за печали и досады от того, что больше нельзя играть с вами, я почти не ел, переоделся в тренировочные шорты и бродил по опустевшей палубе В, как вдруг неожиданно встретил вас и маленькую госпожу Накамуру.

Та, надув маленькие губки, сказала: «Скучно. Нам тренер отчитал, говорит, нельзя играть с мужчинами. Глупо — на одном корабле плывём, а разговаривать нельзя». Я, поддакивая, сказал: «Немного странно», — и вы тоже сказали: «Правда, скучно». Госпожа Накамура стала ещё красноречивее: «Правда, противно. Это потому, что есть такие, как госпожа Ямада и госпожа Такахаси, которые намазывают кучу пудры и помады», — и снова выпятила маленькие губки. Я же, предоставив ей говорить, в душе твердил: скучно, скучно.

Вскоре вы, шаловливо сказав: «Если нас так застанут, будет беда. Держите», — положили мне на ладонь один спелый плод абрикоса, и вы обе побежали к каютам. Я тоже, сжимая абрикос, быстро поднялся по железной лестнице и вышел на верхнюю палубу для лодок.

Тихий океан. Прекрасная японская погода. Ни облаков, ни волн, лишь сплошная голубая дымка. Прислонившись к перилам, я начал есть абрикос. Разглядывая и поедая кисло-сладкий плод, я вдруг почувствовал, как веки налились жаром. Собираясь выбросить съеденную косточку в сверкающее море, я вдруг передумал и спрятал её в карман.

Немного посмотрев на море, я подумал, что, наверное, уже пора на тренировку, и, взглянув вниз на палубу В, увидел, что все, должно быть, ещё играют в маджонг. На палубе только вы, прислонившись к шезлонгу, и едущая в Лос-Анджелес девушка-нисэй (американки японского происхождения — прим. ред). Вы обе о чём-то мило беседовали. А я, как дурак, улыбаясь, смотрел сверху, и вы сразу заметили, подняли голову и улыбнулись. Соседняя девушка тоже посмотрела вверх. Я, не зная, куда деть взгляд, сделал вид, что смотрю на корму. Вскоре девушка-нисэй, кажется, закрыла глаза и заснула.

Решившись, я высоко поднял правую руку в знак приветствия, и вы тоже подняли правую руку и помахали. Я от души подмигнул одним глазом. Ваше лицо рассмеялось. Я тоже беззастенчиво улыбнулся.

На мгновение корабль остановился, время замерло, и я почувствовал, как растворяюсь в безмерном пространстве, пронизанном густым синим — синим небом, синим морем, тёплым, одноцветно-синим. Но это было мгновенно. Мне стало слишком страшно, что кто-то увидит и что это счастье продлится, я крутанулся и побежал к гребному тренажёру. С улыбкой сделав два-три гребка, я снова подбежал к перилам, помахал вам, вы ответили тем же, мы снова переглянулись с улыбкой, и я убежал к тренажёру. В те моменты было счастье, и воспоминания о них радостны.

На следующую ночь, кажется, во время сильного шторма было сукияки. Корабль ужасно качало, так что большинство не вышло, но я усердно ел и пил, оставаясь почти до конца вместе со вторым номером, Тора-сан, и пловцом Ясу-сан, и точно съел больше пяти порций риса. В том рисе, казалось, ещё оставалась сладость вкуса абрикоса.

И вот наконец Blue Hawaii.

IX

Воспоминания о Гавайях начались с цветочных леев.

Переодевшись в парадный блейзер, я стоял на палубе, когда на верхней палубе зашумели: «Акулу поймали!» — и все побежали туда. Но я, наконец увидев сквозь пелену облачных теней синеву островов, смотрел на них глазами, полными изумления и тоски, не двигаясь с места.

Было волнение от первого взгляда на незнакомую страну и тоска по вам. К тому времени, наконец, помимо незрелости своего мастерства, я глубоко осознавал и упрекал себя за тяжёлую ответственность — сражаться под флагом Ямато, — ответственность, углублявшуюся по мере усиления чувств к вам. Я думал, что мою любовь к вам нужно обязательно бережно хранить до возвращения на родину. Но конкретных слов ещё не было сказано. Ни одного, да и выдавить из себя что-либо я не мог. Моё нетерпение было ужасным.

Когда наконец стал виден причал и приказали всем собраться, я, как обычно, искал вас взглядом. Я со слабостью, которую не мог вынести, слушал бесцеремонные замечания некоторых людей о задницах спортсменок, как вдруг вы показались последней, поникшей.

По сравнению с недавней живостью вы за одну ночь стали безобразны, постарели, словно стыдясь людских глаз, с красными, будто после плача, глазами и смятой в руках косынкой. Я, своевольно представив, что вас, наверное, отчитали из-за нас с вами, приуныл. К тому же тогда вы впервые с нашей встречи нанесли густый слой пудры и помады. И этот деревенский макияж, размазанный слезами, смотрелся жалко и несчастно, как никогда.

И тут же после этого на мою грудь повесили белое ожерелье из цветов от встречавших соотечественников. Знаменитые спортсмены получали по два-три, но одно-единственное цветочное ожерелье-леи, которое мне с улыбкой повесила одетая по-европейски, похожая на деревенскую тётушку женщина, источало невыносимо сильный аромат. Я обнаружил способ подсластить муки любви этим запахом.

Вскоре после этого на устроенном для нас официально-общественном приёме гавайская гитара и танец-хула, всё — песни порабощённых аборигенов, имели печальное, долгое послезвучие, но я, сразу обнаружив в себе сладкое опьянение этой печалью, почувствовал что-то милое. На Гавайях мне не удалось поговорить с вами ни разу, но мне было достаточно просто рисовать ваш образ в прекрасных пейзажах чужой страны.

Водитель, который гордился тем, что знает английский лучше, чем японский — когда мы сели в предоставленные соотечественниками машины у причала, он сразу заговорил по-английски, и все думали, что он нисэй, но, увидев, что он, наверное, абориген, были несколько ошеломлены, а он с презрением впервые заговорил по-японски: «Вы что, по-английски не понимаете?» — этот самонадеянный водитель повёз всю нашу компанию к живописному месту Нуану-Пали. По пути нас застал ужасный ливень с грозой. Но вдруг небо прояснилось, и какая же чудесная, пронзительная синева стала видна! Между деревьями и травой, промокшими от дождя и сверкающими ещё ярче зеленью, пышно цвели красные, сиреневые, жёлтые, белые цветы всевозможных оттенков — красота. Мне вдруг почувствовалось, что вы везде.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.