Ленинград. Письмо первой попавшейся девушке
«На улице полночь. Свеча догорает.
Высокие звезды видны.
Ты пишешь письмо мне, моя дорогая,
В пылающий адрес войны…»
И. Уткин
Родион Митрич шёл по блошиному рынку, подволакивая правую ногу. Нет бы по-стариковски сгорбиться и телепать потихонечку, он же после каждого косолапого шага распрямлял усталую спину и тянул кверху шею-стручок, отчего становился похожим на суслика. Каждое утро заводил будильник на пять утра и шёл на Уделку. К шести барахолка вовсю копошилась. За огрызками бетонных плит, цеплявшихся за ржавую арматуру, раскладывала свой товар на асфальте прошлого века, подстелив газеты, вежливая питерская нищета. Бабульки в облюбованных молью шляпках торговали пуговицами, истерзанными временем кружевами, флаконами из-под «Красной Москвы», мотками бельевой резинки, треснутыми чашечками Ленинградского Фарфорового и потерявшими пару бокалами. Интеллигенция с сизыми носами рекламировала ржавые гвозди, гайки, лампочки, свинченные в подъезде, и уникальные пластинки с записью XXI съезда КПСС. Митрич глянул на стопку винила, которую местный завсегдатай приспособил под столик. Жирные пятна растеклись по лицу Хулио Иглесиаса, дед в тот момент мог поклясться, в левом, ещё слышащем ухе, испанский Орфей стенал: «Натали…». За спиной «блошиного интеллигента» заметил скорбные лики святых в деревянных окладах на полке. Старик судорожно перекрестился, почему-то озираясь. Двинулся, не торопясь, вдоль рядов.
В мыслях, будто в кадре старой киноленты, мелькнул силуэт в ромашковом штапеле. Румяная, махнула рукой, Наташка. Повернулась спиной, и, сверкая панталонами, принялась выдёргивать сорняки на капустном поле посреди площади у Исаакия. Он не видел Наташку вживую. И давно забыл, зачем хранит потрёпанную фотографию незнакомки посреди капустного поля на фоне исторических зданий, но снова и снова оживала в старческих фантазиях та, неизвестная девушка со снимка. Наташка из Блокадного Ленинграда. Дед Родион махнул рукой –отогнать видение. Память словно заигрывала с ним. Важное забыл, мимолетное –помнил. Или то, что с ним случилось в 1941-м и было самым важным?
Сквозь мелкие прорехи в брезенте навесов сочился ярко-розовый свет. Неужели закат, вроде только пришёл? Последний год Митрич путал дни недели, имена, отказался переезжать к детям, чтобы не быть обузой. На самом деле, он с удовольствием перебрался бы к Стасику в деревню, но не мог признаться, что не помнит, как его первенец появился на свет и как выглядела женщина, которой надел кольцо на палец. Совсем потерялся Митрич. Увлечение — торговля барахлом и коллекционирование нового — наполняли смыслом стариковскую жизнь. Так на Уделке оказались семейные альбомы, собрание книг, чешский сервиз и весь югославский хрусталь.
— А много ли мне надо, беззубому пню? — отвечал на вопрос Генки- реализатора, не всю ли он квартиру подчистую вынес.
— Ну, смотри, Митрич, если что, обращайся. Тут открытки неплохие отложил. Один «помоечник» на днях принёс. Посмотришь? А то манатки складываю, никого уже не будет.
— Вот, чертяка, помнишь мою страсть. А я вот не помню, с какого такого перепугу стал эти вокзалы собирать. Не рассказывал случаем?
— Спрашивал, молчок. Говорили, что пока память на тебя не обиделась, всё про Дульсинею рассказывал. Любовь твоя что ли, или жена. Ты как разведчик, кого хочешь запутаешь.
— Не мели чё попало, давай, посмотрю дома, с лупой. Завтра верну, –он сунул коробку из-под конфет с чужим хламом в авоську.
Митрич плёлся к двухэтажке с эркерами, которая подпирала величавую «сталинку» возле станции. Все отказывались от квартиры в доме, который трясётся от каждого проносящегося поезда, а для путеобходчика со стажем –успокоительное получше корвалола. «Блошка» появилась позже, как обустроили Удельную для остановки пассажирских. Перешёл «железку» –вернулся в прошлое, за которое он отчаянно цеплялся.
Митрич придвинул табурет ближе к столу, отодвинул горшок с геранью и разложил содержимое коробки из-под грильяжа: фотографии, газетные вырезки, открытки. Взял тетрадь в клеёнчатой синей обложке. Раскрыл, на колени попадали бумажные пожелтевшие треугольники. Непослушные сучковатые пальцы поправили очки на переносице. Посмотрел в окно. Незаметно подкралась ночь и опустила на город тёмную вуаль, по стене поползли причудливыми тенями блики от буферного фонаря пролетевшего товарняка. Митрич прищурился, силясь рассмотреть выцветшие буквы. Дёрнул включатель торшера с зелёным тряпичным плафоном, стоящим понуро возле, как потрёпанная пальма после цунами. Снова вгляделся в почерк, от сладостной, давно забытой боли, заныло в груди. Развернул треугольник, еле сдерживая дрожь в руках, прочёл:
«Мой Дон Кихот, я жива. Открылись почты. Теперь я снова буду ждать от тебя весточку. Тётя Паня, наша соседка, видела два грузовых трамвая. Это добрый знак. У Фиры Карловны, моей учительницы пения, горел свет от лучины, а я думала она ушла. Мы с Катюшей пообещали маме, когда она уйдёт, не произносить это слово. И ты его не говори — с тобой ничего не случится. Когда вернёшься с Победой, я спою твою любимую песню под аккомпанемент Фиры Карловны.
Вчера снова дежурила на крыше. Для марта холодно и старший пожалел и отправил на чердак ловить зажигалки. Когда страшно, сочиняю истории. Шматы из чулок и колгот с песком –поросята-защитники. Если воют сирены, поросята дрожат от нетерпения в ожидании дракона, извергающего зажигательные бомбы, чтобы захватить город. И как только крышу разрезает снаряд, поросята наваливаются гурьбой и душат зажигалку… Твоя Дульсинея».
Сердце стариковское забилось, затрепыхалось раненой птицей, горло будто стянули петлёй. Дульсинея. Кому пишет? Ни обратного адреса, ни намёка, кто она. Торопливо открыл следующее письмо:
«…277 день блокады в городе. Кругом реки грязи и ноги мертвецов из подтаявших сугробов. Лестница на Обводном превратилась в ледяную горку, захотелось сесть на свою брезентовую сумку и скатиться. Но стало стыдно. Люди колют лёд, на фанере тащат к реке, даже дама на инвалидной коляске в цигейковой шапке ломом работает из последних сил. А я о ребячестве думаю. Наверное, весна так действует. Весна –всегда надежда. Думаю о тебе, чувствую жив, мой Дон Кихот. Как хорошо заживём, милый, когда закончится война. Вчера стояла в очереди за хлебом, увидела бабочку, настоящую живую бабочку. Капустницу. Это в конце марта. Ты тоже сейчас подумал, что это хорошая примета?
Два дня назад снова была на почте, писем нет. Надеюсь, мои доходят. Чуть не забыла. На почте тётя Роза вручила мне жестяную ласточку, крохотную. В клювике письмо. Как я обрадовалась этой медальке. Гитлер верит, что в Ленинград ни одна птица не пролетит, а тётя Роза уже получила весточку от сына. Ты не пишешь уже месяц, но знай, я не уйду. Дождусь. Надеюсь, не забыл наш адрес Лиговский, дом 64, третий этаж, квартира справа, два звонка. Твоя Дульсинея».
Какая храбрая девчушка. Где эти люди черпали силы жить и любить в адском голоде. Я не такой. Митрич перебрал в руках письма, словно нитку редкого жемчуга. Осталось два. И только сейчас он обратил внимание на перечёркнутый адрес получателя и еле заметный штампик «возврат». Вот почему не доходили твои письма, Дульсинея. Погиб, видать, геройски твой Дон Кихот. Фамилию и имя солдата не разобрал. Открыл следующее:
«…Наша переписка помогает выжить. Я счастлива, что твоё письмо для первой попавшейся девушки нашло меня. С почты ушла. Устроилась в госпиталь санитаркой, до войны там был Финансовый институт. У нас теперь усиленный паёк, подкармливаю Катюшу. Совсем сестра слаба, почти не встаёт, а маме обещала спасти её. Что отцу скажу, когда вернётся. Договорилась с женщиной, которая хочет эвакуироваться –возьмёт мою Катюшу. В первую очередь берут многодетных, а у неё только двое.
Ходила в школу на Университетской, мы собирали кленовые листья, они идут бойцам на табак. Больше всех собрала, хочется верить, что ты закуришь и вспомнишь обо мне. Милый, береги себя.
Чтобы сохранить семейные фотографии, спрятала альбом, Катенька сильно мёрзнет, когда остаётся одна в доме –всё бросает в печку.
Сумбурное письмо получается. Утром просыпаться не хочется –снится то голова сельди, то свиное рыло, и бегают за мной, а я уворачиваюсь. Умора! Знаешь, подорожник очень вкусный и полезный, выменяла на капустные листья. У меня их много после сбора у Исаакия. Представляешь, нас фотографировали журналисты. Высылаю газетную вырезку.
Надо бы постричься, но боюсь не успеют волосы отрасти. Ты увидишь меня такой и разлюбишь. Твоя Дульсинея».
Почему теплеет на душе, когда читаю эти письма, будто мне они адресованы. Надо отдать родным. Родион Митрич перенёс в записную книжку данные и открыл последнее письмо. Из-за разводов на листе смог разобрать одну фразу:
«…Нашу квартиру разбомбили… я жива. Повысили норму хлеба! Стало полегче, чувствую –скоро войне конец! Буду ждать каждый день в восемь вечера после войны на Московском вокзале…».
Митрич смахнул слезу и направился к платяному шкафу. Перебрал пиджаки. Нашёл лучший, парадный, двубортный в рубчик. Проверил все ли пуговицы на месте, примерил перед зеркалом, послюнявил ладонь — прибил и разгладил оставшиеся волосы на темечке. Завтра же поеду…
***
Дверь открыла молодящаяся женщина в махровом халате. Старик опешил, почувствовал, как сердце пропускает удары и пот ручьями побежал за ворот, рванул рубашку, отдышался и протянул свёрток:
— Наверное, ваше! — Митрич развернул газету.
— Ничего не покупаю, — увидев коробку, поморщилась, отдёрнула руку, будто от удара током и попыталась захлопнуть дверь.
— Я и не продаю, хотел отдать хозяйке, Дульсинее или Катерине. Нет таких?
— Мать здесь больше не живёт, квартира продаётся, не шастайте сюда. Этот хлам я только на помойку отнесла. А его обратно тащат!
— А где ваша мать? — Митрич сам не знал, откуда силы взялись, подставил ногу под закрывающуюся железную дверь.
— В дурдоме, где ж ещё. Там ей самое место! –Митрич смотрел на металлическое полотно, в ушах ещё шумела кровь от негодования.
— В каком? — попытался докричаться через бездушную железяку, обшитую деревом, но удивился своему скрипучему козлиному голосу.
Выйдя на Лиговку, вздрогнул от трамвайного звонка, оглушили рёвом несущиеся машины. По плечу кто-то осторожно похлопал, старик обернулся.
— Вы бабу Катю искали?
Дед кивнул и расправил плечи, посмотрел наверх.
— В Левашово она, в пансионате для этих… ну, с отклоне… — молодой человек запнулся на полуслове, резко развернулся и скрылся в парадной.
***
Медсестра вела под руку маленькую седую старушку в вязаном чепце, похожую на воробья. Так же смешно вертела головой по сторонам, будто с удивлением. Приблизившись к гостю, улыбнулась задорно по-девичьи и вперилась в его глаза. Митрич присел на скамейку под развесистой берёзой и протянул сухую руку, помогая пристроиться рядом. Она не отводила взгляда:
— Дон Кихот? — Катерина провела морщинистой жёлтой рукой по нависшим серебристым бровям, испитому жизнью лицу с бороздами-окопами на щеках. Глаза померкли, слезинка упала на траву. –А Наташка не дождалась. Лет пять ходила на вокзал, встречала тебя, Блокаду пережила-перетерпела, в один день пришла домой, положила под подушку вернувшиеся письма и во сне ушла. Сердце.
— Да не Дон Кихот я вовсе, путаете с кем-то, я — Родион, вот письма привёз, — Митрич протянул не глядя пакет с коробкой из-под конфет.
— Дошли все-таки её письма до тебя? Где же ты был, с мельницами сражался? Когда на фронт мальчишкой ушёл, писал моей Таше, что читал только Сервантеса. Я помню твою карточку — совсем не изменился.
— Вспомнил… — Митрич закрыл лицо дрожащими руками. — Я тоже приходил на вокзал. В восемь вечера после войны, все ждал, когда она разлюбит, — подыграл Митрич.
— Как же так? И не подошёл? — тёплая рука легла на плечо.
— Она ждала жениха видного, в орденах и медалях, а у меня три года плена, два лагерей, осколок в голове, нога деревянная, — эту часть своей биографии и хотел бы забыть, но не смог. Проклятый ошмёток войны причудливым образом отрихтовал память.
— А ведь сестра искала, столько кабинетов обошла, писем написала, пропал без вести, говорят, да и она — не жена. Так, первая попавшаяся девушка.
— Прости меня, Катерина! К тебе буду ходить, обещаю! Не прогонишь? — Сказал. И подумал, что заслужил этот шанс Дон Кихот. И он, Митрич, без памяти и смысла доживающий свою жизнь, копаясь в чужих вещах, может все исправить. Письмо дойдет до «адресата».
— И тогда бы не прогнали, Дон Кихот, у нас у каждого своя ветряная мельница.
Ак жол
Сегодня, 10 декабря 1998 года Самет снова почувствовал себя счастливым. Не потому, что Казахстан, родной край, стал независимым. Последняя советская республика вышла из состава великой страны, которую Самет и его боевые товарищи прошагали и проползли от Западной Украины до Австрии. Лишь дважды Самет испытывал подобное чувство: 9 мая 1945 года и 16 мая, спустя двадцать лет, когда родился его улым. Единственный сын, не обретший имени. Проживший меньше суток. Самет боролся с тьмою в душе, заливая горе; менял работы и мотался по командировочным квартирам, пытаясь сбежать от себя; бросал жену и снова возвращался, но так и не нашёл смысл, ощущение, что жил не зря. До этого дня.
***
Так рано в квартире Атабековых давно не звонил телефон. Старый Самет подорвался на кровати и растолкал жену.
— Байбише, иди, ответь, да? Не иначе, твоя сестра о тебе вспомнила. Кому ещё в семь утра звонить?
Айна нехотя сунула опухшие в синих пятнах-кляксах ноги в суконные тапки и поплелась в коридор. Абонент был настойчив, прорываясь в третий раз. Старый зелёный аппарат подпрыгивал на полке, звякая трубкой.
— Алло, что за адепсиз — звонить в такое время приличным людям?
На том конце связи невозмутимо ответил стальной мужской голос.
— Добрый день! Самета Атабекова хочу услышать.
— Кто спрашивает? — раздухарилась Айна, запыхтела как старый чугунный утюг. Не привыкла, чтобы с ней кто-то кроме мужа говорил в приказном тоне.
— Из военкомата. Товарища Атабекова ищет товарищ Найда.
— Кто-о? — женщина прижала трубку к фланелевому халату и крикнула мужу: «Ах ты, ерек, так и знала. Иди, тебя старая фронтовая жена ищет!»
Айна, опереточно вздыхая, торопливо, как могла на отёкших ногах, ушла на кухню. Оставив дверь приоткрытой.
— Добрый! Найда? Кто такая, хм, не припомню… — Самет задумался, морща и без того испещренный рытвинами и окопами лоб.
— Аа-а, сайкалашка твоя?! Так и знала! Не припомнит он! — выкрикнула Айна и громко хлопнула дверью, в раме испуганно задребезжало стекло.
— Найда — ваш сослуживец. Много лет вас разыскивает, живёт в Симферополе, оставил телефон. Почему сам не позвонил? В больнице лежит. Глядишь, и полегчает, когда узнает новость!
Самет, не дослушав, положил трубку. Сослуживец? Службу он оставил еще в шестидесятых. Виктор Найда?! Фамилия мудрёная, запомнил бы. Да еще из Крыма. Но если ищет, значит, он, Самет, кому-то да нужен. Тем же вечером, пропуская мимо ушей упрёки жены, купил билет на поезд Нурсултан-Симферополь.
***
Ак жол-ак жол-ак жол — стучали колёса, отбивая ритм. Белой дороги-белой дороги-белой дороги. Снилась мама, в ярко-зелёном платке, расшитым алыми цветами. Украдкой вытирала концом ткани глаза, провожая на войну. Белой дороги, сынок! В полудрёме мелькала за окном поезда, как и в тот день, покусанная солнцем степь, и серебристым туманом ковыль стелился вдали. Колёса стучали в такт маминой сломанной машинке, так-так-тадак-та-да-так-так, строчка за строчкой — будто шьётся новая судьба. Провалился в беспокойный сон. Проснулся, уже вдоль железной дороги выстроились в нестройный ряд дома, будто попрошайки с протянутой рукой. Призраки войны. Нет-нет! Не хочу вспоминать… Зашумело в ушах, так гудит в голове после артиллеристской атаки. Когда кажется, что земля встаёт на дыбы и вокруг скулят тысячи псов. Крики медиков с санитарных обозов, дикое ржание лошадей, вопли раненых, ругань офицеров, приказ отступать. Самет вызвался остаться в заслоне, взять огонь на себя. Был еще рядовой, новобранец… пугливый и нескладный, точно подранок. Глаза — цвета неба над пиком Нурсултан. И чуб из-под пилотки, словно золотистый колосок. «Комсомолец, не подведу, товарищ лейтенант», — всё бубнил, а у самого ноги нет по коленку, ремнем бедро перетянул и припал рядом с пулемётом в окопчик: «Лента еще есть… хватит!»
Так-тадак-так-да-так-так.
Спросонья Самету показалось, что снова бой и, оглушая, рвутся снаряды. Он подскочил на верхней полке, ударившись головой. Испарина покрыла лоб, Самет посмотрел вниз. Пока дремал, подсели попутчики. Трое мужчин за столиком. Распожарился спор.
— … да все хохлухи — давалки! — тощий скуластый с примятым к губе носом откинулся к стенке купе. Клацнул гранёным в подстаканнике, хрипло посмеиваясь.
— Твоя мать — давалка! У кацапов в штанах пипирка, шо она под казаха-то… — мужик в футболке с трезубцем и надписью «Рух» наотмашь ударил сидящего рядом.
Получивший по лицу притих, вытирая кровь на губе рукавом спортивки. Исподлобья буравил взглядом ставшего вмиг врагом краснолицего попутчика. Лишь ощерился, как пёс, загнанный в угол отловщиками. Самет шумно выдохнул, собираясь перевернуться на другой бок, но тут тощий схватил початую бутылку водки и разбил ее об лысую голову обидчика. Пары спирта вместе с осколками разлетелись по купе.
— Из человека можно сделать хохла, из хохла человека — никогда! — прохрипел напавший и вышел в тамбур, не слушая угрозы вдогонку.
— Василь, Василь, на полотенце, оставь его. Поцапались, и хватит. — Самет опустил взгляд, увидел, как темноволосый мужчина под ним протянул раненому полотенце. — Надо убрать тут все. И перекисью бы голову… Говоривший поднялся лицом к соседу сверху и столкнулся с ним взглядом. Старик свесил ноги в косматых носках из шерсти верблюда с полки.
— Салем, бердык! — спрятал глаза, признал в Самете земляка. — Прости, ата! Давай, помогу спуститься!
— Улым, я сам, другом своим займись, — Самет отстранил руку и сполз вниз.
В этот момент вернулся зачинщик свары. У сидевшего с чалмой из окровавленного полотенца по щекам расползлись пятна свекольного цвета. Он демонстративно отодвинулся и прошипел:
— Все вы казахи — колбиты. Вам только ишаков иметь.
Старый Самет встал перед вошедшим, тощим земляком с раскосыми глазами и расплющенным будто катком носом, загородив собой бурчащего Василя.
— Ну, будет, улым, сядь. Нехорошо это! Неужели, чтобы закончились раздоры, и не делили людей на нации, нам снова нужна война? На той войне не было ни имен, не регалий, ни наций, когда собой закрывали друг друга. Успокоитесь, и расскажу вам одну историю. Приберитесь тут, я пока выйду.
***
Самет вернулся в купе. Троица утихомирилась. Василь на верхней полке крутил ручку радиоприемника. Драчун лежал на нижней с закрытыми глазами, закинув руки за голову. Сосед напротив сидел у окна. Привстал машинально, чуть опустив голову.
— Другое дело. Люблю тишину, худой мир — лучше доброй ссоры.
— Присаживайтесь, ата. Адиль, — поднявшийся, круглолицый с ежиком жёстких волос парень протянул руку и уступил старику место.
Уселся на полке плосконосый, представился: «Карим».
— Рехмэт. Вот и познакомились. На отдых?
— Да, к Василю, у него там родные, — поделился Адиль и присел рядом с Саметом.
— Чайку за знакомство? — предложил старик.
— Сейчас сделаем.
Карим вышел и вскоре вернулся с тремя стаканами, поставил на стол.
— А другу вашему?
Адиль понял по реакции приятеля, что тот снова заводится. Молча вышел. Через несколько минут запахло яйцами, свеженарезанными лимонами, огурцами и хлебом. Карим выложил на газетном листе домашний сыр.
— Ата, расскажите вашу историю.
— Василь, давай тоже к столу, — пригласил старик.
Перекусили. Заулыбались. Самет прокашлялся и начал:
— Шёл бой под Воронежем. Штурмовали мы приступом. Взрывы, гарь, вспышки глаза слепят. Бегу, ничего не слышу. Снаряд взорвался рядом, еще один, я в свежую воронку сиганул, отдышался. В ушах шумит, туман красно-чёрный перед глазами, вдруг в бок кто-то толкает и шёпотом: «Wie dort?». Я и дышать как, забыл, опомнился, снова земля затряслась. Ухнуло со свистом и брёвнами наш окопчик и засыпало. Два дня мы просидели с фрицем в ловушке. Сидели, о жизни говорили.
— Говорили? Да ты, батя, тот еще перчик, немецкий знали? — не удержался Василь.
— А выяснилось, что перед лицом смерти-то мы на одном языке разговариваем. Вот, вскоре немцы отвоевали высоту, нас и откопали. Меня — к стенке. Враг мой по несчастью заступается. Найн, найн, кричит, собой закрывает. Офицер говорит, если русиш швайн теперь твой друг, становись рядом. И тычет ему в грудь люгером. Мы с тем немцем переглянулись, тот придурковато так улыбается и плачет, плечом прижался, росточком пониже, смотрю, совсем мальчишка. Офицер пролаял команду солдатам, очередь прострекотала одна, вторая. Глаза открыл — стоим мы целёхоньки. Обнялись. Потом меня отпустили. Парнишка шепнул на прощание: «Гамбург Альстадт, Ганс Вебер». До сих пор помню.
— Это адрес, я был там, старый город. И что, водили дружбу с немчурой? — поинтересовался с ухмылкой любопытный Василь.
— Нет, — коротко ответил Самет. — А после звонка недавнего задумался, может, и стоило. Война закончилась.
В купе поселилась тишина. Лишь стучали колёса, делая новые стежки в полотне судьбы случайных попутчиков. Так-так-тадак-да-так-так-так. Постучалась проводница, зычно сообщив: — Граждане пассажиры, ничего не забываем, сдаём бельё, через час Симферополь. Подъезжаем!
***
Самет в сопровождении трёх спутников вышел на перрон. Они вытащили его чемодан. Предложили подвезти, но ветеран отказался. Встречать должны! Его он увидел издалека, хотя на зрение жаловался последнее время, но от волнения забыл надеть очки. Прихрамывающей походкой к нему спешил человек в сером плаще, вытянув вперед руки с тремя гвоздиками. Подойдя ближе, стянул кепку, смял в руке. Остановился. Самет вгляделся в лицо незнакомца. Глаза! Глаза цвета неба в ясный день над пиком Нурсултан, откуда видно всю Алма-Ату. Бросило в холод, в жар, обожгло горло, словно сто наркомовских грамм опрокинул, вернулся шум в ушах:
— Рядовой? Комсомолец, жив, чертяка!
Сослуживцы обнялись. Упали на перрон три гвоздики, алея, будто частица стяга, за который оба не жалели жизни. Столпившиеся зеваки, встречающие и ожидающие, громко хлопали. Только старые ветераны всё никак не могли расцепить объятий. Даже Василь прослезился и горячо попрощался с попутчиком вслед за друзьями, похлопав Самета по плечу.
***
Крышу дома на выступе обнимал лозами виноградник, по участку в хоровод встали абрикосовые деревья с бархатными розовощёкими плодами. Под одним из них семья Виктора Найды накрыла стол для дорогого гостя. Самет наслаждался заботой, сладким запахом детства и объятиями ставших за несколько часов родными людей — детьми и внуками боевого товарища. Самет снова и снова поднимал за встречу стопку с гранатовым соком, полезным для миокарда как повторяла супруга Виктора. Снова и снова листал семейный фотоальбом, не жалея растревоженного сердца. Как стемнело, Виктор пригласил сослуживца в дом. В светлой гостиной с бежевым тюлем хозяйка открыла выдвижной ящик комода, достала обувную коробку, обклеенную фотографиями цветов. Бережно прижимая к груди, подошла и вручила гостю. Тот, нерешительно открыв картонный ларец, обнаружил ремень. Ахнул. Отцовский, сразу узнал по дырочке крестиком, папа проделал для старшего брата. Удивленно поднял глаза на Виктора, подошедшего вплотную, припадая на ногу.
— Да-да, братишка, возвращаю. Благодаря этому ремню я жив. Ты сохранил жизнь, дорогой мой человек, не только мне, а Грише, Вадику, Тимуру. Тимуром старшего в честь твоего отца назвал.
Самет оторопел, ничего не соображая. Как ремень его отца оказался у Найды? Отец, военнослужащий, отправился на фронт сразу, как объявили войну. И пропал без вести. Уходя, оставил на память армейский ремень с выцарапанными фамилией и инициалами на внутренней стороне. Как это возможно? Найда торжествующе улыбался.
— Садись на тахту, брат. Всё сейчас расскажу. Помнишь тот бой? Наш, последний… Накрыли фрицы огнём плотно нашу точку. Последняя санитарная повозка с ранеными уходила. Ты орёшь на сестру: «Забери парня, ему жить еще!». Сестра в отказ: «Не жилец он, капитан, и куда? Телега полна раненых». Прилёт помню. Потерял сознание. Очнулся в эвакгоспитале. Сестричка ремень даёт и говорит: «Ему ты жизнью обязан». И тычет на инициалы-то. А я ни хрена не помню. Списали меня, безногого, домой. Потом жизнь закрутила, завертела, доучился. Преподавал в Сельхозинституте. Семьёй обзавелся. Решили в дом частный перебираться из города, ремешок-то в куче хлама и нашёл. Покумекали с женой. Сердце барахлит, вот помру, а не поблагодарю спасителя. И начал поиски. Долго искал, даже на могилку братскую съездил, где похоронили тебя, когда поисковики нашли останки, — Найда усмехнулся в седые широкие усы. — И все снился мне последнее время командир мой в том, последнем бою. Оставшийся прикрывать отступление. И все говорил: «ак жол, ак жол».
— Белой дороги, да, так у нас говорят, лёгкой дороги, по-вашему. Понимаешь?
— Да чего же не понять. В госпитале рассказали, что ты меня к бочине телеги ремнём примотал. И зарубкой в памяти лишь эти слова. «Ак жол». А недавно переносили данные в архиве с бумаги в компутеры, знакомые по другому делу запросы делали. Обнаружили однофамильца отца твоего. Сложили два плюс два. Нашли сына его, тебя то есть. Украинский фронт, отследили боевой путь. Всё совпало. Не к тому Атабекову на могилу я ездил. Тепло так на душе теперь — успел сказать спасибо, брат.
— И тебе спасибо, что отца вернул из небытия, иначе и не скажешь. Сам знаешь, как к пропавшим без вести…
— Знаю… А как сам в той мясорубке выжил-то, Самет?
— Очнулся, темень кромешная, землицей меня присыпало. Но цел. Ночью вышел из окружения. Сам не помню как.
— Приняла тебя ридна землица-то наша!
***
На плите зафырчал чайник. Айна к приезду мужа напекла балиш — пироги с бараниной, в вазочку положила его любимый чак-чак. Подлила Самету в пузатую кружку травяного чая. Приобняла, подвинув ближе табурет.
— Может, хватит фотки чужих детей рассматривать, убери альбом, жаным.
— Не права ты, байбише, вот всё жалуешься: нет у нас детей. На бога гневаешься. Зато целому роду дали жизнь. Ак жол, Найда. Надо будет Ганса найти. Что получается? Не зря живём, моя кымбаттым.
50 ударов в минуту. Город живой
— Роза, слезь с подоконника, немедленно! Метель за окном, опять всю комнату закоптит! Бабушка Циля кашляет! –голос женщины надорванной струной, зашелестел и превратился в неразборчивый шёпот. Её синюшная рука безвольно выпала из-под кучи тряпья, укрывающего едва заметные очертания плоской фигурки на тахте.
— Мамулечка, только не засыпай, он жив! Жив! Я слышу! Баба Циля говорила, если услышу снова, как сердечко бьется у города, значит, он дышит! — существо, замотанное в несколько пуховых платков, поеденных молью, с чумазым от копоти буржуйки лицом, снова прильнуло к заколоченному досками окну. — Стучи-и-ит! –колокольчиком восторженно пропела девочка. Осторожно слезла на стул, медленно спустила один валенок на бетон, затем второй. Закачалась. Но валенки умершего накануне соседа, деда Яши, удержали её. Девочка доковыляла к буржуйке, открыла заслонку, и, тяжело вздохнув, бросила последний лист из маминых нот. Прислонила прозрачные руки к тёплому ватнику, который сушился на единственном источнике тепла в огромной комнате.
Жестяной дракон чадил, извергал копоть, чёрный дым, который забивал нос, глаза. И усыплял. Роза медленно сомкнула веки. Провалилась в волшебную спасительную дрёму. Метроном успокоительно отсчитывал пятьдесят ударов в минуту. Артобстрелов пока не будет. Радиоточка цела, значит, город не сломлен, жив. Бабушка Циля давно уже не шевелилась. Но мама постоянно говорила о ней как о живой. Однажды Роза дотронулась до старушки и отпрянула. Холод чувствовался через одежду, словно прикоснулась к застывшей невской воде в ведре, которую не успели растопить. За ночь в алюминиевых кадках она покрывалась ледяной корочкой с узорами рек и лесов. Иногда Роза в ведре видела ангелов. Девочка вскрикнула, но не заплакала. Семилетней малышке не нужно было пояснять, что случилось со старушкой. Мама прошипела:
— Тс-с. Ни одна живая душа знать не должна, что баба Циля не шевелится, так у нас будет еще одна карточка. И хлеб.
Роза вспомнила её сильный голос, когда вызывала учеников на уроках географии к доске, а она, притаившись за последней партой, представляла далёкие горы, океаны и пальмы с финиками. Девочка снова провалилась в сон, ей снилась белая круглобокая буханка. Даже во сне рот сразу наполнялся слюной. Даже во сне явственно, до тошноты, ощущался горький вкус, будто из сажи пополам с глиной, вязкого блокадного хлеба.
Неожиданно в квартиру на Лиговке, в полуразрушенном доме в центре непокорного Ленинграда, ворвался холод. Деревянная покосившаяся дверь, державшаяся на одной петле, скрипнула. Обдало морозным воздухом из расщелины после взрыва бомбы, раскурочившей часть фасадной стены. Лестничный пролёт сражался за жизнь, повиснув на нескольких прутьях арматуры. Раскачивался и натужно гудел. Лёка, как мартышка, зацепился за дверной косяк, и запрыгнул в комнату, привычно перепрыгнув зияющую дыру при входе.
— Лёка! — девчушка мысленно протянула руки-веточки к брату. Но сил шевельнуться не было. Она не ела два дня. Лёка расплылся в довольной улыбке. Скинул мешок из рогожи с костлявых плеч, который глухо стукнулся о бетонный пол. Дубовый паркет был поглощен буржуйкой в первые морозы. Гордо выудил лошадиное копыто и плитку столярного клея. Из-за пазухи вытащил несколько обглоданных кусков рафинада.
— На Бадаевских развалинах были с Мишкой! Повезло, лошадь дворника возле складов крякнулась. Налетели доходяги со всей Киевской, кто с молотком, кто с пилой. Обглодали за двадцать минут. Я вот копыто урвал. Мама студня наварит из клея. А ногу эту на неделю растянем, –Лёка потормошил маму. Она что- то прошелестела бесцветными губами-полосками. Сын заботливо укрыл мать с головой. — Спи-спи, набирайся сил, сам сварю еды, и кровь пойду сдавать завтра, дадут двести пятьдесят хлеба. У меня первая, универсальная, я счастливчик, — тринадцатилетний паренёк, маленький мужичок, отколол кусок льда из ведра ошмётком «зажигалки» и растопил в котелке на пыхтящей, угасающей буржуйке. Развёл клей, бросил лавровый листик, и деловито помешивал всё тем же осколком смерти.
Зимой 1942-го ртуть на градуснике убежала вниз почти до конца шкалы. Повезло, что Лёка от рождения вынослив и силен. Ведь теперь он единственный, кто отвечал за женщин своей семьи, пока отец убивал на фронте немцев. Мальчишка таскал воду с Невы на санках. Рубил и колол нечистоты, которые росли как пирамида Хеопса до второго этажа, затем помогал дворнику: волочил на тощих плечах в грузовик смердящие ледяные глыбы и трупы тех, замерзших, которым не хватило сил от голода дойти до дома. Тех, кого не отличили от мёртвых. Так паренёк зарабатывал на прокорм для домочадцев.
В ту ночь снова пришёл дядя Гена. Он на брони. С Института. Говорил детям, что друг отца. «Врал, наверняка, не может быть у отца таких друзей» –размышлял Лёшка, делая вид, что спит, отодвигаясь от трупа бабы Цили.
«Хорошо, что ещё не воняет она. На полу спать совсем невозможно». Из полудрёмы вырвали обрывки фраз:
— Тут сахар, кило муки, две банки тушёнки, я вас подниму на ноги. Переезжай ко мне. Детей переправлю на большую землю.
— Не начинай, Гена, я жду мужа! — устало шептала женщина.
— Да сдохнете здесь, он там в тылу, небось, в карты режется и водку пьёт. Воюет он, писарь нквдешный, ха-ха. Уверен, что и семью завёл вместе с доппайком, и как зовут вас забыл. Война. Очнись, Вера! –толстый лощёный хряк лобызал сухую, потрескавшуюся кожу на солёных от слёз щеках измученной женщины. А Лёку выворачивало наизнанку от этих звуков. Он с досады всё больше вцеплялся в кости бабы Цили.
Через две недели Лёка узнал от дворника, что НИИ разбомбили. Вместе с противным Геной. Когда матери стало хуже, и она больше не вставала, заботливый сын пытался добудиться несчастную. Раскрыл ватное одеяло и в нос ударил невыносимый гнилостный запах. Голая нога женщины почернела и скукожилась как трухлявый пень, вся икра и бедро покрылись дырами, словно воронками от взрывов бомб на Невском. Подросток догадался –вот откуда лечебный суп для Розочки, которая уже месяц боролась с воспалением лёгких. Мама умерла.
Съели всех котов и крыс в округе. Всё чаще и ближе визжали фугасы и выли сирены, будто голодные гиены. Лёка перетащил Розу в подвал соседнего дома. Стена, где находилась их комната, треснула. Щели законопатить было уже нечем. Тахта и диван были сожраны ненасытной буржуйкой. Огонь поглотил все книги из отцовской библиотеки. Только один Изумруд снова и снова прибегал к финишу первым. Каждый вечер перед сном «фальшивый рысак» побеждал фашистов, хищных и алчных, превозмогая боль и подлость. Купринский конь бежал, что есть сил, уносясь прочь от войны:
«Весь он точно из воздуха и совсем не чувствует веса своего тела. Белые пахучие цветы ромашки бегут под его ногами назад, назад. Он мчится прямо на солнце. Мокрая трава хлещет по бабкам, по коленкам и холодит и темнит их. Голубое небо, зеленая трава, золотое солнце, чудесный воздух, пьяный восторг молодости, силы и быстрого бега!». И каждый вечер, когда Лёка переворачивал последнюю уцелевшую пятнадцатую страницу, Роза спрашивала:
— А ромашки ещё вырастут?
— Вырастут, — Лёка так и не признался сестрёнке, что на шестнадцатой фашистские сволочи отравили коня.
Когда бомбёжки утихали, парнишка вылезал в разведку. Воровал на блошином рынке у зазевавшихся артисток, пришедших обменять остатки золотых украшений на муку и крупу, всё, что находил в карманах.
Однажды, почти без сил, он тащился в подвал. Там угасала Роза. Детский писк, будто мышиный, выдернул его из бесконечного оцепенения. На санках лежал круглый шерстяной свёрток. Рядом, в сугробе, раскинув руки как павшая лебедушка крылья, лежала девушка. Уже успела окоченеть. Чудом малыш выжил. Лёка прижал ребёнка к себе. И ускорил шаг, как мог. Втроём, согревая друг друга телами, они спали несколько ночей в промозглом обледеневшем подвале. Пока их не обнаружили дружинники.
Привезли детей в больницу. Отходили. Малыша Роза и Лёшка назвали Русланом, как в сказке Пушкина. Вырастет, будет великим витязем. В опеке назвались родными братьями и сестрой.
— На бусурмана похож ваш брат, — буркнула краснолицая тётка в тулупе из опеки, –а вы беленькие.
— Он в папу, — нашлась Роза. — А бабушка наша вообще Циля была. Хоть и не родная. Лёка толкнул её в бок локтем.
— Евреи что ли? — скривила тонкие губы тётка с презрением.
— А если и так? Что? — набычился и вышел вперёд Лёшка, закрыв спиной сестру, прижимающую слабыми дрожащими ручонками к себе малыша.
Судьба смилостивилась над детьми. Весной их с детским домом эвакуировали по Ладоге. Розе долгие годы после снился плавающий плюшевый медведь в кровавой воде, а Лёка так и не научился плавать –воды боялся. Потом в теплушках переправили до Краснодарского края, под бомбёжками. Фашисты наступали, обозы с умирающими детьми двинулись на Кавказ. Тогда высокогорное черкесское село распахнуло спасительные объятия для тридцати пяти детей. Не каждая семья решилась взять детей к себе, немцы наступали, наши войска спешно отходили. Аул ждала оккупация и голод. Мелеч Патова склонилась над троицей, лежавшей на телеге рядом с другими, такими же опухшими и молчаливыми. Женщина удивилась –никто не плакал, даже младенец. Малыша и девочку обнимал мальчонка.
— Было у меня в доме две папахи, в пустую могилу их положила. Не вернулись мои сыновья с проклятой войны. Теперь украсят нашу саклю платок и пара шапок, — адыгская семья дала свою фамилию и любовь ленинградским детям. Растили как родных. Алексей стал Асланом — Лев в переводе. Приёмный отец так и называл сына: «Лев мой». Родной даже не искал детей, решили –пропал без вести.
Розэ, с адыгского Роза, стала врачом и уехала в город. Аслан после войны поступил в лётное военное училище. Руслан остался с родителями в селе, занялся хозяйством.
Заехала как-то Розэ проведать родителей. Увидела на трюмо письмо. Мать, забыв про больные ноги, подскочила, выхватила и прижала к сердцу конверт. Заплакала.
— Бросите теперь меня, уедете?
— Мамочка, что ты? — Розэ обняла седую женщину за плечи. Мелеч протянула послание. Розэ быстро пробежала глазами адрес. Незнакомый.
— Прочтёшь? Хотя, догадываюсь уже… это не первое. Приезжала она. Расфуфыренная такая, важная.
— Да кто — она, мама?
— Читай, говорю.
Девушка развернула потрёпанный лист, исписанный размашистым почерком:
«Дети. Не судите строго. Была война. Связался с женщиной. Генеральской дочкой. Место хорошее дали, перспективное. Думал, заберу вас, так руки повязаны были. Грозились и лагерями, и трибуналом. Слабак ваш отец. Если вы читаете письмо –я уже умер, с камнем на сердце. Теперь у вас есть большой дом у моря и сестра. Это моё наследство».
Дочь поднесла руку матери к губам. Приложила медленно её узловатые натруженные пальцы к своей груди.
— Ангел мой, не зря тебя так родители назвали.
***
Рассказ написан по воспоминаниям моего отца и бабушки, переживших блокаду Ленинграда, их соседей, и на основе других документальных источников.
Я с ним иногда провожаю закаты
Перебравшись из Санкт-Петербурга в Никольское, полюбила гулять по курганам возле дома, похожим издали на спящих драконов. Словно пришли они на берег Тосны, да так и остались. Поросли травой и разноцветием их могучие спины. Если бы не торчащие местами, захваченные в плен мхом и сорняками забвения остовы фундамента, никогда бы не поверила, что здесь жили люди. Однажды у развалин такого дома повстречала мужичка, прячущегося под кустом сирени от полуденного солнца. Он сидел на единственной выжившей ступеньке крыльца, вытянув тощие ноги и дымя папиросой, которую не вынимал изо рта. Лицо его сморщилось, будто шагреневая кожа, и покрылось цепким коричневым загаром.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.