12+
Первая любовь

Объем: 114 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Рождество

Я однажды заработал очень редкую вещицу. На Рождество дело было, когда мы… Нет, пожа­луй, надо сперва вам сказать, какой это был праздник, Рождество. Тем более что я, кажется, сказал выше, обещал рассказать и про это.

Вот сегодня у нас сочельник. И мы выбрасыва­ем все из избы вон. А именно: мочало, рую, вальки, берда, иголки, било — все то, короче, из чего составляется в избе станок и ткут на нем рогожи. Мы, наше село, ткали рогожи. У нас все в селе их ткали, исключая учителей и двоих-троих разве служащих.

И вот, когда мы выбросим добро все это в сени, мама начинала мыть пол. Она так выскоблит его в честь праздничка годового, что, разгиная спину, говорит, бывало: «Ой, как бы половицы не прохудить, робята!» А потом мы наряжаем избу — как невеста, поглядишь, изба стала! Из такой и в баню идти нам не хочется! Но мама нам говорит:

— Кто со мной не пойдет в баню, тому рубаху шить не стану!

И — чего же — надо собираться с ней в баню. А после бани, — я любил этот час особенно, — наша мать падает на кровать сразу. Так она уго­рала! Потому и охотница была она попариться! «Пока два веника не исхлещу об себя, мне кажет­ся, что я и не была в бане». Но я любил, когда она так основательно парилась. Любил. Потому что в это время от нее легко можно было смыться до­мой. Я, признаться, не люблю баню. Для меня она только как обязанность, мероприятие. Не более!

Но как хорошо после баньки в нарядной избе!

— Ox, — охает мать на кровати. И, вытирая пот, выступающий на лице у ней градом, говорит:

— Робята, подайте мне водички и шариков со дво­ра.

Воды ей подаешь напиться, а «шарики со дво­ра» — прошу вас не пугаться — это овечий помет. Пугаться тут нечего, потому что они, эти шарики, принесенные со двора, с мороза, очень хорошее средство от угара. Много лучше, я бы сказал, чем нюхать тертый хрен. Хрен хорошо когда? Когда угоришь не очень сильно. А с шариками (их, кста­ти, не нюхают, а закладывают ими уши) поле­жишь буквально минутку одну, не более, как уже все, чувствуешь, что голова проходит. А чтобы уж совсем она стала свежая — вот тут уже можно еще и понюхать хренку.

Потом мы разделываем холодец. Мы: я и брат мой Воля. А мама расчесывает волосы. Сперва, прежде чем начать ей заплетать косу, которая бы­ла у ней большая, толстая, встанет, представьте, с табуретки… Нет, с сундука. Она всегда любила на сундуке после бани заплетать косу. До пяток! Как раз до пяток коса была! И прежде чем ее за­плести, она всегда говорила:

— Ну, кому облегчить голову? Гребешок у меня Маньки Маркеловой, мелкий. Все им вычешу!

— Чешись, мам, чешись, — говорим мы с Волькой. Но она понимает это по-своему:

— Да ба-атюшки. Да ма-амоньки. Это вы так разделываете? Да что же это вы делаете?

Потом — это где-то под ночь уже — она ставит тесто. И только после того она примется шить нам рубахи. А то и нередко по штанам сошьет. Скажет, что «скроила только рубахи я обжорам», а наутро проснешься, смотришь, а под боком лежат еще и штаны.

А орешки! Рождественские орешки! Ой и вкусно! Это просто языком нельзя выразить. А как подума­ешь о том, что еще будет из еды на рождество! Пи­роги с калиной. Пироги с ревенем. Пироги с творо­гом, ватрушками называемые. Пышки. Блинцы — драченные пшенные и просто блины из муки во­семьдесят первого сорта. Каша — простая пшен­ная и каша с тыквой. Картошка, жаренная на од­них вытопках. Мяса чугун и чугун щей… Ой, разве все это перечислишь? Никак невозможно этого сделать, потому что рождество у нас праздник пре­стольный. И как на него гуляли? Даже из Нечаевки нас было слышно!

— Пыль у вас, ильменские, столбом стоит, — звонили, бывало, они нам на почту, — особенно слышно, как пляшут на Большой улице. Вот это уж действительно там Христос уродился.

Но это все будет днем, к вечеру ближе. А сейчас я собираюсь славить. Благо стих «Рождество» выучил я хорошо на память. Вот я наелся досыта орешков, испеченных на сале: «Ой, мамка, как вкусно!» — и славлю:

— Рождество твое, Христе боже наш, во сиянии мир свет разума: в нем бо звездам служащим и звездою чахуся и тебе кланится солнце Правды и тебе видится с высоты Востока. Господи, слава тебе.

Мама повторяет:

— Господи, слава тебе…

— Дева дней пресущественного рожда-ает, — тяну я, — и земля вертеп неприступному прино-осит, — и, чуть завывая, — а-а-ангелы с па-ас-тырьми славосло-овят, — почти не завывая, а про­сто пою, — волхвы же со звездами, — вот теперь снова завываю, — путе-е-ествуют, — и как там бом бам, — наш бог роди, — там бом бам, — роди, — там бом бам, — роди, — и, набрав в грудь возду­ха, — роди-и-ился, — и наконец последний ак­корд, — отроча млада превечный бог…

— И?.. — спрашивает мама, проглонув слюну.

— С праздничком вас, люди добрые!

— Ой, сынок. Ну никогда я ни от кого такого не слышала. Это… ой как хорошо! Я вот тебе за это дам… только Вольке не сказывай смотри… двад­цать копеек. И еще орешков наложу в карманы.

И она накладывает мне орехов полные карманы.

— Они немного, — говорит, — подгорели, но это ты, ты сам уж виноват: я тебя заслушалась…


Этот полный карман. Давай еще вот в другой… Давай, давай. Будете бегать по улице и кидать их.

— Куда?

— Чай, в рот, куда. И знаешь чего…

Но не успела она договорить «знаешь чего», как в сенную дверь: бух! бух! бух! — кто-то забараба­нил. Я бегом в сени открывать.

— Кто там? — спрашиваю.

— Я…

Это Витька! Витька Додонов! Этому я открываю без всяких-яких, конечно. Но обязательно в это время руки прилипнут к железу. Полезешь помочь языком, а еще хуже получается. А тут славить же надо? И вот всегда так: когда не ждешь беду, а она тут как тут, паразитка. Да что уж! Вот как теперь быть? Как славить «Рождество» в таком ви­де? Если бы не мать, так бы дома и остался пла­кать. Но она языком проверит, «где болит», и сра­зу станет лучше. Даже славить, чувствуешь, мож­но!

— А ну-ка, ну-ка, — мама говорит, — вы про­славьте с Витькой вместе мне.

Исполняем.

Мы с Витькой вместе так хорошо исполняем, что даже кот спрыгивает с печи и садится посреди избы слушать. Но вот мы с Витькой запнулись, а он: «Ма-ала…»

Не лезь, — мама на него, — на вот, лопай орехи.

Но хорошо исполнили, очень хорошо. И Витька говорит:

С праздничком тебя, тетя Маша! А я:

— С праздничком вас, люди добрые! (Как мама учила, так я и делаю.) А мама:

— Спасибо, Витя. Спасибо, сынок. Ой как вы хорошо, гоже как пе-ели. Я вас не прерывала, а хотелось посадить на шубу.

(У нас первого славильщика сажают на шубу. Примета есть такая… чтобы клушки водились в дому.)

— Эх, — говорит Витька, — чай, стели. Я еще, теть Маш, тебе прославлю…

И вот мама ему стелет шубу. Мама стелет шубу на лавку, а Витька проходит вперед и садится на нее. В новых лапотках! И такой он весь нарядный: в новой фуфаечке, в новых штанах и, может, даже в рубахе он новой: не видно. Он весь запахнут… И вот он еще раз прославил маме на шубе. И она за это дает ему двадцать копеек.

— Прямо скажу, Витька, я только тебе. А всем остальным, кто прибежит если славить, подам кон­фетками («подушечками» она всем подавала). И пусть уж никто не обессудит меня за это.

Витька, довольный, сияет! Ой хорошо, хорошо нам. Теперь можно бежать и славить. Сейчас мы с ним всю нашу Большую улицу прославим! Или как лучше сказать?.. Ну не важно. Так у нас, имен­но так говорят…

И вот уже мы толкаем дверь в два плеча и выбе­гаем на улицу. На мороз скрипучий. Дорожка у нас на проулке узенькая, и когда мы бежим по ней, то нас слышно. И не только нас, всех славиль­щиков слышно, когда они бегают по дорожкам, в сочельник почищенным. В лапотках! Прямо как мотоциклеты, послушаешь, летают. Так они, ла­потки, хорошо визжат на морозе! И все бегом, бе­гом: на рождество на славенье дается час один только, когда на улице еще темно, когда печи толь­ко-только затопляются. Нет, впрочем, и днем сла­вить можно, но только это почти что бесполезно, потому что все деньги, какие отложены для сла­вильщиков, уже, считай, розданы. Днем бегаешь только к родным: там все равно тебе дадут столько, сколько заранее дать решили. Но с первыми пету­хами можно наславить больше, чем со вторыми; и вот почему Вольки, когда я проснулся, не было дома: он уже славил; он встал раньше мамы и, попив водички в чулане — ничего же больше не было, — убежал. И я вам должен сказать еще вот что.

Чтобы денег наславить много, надо подняться рано, и еще и сообразить нужно головой. Именно, что этим я хочу сказать? Тут, в ранний час, ты все одно не первый; не один ты умный такой; а и все ведь не дураки; а поэтому надо стараться всех обойти по возможности; и надо суметь заметать следы, потому что по ним сразу видно, что кто-то уже тут славил.

Объясню детально, еще более, конкретно, зачем это все нужно делать.

Первому славильщику дают больше. Мне, на­пример, Илюшка на это счет говорил так: «Вот, голова садовая, видишь, — показывает, бывало, кулак, — скока денег поместится — все твои! Но если прославишь мне первому». И, подмигнув, еще скажет, добавит он: «И стаканчик поднесу».

— Ну-ка с мороза дерни! Маньк, да дай-ка ты закусить человеку скорее! Да ну, как не будешь? Ты ведь, я слышал, голова садовая, Любку ходил сватать? Не ходил? Эх, смотри! Проворонишь дев­ку!

Он, между прочим, замечательный плясун. Как выйдет плясать он в избе, как пойдет он… Но это будет днем! А сейчас мы — Витька и я — только выбежали от нас славить.

Первый раз! Впервые бегу я славить! Радости сколько!

Но я сказал не случайно, что надо кумекать го­ловой, когда ты желаешь быть первым. А это не­легко! Когда бежишь славить впервые.

Хотя, в прочем-то, как раз именно тебе очень может сперва повезти.

Вот как было в тот раз…

Мы выбежали от нас, и Витька закричал:

— Ура-а!

Я бросился бежать что есть духу, так что даже обогнал Витьку. Я так бежал, несся по улице, что потерял аж куда-то варежки. А потерять варежки на рождество… да их, впрочем, и в любое время жалко.

Я говорю ему:

— Вить, я потерял варежки. Давай их искать. Но он молчит. Тогда я подошел к нему и, обхва­тив его, говорю:

— Ну, слабо меня побороть!

— Гу-y-y…y! — загудело.

Это оказался столб. А столбы в морозные темные ночи, знаете, как гудят! И даже еще они и толкают­ся. Вот попробуйте как-нибудь — обхватите столб телеграфный ночью в мороз, и вы убедитесь в этом сами.

И — уже я гляжу — лежу в сугробе. Он, столб телеграфный, так меня оттолкнул от себя, что я от него отлетел, как нокаутированный. И как после этого я попал в чей-то дом — не могу вам сказать этого. Но, гляжу, изба чья-то чужая. Темно. Едва-едва горит лампадка над киотом. И так холодно в ней, в избе, что впору в ней, как говорится, волков морозить.

В избе стоит кто-то. И я стал славить. А это кто-то платки снимает, гляжу, с головы. И тут, нако­нец, разглядел: да это же тетя Матька! Плакаль­щица наша! Которая, надо сказать, так плакала, выла над покойниками, бывало, что даже меня она до слез пронимала. А мать наша — эта так плака­ла, что, придя домой с поминок, сама с себя уди­вляется:

— Ну вот не знаю, в чем дело? Ну же это хоро­нили нынча мы Федору глупую? А кому она нужна? А как Матька запела: «Ой, Федорушка, как ты ле-ежишь бе-э, бе-э, бе-эла. Кака ты ста, ста, ста-ала. У-у-у-мна». И вот чего ты будешь делать! Слезы сами нашли себе дорогу.

А Волька, я забыл сказать, в сочельник мне ска­зал, когда я у него спрашивал: «Воль, к кому мне завтра побежать славить сперва?» — «К кому хошь! На Большой улице у нас все подают непло­хо. Но только, конечно, не к тете Матьке. Она са­ма исполняет лучше всех и подает плохо тем, кто молодой еще, как ты, и знает плоховато стих».

И не знаю, эти ли слова его или столб виноват телеграфный, толкнувший меня так, что я забежал в глухой дом, как, знаете, без памяти, — не знаю, не скажу вам, в чем дело, но только, друзья мои, я так запел у нее в избе, что гляжу…

Глаза. Как солнышко блестят в темной избе! И чем дальше я пою, славлю тем они ярче и ярче разгораются.

Я ей пропел только один тропарь. Но когда я, закончив, сказал: «С праздничком вас, люди доб­рые!» — она говорит мне:

— Ангел, — говорит, — ей, как ты мне душу освятил, ангел ты мой! Господь ангела, ангела по­слал мне…

Она даже щупала меня. Вероятно, чтобы убе­диться, не ангел ли я, прилетевший с неба? Потом пошла к сундуку. Открыла его и, гляжу, нырнула в него. А сундук у ней был большущий. Полпечки занимал. Это в длину, а в высоту — метр. Метр, не дам соврать я, метр.

И вот чего бы вы думали она мне вынула из сун­дука? Иконку маленькую-маленькую. С коробо­чек. А на ней, как мы потом разглядели дома, царь. Великий русский царь.

Вот какую вещицу я заработал на рождество, хотя и впервые выбежал славить!

Но далее так успешно, однако, дело у меня не пошло. Больше вам скажу: я замерз на Большой улице. А получилось это, вероятно, потому, что я, во-первых, не придал иконке особого значения, на­оборот, я подумал, что она мне ее дала по бедности своей, тогда как мне хотелось очень денег.

«Это, значит, я у нее не первый славил!» — выбегая от нее, думаю. И стал соображать теперь, куда мне побежать, чтобы непременно быть первому.

И всюду, везде неудачно! К чьему двору я ни подбегу — везде уже или следы натоптаны, или выходит со двора гурьба целая мелюзги большеульской.

Всю улицу я избегал! И так ее и эдак. По одному и второму порядкам. Но, к своему глубокому огор­чению, так и не нашел двора такого.

«Господи, — глядел я в небо, — где же справед­ливость? Ведь я столько времени учил „Рождест­во“ и столько ждал этого дня! А, господи?»

И слезы потекли у меня по щекам.

Беда, однако, случилась серьезная. Я потерял варежки. Не те, что выронил из кармана на своем проулке (их, кстати, нашли днем). А уже другие! Которые мне дала тетя Матька. Потому что я ей сказал про Витьку, как он меня бросил. И как через него я потерял свои варежки. И она дала мне свои — с тем лишь условием, чтобы днем я прибе­жал и занес их.

Правда, я одну только варежку потерял. А вто­рая, гляжу, на руке. Цела!

Но что значит потерять чужую варежку? Я так испугался, такой на меня страх, друзья, навалил­ся, что… Вдруг, чувствую, ноги дрожат. И не бегут почему-то. Тут надо летать, а не бегать, а они у меня даже не бегут.

Никак почему-то! Впрочем, я сейчас знаю поче­му. К нему, к рождеству-то, ведь готовишься, бы­вало, за неделю вперед и так его ждешь, что всю эту неделю не ешь и не спишь по ночам. А тем бо­лее я: в первый раз собирался славить!

И никак они, ноги мои, не бегут. Ой, какой ужас! Они, чувствую, отнимаются у меня. Прямо они… как не мои стали. Как уже вот я, гляжу, ползу. Ползком! И мне бы надо ползти к дому, хотя бы по направлению своего дома, а я пополз в обратную сторону. Потому что мне кажется, что я где-то там потерял ее, чужую варежку…

Нашел меня Мишка Фетюшин. Он шел за водой на колодец и на меня наткнулся.

— Ой, кто это? Это кто тут в сугробе, а? Когда он принес меня домой, у меня на лице, гля­дят, сосульки. Толстые, как на крышах в марте. Стали кричать они меня:

— Мить, ты живой? Ответа не последовало.

— Все, — сказал Мишка, — замерз человек!

— Погоди так говорить, — сказала ему мама. — Так не надо говорить… Давай вольем в него само­гону стакан и посмотрим.

И вот уже Мишка говорит ей:

— Стакан-то, Машка, много ему будет. Я поло­вину отопью.

И, влив в меня остатки, они стали на меня валить одежу. Ее было у нас не так много в дому, и они навалили на меня еще рогож побольше. И прошло сколько-то время, может пять минут, может полча­са, как вдруг запело, говорят, под рогожами:

— Рождество твое, Христе боже наш, во сиянии мир свет разума: в нем бо звездам служащим и звездою чахуся и тебе кланится солнце Правды и…

Ну и так далее.

Первая любовь

Все это я знаю со слов мамы. А именно: что?

Мне четыре года и уже мне четыре месяца. И мне мама уже «дает работу» по моему желанию, но ответственную, даже можно сказать — «самую ответственную»: сторожить дом.

Теперь у меня много обязанностей: я обязан утром ранее всех подняться. И пересчитать углы. Так соседи мне говорили: «Ты, мил человек, сперва углы пересчитай. А затем, — говорили, — цыплят пересчитай!» И вот я теперь понял, что эта моя должность сторожа, знаете, она трудная. Я начну считать углы — три и пять, их даже и семь бывает. Потому что я волновался, так что даже со счета сбивался. А цыплят еще даже считать трудней! Их клушка и то не считает. А мама даже мне так говорит: «Цыплят, сынок, по осени считают!»

Но самая беда моя — коршун. Он то и дело цыплят таскает. На Большой улице слышно: «Шу! Шу! Шу!» И от крика этого, всенародного, начинает стучать сердце, как, верно, оно застучало у мамы, однажды, когда началась война.

Великая.

Отечественная.

Тогда, — говорила мама, — в селе завопили бабы: «Война! Началась война!» И на Большой улице, сынок, мужиков практически не осталось.

А я, — спрашивал я, уже будучи тогда парнем, — не мужик? По-моему, я мужик?

Мужик. Но тогда тебе было полтора месяца. Ты еще не работал!

А когда я стал работать?

Война уже прошла. Уже когда было тебе четыре года! Ты говорил мне слезно: «Я — мужик! Мужик я иль не мужик?» Я, видя у человека на лице такое горе, отвечала: «Мужик! Ты — настоящий мужик! Я тебя поставлю на работу, на самую ответственную работу!» «Кем?» «Сторожем. Сторожить дом — это самая ответственная работа!» Ты вот как сторожил дом: «Пойма, пойма! Ты не видала, куда коршун унес цыпленка?» — «Видала!» — «Куда? Скажи!» — «Не скажу. Полюби меня, мужик. Тогда — скажу!» Это она тебе во сне так говорила. Ты, когда коршун утащит цыпленка, спрашивал всех. Даже ромашку спрашивал: «Ромашечка, ты не видала, куда коршун полетел?» Даже у коноплей спрашивал: «Конопли, здесь пролетал коршун?» — «Пролетал». — «У него в ногах чего было?» — «Цыпленок». Ты, сынок, во сне разговаривал даже с ангелом-хранителем. Он всем букашкам имена раздавал, а ты — прозвища.

Но я заменю рассказчицу. Мама великолепный рассказчик, но я могу рассказать тоже не хуже ее.

— Река-реченька! Ты не видала, куда коршун унес нашего цыпленка?

— Видала!

— Скажи!

— Не скажу! Искупайся во мне, тогда скажу!

Но я боялся в реке Суре нашей купаться. Потому что, — так мне бабы все говорили, — «в ней знаешь, сынок, какие сомы? Огромные, как киты. Они корову могут проглотить. И тебя, такого маленького мужичка, слопают!» И бабы вдруг захохочут, говоря: «Такого сладенького!»

Но вот однажды, рано утром, — я всегда вставал рано, — выбежал я на проулок. Я не узнал его! Трава за ночь точно выросла! И сколько в траве букашек! Я смотрел на них, и мне казалось, что я уже их где-то видел на другой планете! И клушка — как будто не наша, она — как барыня, вся в расфуфыренном платье. Побежал я за околицу, — и тоже не узнаю ее. А мой ангел-хранитель мне говорит уже теперь не так, как он говорил ребенку. Нет, теперь он говорит вдохновенно, точно стихами:

«Ровной синевой залито все небо; одно лишь облачко на нем — не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь… воздух — молоко парное!»

Согласитесь, это похоже на стихотворение в прозе?

«Жаворонки звенят; воркуют зобастые голуби; молча реют ласточки; лошади фыркают и жуют; собаки не лают и стоят, смирно повиливая хвостами».

Я потом, когда вырос, уже я учился в седьмом классе, нашел эти вот стихи у Ивана Сергеевича Тургенева: «И дымком-то пахнет, и травой — и дегтем маленько — и маленько кожей. Конопляники уже вошли в силу и пускают свой тяжелый, но приятный воздух».

«Последний день июня месяца; на тысячу верст кругом Россия — родной край».

Россия… Это слово, конечно, мне произнес сам ангел. И оно стало для меня на всю жизнь родным.

Россия — это моя первая и единственная любовь!

Я ее целовал, — все лепестки ее, лепесточки белые. Они —

Нежные!

Пахучие!

Все пахло в пойме медом!

Я туда не бежал, я — летел. Туда, туда — где Она, да, да, вот это и есть самая моя первая любовь. Река. Сура наша Сурушка. И было мне хорошо. Я в первый-то день зашел в воду только по щиколотки. И увидел я свет, что он хорош. Как будто я отделил свет от тьмы!

А во второй день уже я зашел в реку по колено. И снова было мне хорошо.

Ой, хорошо! — я визжал радостно.

А на третий день я зашел уже по грудь. И снова было мне хорошо. И сказал брат мой Волька:

— Ты смотри! Сомы там, знаешь какие? Они человека враз слопают!

— Не-е, — засмеялся я, уже теперь понимая, что брат шутит. — Ка… ка…

— Чего какаешь?

— Ка-ак хорошо!

А на четвертый день я стал плавать. Брат, конечно, поддерживал рукой моё пузо, еще не приспособленное для морской жизни. Мне брат говорит:

Плыви!.. Ну!..

Вдруг кеэк меня он толконет на быстрину. Я ору — мама! — тону. Но не потому я кричу, что очень я напуган. Нет, я так теперь кричу потому, что вижу иную планету. Берега какие зеленые! И солнце, какое прекрасное солнце над головой! И жить, товарищи, как здорово на такой планете!

Если хотите, я опишу вам это чувство святое еще и так. Там она, любимая наша река Сура, имеет две ноги и голову. Голова-то это, то есть, остров; а две ноги — это два самостоятельных русла. Течение быстрое, перекатное, но неглубокое. Здесь можно перейти нашу реченьку в брод. А растительность какая густая «на голове», — тут всегда, каждый год много ежевики и сплавного леса. Мы на реке жили и с ягодой и с дровами. Сплав-то, после затяжных летних дождей, когда идет по большой воде, и вода здесь когда сядет в русло, лес «на голове» остается.

Ночевать, братцы, одно удовольствие!

И не было года одного такого, чтобы наша мама не ворчала. «Присушила вас она! Приколдовала! Это же надо быть такому: все дни, с утра они и до вечера. И еще всю ночь на Суре! Ей вы готовы все отдать! Что это такое… а?»

— Это, мама, любовь, — отвечал ей брат мой Воля. — Наша Первая и Единственная!

Переплыл

Странно: когда начинает цвести черёмуха, та сторона Суры вся белая, точно в облаках стоит, а наша сторона едва-едва зацветает. И поспевает там всё раньше. И если у нас, например, клубника меленькая, то там она, не дам соврать, вот такая с кулак! У нас она кислая какая-то, а там до того она сладкая, что даже мёдом отдаёт. У нас в пойме и ежевики мало и смородины почти нет. А ди­кий лук горький-горький. И лягушками он пахнет.

Я серьёзно это всё говорю. Мне Волька оттуда приве­зёт, я попробую для сравнения, но разве можно сравни­вать! Никакого сравнения и близко даже не может быть! Жалко, мало привёз! Он в зубах мне привозил. Потому что с одной рукой плоховато он тогда ещё плавал. А я штаны ему караулил за это. Ему, Додону и Лясе. Они у меня спрашивали:

— Чего, Митек, хочешь оттуда?

— Ничего, — отвечал я им, — возьмите меня туда с собой.

Но они меня не брали, потому что недавно Петя Тол­стый утонул. С бревна. Хотя, кажется, с бревна утонуть трудно. Чтобы с бревна утонуть, надо быть самому брев­ном. У нас все, кроме Пети Толстого, на них катались. Когда сплав на Суре идёт, мы только этим и занимались.

Вспоминаю.

Вот бревно сейчас плывёт, его, заплыв, останавлива­ешь. Оно сперва крутится. Или, как мы говорили, брыка­ется. Иное попадается норовистое, прямо как лошадь с характером. Поэтому, конечно, надо обладать сноровкой, чтобы на него забраться. Но как на него заберёшься и на нём поплывёшь по Суре — вот любо! Вот хорошо! Даже спеть хочется. И мы, пацаны, таким вот способом на них катались. А Петьку мы однажды посадили верхом и пустили по течению, мы думали, что он не упадёт, не соскользнёт с бревна, благо бревно мы выбрали по нему, толстое-толстое. Но он и на таком не удержался. Просто поразительно, как это получилось так? Сплав шёл силь­ный. А когда сплав идёт сильный, то упасть с бревна практически невозможно; даже если оно вдруг и крута­нётся, то в этом ничего нету страшного. Всегда можно перебраться на другое. Оно вот, рядом плывёт. Петя не сумел сделать даже такого пустяка…

После того как Петя утонул, нам, пацанам его воз­раста, родители запретили кататься на брёвнах. И такое продолжалось долго, едва ли не всё лето брат следил за мной, не давал мне возможности прокатиться по Суре. Да­же мать про всё уже забыла, а он меня всё ещё опекал. Правда, она ему порку сделала знатную, когда ей наябед­ничали, что я на брёвнах опять катался.

Короче сказать, они, ребята наши, перебрались на ту сторону. А меня Волька избил, исключительно, как я ду­маю, для того только, чтобы дома, если я утону, было чем оправдаться перед матерью: я его, дескать, и так и эдак лупил, но он, мам, всё равно…

Ребята перебрались на ту сторону рыбу ловить, а я стою на этой, на опротивевшей мне стороне и не знаю, что делать. Они уже перебрались туда, а я сел спиной к ним и притворился, что плачу. Вдруг:

— Ты, — слышу, — Митек, слышь, Митек, не плачь. Мы тебя сейчас перевезём.

Но я всё равно к ним не обернулся. До тех самых пор, пока не услышал, что они близко уже. Надо ли гово­рить вам о том, что испытываешь в такую минуту? И что испытываешь, когда тебя перевозят на ту сторону? Пере­возят! Думаю, каждый знает, что это значит! Сперва те­бе позволяют плыть самому до середины реки, а там, ког­да станешь уже уставать, тебя подхватывают под мышки и, как гусёнка, несут до берега. Однако получилось на этот раз так. Они не дали мне даже обвыкнуться как сле­дует на новом берегу, как уже, слышу я, собираются пере­бираться все на нашу, на свою сторону, потому что там появился Ляся, который, глядим, залез в воду и стал кри­чать, что рыба ловится исключительно! Я стал убеждать всех, что он врёт, но мне, слышу, говорят:

— Ну и оставайся здесь…

Я не понял, не успел понять даже, в чём дело. Вижу только, как все уже поплыли. Даже Волька с Витькой, которые меня перевезли.

— Во-оль-ка-а! Вить-ка-а!

А они плывут себе да фыркают. Переплыли! Что я чувствовал в это время, каждый может себе представить сам. И кричат:

— Эге-ге-ей! Привет моряку с крейсера «Вьясс».

Берег, на котором я остался, вьясский. По названию села — Вьясс — они крейсер и выдумали.

И как же, кто бы знал только, слышать было такое обидно! Так было обидно, что я не поднялся даже с места, хотя рядом всего полно: и клубники, и смородины, и чего только нет на вьясской стороне! — но несмотря на это, я не поднимаюсь с места, сижу и сижу, как слышу:

— Давайте картошку есть, она испеклась давно. Эх, вот какая рассыпчата! Ц-ц-а! — говорят они там.

Я не знаю, как передать вам это состояние…

— Я маме скажу, — сказал я шёпотом.

И слышу:

— Это конечно. Но ты сначала переплыви. Эх, какая картошка, а!

Вот, друзья, с тех пор прошло лет тридцать уже с га­ком, но я всё ещё помню, как стал мне вьясский берег не мил. Ну прямо сиротинушка я горькая. Один, без Вольки, без Витьки, без Ляси, и такая тоска на сердце, что, если бы они чуть подальше были ещё и не так их было мне слышно, помер бы я на чужом берегу! А плыть боюсь. На своём берегу я чуть не до половины реки заплыву, не боюсь. А тут залезть — и то почему-то не хватает сме­лости.

А они крякают, едят картошку и ведут себя так, точно бы меня не существует уже. Если вспомнят про меня, то как будто я чужой им…

— Оставить ему или не надо?

— Кому! Он не переплывёт всё равно.

И я — эх, была не была! — решился. Тонуть, так уж, думаю, всё один конец. И стал заходить я в воду. Но что странно: мне было страшно только в самом начале, когда плыть легко-легко: ведь я на чужом берегу наотдыхался; а потом, чем дальше я удалялся от берега, тем мне было уверенней. Причём, когда я плыл, едва ли помнил про известный наказ: если ты маленький, не переплывал ни разу реку и боишься, то не оборачивайся назад, а плы­ви и плыви и гляди вперёд всё время. Тем не менее, как рассказывают Волька с Витькой, я плыл и не обер­нулся, не посмотрел на удаляющийся берег ни разу. Плыл и плыл, даже когда они, Волька с Витькой, кричали, ора­ли мне в две глотки, что-де вставай, вставай, уже мелко, я плыл и плыл. Когда же, наконец, решился встать, то — батюшки! — уже мне по щиколотки. А Волька с Вить­кой прыгали на берегу, ликовали: «Переплыл! Пере­плыл!» И мне сказывают: «Голова ты два уха! Чудак ты, чудило! Знаешь ли ты про то, что ты её, Суру, всю пере­плыл?»

А я гляжу на родной наш берег и не узнаю его: наш это или всё ещё чужой? Только когда набегался, — ой как я по родному берегу носился, говорят! — когда поел кар­тошки, родной нашей, понял наконец, что я дома.

Река

Бегу я на реку.

Так прытко я бегу, что даже дорогу не чую босыми но­гами. Ух! Вот я встаю. И — это что такое? — пойма пошла вертеться, как пластинка! Как есть вся пойма — с арбузами, с дынями, с лисами, с зайцами. А я…

Я бегу дальше. Вот уже конопли пошли. Тёплые-тёплые. Их так прогрело солнце, что в них воздуха даже нет. И когда из них выпрыгиваешь, то — смотришь — река Сура. Такая вся милая глазу!

— Ого-го-о! — слышу я, уже голос мой гогочет там на воде.

— Ай-ай-ай, — на песок не ступить — до чего горячий. И какой, смотришь, белый он. Точно сахар! И весь какой ровный. Ровный-ровный. Проползи сороконожка по Пристани — это так место называется, где мы купались, — все сорок ног её, смотришь, на песке.

…Господи, как же люблю я её, Суру. Мне довольно услышать «Пристань». Или увидеть это слово в книге. Как весь уже там я сердцем — на Суре! На Сурушке моей милой!

— Чего гогочешь? Рыбу ты нам пугаешь!

Так говорят ребята, когда я подбегу к воде и, ступая в неё, спрашиваю:

— Вить, ты сколько поймал?

— Два ерша. Пескаря. И окунька.

— А ты, Воль, сколько сейчас вытащил?

— Я не считаю… Иди за дровами сперва.

Уже посылают они меня за дровами. Но я не спорю, иду за дровами охотно, потому что в кустах поспела уже ежевика. Я так ее люблю, что даже не боюсь медянок. Тёмные сырые места ими буквально кишат. И крапивы я не боюсь, а она тоже ведь кусается как! Да­же волдыри по всему телу идут. И я, если выгляну из кустов и не увижу Демьяна, караульщика на бахчах, то не прочь ещё и за арбузом сползать. По-пластунски.

— Я вот чего вам принёс! — кричу я ребятам. — И вот чего!

— Ступай ещё! Ты Демьяна там не видал?

— Нет… Только, Воль, ты дашь мне за это складник?

— Бери. Он в левой поле.

Но и половить рыбу я не против. Как ребята — капланами, капланчиками. Мы называли так неболь­шие рыболовные сеточки, которые вязали сами. Из ниток десятый номер. Нынче ловля капланами запрещена. Тогда же мы ловили всем, чем только можно. В Суре её, рыбы, было просто ужас как много. После войны, когда всем жилось голодно, рыба ой как нас выручала.

И вот, бывало, стоишь с капланом, глядишь на пере­кат, где вода рябая и блестит, как у пескаря пузо. Но вообще-то на Пристани, надо сказать, у нас течение тихое. Вода как зеркало. Даже комара, представьте, видно. И мой брат Волька мне кричит:

— Чё поймал?

— С… сом!

— Выше! Выше! Иди скорее на берег!

— Ох, если упустишь!

— Он…

— Чего?

— …не лезет в бидон…

И тут скорее из воды вы­лазишь на берег. И за то, что я не упустил, брат мне все даёт. Чего я только не спрошу. Даже когда скажу ему: засыпь меня горячим песком всего, — он засыпает. А я в горячем песке согрева­юсь быстро. С минуточку только одну полежу, зуб на зуб не попадая. Потом они, Волька с Витькой, бросают меня в воду, когда я согре­юсь так уж в песке, что впо­ру печь яйца у меня на пузе!

Вот они раскачали и бро­сили меня в воду. Бултых!

— Ой хорошо! Ещё меня!

И вот так вроде оно неинтересно глядеть со сто­роны, как мы проводим вре­мя на Суре. Но это ведь как сказать. Бывало, не за­метишь даже, как время про­летит до вечера. А вечером, когда солнце начинало са­диться, мы пескаря ловили для наживки. Но заходим теперь мы неглубоко, потому что пескарь для наживки ну­жен небольшой: чем меньше он, тем лучше. А если жив­ца облюбует щука, то она все равно на перетягу не попадётся. Она перекусывает поводок. Хищница! Сейчас один крючок не жалко, но тогда каждый крючок был у нас на учёте. А поэтому мы живца зацепляем за спинку, и только чуть-чуть, чтобы щука поводок не перекусила, но жука майского и личинку зацепляем, конечно, полностью, как, скажем, червя дождевого. Нам их, жуков, не жалко. А живца, когда он плавает, жалко немножко. Он, как в аквариуме, плавает в кошеле!

Вот перетяги мы поставили. И мой брат, поскольку он нырял с головой, плывёт на берег; а я к нему. Так же нырнуть там и потом, как он, уже пойти сушиться.

А на берегу, смотришь, весь состав налицо — ребята сидят у костра. Пламя видно теперь издалека. Так что если пойдёшь в кусты за дровами, то не заплутаешься. Но нередко бежишь на месяц долго, потому что он, когда всходит, в кустах кажется человеку костром. И как тепло в это время бежать по песку! Ведь он прогрет до самого утра… У костра бросаешь ты хворост на землю и садишься. Сура. Как тихо на ней! Когда ж мальчишки загалдят, вдруг плесканёт рыба! А если в это время с Прорвы возвращается Мишуня, Капитан у него спро­сит, чего поймал он — улов везёт какой? — Колька Капи­тан, которого Мишуня «произвёл» в капитаны. Мы спали однажды, а он причалился бесшумно, сошёл к нам на бе­рег и нарисовал ему усы, как у капитанов.

Но вот картошка уже поспевает. Я, поскольку её люб­лю с сырцой, тереблю свой край в костре. А про себя думаю: «Зачем обещал я маме прийти ночевать?» И мне кажется, что так же думает мой брат, иначе б он не стал закапывать часть картошки в песок. Она, картошка в пес­ке, будет готова только в полночь.

Он думает, что я уже буду спать. А я не буду, спе­циально вот не лягу, потому что я хочу дождаться све­та, и, когда все будут спать, встану и пойду проверять перетяги. Однако сон морит меня скоро. И когда Волька толкает меня в бок, чтобы я вставал есть картошку, я ему отвечаю: «Она сырая… я такую не люблю мотыжить». И я уже чувствую, как в бок, через дыру фуфайки припекает холодом. Просыпаюсь. И вижу такую картину: костёр давно уже потух; по Суре туман ходит клубами; в кустах чирикают птички; песок уже холодный и убран росой; в небе пусто и мутно; у костра храп стоит могучий… Самое время идти проверять перетягу! Но не хочется. Про­сто сил никаких нет, спать, спать, спать мне хочется.

Я просыпаюсь, когда ребята проверяют уже перетяги. И Волька, держа кошель на плече, толкнёт меня: «Пошли домой, соня». Но, войдя в село, он отдаёт мне кошель свой, с тем чтобы я передал рыбу маме варить и жарить, и сам пойдёт копать жуков, личинок искать в навозе. А я, забежав домой и передав маме рыбу, пойду скорее на крыльцо, потому что она хоть и рада, довольна уло­вом, но всё-таки ворчит, потому что я обманул её, обещал ей вчера прийти к обеду, а сам вот только когда явил­ся: утром. И на крыльце мне видится всё не так, как вчера, а как-то всё иначе, хотя вроде всё то же самое, что и вчера было: так же говорит радио — идёт первая гим­настика! — и кот на брёвнах так же умывается: пому­солит он лапу, посмотрит налево-направо и, облизнув­шись, снова продолжает умываться; ласточки вон сидят на проводах и щебечут; и телёнок кричит вон: «Му-у!..» — голосом своим истошным; и петух ходит вон по росе и вздрагивает — «кок» — от всякого пустяка; и вон сидит Витек под ветлой, притаившись, потому что на лу­жайке, посреди улицы, лежит ловушка, её стрижи хва­тают на лету, чтобы унести в гнездо к себе, и… вон по­пался уж один; и, подбежав как пуля, птицелов падает: есть! поймал — но я отворачиваюсь от этой сцены, пото­му что я не карапуз, как он, а уже с Суры пришёл, с ночи! И в это утро свершится такое ещё: мать, напевшись — цып-па, цып-па-а! — зайдёт в избу и, выкладывая яйца из фартука, скажет: «Вы если пойдёте на Суру, то…» — я задохнусь от счастья! Потому что всё! Мы — Волька и я — наравне помощники! А не как вчера было, когда она не пускала меня на реку, так что мне пришлось ещё её упрашивать, обещать ей, что я до обеда только и приду, прибегу же я, мам, обратно; а сегодня — она уже говорит:

— Если вы пойдёте с ночевой, то я не пущу! Ну хоро­шо, хорошо. Но только до вечера! Придёте вечером? Не обманете вы меня?

Не обманем, мама.

Петухи

1

Вот вспоминаю. Дрались у нас петухи на проулке. Дрались так, что даже я плакал. Все, все петуха нашего били. И я — плакал. Но не потому я плакал, что было его жалко. Нет, я плакал потому, что его били — все, особенно — Фетюшин петух.

Он был как генерал. Ноги толстые, в перьях. Гребешок у него широкий, красный. Он и сам был красный — весь, сиял как радуга после дождя. Сталин. Это у него кличка была такая. А наш петух был тощой, ноги сухие, долгие. Гребешок у него узенький, всегда побитый, бывало, глядя на такого петуха, выразиться даже хочется — Гитлер. И мы так его и прозвали.

— Он, мам, даже Рузвельта боится!

— И Рузвельта боится?

— Ой, мама! Он его как увидит — вот так голову пригнет! — И с проулка бегом на двор удирает.

— Ну это уж никуда не годиться! Если на своем проулке петух не хозяин, его надо заколоть.

Мы его хотели заколоть. Но мама сказала:

— Погодите! Несите его в избу.

Мы его принесли в избу. А мама достала, как сейчас помню, темную бутылку из залавка. В ней был самогон. И она налила его в ложку, говоря нам:

— Открывайте ему рот пошире.

Брат Волька держал его. А я ему рот открыл, — клюв точнее, — и мама влила туда ложку самогона, говоря нам:

— Вот теперь несите и бросьте его на дворе.

Мы отнесли на двор — и бросили его на землю. А как раз по двору расхаживал Сталин, Фетюшин петух. Наш к нему подскочил и, недолго думая, запрыгнул на него. И по башке, по башке ему!

Мы с братом прыгали от радости. Мы кричали:

— До мозга! Продолби ему голову до мозга!

И наш — молодец какой! — продолбил ему голову до мозга. Сталин — глядим — перевернулся на спину. И ноги свои он толстые, в перьях, поднял над головою своей.

— Ой, какой молодец! — сказала мама. — А хотели мы его зарубить.

Эх, — сосед подал голос со своего двора, — обрадовалась! Ты зачем напоила его, своего замухрышку?

— Я — а? Нет, я его не поила!

— Не поила. А почему ж он такой?

— Какой?

— Он стал, негодяй, как Гитлер!

— А он такой у нас, — говорит мама, чуть не плача от смеха.

А сосед ей говорит, тоже чуть не плача — от досады, что его такого «генерала» побил наш «ефрейтор».

Да он, впрочем, стал у нас хороший, даже и внешне стал он хороший — такой петух почему — то вызывает к себе уважение, так что даже ему хочется насыпать и зерна, и пшена, и горошку с орехами!

— Дядь, дай нам пшенца, — попросил Волька.

— Ну да, — отвечал он слезно. — Я стану кормить его, такого негодяя! — А пшено у него было, потому что он телеги делал дома, на дворе. Ему платили зерном за это, а нам всем, остальным колхозникам, ничего не платили; все тогда в колхозе работали мы бесплатно — за «палочки». Впрочем, и нельзя сказать чтобы уж совсем бесплатно: я всегда носил штаны и рубашку из мешковины, конечно, мама ее выкрасит, но не потому чтобы стал я красивее, нет, это потому, знаете, чтобы скрыть: мешки — то колхозные! И мы таскали: к примеру, когда наши матеря в пойме конопли молотят, мы таскали домой семя, а с бахчей — огурцы, помидоры, арбузы, дыни. Этого да того немножко, оно и выходило, что не совсем мы бесплатно. Мы, как бы сказать, натурой получали — а деньгами: нет, нам долго не платили, если мне не изменяет память, уже только при Хрущеве стали, наконец, платить колхозникам деньгами.

И как, спрашивается, заповедь «не кради» соблюдать было тогда нам, колхозникам?!

Ничего. Мы нашли: и зерна, и пшенца, и горошку. Всего мы нашли. Мы его так стали кормить, нашего «замухрышку», что он выправился. И уж теперь он с родного проулка не убегает от Блясова петуха. Нет, он его догонит и начинает внушение делать — показывает территорию, за шею его схватит и водит его по проулку, как бы говоря:

— Ты вот тут, сосед, не ходи! Это моя территория! Понял?

Ладно, — отвечал тот ему покорно. — Это территория не моя. Отныне она твоя, сосед!

А дядя Митя Блясов, увидавши такое, тоже как сошел с ума. Он — за сердце схватился, говоря:

— Господи! Что творится? Нашего петуха побили. И кто? Замухрышка! Нет, так не может быть. Видеть такое — это выше моих сил! — Но нам с братом, конечно, наблюдать такое — на родном проулке! — приятно, до того приятно, что и мне тоже хочется себя показать. И я показываю: так Нужду отдеру (шабра, то есть), что нас хоть фотографируй! Драка такая, что мы весь проулок залили кровью.

И дядя Митя, конечно, тоже своего петуха напоил. Не самогоном: он даже купил бутылку водки, говорит, специально для этого.

Тете Нюре он так говорил.

— Он его, своего Рузвельта, — белый у них петух, терял перья он из хвоста, я находил их по всему проулку, белые перья, и говорил маме, что Рузвельт ходит по нашему проулку, мам, как хозяин.

— Ну и что же! Тебе бы уж, и по проулку чтобы не ходил? Так, сынок, жить нельзя. Надо с людьми жить дружно, в мире.

— Давай еще раз…

— Чего?

— …напоим?

— Иль он бьет нашего?

— Нет пока, но — может!

— Вот когда, — говорит, — побьет… Тогда мы посмотрим!

А дядя Митя кормил своего, — я же все знаю, — отборным зерном, пшеном да с орехами. Разгрызет лесной орех и сам — то он не съест ядрышко, а — выплюнувши на ладонь — поманит своего он петуха, говоря:

— На, милый, на! Набирайся сил, Рузвельт! — Так он любил своего петуха.

И вот, однажды я забежал к ним в избу. И с восторгом сказываю:

— Дядя Митя, дерутся?!

— Но-о?

— Мить, — тетя Нюра ему говорит, — сходи за водой.

— Да погоди ты со своей водой, — отвечал он, надевая фуражку военную. А может пилотку, — у него и пилотка была, ее носили Шуня (Шурка) и Витя — сыновья, одного возраста с нами: Шуня — Волькин ровесник, и Витя — мой. — Там петухи дерутся! — объясняет дядя Митя жене, тете Нюре, потому, де, мне некогда. Пошли за водой Шуню.

— Он на Суре.

— А чего он там делает?

— Рыбу ловит капланом. Он — кормилец. А ты…

Но нам было некогда ее выслушивать, бабьи жалобы, — мы побежали на проулок. А там — там уже шла война, турецкое сражение, или — если хотите — Сталинградская битва. На траве уже, там и здесь — кровь. И наша мама говорит с обидой:

— Мить, это нечестно! Зачем ты его напоил?

— А ты напоила, — ей возразил дядя Фетюшин, — это честно? Так ему, негодяю! Так ему!

Рузвельт побеждать стал нашего. И вот, казалось бы, надо их разнять? Кровь же льется — трава уже стала красная. Но нет: это так не может быть, чтобы наш уступил Блясову. Не-эт.

— Петя, — говорю я нашему петуху, слезу смахивая с носа, — д-дай ему! Д-дай!

Рузвельт, будучи пьян, так отвалтузил нашего, что я, уткнувшись маме в колени, заревел:

— Ой, не могу! Умру, мамочка, если он не отомстит!

Мы его с братом, — когда он пришел с реки и принес пескарей — много, бидон трехлитровый наловил, бывало, обязательно наловит до верху, а мама их жарила на коровьем масле и со сметаной и непременно с яйцами, до того вкусно, что мы таких пескарей уплетали за обе щеки, — мы нашего петуха, «замухрышку», поймали и сделали ему внушение, говоря:

— Что ты нас позоришь? Тебя даже бьет Додонов — Черчиль!

Да его даже Додонов петух стал побеждать. Ой даже Черчиль! Уже его мы опять собрались заколоть. Потому что он, Додонов петух, залетит на сарай — и орет на всю Большую улицу:

— Эх, я и отодрал его, Митькиного петуха! Всю голову продолбил ему!

— Ладно, — сказала мама, несите в избу. Еще разочек напоим. И, если он уступит ему — Черчилю: все, голова твоя, петя, пойдет под топор!

Черчиль, почувствовав силу и власть над слабым Гитлером, стал смело доходить до нашего проулка. Он и кур даже наших стал водить за собой. Я смотрю: найдет червяка, либо в траве букашку — «ко — ко — ко!» — зовет наших кур он.

А наш Адольф на дворе: он клюет месиво из картошки и мякины, как бы этим нам сказывая: «Я большего и недостоин». Но вот, когда мы его снова, опять напоили. Он — выбежал на проулок. Черчиль курам сказывает: «Погодите. Вон бежит ко мне соперник». Наш петух, не добежав до него так метра с два, остановился. Перья поднялись у них у обоих дыбом. Как ветром подняло их! Молча, опустив носы свои в траву, говорят они друг другу:

— Эх, я т-тебе и дам! Сейчас полетят куски по закоулочкам!

— Посмотрим! Это еще, друг, мы посмотрим!

— Ты пьяный? Тебе сейчас море по колено!

— Нет, я не пьяный. Я — выпимши.

Вот точно так и дядя Митя говорил, когда если тетя Нюра ему выговаривала: «Да ты никак пьяный?! Тебе сейчас море по колено!» — «Я, — бахвалился он, — знаешь ли ты, как бил фашистов?!»

Вот и для пьяного петуха, как и для пьяного мужика, нету границ для бахвальства. Он не боится теперь ничего. Он прямо бежит и не останавливается. Но, правда, соперник пригнется — и наш пролетает через него: мимо! И вот так, опять они так. Наш и рад бы его схватить за шею, но тот не дается. Пригнется — и наш снова мимо.

— Прямо, — хвалит его дядя Митя, — как боксер!

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.