Часть первая. Пора тополиного пуха
* * *
Сегодня он настроен лупоглазо,
идёт и хочет всё увидеть сразу,
поэтому не видит ни хрена,
и жизнь житейская его обречена,
а с ним навек жена обручена.
Она не разделяет отрешенья,
и не даёт, голубка, разрешенья
среди зимы на самогон и ананас,
и говорит, что это не для нас,
и налицо здесь когнитивный диссонанс.
Он не снимается, и не снимается,
и до весны все маются, и маются,
и пьют, и пьют свой позитивный яд.
И вот весна, и пьяный в доску тополь
баюкает умильно семейку воробьят,
никто под тополем ножищами не топает,
и все в обнимочку тихонечко стоят.
* * *
Как дети дождя и вокзала,
бежали, смеялись, и вслед
какая-то тётка сказала,
что могут проверить билет.
Мы ехали, хлопали двери,
мелькали кусты и мосты,
никто ничего не проверил
до самой последней версты.
* * *
Где шмель, как исполин травинок,
исполнен мёда и жужжанья,
летает средь больных тычинок —
там жизни видно прилежанье.
Он трудится в сиянье строгом,
в живое золото окован,
как маленький наместник бога
в своём народце лепестковом.
Он может всё — не покалечив,
пыльцу стряхнуть, росинку вправить, —
и небо там шмелю на плечи
не давит, не мешает править.
* * *
Ренуара полотно
словно тёплое окно,
покачнётся чуть пространство —
исчезает и оно.
Где-то в комнате камин,
дышит в воздухе жасмин,
я стою среди народа
перед женщиной один.
Эта встреча в полотне
предназначена не мне,
я побуду невидимкой
в запоздалой тишине.
Чтоб, рискуя головой,
понимая — сам не свой,
слышать: цокают копыта
над парижской мостовой,
приближаются шаги
из каштановой пурги…
А на улице московской
не видать уже ни зги,
и кружится снежный зверь,
и снежинок как потерь, —
и смотрительница в тёмном
запирает на ночь дверь.
* * *
Семь вёрст осеннего простора
в прорехах солнечных и синих,
молчанья день и разговора
с собой и с ним — на паутинах.
Средь маленьких месопотамий,
осиновых и камышовых,
бродил, и злость свою оставил,
всё заросло почти бесшовно.
* * *
Из воздуха и мха,
сопенья динотерия,
и древнего стиха —
дыханье у материи.
И если уколоть
иголкою сосновою —
вся мировая плоть
вздыхает мыслью новою.
* * *
Травы сухие поют,
ястреб парит беззвучный.
Есть в бытии уют
самый на свете лучший.
* * *
Там, где бабочка летала,
мелочь божьего резца,
в синем воздухе осталась
золотистая пыльца.
И пока темнеет лето
у меня в глазах, вослед
всё мелькают пируэты
бабочки, которой нет.
* * *
Опять весенняя лепнина,
и чьи-то пальцы на сугробах,
податливы и снег, и глина,
ваятель же, как будто, робок.
То так, то этак мнёт пространство,
меняет свет, меняет тени,
и словно в солнечное пьянство
впадают люди и растенья.
* * *
Я съел большую виноградину с картины
старинной, в трещинках, какого-то голландца,
где гроздья были словно в паутине,
но замечательно живого глянца.
И эта ягода с повадкою жемчужной,
своей судьбой счастливая вполне,
моим поддавшись пальцам ненатужно,
во тьме холста с семьёй осталась дружной,
и наяву в свету досталась мне.
Вкус оказался в ней настолько терпкий,
что виноградин никаких других отныне
душа окаменелая не терпит;
пусть вепри, гарпии и тернии, и черти —
бог Дионис поёт себе в пустыне,
с последней амфорой всесветный виночерпий.
* * *
Как прилетают первые скворцы —
тут для нытья не остаётся нот,
они такие, право, молодцы,
и каждый что-нибудь поёт.
А перья их чернее чем черны,
и — лёгкими мазками — изумруд,
но я боюсь, что всё слова заврут,
слова лишь на уродливость верны.
Как бы то ни было, не походя творец
исполнил их, а честью дорожа,
и слово в рифму подобрал — скворец,
и, видно, сам от радости дрожал.
* * *
Травинка моя, мы умрём, это правда,
спастись невозможно, никто не придумал,
но только не завтра, и не послезавтра,
ещё этот ветер далёкий не дунул,
ещё миллионы секунд и отсрочек,
и бог подарил нам какую-то милость
когда от тебя ответвился росточек,
а как я хотел, чтобы ты разветвилась,
травинка моя, нас на свете несметно,
но только по двое, сплетаясь весною,
мы жизнь осыпаем пыльцою бессмертья,
хотя и смешаемся после с землёю.
* * *
Не за горами пора тополиного пуха,
помнишь, зимой мы мечтали о ней?
Жизнь, ты прости мне дурацкую кличку «житуха»,
выстели пухом нам несколько ласковых дней.
Пусть он мелькает, пусть как хочет летает
ночью и днём, от зари до зари.
Это отлично, что пух тополиный не тает,
но от него что-то тает внутри.
Скоро начнётся… И ветер закрутится лихо,
белый, мохнатый, весь на виду!
Выйду я к вам, тополя, тополихи,
с милою женщиной город большой обойду.
Нас обогреет пушистая ночь-завируха,
заговорит мягкий шелест аллей.
Вот и настала пора тополиного пуха —
тёплое время, вряд ли бывает теплей.
* * *
Ах, чалый в яблоках денёк,
ты, одичалый мой июльский,
как на бессмертие намёк,
а в сумерках росой намок
и в глиняную дул свистульку.
Я не такой сейчас простак
о счастье задавать вопросы,
пока поёт знакомый птах,
пока дымок от папиросы
переливается в цветах,
молчи и ты — тик-так, тик-так.
* * *
Месяц стрекоз и лягушек,
пуха и свежих опушек,
мягкой воды, чистой звезды, —
с привкусом вечным беды.
* * *
Малый ласточкин на обрыве дом
захлёстывается волной.
Души, добытые с трудом,
вмиг развеиваются за стеной.
Для новых жильцов проветриваются дома,
митральный клапан шумит как дождь.
Не надо, не надо сходить с ума,
да раньше времени и не сойдёшь.
* * *
Летят как майский дождь слова
и музыки своей не знают,
опять кружится голова,
звучанье их припоминая.
Нежданно попадая в тон
звенящих по ветру растений,
так яблоком попал Ньютон
в литые струны тяготений.
И так вбежал Гвадалквивир,
в пространствах изменивши русло,
в другой, заснеженный эфир,
и в завыванье речи русской.
* * *
В оркестре всех скромнее контрабас,
не суетится и вперёд не лезет,
все сядут, он стоит как добрый Карабас,
нутром отзывчив, музыке любезен.
Пока трубач вдувается в трубу
и пианист громит клавиатуру,
он говорит тихонечко «бу-бу», «бу-бу»,
и согревает сердца кубатуру.
И, заглянув в себя со стороны,
вы видите глазастою щекою
свои четыре под ключицами струны,
перебираемые тёплою рукою.
* * *
Огромный надвигается рекой морской толкач,
и в серую волну идёт он против шерсти,
и должен Енисей хребет слегка напрячь —
куда как здоровы толкаться дизельные черти.
Пока до Ангары допрут могучий рык,
болючий на плече пророется арык.
Но всё в гиперборейском сне живою зашепчется водою,
прижавшейся к его спине женою молодою.
* * *
Этот воздух, и поле в дыму
я не отдам уже никому.
Я это всё заберу с собой
туда, где играет гобой.
И даже жаркий шершавый гудрон,
который тоже июлем пропах,
и дикий кузнечиков эскадрон,
и дурицы куст в луговых клопах.
И реку возьму я в глыбах воды,
чтоб яблоки мыть и плоды.
И небо возьму — рубаху в окне,
что ты постирала мне.
Я это всё заберу, заберу,
если совсем не умру…
* * *
Похлебал я полбы,
прибежал спозаранку.
Лес попрятал грибы,
и ушёл в несознанку.
И стоит, и молчит.
А я словно к врачу.
Вот, посеял ключи,
сам стою и молчу.
* * *
Взявшись за ручки,
паучки и паучки
летели по свету,
по бабьему лету.
* * *
В сентябре бывает обидно
за себя, за тебя, за всех,
потому что куполовидно
небо, сыпал бы лучше снег.
Или взял бы какой-то отпуск
тот, кто смотрит из синевы,
не нужна ему наша отпись,
и молитвы из головы.
* * *
Бытие — это когда свет падает косо,
в сосновом лесу осень,
сентябрьское утро, часов этак восемь.
Пахнет оно грибами рыжиками,
в ложбине не срезанными, не состриженными,
и другими растеньями разными,
очень разнообразными.
И прозрачный ветвистый ветер,
тёплый, умеренный,
в вышине говорит о тебе вполне уверенно,
что живёшь ты, расстрига, на свете.
И ты на это как будто впервые
поворачиваешь голову на морщинистой вые,
а цветы вокруг, лесные и полевые,
за рукав теребят тебя как брата,
и торопятся рассказать,
что горбатый ливень идёт обратно,
потому что ночью была гроза,
он траве заглядывает в глаза…
* * *
Листьями засыпан,
ветром занесён
желтовато-зыбкий
сентябрьский сон.
Тыщу лет на свете
согласен жить,
а нельзя — об этом
нечего тужить.
* * *
За дождём, за синевой, за небом,
за последней самою звездой,
там, где даже бог, наверно, не был,
побывала птица козодой.
С той поры, самой себе не веря,
думает она в полночной мгле:
«Запою — и все воскреснут звери,
жившие когда-то на земле.»
* * *
Вот прелести домашнего ареста —
спокойно за окном стоит окрестность,
и осень как смиренная невеста
сидит тихонько и не сходит с места.
И воробьи семейства воробьиных
о чём-то говорят понятным языком.
А снегири потом склюют рябину,
и зимовейник разойдётся дураком.
* * *
По осени, наверно, думать надо
о том, что осень лучше снегопада,
что тугодум — он сам себе как дом,
а время тугодуму только радо,
поскольку и оно кумекает с трудом.
Ну, и так далее, весной о птицах,
в июле на свету настаивать слова,
и старую шинель с горчицею в петлицах
проветривать, чтоб не болела голова.
А лучше вовсе ни о чём не думать,
а взять тростинку, вслушаться и дунуть,
к тому, что выдулось прислушаться, другую
тростинку взять, такую же нагую.
И если кто-то наблюдает, если
ему не безразличны наши песни,
за то что ты всю жизнь дышал в тростинку,
тебя беспутного и милую былинку,
с тобою разделившую твой путь,
он всё же превратит во что-нибудь…
Я шёл, мне дождь за воротник плескал,
мой плащ под ветром на ходу поник,
я видел, что меня искал
в толпе сквозь мокрое стекло глазами проводник,
я вспомнил, боже, ведь сказал Паскаль,
кто мы такие — мыслящий тростник…
* * *
Ночью плакали и топали,
крики слышались: «Идём!»
Это инвалиды тополи
бунтовали под дождём.
* * *
Осины ветер треплет, треплет,
и раздувает красноту,
мучительный и сильный трепет
передаётся за версту.
Из синевы так грубо дует,
жалеет или негодует,
зачем же до последнего листа,
кому нужна такая нагота.
Неужто не могло быть по-другому,
и пусть бы продолжался этот гомон,
и лист летел, и не кончался лист,
не застудил бы пальцы гармонист,
и никогда не бросил бы игру,
и мы до оттепели с ним стояли б на ветру…
* * *
Все живописью здесь мои испещрены глаза,
и живопись летает как пёстрая коза,
на берег дальний, весь в снегу,
и вновь ко мне, обратно,
и надивиться не могу,
насколько это всё бесплатно.
Как просто быть Матиссом для себя,
не отдавая времени залог, небось не обнищает,
и пусть снежинки, над водой рябя,
порывом освещенья в чаинки превращает.
В свободе дневниковой ивняковые кусты
колышутся от скачущих апачей,
и дикая коза предзимней красоты
сигает весело и скачет,
скорей, скорей, смотри — к тебе, Сезанн!
и солнце в небе к нам плывёт как жареный сазан.
* * *
Бурёнки, беспризорницы, нет пользы в огурцах!
Вприпрыг хромаю Северьян Бурьянычем в сердцах, —
эх, Северьян, «в оркестре первый козопас»,
улыбка виноватая, косматое лицо,
ты где теперь, сутулый старый контрабас,
и там бубнишь о чём с похмельной хрипотцой?
Дурёхи волоокие гурьбой бегут в кусты,
я розгой не свистал и не крутил хвосты,
и выбирал пастушеское слово,
в глаголах сторонясь чрезмерной простоты,
и, всё-таки, одна в претензии корова.
Гонимая, она вдруг прыгнула как язь,
огромная, на воздухе вся извиясь,
с оглядкой долгой в человеческой обиде,
красноречивее обиды я не видел.
Как я посмел, к ней с хворостиною, с угрозой,
и разве не признал среди коров чужих дворов —
её, соседскую корову Розу,
достойнейшую из коров.
Она же по-соседски с телёнком приходила,
о новый сруб слегка чесала свой крестец,
под окнами в ромашках приятельно бродила,
слизнула мыло с рукомойника как леденец,
зато лепёшки оставляла в меру, —
смотрите же, подруги, на козла и лицемера,
не человек, а просто страшный крокодил,
я и хозяину скажу, чтоб мимо не ходил!
Я говорю ей, как сказал бы Северьян: «Простите, Роза,
я озверел маленько от труда и прозы,
и в коллективе Вас я не узнал немножко,
но я Вас очень-очень, Роза, уважаю,
не хочете ли, Роза, Вы картошки,
мы нынче, Роза, тоже с урожаем.»
* * *
Честный ангел местного ваянья
по улыбке белым камнем скован,
от улыбки этой расстоянье
семь шагов землёю
до кладбища городского.
Проходила мимо здешняя корова,
простодушно морду протянула,
тёплым духом молока сырого
прямо в ноздри ангелу дохнула.
Задрожал он в квантовом мерцанье,
и как будто принял он решенье
в одиночестве исполнить обещанье —
в трубы вострубить о воскрешенье.
* * *
Снег — это что-то неземное,
ему не место на земле,
где мы живём шпана шпаною,
всегда измазаны в золе.
Он здесь не нужен, пусть вернётся,
вверх развернётся налету,
ведь если ляжет он, придётся
всё говорить начистоту.
А мы кто бес, кто безобразник,
у нас слетает скверна с губ,
мы ангелам испортим праздник
пахучей рванью наших шуб.
Послушай, снег, ещё не поздно,
пока не рухнул на жнивьё —
останови над нами воздух,
зачем падение твоё!
Но снег не слышит, снег не слышит
заклятий наших дребедень,
идёт, вселенную колышет,
и завтра будет новый день.
* * *
Быть может, в лозняке живущий воздух
сам по себе живёт, отдельно,
кустарные там выдувает звёзды,
и выходной имеет в понедельник.
По понедельникам зимой рисует тени
цветные на снегу своих растений,
и говорит, что вяжет из лозы,
и никому не оттворит вязания азы.
А есть ещё затеи птичьи, лисьи,
и всех, пожалуй, и не перечислить,
с водою ближней у него, кажись, какие-то дела,
всё для того, чтоб жизнь отсюда не ушла.
Как хорошо здесь подышать немного,
прохладный в языке почувствовать ожог,
и мартовский услышать оттаявший рожок,
и разве меньше он большого бога,
о чём-то в ивняке вздыхающий божок.
* * *
Законченная мысль последствие влечёт,
и пусть она сильна, и пусть авторитетна,
но бабочка-капустница садится на плечо
и хочет приподнять тебя, но тщетно.
* * *
На крышах первый пробный снег,
для крыш, для воробьёв, для всех,
быть может, взять нас на испуг
хотел октябрь, но сам припух,
стоит как мальчик-альбинос
и мокрый вытирает нос.
* * *
Вода не хочет льда,
и в сумраке ночей
неведомо куда
несёт тоску очей.
И долгие глаза
её темным-темны,
и, видно, бог сказал,
что нет его вины.
* * *
Четыре дня идёт шуга
от Шапкино до Туруханска,
и мёрзнет боженьки нога,
шагнувшая от Верхоянска.
Сибирский бог трясёт доху,
с дохи несёт огромным снегом,
и холодно ему в паху,
а он уже не мальчик бегать.
Но, отогревшись в Шапкино,
он смотрит гордо как в кино
в косматой в сто сугробов шапке,
пошитой оченно давно,
и белый свет берёт в охапку.
И по шуге идёт шагать,
ножищами по льдинам и по льдинкам,
и под шагами у него шуга
хрустит от Енисейска до Дудинки.
* * *
Опять зима, не чуждая искусству,
пускается в неслыханные хрусты,
от хрумканья простого до дзынькнувших иголок —
где у неё подслушал их Николо?
И это не случайность,
и, отдохнув от бега,
вам назовёт нанаец
семьсот оттенков снега.
Тропинками на пяльцы к оснеженной богине,
она нам улыбается, и хочет нам сказать,
что отогреет пальцы седому Паганини,
а поцелуй — нанайцу в раскосые глаза.
И вот, пока не дождичек,
пока ты снегу рад,
давай, шагай, художничек,
до поднебесных врат.
Не стой, не стой на месте,
хлебни-ка благовести —
булярный аппарат
твой тоже будет рад,
летай себе Гомером
по соразмерным мерам,
не то запеленгуют у стен оттенком серым,
и чёрный нахлобучат на уши квадрат.
* * *
Снегири, сначала розоватые,
полной алости достигнут к январю,
станут прятаться, пушисто-толстоватые,
для тепла в румяную зарю.
До того сживутся с красной стужей,
потому как — зимовать так зимовать,
что рябину терпкую на ужин
будут прямо с пузыря багряного клевать.
Если бы не щурились мы зря,
и зиме в глаза как дети зырили,
сразу б различили и зарю, и снегиря,
и рябины малые мёрзлые пузырики.
* * *
Не очень-то приветлив зимний лес,
но если не глядеть в него на выстрел,
не прячет он своих простых чудес,
и снежных рассыпающихся смыслов.
Безветренный внизу, вершины на ветру
о чём-то тихо говорят и белыми качают головами,
кристальный пух, овеявший древесную кору,
как будто облечён лучистыми правами.
То там, то здесь, в мерцанье сосняка
слетает белый снег с зелёного виска,
замедленный, в задумчивых извивах,
к подножьям игл сухих, суглинка и песка,
к созвездьям муравьиных снов неторопливых.
* * *
Ещё одна зима, и поле позвонит нам в колокольцы,
и птицы будут гнёзда вить, а змеи кольца,
и тихий дождь рассеет в воздухе частицы
живые, и неисчислимые как лица.
Часть вторая. Адам, Адам…
* * *
Гоян приплыл, и время изменилось,
и зуб заныл, и осень накренилась,
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.