12+
Песни

Объем: 340 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Виссарион Белинский
О жизни и сочинениях Кольцова

Издавая в свет собрание стихотворений покойного Кольцова, мы прежде всего думаем выполнить долг справедливости в отношении к поэту, до сих пор еще не понятому и не оцененному надлежащим образом. Конечно, нельзя сказать, чтобы Кольцов не обратил на себя общего внимания еще при первом появлении своем на литературное поприще; но это внимание относилось не столько к поэту с сильным самобытным талантом, сколько к любопытному феномену. Большею частию в нем видели русского мужичка, который, едва зная грамоте, сам собою открыл и развил в себе способность писать стишки, и притом недурные. Все поняли, что, по таланту, Кольцов выше Слепушкина, Суханова, Алипанова; но не многие поняли, что у него решительно не было ничего общего с этими поэтами-самоучками, как их тогда величали. Впрочем, это естественно, и тут некого винить. Для верной оценки всякого поэта нужно время, и не раз случалось, что даже великие гении в области искусства были признаваемы только потомством. Теперь этого уже не бывает, потому что теперь пустому, но блестящему таланту легче попасть в гении, нежели гению не быть признанным; но и теперь это признание целою массою общества тоже требует времени и обходится не без борьбы. То же самое можно отнести ко всякому замечательному таланту, выходящему из-под уровня обыкновенности.

Кроме этого обстоятельства, Кольцов явился в то время русской литературы, когда она, так сказать, кипела новыми талантами в новых родах. Едва замолкли поэты, вышедшие по следам Пушкина, как начали появляться романисты, нувеллисты, а потом поэты-стихотворцы, резко отличавшиеся от прежних своим направлением и колоритом. В литературе, молодой и не установившейся, новость возбуждает такое же внимание, как и гениальность, и часто считается за одно с нею, хотя и не надолго. Среди всех этих новостей сам Кольцов возбудил собою внимание, как новость, появившаяся под именем поэта-прасола. Будь он не мещанин, почти безграмотный, не прасол, — его стихотворения, может быть, едва ли были бы тогда замечены. Первые стихотворения Кольцова печатались изредка в разных малоизвестных изданиях. Публика узнала о нем только в 1835 году, когда, в Москве, вышла книжка его стихотворений, в числе восемнадцати пьес,76 из которых едва ли половина носила на себе отпечаток его самобытного таланта, потому что пора настоящего творчества и полного развития таланта Кольцова настала только с 1836 года. Однакоже внимание, какое обратили на Кольцова многие литераторы и, между ними, Жуковский и сам Пушкин, отозвалось и в публике. Книжка имела успех, и имя Кольцова приобрело общую известность. С 1836 года он постоянно печатал свои стихотворения в журналах: «Современник», «Телескоп», «Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду», «Сыне отечества» (1838), «Московском наблюдателе» (1838—1839), а потом большею частию в «Отечественных записках» и в альманахах: «Утренняя заря» и «Сборник». 77 Когда даже и большие сочинения, повести и драмы, разбросаны таким образом по разным изданиям, — и тогда публике неудобно составить себе о их авторе определенное понятие; тем более это относится к автору мелких стихотворений, которые, в продолжение почти восьми лет, печатались в разных периодических изданиях. Появляется в журнале новое стихотворение даровитого поэта, производит свой эффект — и, как все в мире, мало-помалу забывается. Иной читатель и хотел бы вновь перечесть его, но для этого надо отыскивать стихотворение в куче журналов; а притом, не всякий помнит, где именно помещено оно, и не всякий имеет возможность доставать старые журналы. Таким образом, общий колорит и характер произведений поэта ускользает от читателей. От времени до времени поэт производит на них впечатление то тем, то другим своим стихотворением, но не общностию, не целостию своей поэзии, которая, — если он поэт с большим дарованием, должна представлять собою особый, самобытный и оригинальный мир действительности.

Прежде нежели приступим мы к рассмотрению произведений Кольцова, считаем нужным» коснуться некоторых подробностей его жизни. Жизнь Кольцова не богата, или, лучше сказать, вовсе бедна, внешними событиями; но тем богатее история его внутреннего развития и тяжелой борьбы между его призванием и его суровою судьбою.

Алексей Васильевич Кольцов родился в Воронеже, в 1809 году, октября 2-го.78 Отец его, воронежский мещанин, был человек не богатый, но достаточный, промышлявший стадами баранов для доставки материала на салотопленные заводы. Одаренный самыми счастливыми способностями, молодой Кольцов не получил никакого образования. Воспитание его предоставлено было природе, как это бывает у нас79 и не в одном этом сословии. Само собою разумеется, что с ранних лет он не мог набраться не только каких-нибудь нравственных правил или усвоить себе хорошие привычки, но и не мог обогатиться никакими хорошими впечатлениями, которые для юной души важнее всяких внушений и толкований. Он видел вокруг себя домашние хлопоты, мелочную торговлю с ее проделками, слышал грубые и не всегда пристойные речи даже от тех, из чьих уст ему следовало бы слышать одно хорошее. Всем известно, какова вообще наша семейственная жизнь, и какова она в особенности в среднем классе, где мужицкая грубость лишена добродушной простоты и соединена с мещанскою спесью, ломаньем и кривляньем.80 По счастию, к благодатной натуре Кольцова не приставала грязь, среди которой он родился и на лоне которой был воспитан. Сыздетства он жил в своем особенном мире, — и ясное небо, леса, поля, степь, цветы производили на него гораздо сильнейшее впечатление, нежели грубая и удушливая атмосфера его домашней жизни. Предоставленный самому себе, без всякого присмотра, Кольцов, подобно всем детям любивший бродить босиком по траве и по лужам, чуть было не лишился на всю жизнь употребления ног и долго был болен, так что хотя его впоследствии и вылечили, однако он всегда чувствовал отзывы этой болезни. Только необыкновенно крепкое сложение могло спасти его от калечества или и самой смерти как в этом, так и в других случаях его жизни. Так, например, будучи уже старше шестнадцати лет, он, на всем скаку, упал с лошади, через ее голову, и так сильно ударился тылом о землю, что на всю жизнь остался сутуловатым. Но несмотря на все это, он всегда был здоров и крепок.

На десятом году Кольцова начали учить грамоте под руководством одного из воронежских семинаристов. Так как грамота ребенку далась и он скоро ей выучился, его отдали в воронежское уездное училище, из которого он был взят, пробывши около четырех месяцев во втором классе: так как он умел уже читать и писать, то отец его и заключил, что больше ему ничего не нужно знать и что воспитание его кончено. Не знаем, каким образом был он переведен во второй класс, и вообще чему он научился в этом училище, потому что как ни коротко мы знали Кольцова лично, но не заметили в нем никаких признаков элементарного образования. Мало того: из примера Кольцова мы больше всего убедились в важности элементарного образования, которое можно получить в уездном училище. При всех его удивительных способностях, при всем его глубоком уме, — подобно всем самоучкам, образовавшимся урывками, почти тайком от родительской власти, Кольцов всегда чувствовал, что его интеллектуальному существованию недостает твердой почвы и что, вследствие этого, ему часто достается с трудом то, что легко усвоивается людьми очень недалекими, но воспользовавшимися благодеяниями первоначального обучения. Так, например, он очень любил историю, но многое в ней было для него странно и дико, особенно все, что относилось до древнего мира, с которым необходимо сблизиться в детстве, чтобы понимать его. Для всякого, кто в уездном училище прошел хоть Кайданова историю, незаметно делаются как будто родственными имена героев древности. Древняя жизнь и древний быт так не похожи на нашу жизнь и наш быт, что только через науку, в лета детства, можем мы освоиваться с ними и привыкать находить их возможными и естественными. Вследствие этого же недостатка в элементарном образовании Кольцов, при всей глубокости и гибкости своего эстетического вкуса, не мог понимать «Илиады», хотя и не раз принимался читать ее в переводе Гнедича, — между тем как Шекспир восхищал его даже в посредственных и плохих переводах, и он с жадностию собирал, читал и перечитывал их. Что он не много вынес из уездного училища, хотя и пробыл четыре месяца даже во втором классе, — это всего яснее видно из того, что он не имел почти никакого понятия о грамматике и писал вовсе без орфографии.

Несмотря на то, с училища началось для Кольцова пробуждение его интеллектуальной жизни: он начал пристращаться к чтению. Получаемые от отца деньги на игрушки он употреблял на покупку сказок, и «Бова Королевич» с «Ерусланом Лазаревичем» составляли его любимейшее чтение. На Руси не одна одаренная богатою фантазиею натура, подобно Кольцову, начала с этих сказок свое литературное образование. Охота к сказкам всегда есть верный признак в ребенке присутствия фантазии и наклонности к поэзии, — и переход от сказок к романам и стихам очень естественен: те и другие дают пищу фантазии и чувству, с тою только разницею, что сказки удовлетворяют детскую фантазию, а романы и стихи составляют потребность уже более развившейся и более подружившейся с разумом фантазии. Но вот особенная черта, обнаружившая в Кольцове не только пассивную и воспринимающую, но и деятельную фантазию: читая сказки, он почувствовал охоту составлять самому что-нибудь в их роде. Но так как тогда он еще не имел привычки поверять бумаге все, что ни приходило ему в голову, то его неясные самому ему авторские порывания и остались в одних мечтах.

Десятилетний Кольцов взят был из училища отцом своим для того, чтобы помогать ему в торговле. Он брал его с собою в степи, где, в продолжение всего лета, бродил его скот; а зимою посылал его с прикащиками на базары для закупки и продажи товара. Итак, с десятилетнего возраста Кольцов окунулся в омут довольно грязной действительности; но он как будто и не заметил ее: его юной душе полюбилось широкое раздолье степи. Не будучи еще в состоянии понять и оценить торговой деятельности, кипевшей на этой степи, — он тем лучше понял и оценил степь и полюбил ее страстно и восторженно, полюбил ее как друга, как любовницу.


Степь раздольная

Далеко вокруг,

Широко лежит,

Ковылем-травой

Расстилается!

Ах, ты степь моя,

Степь привольная,

Широко ты, степь,

Пораскинулась,

К морю Черному

Понадвинулась!81


Многие пьесы Кольцова отзываются впечатлениями, которыми подарила его степь: «Косарь», «Могила», «Путник», «Ночлег чумаков», «Цветок», «Пора любви» и другие. Почти во всех его стихотворениях, в которых степь не играет никакой роли, есть что-то степное, широкое, размашистое и в колорите и в тоне. Читая их, невольно вспоминаешь, что их автор — сын степи, что степь воспитала его и взлелеяла. И потому ремесло прасола не только не было ему неприятно, но еще и нравилось ему: оно познакомило его с степью и давало ему возможность целое лето не расставаться с нею. Он любил вечерний огонь, на котором варилась степная каша; любил ночлеги под чистым небом, на зеленой траве; любил иногда целые дни не слезать с коня, перегоняя стада с одного места на другое. Правда, эта поэтическая жизнь была не без неудобств и не без неудовольствий, очень прозаических. Случалось целые дни и недели проводить в грязи и слякоти, на холодном осеннем ветру, засыпать на голой земле, под шум дождя, под защитою войлока или овчинного тулупа. Но привольное раздолье степи, в ясные и жаркие дни весны и лета, вознаграждало его за все лишения и тягости осени и дурной погоды.

Расставаясь с степью, Кольцов только менял одно наслаждение на другое: в городе его ожидали сказки и товарищи. Симпатичная натура его рано открылась для любви и дружбы. Бывши еще в училище, он сблизился с мальчиком, ровесником ему по летам, сыном богатого купца. Стихотворение «Ровеснику» написано Кольцовым, кажется, этому первому другу его юности.82 Сблизила его с ним страсть к чтению, которая в обоих них была сильна. У отца приятеля Кольцова было много книг, и друзья пользовались ими свободно, вместе читая их в саду. Кольцов даже брал их и на дом. Правда, эти книги были не что-нибудь дельное, а романы Дюкре-дю-Мениля, Августа Лафонтена и подобных им; но если для впечатлительной, одаренной сильною фантазиею натуры и сказки о Бове и Еруслане могли служить нравственным будильником — то естественно, что эти романы еще более не могли не быть ей полезными. Больше всего полюбились Кольцову из этих книг «Тысяча и одна ночь» и «Кадм и Гармония» Хераскова, особенно первая. И не мудрено: арабские сказки созданы для того, чтобы пленять и очаровывать впечатлительное воображение детей и младенчествующих народов. Тогда русские простонародные сказки потеряли для Кольцова всю свою цену: это был с его стороны первый шаг вперед на пути развития. Ему уже не хотелось сочинять сказок: романы овладели всем существом его, и, разумеется, у него родилось желание самому произвести что-нибудь в этом роде; но это желание опять осталось при одной мечте.

Таким образом, между степью с баранами и чтением с приятелем провел Кольцов три года. В это время ему суждено было в первый раз узнать несчастие: он лишился своего друга, умершего от болезни. Горесть Кольцова была глубока и сильна; но он не мог не утешиться скоро, потому что был еще слишком молод и в нем было слишком много жизни, стремления и отзыва на призывы бытия. Чтение сделалось его прибежищем от горести и утешением в ней. После его приятеля ему осталось несколько десятков книг, которые он перечитывал на свободе, и в городе, и в степи. До сих пор он не читал стихов и не имел о них никакого понятия. Вдруг, нечаянно покупает он на рынке, за сходную цену, сочинения Дмитриева. В восторге от своей покупки, бежит он с нею в сад и начинает петь стихи Дмитриева. Ему казалось, что стихи нельзя читать, но должно их петь: так заключал он по песням, между которыми и стихами не мог тотчас же не заметить близкого сходства. Гармония стиха и рифмы полюбилась Кольцову, хотя он и не понимал, что такое стих и в чем состоит его отличие от прозы. Многие пьесы он заучил наизусть, и особенно понравился ему «Ермак». 83 Тогда пробудилась в нем сильная охота самому слагать такие же звучные строфы с рифмами; но у него не было ни материала для содержания, ни умения для формы. Однакож материал вскоре ему представился, и он по-своему воспользовался им для первого опыта в стихах. Тогда ему было 16 лет. Одному из его приятелей приснился странный сон, повторившийся три ночи сряду. В молодые лета всякий сколько-нибудь странный или необыкновенный сон имеет для нас таинственное и пророческое значение. Приятель Кольцова был сильно поражен своим сном и рассказал его Кольцову, чем и произвел на него такое глубокое впечатление, что тот сейчас же решился описать его стихами. Оставшись один, Кольцов засел задело, не имея никакого понятия о размере и версификации; выбрал одну пьесу Дмитриева и начал подражать ее стиху. Первые стихов десяток достались ему о большим трудом, остальные пошли легче, и в ночь готова была пречудовищная пьеса, под названием «Три видения», которую он потом истребил, как слишком нелепый опыт. Но как ни плох был этот опыт, однакож он навсегда решил поэтическое призвание Кольцова: после него он почувствовал решительную страсть к стихотворству. Ему хотелось и читать чужие стихи и писать свои, так что с этих пор он уже неохотно читал прозу и стал покупать только книги, писанные стихами. Так как в Воронеже и тогда существовала небольшая книжная лавка, то на деньги, которые иногда давал ему отец, Кольцов скоро приобрел сочинения Ломоносова, Державина, Богдановича. Он продолжал писать, стараясь подражать этим поэтам в механизме стиха; но вот горе: ему некому было показывать своих опытов, не с кем было советоваться на их счет, а, между, тем советник ему был необходим, — и он решился обратиться за советами к воронежскому книгопродавцу, наивно предполагая, что кто торгует книгами, тот знает и толк в книжном деле, и принес ему «Три видения» и другие свои пьесы. Книгопродавец был человек необразованный, но не глупый и добрый; он сказал Кольцову, что его стихи кажутся ему дурными, хоть он и не может ему объяснить, почему именно; но что если он хочет научиться писать хорошо стихи, то вот поможет ему книжка «Русская просодия, изданная для воспитанников благородного университетского пансиона». Видно, какой-то инстинкт сказал этому книгопродавцу, что он видит перед собою человека не совсем обыкновенного, и, видно, его тронуло страстное юношеское стремление Кольцова к стихотворству: он подарил ему «Русскую просодию» и предложил ему безденежно давать книги для прочтения.84 Нечего и говорить о радости Кольцова: он приобрел книгу, которая должна посвятить его в таинства стихотворства и дать ему возможность самому сделаться поэтом, и сверх того, у него очутилась под руками целая библиотека! Это было для него счастием, блаженством! Он избавился от необходимости перечитывать одни и те же книги; целый новый мир открылся перед ним, и он бросился в него со всем жаром, со всею жадностью нестерпимого голода и без разбору пожирал чтением и хорошее, и дурное. Книги, которые ему особенно нравились, он, по прочтении, покупал, и его небольшая библиотека скоро обогатилась сочинениями Жуковского, Пушкина, Дельвига.

Таким образом, в раздолье этого чтения и в попытках на стихотворство прошло пять лет. Кольцов достиг семнадцатилетнего возраста, и тогда с ним совершилось событие, имевшее могущественное влияние на всю жизнь его. Мы уже говорили, что Кольцов принадлежал к числу тех страстных организаций, которые рано открываются для всех симпатий сердца, для любви и дружбы в особенности. До сих пор это были чувства и привязанности хотя жаркие, но детские: теперь настала пора чувств и привязанностей другого рода. В семейство Кольцова вошла молодая девушка, в качестве служанки. Несмотря на низкое звание, она получила от природы все, чем можно было потрясти в основании такую сильную и поэтическую натуру, какова была натура Кольцова. И его чувство не осталось без ответа. Не знаем, долго ли продолжалась эта связь; но знаем, что она не была шалостью или легким безотчетным чувством, впервые пробудившеюся потребностию молодой кипящей крови. Нет, это была страсть глубокая и сильная, влияние которой Кольцов чувствовал всю жизнь свою. Он не только любил, он уважал, свято чтил предмет своей любви, в котором нашел свой осуществленный идеал женщины, еще не мечтая об идеалах и не ища их. Но эта связь, составлявшая жизнь и блаженство молодого поэта, не нравилась его семейству и даже беспокоила его. Известное дело, что в этом сословии первое задушевное желание отца состоит в том, чтобы поскорее женить своего сына на каком-нибудь размалеванном белилами, румянами и сурьмою болване с черными зубами и хорошим, соответственно состоянию семьи жениха, приданым. Связь Кольцова была опасна для этих мещанских планов, не говоря уже о том, что в глазах диких невежд, простодушно и грубо чуждых всякой поэзии жизни, она казалась предосудительною и безнравственною.85 Надо было разорвать ее во что бы ни стало. Для этого воспользовались отсутствием Кольцова в степь, — и когда он воротился домой, то уже не застал ее там… Это несчастие так жестоко поразило его, что он схватил сильную горячку. Оправившись от болезни и призанявши у родных и знакомых деньжонок, он бросился, как безумный, в степи разведывать о несчастной. Сколько мог, далеко ездил сам, еще дальше посылал преданных ему за деньги людей. Не знаем, долго ли продолжались эти розыски; только результатом их было известие, что несчастная жертва варварского расчета, попавшись в Донские степи, в казачью станицу, скоро зачахла и умерла в тоске разлуки и в муках жестокого обращения…86

Эти подробности мы слышали от самого Кольцова в 1838 году. Несмотря на то, что он вспоминал горе, постигшее его назад тому более десяти лет, лицо его было бледно, слова с трудом и медленно выходили из его уст, и, говоря, он смотрел в сторону и вниз… Только один раз говорил он с нами об этом, и мы никогда не решались более расспрашивать его об этой истории, чтоб узнать ее во всей подробности; это значило бы раскрывать рану сердца, которая и без того никогда вполне не закрывалась…

Эта любовь, и в ее счастливую пору и в годину ее несчастия, сильно подействовала на развитие поэтического таланта Кольцова. Он как будто вдруг почувствовал себя уже не стихотворцем, одолеваемым охотою слагать размеренные строчки с рифмами, без всякого содержания, но поэтом, стих которого сделался отзывом на призывы жизни, грудь которого носила в себе богатое содержание для поэтических излияний. Пьесы: «Если встречусь с тобой», «Первая любовь», «К ней» («Опять тоску, опять любовь»), «Ты не пой, соловей», «Не шуми ты, рожь», «К милой», «Примирение», «Мир музыки» и некоторые другие явно относятся к этой любви, которая всю жизнь не переставала вдохновлять Кольцова. Натура Кольцова была крепка и здорова физически и нравственно. Как ни жесток был удар, поразивший его в самое сердце, но он вынес его, не закрыл глаз своих на природу и жизнь, не оглох к их обаятельным призывам, не ушел внутрь себя, не забился в какие-нибудь сладковато-мистические87 утешения, как это делают после несчастия нравственно слабые натуры. Нет, он взял свое горе с собою, бодро и мощно понес его по пути жизни, как дорогую, хотя и тяжелую ношу, не отказываясь в то же время от жизни и ее радостей. В своем поэтическом призвании увидел он вознаграждение за тяжкое горе своей жизни и весь погрузился в море поэзии, читая и перечитывая любимых поэтов, и по их следам, пробуя сам извлекать из своей души поэтические звуки, которыми она была переполнена. К тому же, он уже не имел больше надобности носить свои стихотворения на суд к книгопродавцу, потому что нашел себе советника и руководителя, какого давно желал и в каком давно нуждался. И когда постигла его утрата любви, у него, как бы в вознаграждение за нее, остался друг. Это был человек замечательный, одаренный от природы счастливыми способностями и прекрасным сердцем. Натура сильная и широкая, Серебрянский, будучи семинаристом, рано почувствовал отвращение к схоластике, рано понял, что судьба назначила ему другую дорогу и другое призвание,88 и, руководимый инстинктом, он сам себе создал образование, которого нельзя получить в семинарии. В его натуре и самой судьбе было много общего с Кольцовым, и их знакомство скоро превратилось в дружбу. Дружеские беседы с Серебрянским были для Кольцова истинною школою развития во всех отношениях, особенно в эстетическом. Для своих поэтических опытов Кольцов нашел себе в Серебрянском судью строгого, беспристрастного, со вкусом и тактом, знающего дело. В послании к нему (написанном неизвестно в котором году — должно быть между 1827 и 1830), Кольцов говорит:


Вот мой досуг; в нем ум твой строгой

Найдет ошибок слишком много;

Здесь каждый стих — чай, грешный бред.

Что ж делать! Я такой поэт,

Что на Руси смешнее нет.

Но не щади ты недостатки,

Заметь, что требует поправки.89


Это послание вполне обнаруживает взаимные отношения обоих друзей и как важен был Серебрянский для развития таланта Кольцова. В самом деле, только с тех пор, как он сошелся с Серебрянским, и прежние его стихотворения, и вновь написанные достигли той степени удовлетворительности, что стали годиться для печати. Одни из них он поправлял по совету Серебрянского, а насчет удававшихся сразу был спокоен, опираясь на его одобрение. Но не долго пользовался Кольцов советами своего друга. Серебрянскому надо было избрать себе дорогу, и не столько по влечению, сколько по расчету, поприще врача он предпочел другим, чтобы не отчаиваться в будущем, по крайней мере в куске хлеба, и поступил в Московскую медико-хирургическую академию.

Как бы то ни было, но поэтическое призвание Кольцова было решено и сознано им самим. Непосредственное стремление его натуры преодолело все препятствия. Это был поэт по призванию, по натуре, — и препятствия могли не охладить, а только дать его поэтическому стремлению еще большую энергию. Прасол, верхом на лошади гоняющий скот с одного поля на другое, по колена в крови присутствующий, при резании, или, лучше сказать, при бойне скота; прикащик, стоящий на базаре у возов с салом, — и мечтающий о любви, о дружбе, о внутренних поэтических движениях души, о природе, о судьбе человека, о тайнах жизни и смерти, мучимый и скорбями растерзанного сердца и умственными сомнениями, и в то же время, деятельный член действительности, среди которой поставлен, смышленый и бойкий русский торговец, который продает, покупает, бранится и дружится бог знает с кем, торгуется из копейки и пускает в ход все пружины мелкого торгашества, которых внутренне отвращается как мерзости: какая картина, какая судьба, какой человек!.. Возвращаясь домой, он встречает не ласку, не привет, а грубое, дикое невежество, которое никак не может простить ему того, что он хочет быть, человеком и, в этом отношении, уже резко отличился от невежественных животных в человеческом образе.90 Но у него есть книги,


Много дум в голове,

Много в сердце огня! — 91


и он закрывает глаза на грязную действительность, не замечает презрения, не видит ненависти. Презрение, ненависть!.. За что же?.. Кому он сделал зло, кого обидел? Не жертвует ли он лучшими своими чувствами, благороднейшими своими стремлениями этой грязной и сальной действительности, чтобы тяжким трудом и скучными хлопотами, в чуждой ему сфере способствовать материальному благосостоянию своего семейства?92 Но, увы! удивляться этому-презрению и этой ненависти без причины, значит не знать людей. Сойдитесь с пьяницей, сами оставаясь трезвым человеком: он не взлюбит вас. Неряха никогда не простит вам опрятности, низкопоклонник — благородной гордости, негодяй — честности. Но еще более невежество не простит вам ума и стремления к образованности. И как простить! Не желая оскорблять его, будучи с ним ласковы и обязательны, вы все-таки унижаете его вашим достоинством, вы — живой упрек ему! И если это невежество — пожилой, почтенный человек, ничего не умеющий делать, а вы юноша, который и в житейских делах превосходит его способностию и соображением: тогда он лютый, непримиримый враг ваш. Он воспользуется вашими услугами, выжмет вас насухо, как апельсин, а потом растопчет ногами и выбросит за окно, видя, что вы уже больше не нужны ему…

Слух о самородном таланте Кольцова дошел до одного молодого человека, одного из тех замечательных людей, которые не всегда бывают известны обществу, но благоговейные и таинственные слухи о которых переходят иногда и в общество из тесного кружка близких к ним людей. Это был Станкевич, сын, богатого воронежского помещика, бывший в то время в Московском университете и приезжавший на каникулы в свою деревню, а оттуда иногда и в Воронеж. Станкевич познакомился с Кольцовым, прочел его опыты и одобрил их.93 В 1831 году Кольцов, поделай отца своего, приехал в Москву и, через Станкевича, приобрел там несколько новых знакомств, впоследствии довольно важных для него. В это время две или три пьески его были напечатаны с его именем в одном, впрочем, довольно плохом московском журнальце.94 Для Кольцова, еще не смевшего верить в свой талант, это было лестно и приятно. Впоследствии Станкевич предложил ему на свой счет издать его стихотворения. Это намерение было выполнено в 1835 году. Из довольно увесистой и толстой тетради Станкевич выбрал 18 пьес, показавшихся ему лучшими, и напечатал их в маленькой опрятной книжке, которая доставила Кольцову большую известность в литературном мире. Правда, тут больше всего действовало волшебное словцо: поэт-самоучка, поэт-прасол, — и будь эти 18 стихотворений изданы как произведения человека хотя бы и крестьянского звания по рождению, но кончившего курс в университете и уже служившего чиновником в департаменте, на них не обратили бы такого внимания. Но надо и то сказать, что в этой книжке видно было больше обещание в будущем сильного таланта, нежели сильный талант в настоящем.

1836-й год был эпохою в жизни Кольцова. По делам отца своего он должен был побывать в Москве и Петербурге и пробыть довольно долгое время в обеих столицах. В Москве он коротко сблизился с одним молодым литератором, с которым познакомился еще в первый приезд свой в Москву.93 Новый приятель познакомил его со многими московскими литераторами. Эти знакомства обогатили его книгами, потому что почти каждый литератор спешил дарить его своими сочинениями и изданиями. Таким образом, библиотека его в короткое время значительно умножилась. Что же касается до чести знакомства со всеми литературными знаменитостями, большими и малыми, — то нельзя сказать, чтобы Кольцов добивался ее или слишком дорожил ею. С одной стороны, он был скромен и робок, а с другой, в нем сильно было чувство своего человеческого достоинства, и потому он не любил быть на выставке. По чувству деликатности и благодарности он позволял принимавшим в нем участие людям развозить его по литературным знаменитостям; он играл тут более пассивную, нежели деятельную роль. Он никак не мог убедиться, чтобы он, по своим достоинствам, имел право на внимание чуждых ему людей. Представляться кому бы то ни было в качестве таланта, или литературной редкости, ему было и неловко и больно. Притом же, Кольцов был очень проницателен и имел много такту: он очень хорошо понимал и видел, что одни принимали его как диковинку, смотрели на него, как смотрят на заморского зверя, на великана, на карлика; что другие, снисходя до равенства в обращении с ним, были в восторге от своей просвещенной готовности уважать талант даже и в мещанине и что только слишком немногие протягивали ему руку с участием и искренностию. Некоторые смотрели на него с чувством своего достоинства и говорили с ним тоном покровительства; а некоторые только из вежливости не оборачивались к нему спиною. Все это он очень хорошо видел и понимал. Один знаменитый московский литератор обошелся с ним очень сухо, хотя и вежливо; потом, встретившись с молодым литератором, который представил ему Кольцова, начал над ним подшучивать: «Что-де вы нашли в этих стишонках, какой тут талант? Да это просто ваша мистификация: вы сами сочинили эту книжку ради шутки». Другой, тоже очень известный литератор, не нашел ничего поэтического в наружности, манерах и словах Кольцова, а напротив, увидел в нем очень положительного человека, из чего и заключил, что у него не может быть таланта… Это последнее заключение особенно замечательно: так судит толпа о поэте! Не находя в себе довольно способности, чтоб из сочинений поэта удостовериться в его таланте, — она требует от него, чтоб он показывался перед нею не иначе, как в поэтическом мундире, то есть с кудрями до плеч, с вдохновенным взором, с восторженною речью, с поэтическим опьянением или безумием в манерах и движениях. Тогда ей легко признать его поэтом. Но, увы! Кольцов нисколько не подходил под этот идеал поэта: он был слишком умен, слишком хорошо знал жизнь и людей, чтобы играть глупенькую и пошленькую роль энтузиаста. Он не любил обращать на себя внимание и думал, что в обществе особенно должно держать себя прилично, быть просто человеком, как все, а не гением, не поэтом. Он не принадлежал к числу тех глупцов, которые думают, что если им удалось скропать порядочную статейку, повестцу или десяток стихотворений, то все должны почитать за счастие видеть их, и что кому они протянули свою руку, тот должен быть без ума от радости. Кольцов не был скор ни на знакомства, ни на дружбу. Когда он видел с чьей-нибудь стороны слишком много ласки к нему, это пугало его и заставляло быть осторожным. Он никак не мог думать, чтобы в нем было что-нибудь особенное, за что нельзя было не любить его. «Что я ему? Что такое во мне?» говаривал он в таких случаях. Но когда он сходился с человеком, когда уверялся, что тот не из прихоти, а действительно расположен к нему и что он сам может платить ему тем же, — тогда раскрывал он свою душу, и на его преданность можно было положиться, как на каменную гору. Он умел любить, глубоко чувствовал потребность дружбы и любви и, как немногие, был способен к ним; но не любил шутить ими…

Однакож знакомства с литературными знаменитостями были для него не без приятности. Когда он освобождался от замешательства первого представления и сколько-нибудь освоивался с новым лицом, оно интересовало его. Говоря мало, глядя немножко исподлобья, он все замечал, и едва ли что ускользало от его проницательности, — что было ему тем легче, что каждый готов был видеть в нем скорее замешательство и нелюдимость, нежели проницательность. Ему любопытно было видеть себя в кругу тех умных людей, которые издалека казались ему существами высшего рода; ему интересно было слышать их умные речи. Много ли наслушался он их, об этом мы кое-что слышали от него впоследствии…

В Петербурге Кольцов познакомился с князем Одоевским, с Пушкиным, Жуковским и князем Вяземским, был хорошо ими принят и обласкан. С особенным чувством вспоминал он всегда о радушном и теплом приеме, который оказал ему тот, кого он с трепетом готовился увидеть, как божество какое-нибудь, — Пушкин. Почти со слезами на глазах рассказывал нам Кольцов об этой торжественной в его жизни минуте. Кто познакомился в Петербурге с первыми литературными знаменитостями, тому ничего не стоит перезнакомиться с второстепенными. Сперва он и здесь больше все молчал и наблюдал, но потом, смекнув делом, давал волю своей иронии… О, как бы удивились многие из фельетонных и стихотворных рыцарей, если бы могли догадаться, что этот мужичок, которого они думали импонировать своею литературною важностию, видит их насквозь и умеет настоящим образом ценить их таланты, образованность и ученость…

В 1838 году Кольцов опять был по делам в Москве и Петербурге. В этот раз он особенно долго жил в Москве, и до отъезда в Петербург, и по возвращении из него, и жизнь в Москве особенно полюбилась ему на этот раз. Постоянно приятное расположение духа было причиною, что он написал в это время много хорошего. Возвращение домой было для него довольно грустно. Он вдруг почувствовал, что есть другой мир, который ближе к нему и сильнее манит его к себе, нежели мир воронежской и степной жизни. Им овладело чувство одиночества, которое преодолевалось в нем только любовию к природе и чтением. Вот что писал он об этом к одному из своих московских приятелей:96 «В Воронеж я приехал хорошо; но в Воронеже жить мне противу прежнего вдвое хуже; скучно, грустно, бездомно в нем. И все как-то кажется то же, да не то. Дела коммерции без меня расстроились порядочно, новых неприятностей куча; что день — то горе, что шаг — то напасть. Но, слава богу, как-то я все их переношу теперь терпеливо, и они сделались для меня будто предметами посторонними и до меня почти не касающимися. На душе тепло, покойно. Хорошее лето, славная погода, синее небо, светлый день, вечерняя тишь — все прекрасно, чудесно, очаровательно, — и я жизнию живу и тону всею душою в удовольствиях нашего лета. Благодарю вас, благодарю вместе и всех ваших друзей. Вы и они много для меня сделали, о, слишком много, много! Эти последние два месяца стоили для меня пяти лет воронежской жизни. Я теперь гляжу на себя и не узнаю. Словесностью занимаюсь мало, читаю немного — некогда, в голове дрянь такая набита, что хочется плюнуть; материализм дрянной, гадкий, и вместе с тем необходимый. Плавай, голубчик, на всякой воде, где велят дела житейские; ныряй и в тине, когда надобно нырять; гнись в дугу и стой прямо в одно время. И я все это делаю теперь даже с охотою. Нового не написал ничего — некогда. Воронеж принял меня противу прежнего в десять раз радушнее; я благодарен ему. До меня люди выдумали, будто я в Москве женился; будто в Питер уехал навсегда жить; будто меня оставили в Питере стихи писать. И все встречаются со мной, и так любопытно глядят, как на заморскую чучелу. Я сгоряча немного посердился на них за это; но подумал, и вышло, что я был глуп. На людей сердиться нельзя и требовать строго от них нельзя; кривое дерево не разогнешь прямо, а в лесу больше кривого и суковатого, чем ровного. Люди правы: они судят по-своему. Спасибо и за это, и мне они нравятся в этих странностях. Старик-отец со мною хорош; любит меня более за то, что дело хорошо кончилось: он всегда такие вещи очень любит. Степь опять очаровала меня, я чорт знает до какого забвения любовался ею. Как она хороша показалась, и я с восторгом пел: „Пора любви“ — она к ней идет.97 Только это чувство было другого совсем рода; после мне стало на ней скучно. Она хороша на минуту, и то не одному, а сам-друг, и то не надолго. К ней приехал погостить — и в город, в столицу, в кипяток жизни, в борьбу страстей! А то она сама по себе слишком однообразна и молчалива. Серебрянский доехал до двора, но очень болен; кажется, проживет не более месяцев двух, а может, я ошибаюсь. С моими знакомыми расхожусь помаленьку, наскучили мне их разговоры пошлые. Я хотел с приезда уверить их, что они криво смотрят на вещи, ошибочно понимают; толковал так и так. Они надо мной смеются, думают, что я несу им вздор. Я повернул себя от них на другую дорогу; хотел их научить — да ба! — и вот как с ними поладил: все их слушаю, думая сам про себя о другом; всех их хвалю во всю мочь; все они у меня люди умные, ученые, прекрасные поэты, философы, музыканты, живописцы, образцовые чиновники, образцовые купцы, образцовые книгопродавцы; и они стали мной довольны; и я сам про себя смеюсь над ними от души. Таким образом, все идет ладно; а то, что в самом деле из ничего наживать себе дураков-врагов. Уж видно, как кого господь умудрил, так он с своею мудростью и умрет».

В этом письме весь Кольцов. Так писал он всегда и почти так говорил. Речь его была всегда несколько вычурна, язык не отличался определенностию, но зато поражал какою-то наивностию и оригинальностью. Тогдашнее состояние души его выражено в этом письме вернее, нежели как, может быть, думал он сам. Глазам его открылся другой мир; воронежская жизнь сделалась скучна; только прекрасная пора лета составляла всю его отраду; он любил еще степь, но уже не так, как прежде: в первый раз понял он, что она однообразна, что на ней весело быть на минуту, и то не одному… Итак, кончилась эпоха непосредственной жизни. Прошедшее спало с цены, настоящее стало грустно, и взоры невольно начали обращаться на будущее. Прежние знакомства, дотоле сносные и, может быть, даже приятные, сделались невыносимы, и те же люди явились в другом свете. Все родное Кольцова было уже не в опустелом для него Воронеже, а в Москве, и туда стремились все думы его. В семействе своем он горячо любил младшую сестру, и между ними существовала самая тесная дружба. Кольцов видел в сестре много хорошего, уважал ее вкус и часто советовался с нею насчет своих стихотворений, словом, делился с нею своею внутреннею жизнию. Веря в ее к нему задушевное расположение, он делал для нее все, что мог. Настойчивостию, просьбами, лестью, всякими хитростями он склонил своего отца купить ей фортопьяно и нанять учителя музыки и французского языка. Новые связи и отношения, новый мир, открывшийся ему, не ослабил этой дружбы, хотя одной ее ему было уже мало, и сердце его рвалось вдаль. Натура Кольцова была не только сильна, но и нежна; он не вдруг привязывался к людям, сходился с ними недоверчиво, сближался медленно; но когда уже отдавался им, то отдавался весь. Это имело для него гибельные следствия в отношении к некоторым привязанностям: предательство, вероломство, низкие интриги особы, которой он был предан безусловно и которая казалась ему также преданною, были для него страшным ударом. Он все на свете мог перенести, кроме этого, и кошачья лапка имела силу ранить его сильнее львиной лапы… Горячо любил он своего маленького брата, но тот давно уже умер, к его крайнему прискорбию. С отцом он был всегда на политических отношениях, которые и в размолвке и в мире были борьбою. Тут старые предрассудки и невежество явно и тайно боролись с смелым умом и стремлением к свету.98 Счастливое окончание некоторых важных для благосостояния семейства дел и лестное внимание В. А. Жуковского к Кольцову, — внимание, которому свидетелем был весь Воронеж в 1837 году, способствовали наружному миру и согласию между отцом и сыном. К тому же сын был еще необходим для отца:99 на нем лежали все торговые дела, на него переведены были все долги, все векселя и обязательства; на его деятельности, его умении и ловкости вести дела лежала участь целого дома, который был в таком положении, что еще несколько счастливо преодоленных препятствий, и его благосостояние совершенно упрочивалось; но в случае неуспеха должно было следовать конечное разорение.100

Если бы Кольцов принялся за дела, будучи лет 18-ти, не раньше, наверное можно сказать, что он с ними никак бы не освоился и его поэтическая натура с ужасом и омерзением отворотилась бы от этой грязной действительности. Но он понемногу и незаметно для самого себя освоился с ними с детства; эта действительность украдкою подошла к нему и овладела им прежде, нежели он был в состоянии увидеть ее безобразие. Сам не зная как, втянулся он в дела мелкого торгашества, тем легче, что они не отнимали же у него вовсе возможности предаваться чтению, мечтам, природе и поэзии. Он же так полюбил степь! На ней началось его изучение действительности и людей и борьба с ними; здесь была его школа жизни. Тут случались с ним обстоятельства не только неприятные, даже страшные. Раз, в степи, один из работников за что-то так озлобился на него, что решился его зарезать. Намекнули ли об этом Кольцову со стороны, или он сам догадался; но медлить было нельзя, а обыкновенными средствами защищаться невозможно. Надо было решиться на трагикомедию, и Кольцова достало на нее. Будто ничего не подозревая и не замечая, он стал с мужиком необыкновенно любезен, достал вина, пил с ним и братался. Этим опасность была отстранена, потому что русского мужика сивухою так же можно и отвести от убийства, как и навести на него. Только по возвращении в Воронеж Кольцов снял о себя маску перед отчаянным удальцом, требовавшим расчета. При этом расчете, продолжавшемся очень долго, злодей имел причину и время раскаяться в своем умысле, а может быть, и в том, что не удалось ему его выполнить… Вот мир, в котором жил Кольцов, вот борьба, которую он вел с действительностию!.. Не с одними волками, которые стаями следили за стадами баранов, приходилось ему вести ожесточенную войну…

Около этого времени, то есть последней поездки его в Москву, к прочим хлопотам Кольцова присоединилась еще постройка нового дома, который, по величине своей, должен был давать около семи тысяч ассигнациями ежегодного доходу. К несчастию, не один он был наследником этого дома — обстоятельство, которое впоследствии дорого ему стоило… Все эти дела он вел и ладил и через два года довел на свою погибель до желанного конца… Но в это время они начали тяготить его, и в нем все больше и больше усиливалось отвращение к ним. Это не было следствием пошлого идеальничанья, которое любит одни облака и не любит земли, нет, тут был другой, благороднейший источник. Кольцов полагал большое различие между купцом-капиталистом, которому не только необходимо — даже выгодно быть честным, потому что честность дает кредит, а без кредита большая торговля невозможна; и между мелким торговцем, которого положение всегда скользко, ненадежно, неопределенно, который всегда принужден вертеться ужом и жабою, кланяться, подличать, божиться, натягивать всеми правдами и неправдами… Кольцов не боялся дела, но не любил низости и грязи. Волею и неволею был он с детства завербован в эту грязную деятельность; запряженный раз, терпеливо тащил свою ношу в надежде будущих благ; но по временам эта ноша доводила его до отчаяния. С последней поездки в Москву эти минуты уныния, апатии и тоски стали являться чаще. Одна надежда облегчала их. По отстройке дома он думал сдать отцу приведенные им в порядок дела по степи, а самому заняться присмотром за домом и открыть в нем книжную лавку. Это значило бы для него примирять потребности своей натуры с внешнею деятельностию. Но при всем своем знании жизни и людей Кольцов жестоко обманывался в своей надежде… Но пока надо было жить, как судьба хотела. Следующие строки из письма его к одному из знакомых ему петербургских литераторов, писанные еще в 1836 году, представляют яркую картину его занятий: «Батянька два месяца в Москве, продает быков; дома я один, дел много. Покупаю свиней, становлю на винный завод на барду; в роще рублю дрова; осенью пахал землю; на скорую руку езжу в села; дома по делам хлопочу с зари до полночи». 101 Но тогда он не жаловался, а через два года писал в Москву к приятелю: «Писать к вам хочется, а ничего не идет из головы. Плоха что-то моя голова сделалась в Воронеже, одурела вовсе, и сам не знаю от чего — не то от этих дел торговых, не то от перемены жизни. Я было так привык быть у вас и с вами, так забылся для всего другого; а тут вдруг все надобно позабыть, делать другое, думать о другом — ведь и дела торговые тоже сами не делаются, тоже кой о чем надобно подумать да подумать. Так одряхлел, так отяжелел: право, боюсь, чтоб мне не сделаться вовсе человеком материальным. Боже избави! уж это будет весьма рано; не хотелось бы это слышать от самого себя. Что-то скажет осень. Кажется, у ней будет для меня больше свободного времени — посмотрим. Стройка дома без меня и дела торговые у отца шли дурно. Теперь, слава богу, плывет ровнее. С отцом живем хорошо, ладно — и лучше. Он ко мне больше имеет уважения теперь, нежели прежде, а все виною хороший конец, дела. Он эти вещи очень любит, и хорошо делает: ему старику это идет». 102 Месяца через два он писал к тому же лицу: «Хотелось бы писать к вам совсем не так, как пишу теперь; но что ж прикажете делать, когда дела дьявольски работают со мною. Бойка скота, стройка дома, туда, сюда — аж на душе тошнит, так хорошо мне жить! — Серебрянский умер. Да, лишился я человека, которого любил столько лет душою и которого потерю горько оплакиваю. Много желаний не сбылося, много надежд не исполнилось — проклятая болезнь! Прекрасный мир прекрасной души, не высказавшись, сокрылся навсегда. Да, внешние обстоятельства могут подавить и великую душу человека, если они беспрерывно тяготят ее и когда противу них защиты нет. На плодотворной почве земли хорошо удобрит человек свою ниву, посеет хлеб; но не сберег плода, если лето выжжет корень, роса зари ему не помочь — ей нужен в пору дождь. А этой-то земной благодати и капли не сошло на его жизнь, нужда и горе сокрушили тело страдальца. Грустно думать, был некогда, недавно даже, милый человек — и нет его, и не увидишь никогда, и все кругом тебя молчит, и самый зов свидания мрет безответно в бесчувственной дали». 103 Интересны и следующие строки из одного письма Кольцова как живое свидетельство того, что значили для этой симпатичной натуры дружеские связи и отношения: «Не было еще мучительнее в жизни моей состояния, как в прошлом годе. Плохое, мучительное дело, больной Серебрянский — смерть его все довершила. Скажите: в одну минуту разломить, что крепло несколько лет — моя любовь к нему, прекрасная душа его, желания, мечты, стремления, ожидания, надежды на будущее — и все вдруг! Вместе мы с ним росли, вместе читали Шекспира, думали, спорили. И я так много был ему обязан, он чересчур меня баловал. Вот почему я онемел было совсем и всему хотел сказать: прощай! и если бы не вы, я все бы потерял навсегда. Ведь меня не очень увлекала и увлекает блестящая толпа; сходка, общество людей — конечно, хорошо, но если есть человек, то так; а без него толпа не много дает. Опять я такой человек, которому надобны сильные потрясения; иначе я — ноль. Никто меня не уничтожит с другою душою, а собственно мою уничтожит всякий». 104

Таким образом прошел для Кольцова и еще год, и горизонт его жизни все гуще и гуще заволакивался тучами. Светлые минуты навещали его все реже и реже. «Пророчески угадали вы мое положение (писал он, в 1840 году, в Петербург, к приятелю); у меня у самого давно уже лежит на душе грустное это сознание, что в Воронеже долго мне не сдобровать. Давно живу я в нем и гляжу вон, как зверь. Тесен мой круг, грязен мой мир, горько жить мне в нем, и я не знаю, как я еще не потерялся в нем давно. Какая-нибудь добрая сила невидимо поддерживает меня от падения. И если я не переменю себя, то скоро упаду; это неминуемо, как дважды два — четыре. Хоть я и отказал себе во многом, и частию, живя в этой грязи, отрешил себя от ней, но все-таки не совсем, но все-таки я не вышел из нее». 105 В это время Кольцову было сделано из Петербурга предложение принять управление книжною лавкою, основанною на акциях. Другое предложение было сделано ему А. А. Краевским — принять на себя заведывание конторою «Отечественных записок». Первое предложение было ему совершенно не по душе. Сумма акций была незначительная, а он был убежден, что начинать какую бы то ни было торговлю можно только с большим капиталом и что иначе поневоле выйдет или разорение, или не торговля, а торгашество со всеми его проделками, при одной мысли о которых ему делалось падко. Кроме того, ему ни того, ни другого предложения нельзя было принять еще и потому, что, по причине долга в 20 000, векселя которого были сделаны на его имя, он не мог выехать из Воронежа против воли отца. Раз как-то Кольцов зажился в Москве, и только что приехал домой, как его зовут в полицию, по векселю в 3 000 рублей. Опоздай он несколькими днями, и вексель был бы послан в Москву, где он не имел бы никакой возможности расплатиться по нем. И это было бы делом отца его. «Он человек простой, купец, спекулянт, вышел из ничего, век рожь молотил на обухе. Так его грудь так черства, что его на все достанет для своей пользы и для дел своей торговли. Настоящий купец устраивает одни свои дела, а есть ли польза от них другим — ему и дела нет, и он что только с рук сойдет, все делать во всякую пору готов. Мне от него и так достается довольно. Чуть мало-мальски что не так, ворчит и сердится: вы, говорит, все по-книжному да по-печатному, народ грамотный — ума палата». 106 — Далее: «Вы боитесь за меня, чтоб я скоро не потерялся. Это правда, и такая правда, какая она лишь может быть, — не только через пять лет, даже и скорее, живя так и в Воронеже. Но что ж делать? Буду жить, пока живется, работать, пока работается. Сколько могу, столько и сделаю; употреблю все силы, пожертвую сколько могу; буду биться до конца-края, приведу в действие все зависящие от меня средства. И когда после этого упаду — мне краснеть будет не перед кем, и перед самим собою я буду прав. Другого делать нечего. А что в 1838 году написал так много порядочного — это потому, во-первых, что я был с вами и с людьми, которые меня каждый день настроивали, а во-вторых, я почти ничего не делал и был празден. Тяготило меня до смерти одно дело, но только одно дело, не больше. И я все еще писал там мало. А здесь кругом меня другой народ — татарин на татарине, жид на жиде, а дел — беремя: стройка дома (которая кончилась с месяц назад), судебные дела, услуги, прислуги, угождения, посещения, счеты, расчеты, брани, ссоры. И как еще я пишу? И для чего пишу? — для вас, для вас одних; а здесь я за писание терплю одни оскорбления. Всякий подлец так на меня и лезет, дескать, писаке-то и крылья ошибить… Это меня часто смешит, когда какой-нибудь чудак петушится». 107

Осенью 1840 года снова представился Кольцову случай ехать в Москву и Петербург. Хотя это было по двум тяжебным делам, однако он был рад и им, как случаю вырваться из Воронежа и увидеться с людьми родными ему по чувству и по мысли. Это была его последняя поездка. Московский друг его давно уже жил в Петербурге, и по приезде сюда Кольцов остановился у него и прожил с ним около трех месяцев.108 Одно дело его было проиграно. Надо было спешить в Москву поправить и спасти другое, самое важное. Так как из Москвы ему надо было ехать домой, то он отправлялся в нее с тоскою. Его мучили тяжкие предчувствия, которые и не обманули его. Мысль о возвращении в Воронеж ужасала его. Он уже колебался, не остаться ли ему в Петербурге навсегда, кончивши дело в Москве; но остаться безо всего, с одними своими средствами, начать снова поприще лавочного сидельца, прикащика, мелкого торгаша — одна мысль об этом приводила его в бешенство. Он все надеялся, что отец даст ему тысяч десять денег, на условии отказаться от дома и всякого другого наследства, и что с этим небольшим капиталом он найдет возможность пристроиться в Петербурге и вести в нем тихую жизнь, зарывшись в книги и учась всему, чему не мог учиться в свое время. Из Москвы он писал к своему приятелю: «Ах! если бы к вам скорее! Если б вы знали, как не хочется мне ехать домой — так холодом и обдает при мысли ехать туда, а надо ехать, — необходимость, железный закон». 109 Дело его в Москве кончилось хорошо, чем, как и в прежних делах, он особенно был обязан благородному участию князя П. А. Вяземского, снабжавшего его рекомендательными письмами к особам, доступ к которым иначе был бы для него невозможен. Новый год встретил он шумно и весело, в кругу своих московских друзей и знакомых. Время шло, а он все жил в Москве. «Не хочется ехать (писал он), да и только. Вот пришло время — и дом и родные не взлюбились наконец. И если б была какая-нибудь возможность жить в Питере — я бы прямо марш, и остался бы в нем навсегда. Но без средств этого сделать нельзя, — и я еду домой. И эта поездка много похожа на ловлю сурков: их из земли выливают водой, а меня нужда посылает голодом. Я писал к отцу по окончании дела, чтобы он прислал мне денег. Старик мой говорит: денег нет тебе ни копейки, а что дело кончилось хорошо, мне все равно, хотя бы кончилось и дурно. Мне 68 лет и жить осталось меньше, чем вам. Я даже слышал, что ты хочешь остаться в Питере — с богом, во святой час. Благословение дам, а больше ничего. — Я прочел сии родительские строки и сказал: вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Спросите: отчего так сделалось? А вот отчего: дело кончилось последнее и самое гадкое; следственно, его кредит теперь очищен совершенно. Прежде он боялся полиции, и потому любил меня до излишества; а теперь она ему не страшна — и дом его, и все у него в руках: так я, выходит, стал ему не нужен… Эта новость, и особенно эта непризнательность, срезали меня глубоко. Вот отчего я так долго живу в Москве и не еду домой, и ехать не хочется, и не пишу к вам. Я, признаться, думал сначала махнуть в Питер; но как прохватил меня голод, я и присел — и хорошо сделал». 110

По возвращении домой Кольцов нашел, по обыкновению, все дела в упадке и расстройстве, благодаря старческой мудрости и опытности, и принялся их устроивать. Отец принял его холодно и едва согласился давать ему тысячу рублей в год из семи тысяч, которые должен был приносить дом, в ожидании чего Кольцов должен был жить и трудиться без копейки в кармане — он, которому одному все семейство было обязано своим благосостоянием…111 Тогда им овладела одна мысль — устроивши дела, ехать в Петербург, куда отец отпускал его охотно, уплативши все долги по векселям на имя сына и решившись прекратить торговлю скотом. Но в это время Кольцов начал дурно себя чувствовать и на страстной неделе чуть не умер, но однакож кое-как оправился. К счастию, доктор его был человек благородный и симпатичный, который лечил его больше из личного расположения к нему, нежели из расчета; он знал вперед, что получит безделицу, а занимался своим пациентом с дружеским участием. Во время самых сильных припадков болезни Кольцов говорил ему: «Доктор, если моя болезнь неизлечима, если вы только протягиваете жизнь, то прошу вас не тянуть ее. Чем скорее, тем лучше, и» вам меньше хлопот». Доктор ручался за его излечение. «Когда так, будем лечиться». Что терпел Кольцов во время болезни от близких и кровных, за исключением матери, принимавшей в нем искреннее участие, о том страшно и подумать… Это усилило расстройство его здоровья. Но тут, как нарочно, судьба-предательница послала ему жизнь и радость, можно сказать, блаженство, за которое он дорого должен был расплатиться. Страстною любовью озарился восход его жизни; пышным, багряным, но зловещим блеском страстной любви озарился и закат его жизни. Закрыв глаза на все, полною чашею, с безумною жадностью, пил наш страдалец отравительные восторги. На беду его,112 эта женщина была совершенно по нем — красавица, умна, образована, и ее организация вполне соответствовала его кипучей, огненной натуре. Нужда заставила ее расстаться с ним. Еще до этой разлуки он уже почувствовал ослабление во всем организме своем; вскоре открылась болезнь. Знакомый ему доктор снова помог ему; но вслед за тем открылась боль в груди, слабость во всем теле, по ночам сильная испарина, расстройство желудка и желудочный кашель. По совету доктора Кольцов поехал на дачу к одному из своих родственников, чтобы там купаться в Дону. Это его немного поправило; но осень наступила прежде, нежели он успел кончить курс своего купанья, и надо было прекратить его. Вслед за тем сделалось воспаление в почках; но даже и после этого он все-таки стал оправляться. До сих пор он ничего не читал, не писал, ни о чем не думал, кроме лекарства, леченья, обеда и ужина; но тут опять принялся за свои занятия, воскрес нравственно. Нельзя не дивиться силе духа этого человека. Правда, он надеялся выздороветь, и не хотелось ему умереть; но возможность смерти он видел ясно и смотрел на нее прямо, не мигая глазами. Вот слова, которыми он заключает письмо свое к двоим из друзей своих в Петербурге: «Ну, теперь, милые мои, пришло сказать: прощайте — на долго ли? — не знаю. Но как-то это слово горько отозвалось в душе моей. Но еще — прощайте, и в третий раз прощайте. Если б я был женщина, хорошая бы пора плакать. Минута грусти, побудь хоть ты со мною подольше!«113 А между тем все письмо проникнуто бодростию духа, надеждою и даже веселостию…

Но это выздоровление было только отсрочкою смерти. Для восстановления его здоровья нужно было прежде всего Спокойствие, а между тем его ежедневно, ежеминутно оскорбляли, мучили, дразнили как дикого зверя в клетке.114 Иногда ему не на что было купить лекарства; иногда у него не было ни чаю, ни сахару, ни свечей, а иногда мать его только украдкою от отца могла доставлять ему обед и ужин. Отец требовал, чтобы он жил вместе с ними, где ему не было бы покою ни на минуту. Он перешел на мезонин, который целую зиму не топился, — ему отказано было в дровах, и он добывал их по ночам, как вор. Узнавши об этом, ему обещали выгнать его по шеи из дому… Делать было нечего, и он перешел вниз. Раз в соседней комнате, у сестры его много было гостей, и они затеяли игру: поставили на середину комнаты стол, положили на него девушку, накрыли ее простынею и начали хором петь вечную память рабу божию Алексею… Это была невинная шутка…115

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.