18+
Педагогическое наследие Калабалиных

Объем: 720 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Педагогическое наследие Калабалиных

Книга 1. С. А. Калабалин


Сборник представляет педагогические размышления известного в России и за рубежом талантливого педагога, воспитанника А. С. Макаренко — Семёна Афанасьевича Калабалина (по «Педагогической поэме» — Карабанов). Он всю свою жизнь посвятил делу воспитания детей, оказавшихся в трудной жизненной ситуации. В сборник включены материалы, опубликованные С. А. Калабалиным в различных источниках, а также тексты материалов и тексты самих выступлений перед педагогической общественностью. Собранные и представленные в сборнике материалы могут быть полезны родителям, студентам, магистрантам, аспирантам и докторантам педагогических вузов, руководителям и педагогическим работникам интернатных учреждений для детей-сирот и детей, оставшихся без попечения родителей, а также всем тем, кто занимается воспитанием подрастающего поколения.


Предисловие

Семён Афанасьевич Калабалин (1903—1972) — один из любимых учеников выдающего отечественного педагога Антона Семёновича Макаренко (1888—1939), человек, который всю свою жизнь посвятил детям, трудным в воспитательном отношении, детям, оказавшимся в трудной жизненной ситуации. Как подчеркивал С. А. Калабалин, это были дети, которые не имели будущего и выжить самостоятельно не могли. Именно таким детям, он и его жена, Галина Константиновна, их сын, Антон Семёнович, посвятили свои жизни, помогая сформироваться как самодостаточным личностям, чтобы самореализоваться в жизни на благо Отечества.

Семён Афанасьевич со всей ответственностью писал: «на совести моей и моей жены, Галины Константиновны, нет ни одного пятна, которое помешало бы нам смотреть открытыми очами в глаза Родины, в глаза десяти тысяч воспитанных нами граждан». Это действительно выдающийся педагогический подвиг! Данный факт позволяет относить Семёна Афанасьевича Калабалина, его супругу, Галину Константиновичу, как и их учителя Антона Семёновича Макаренко, а также их сына Антона Семёновича Калабалина к выдающимся педагогам России — национальному достоянию. Им удалось сохранить для Отечества несовершеннолетних, оказавшихся в трудной жизненной ситуации, не имевших будущего в жизни, поставить на их ноги, сформировать из каждого духовно богатую личность и, что самое главное, выпустить в самостоятельную жизнь тысячи молодых людей-патриотов России.

Семён Афанасьевич прошел суровую школу жизни, воспитанный улицей, он хорошо понимал самых трудных воспитанников и мог найти к каждому из них свой подход. Он подчеркивал: «Не могу без трудновоспитуемой братии»; «Я не нахожу полного применения моим силам в нормальном детском доме». Ему приходилось работать с исключительно сложным контингентом воспитанников. Как писал А. С. Калабалин: «Часто, бывают такие ребята, что.., ну живой организм. Но это ещё не значит, что его нужно любить, потому что он скорее вызывает какое-то опасение, какую-то тревогу и какую-то настороженность, опаску. И всё-таки мы многое в себе человеческое перебарываем, влюбляемся в нашего воспитанника, ещё не воспитанного, а затем делаем его таким красавцем. И так неудержимо влюбляемся, что потом, когда расстаёмся, что как будто кусок сердца откалываем». В этом существо Семёна Афанасьевича — педагога и патриота.

Иллюстрацией к личности Семёна Афанасьевича выступает высказывания французских педагогов Мориса и Даниэль Приу: «Неужели тот самый, из «Педагогической поэмы»? Отчаянно смелый и нежный, упрямый и бесшабашно весёлый, гроза кулацких погребов, а потом верный друг Макаренко… Совпадает его внешний портрет, написанный Макаренко, хотя тому Карабанову было на 45 лет меньше: «Он неотразимо ярок и грациозен… от него несёт выдержанной в степях воловьей силой, и он как будто её нарочно сдерживает». Но он изменился за эти четыре десятилетия. От него веет теперь совсем другой силой — силой человека большой культуры, силой педагога с железным тактом, увлечённого своей тяжелейшей и нужнейшей работой… А сколько его силы уже израсходовано, сколько отдано щедро и безвозмездно! Чем и как измерить её? Ведь Семён Карабанов не из тех служивых педагогов, что занимаются с детьми от звонка до звонка. Он следовал заповеди своего учителя: «Если ты хочешь быть настоящим человекоделателем — страдай и радуйся вместе с воспитанниками, совершенствуйся с ними каждый день…»

Представленный сборник «Педагогические размышления» — это опубликованные и неопубликованные статьи, выступления перед различными аудиториями студентов, педагогических работников, черновые записи подготовки к некоторым выступлениям, стенограммы его выступлений перед различными аудиториями, аудиозаписи, дневниковые записи, письма. Значительное место в педагогических размышлениях Семёна Афанасьевича принадлежит осмыслению природы отклоняющего поведения несовершеннолетних. Он старается показать родителям и педагогам, что многие проблемы закладываются в раннем возрасте в виде безобидных, казалось бы, шалостей детей. Работать с такими сложными воспитанниками для С. А. Калабалина представляло «особое удовольствие, особый педагогический интерес — сделать из каждого такого ребенка — человека. Влюбить его самого в себя. Влюбить в него своих коллег, хотя он абсолютно не даёт никаких признаков, по которым можно было отнестись к нему с любовью.»

Анализируя педагогическую деятельность Семёна Афанасьевича, следует отметить, что всякий раз, работая в исключительно сложной детской воспитательной среде, ему удавалось навести в ней порядок, организовать воспитательную деятельность и получить исключительно конструктивный воспитательный результат. Результат, который он получал в воспитании несовершеннолетних, удивлял всех, кто знакомился с его опытом. Не случайно опыт воспитательной деятельности С. А. Калабалина привлекал и привлекает внимание педагогов многих стран мира, как уникальный.

В учреждениях, в которых он работал, не редко приезжали гости из регионов Советского Союза, а также из-за рубежа. Заслуживают внимания высказывания об опыте воспитательной деятельности Семёна Афанасьевича, приведенные им в одной из публикаций:

— голландских педагогов: «Школа есть вдохновение и пример того, что следует делать и в других странах»;

— американских педагогов: «Мы были чрезвычайно заинтересованы видеть колонию и остались под большим впечатлением от организации дела воспитания детей и царящей атмосферы дружбы и взаимного доверия между заведующим и детьми, и отсутствия наказаний, и суровой дисциплины. Огород произвел впечатление чистоты проделанной в нем работы под руководством организатора — учителя.»;

— английских педагогов: «Большие успехи достигнуты в деле строительства школы-коммуны. Объездив Европу, мы нигде ничего подобного еще не встречали. Система воспитания должна быть употреблена во всех школах. Мы надеемся и будем стараться над ее осуществлением во всем мире». и т. д.

В то же время и С. А. Калабалину, как и его учителю А. С. Макаренко, приходилось постоянно преодолевать негативизм со стороны чиновников по отношению к их воспитательной деятельности. Они восхищались полученными результатами в воспитании тем, «что дети стали неузнаваемые, здоровые, культурные, политически развитые, веселые» и одновременно отмечали, что система воспитания у С. А. Калабалина идет в полном противоречии с принятыми нормативными требованиями. Уметь преодолевать подобные оценки и при этом продолжать свою воспитательную деятельность — это и мудрость педагога, и высочайшая ответственность перед воспитанниками, которые его любили и бесконечно ему доверяли.

Семён Афанасьевич на практике сумел доказать ценность педагогического наследия А. С. Макаренко. Об этом убедительно свидетельствует такой факт: по данным его воспитанников В. В. Морозова и Д. П. Барскова он 18 раз менял различные воспитательные учреждения, в которых находился особый контингент, и учреждения находились в состоянии их расформирования в виду неуправляемости (Школа-колония №66 для трудновоспитуемых, Ленинград (1931); Якушенская колония для рецидива, Винницкая область (1934); Соколовский детский дом, Винница (1935); Барыбинский детский дом №3, Москва (1939); Московский детский дом №60 особого режима, Сокольники (1940); Детский дом для испанских детей, город Солнечногорск, Подмосковье (1944); Воспитательная колония МВД Грузии, город Кутаиси (1946); Сталинирская ТВК, Южная Осетия (1947); Мотовиловский детский дом, Киевская область (1950); Клемёновский детский дом, Егорьевск, Московская область (1956)) и при этом в каждом из них добивался удивительных результатов в воспитании.

Семён Афанасьевич приводит, заслуживающий внимания воспитателей, интересный приказ зав. Гороно Тюркина по воспитательному учреждению, в котором он работал: «Вследствие полного развала воспитательной и хозяйственной работы, совершенного отсутствия данных к восстановлению нормальной работы 66-ю колонию (школа-колония для трудновоспитуемых — Л.М.) на 100 детей возле дороги Ленинград — Петергоф, закрыть». Воспитанники колонии настолько озверели, что педагоги могли только через трубу вылезать из квартиры.

С. А. Калабалин был одним из активных пропагандистов педагогического наследия А. С. Макаренко. Он выступал перед студентами ряда педагогических вузов России в Москве, Рязани, Ленинграде (Санкт-Петербурге), Коломне и др., различными педагогическими коллективами, как живой представитель «Педагогической поэмы» и практик воспитания трудных детей. Его выступления всегда встречались тепло и вызывали много вопросов. К нему нередко обращались за советом педагоги, особенно молодые, и он очень корректно старался подсказать, помочь. Многие примеры, раскрывающие его педагогический талант, приведены в педагогических размышлениях Семёна Афанасьевича.

Выступая перед студенческой аудиторией педагогических вузов, С. А. Калабалин, прежде всего старался объяснить, что педагогический труд исключительно трудный, требующий высочайшей самоотверженности и высочайшей ответственности от педагога. Ему доверяют самое ценное — дети, их будущее. Семён Афанасьевич считал важным, чтобы каждый студент смог ответить себе, готов ли он к такому самоотверженному педагогическому труду — это его будущее. Обращаясь именно к тем, кто увидел себя в педагогической профессии, он старался объяснить сложность педагогической профессии, показать важность владения искусством воспитания и познакомить их с Антоном Семёновичем, влюбить в него.

Раскрывая сложность педагогической профессии С. А. Калабалин, будучи прекрасным оратором, старался погрузить студентов в понимание природы становления трудного ребенка в воспитательном отношении. Эти негативные явления складываются у ребенка с раннего возраста из мелочей, которые упущены родителями, лицами их замещающими, и педагогу важно уметь их видеть и прогнозировать, к чему они могут привести. Для осмысления природы складывания негатива в ребенке, Семён Афанасьевич приводил множество примеров из практики А. С. Макаренко и своей, особенно не задумываясь над точностью изложения материала, важно было раскрыть ее существо. Это можно наблюдать по текстам выступлений С. А. Калабалина. В сборнике из некоторых текстов повторы сняты, с указанием существа примера, представленного в другом выступлении, но в некоторых текстах они оставлены, чтобы показать импровизационные способности С. А. Калабалина.

Важной составляющей выступлений С. А. Калабалина было раскрытие существа искусства воспитательной деятельности педагога. Он приводит множество примеров из своей практики и практики А. С. Макаренко, в том числе в процессе воспитания его самого. При этом он не редко по-разному анализировал один и тот пример. Например, раскрывая первую встречу с Антоном Семёновичем, он по-разному приводит действия Антона Семёновича и свои суждения. В сборнике приводятся его рассказ об этой встрече в «Бродячем детстве» и запись его выступления о первой встрече. Для С. А. Калабалина важно было показать выдающееся искусство Антона Семёновича, который умел оценить ситуацию педагогической деятельности, и с высочайшим мастерством решать, возникшую в ней проблему, каждым словом, каждым действием. В этом отношении С. А. Калабалин с высочайшим мастерством педагога и показывает деятельность своего учителя.

Действенность воспитательной деятельности А. С. Макаренко основывалась не его авторитете. Как подчеркивал С. А. Калабалин: «Мы, воспитанники Антона Семёновича, так любили своего учителя, что нам хотелось говорить так, как он говорил, с такой же хрипотцой, которая чувствовалась в его голосе; нам хотелось писать таким же почерком, как он писал; мы хотели ходить так, как ходил Антон Семёнович, его походкой; нам хотелось носить косоворотку так, как носил её Антон Семёнович, даже тем этого хотелось, кому это совсем не шло». Это свидетельство огромной любви воспитанников к своему воспитателю, человеку, который смог сделать их счастливыми в жизни, и который для них стал примером, образцом и идеалом в жизни, и в деятельности, в том числе и педагогической.

Практика воспитательной деятельности С. А. Калабалина позволила ему развить учение А. С. Макаренко о детском воспитательном коллективе. В каждом своем выступлении перед педагогическими коллективами он старался раскрыть существо этого учения, иллюстрируя воспитательную деятельность примерами, приведенными А. С. Макаренко в его «Педагогических поэмах», и из своего педагогического опыта. Демонстрируя свой опыт создания детских воспитательных коллективов в различных воспитательных учреждениях, Семён Афанасьевич убедительно доказывает справедливость учения А. С. Макаренко.

Представленные материалы в сборнике демонстрируют замечательный опыт того, как методически грамотно использовать учение А. С. Макаренко при создании детского воспитательного коллектива.

Опираясь на опыт А. С. Макаренко и свой опыт воспитательной работы с несовершеннолетними, Семён Афанасьевич приводит убедительные примеры, анализирует их, показывая, где, на каком этапе воспитания в семье, в школе, закладывалась будущая трагедия воспитанника.

Сборник включает огромный аналитический материал воспитательной деятельности замечательного педагога. Он позволит воспитателям, педагогам осмыслить процессы, происходящие в детской воспитательной среде, увидеть перспективы ее развития, а также многообразие воспитанников и ситуаций, существенно влияющих на их проявление и воспитание. Все это позволит обогатить читателей необходимым знанием в понимание своеобразия воспитательной среды и каждого воспитанника и уметь творчески реализовать себя в воспитании. По существу, сборник поможет педагогу видеть не только негатив, но и позитив в воспитательной среде и в каждом воспитаннике.

В конце сборника выделен раздел: «Педагогические мысли С. А. Калабалина». В нем выделены наиболее важные мысли педагога, значимость которых не утрачена для практиков. Это мысли практика — педагога, для которого высказанное носит выстраданный, осознанный и весьма значимый характер. Для практиков воспитательной деятельности они понятны, позволяют найти ответы на многие, волнующие их вопросы в воспитании, и этим педагогические мысли Семёна Афанасьевича особенно важны для них.

Материал сборника систематизирован и представляет интерес для педагогических работников различного уровня, родителей, особенно для тех, кто встречается с детьми трудными в воспитательном отношении. Сборник включает сведения об С. А. Калабалине, о педагогическом наследии А. С. Макаренко, развитие идей А. С. Макаренко и личный педагогический опыт С. А. Калабалина.

Издание сборника позволит сделать достоянием широкой педагогической общественности педагогическое учение С. А. Калабалина, в котором многие студенты увидят перспективы педагогической деятельности, а практики размышления о том, на что следует обращать внимание, чтобы добиваться успеха в исключительно важном и сложном деле — воспитания подрастающего поколения России.

При подготовке сборника использованы архивные материалы, любезно предоставленные, хранителем основного фонда Калабалиных — Владимиром Васильевичем Морозовым. Ему удалось сохранить эти материалы из архива Г. К. Калабалиной и А. Н. Мешкова. Предоставлена информация и из других источников архивного наследия Калабалиных: Фонд хранения Калабалиных в Егорьевском историко-художественном музее, Педагогический музей А. С. Макаренко; Музей московского образования; Саввинская школа им. С. А. Калабалина; Дом Культуры д. Клемёново; Клуб воспитанников-калабалинцев; часть материалов семейного архива Г. К. Калабалиной и Е. С. Филинской.

Третье издание «Педагогических размышлений» дополнено новыми материалами. В нем учтены замечания воспитанников С. А. Калабалина, что позволило улучшить его содержание.

Выражаю искреннюю признательность Владимиру Васильевичу Морозову, воспитаннику Калабалиных, кандидату педагогических наук, хранителю их архива. Он не только предоставил материалы, для подготовки и включения их в сборник, а также высказал очень ценные и важные замечания и рекомендации по подготовленной рукописи, которые в полном объеме были учтены.

Огромная признательность воспитанникам Калабалиных — Виктору Ивановичу Слободчикову, доктору психологических наук, профессору, члену корреспонденту РАО и Дмитрию Павловичу Барскову, кандидату технических наук, члену Московской городской организации Союза писателей России, за участие в рецензировании рукописи, высказанные рекомендации и сделанные дополнения.

Пособие будет полезно педагогам разного уровня, родителям, исследователям вопросов воспитания, практикам, занимающимся исправлением результата воспитания несовершеннолетних, стимулирования их ресоциализации, а также студентам, избравшим для себя путь педагога, с чем им придется встретиться и что необходимо сформировать в себе, чтобы быть достойным педагогом.

Особый интерес «Педагогические размышления» Семёна Афанасьевича могут вызвать у педагогических работников интернатных учреждений для детей-сирот и детей, оставшихся без попечения родителей. Это связано с тем, что именно с таким контингентом воспитанников многие годы работал выдающийся педагог — Семён Афанасьевич Калабалин.

Л. В. Мардахаев,

автор-составитель и редактор

трилогии.

РАЗДЕЛ 1. Бродячее детство

Я ухожу из дому

Я родился 21 августа 1903 года в деревне Сторожево, что километрах в сорока от Полтавы. Так сказано в выписке из церковных книг. Быть может, впрочем, родился я несколько раньше, а 21 августа меня крестили. Когда перед поступлением на рабфак я поехал домой, чтобы достать метрику или хотя бы уточнить с матерью дату своего рождения, мать вспоминала: «Та я не помню, як це було и колы воно було. Ото ж згадую що як раз тоди дуркувата Евдоха выйшла замуж, а у кривого Карпа сдохла корова… Ну да це було як раз на Петра и Павла, на пятый день святой Параскевы. Ще в цю ничь пидпалыли скирды у помещика, и то як вдарыли на пожар у здоровый колокол, а я ж лежала на печи, ты в той час и запросився…»

Установить сейчас, когда у кривого Карпа сдохла корова, а «дурковата Евдоха вышла замуж», решительно невозможно.

У моих родителей было шестнадцать детей. Ровно половина из них умерла. Восемь (пять мальчиков и три девочки) остались живы. Я был самый младший. Когда я начинаю себя помнить, старшие мои братья — Ефим и Иван — работали уже рабочими на сахарном заводе помещика Дурново на станции Кочубеевка. Дурново был очень богатый помещик, имел спиртоводочные и сахарные заводы. Отец мой всю жизнь батрачил. Всю жизнь он прожил по чужим хатам и вырастил восемь детей. Понятно, что каждый кусок хлеба был на счету и дети начинали работать в том возрасте, в котором современные дети идут в школу: лет в семь, а иногда и раньше.

Лет семи пошёл работать пастушонком и я.

Летом пас коров, зимой убирал в хлеву или в конюшне и вообще делал то, что прикажут. А весной 1915 года я ушёл из дому. Получилось это так. Коров я пас у помещицы Голтвянской.

Дело было в августе. Коров одолели слепни, и они, точно взбесившись, помчались домой в коровник. Я делал всё, что положено: кричал, бил их кнутом, но с коровами происходило непонятное. Какая-то коровья истерика овладела ими. Как бешеные промчались они через двор, не обращая внимания на удары наших пастушеских кнутов, на наши крики и вопли.

Наша хозяйка помещица Голтвянская варила во дворе варенье. Взбесившиеся коровы прогалопировали мимо неё и скрылись в коровнике. За коровами мчались мы, пастушата, надрываясь, кричали и щёлкали кнутами. Помещица долго разбираться не стала. Она схватила меня за волосы и, обзывая «байстрюком», колотила ложкой, которой мешала варенье, по лицу. Я был вне себя от всего происшедшего, от погони за взбесившимися коровами, от собственного крика, от страха, от боли. Я знал, что вины моей никакой нет, и бьют меня несправедливо. Кровь бросилась мне в голову. Неожиданно для самого себя, пожертвовав клоком волос и вырвавшись из цепких рук помещицы, я изо всей силы хлестнул её кнутом. Видно, удар был удачным. На помещице треснуло платье. Она стала громко кричать.

Понимая, что случилось непоправимое, я бросил кнут и бежал.

С неделю я скрывался в селе. Я прятался на сеновалах и в пустых амбарах. Я наладил связь с моей сестрёнкой. Она доставляла мне в условленное место утаённые дома куски хлеба. Она же сообщала, как обстоят дела. Дела обстояли плохо. Помещица была в ярости, утверждала, что я хотел её убить, и пылала жаждой мести. Отец мой тоже был в ярости. Он знал только то, что ему рассказала Голтвянская. Кроме того, я получал жалованье, не помню, три или четыре рубля за лето. На эти деньги отец рассчитывал. Они входили в будущий бюджет.

Впрочем, больше помещицы и отца пугали меня сыновья Голтвянской. Их было двое, оба офицеры, оба всегда молчали и очень страшно таращили глаза. Сейчас мне кажется удивительным, что весной пятнадцатого года, в разгар мировой войны два здоровенных кадровых офицера отсиживались дома. В то время такие мысли не приходили мне в голову. Я просто очень боялся этих пучеглазых людей. Я считал, что если попадусь им — я пропал.

Через неделю я понял, что в селе дела мои безнадёжны, и отправился в Полтаву, единственный город, о котором в то время слышал.

Мне было двенадцать лет, я еле разбирал буквы. Я ничего не знал о городах, о железных дорогах, вообще об огромном мире, в котором существую. Я почти ничего не знал о войне, во всяком случае, не понимал, что это такое. Одет я был в лохмотья. Денег у меня не было ни копейки. Цель у меня была одна: как-нибудь прокормиться. Я был маленьким дикарём, живущим в двадцатом веке в центре европейского государства.

В деревнях я просил под окнами и мне подавали куски хлеба, иногда даже сала. Если бы не страх, что меня догонят пучеглазые Голтвянские, я бы чувствовал себя превосходно. На второй день показалась Полтава. Каменные дома, златоверхие церкви, булыжная мостовая. Если б я был более развит, я бы удивлялся, любопытствовал, спрашивал. Но меня ничто не могло удивить. Я слишком мало знал, чтобы что-нибудь показалось мне необычным. Думал я только о еде и о месте для ночлега. Повторяю: мне было двенадцать лет. Если бы дело происходило в наше время, я переходил бы в пятый класс.


Я становлюсь поводырём

Оказалось, что в Полтаве жить можно. Кому воды наносишь, кому дров наколешь — покормят да ещё дадут две-три копейки. Скоро нашёлся у меня дружок. Вместе с ним мы шныряли по городу, искали где заработать, вместе просили милостыню, вместе и жили. Да, представьте себе, нашли мы и жильё. В прежнее время богатые семьи строили на кладбище склепы. Это были крытые помещения, построенные солидно, с дверями, запиравшимися на замок. Так сказать, место коллективного успокоения всей родни. Один из них мы приспособили под жильё.

Сорвали замок с двери, натаскали сена, а со временем на валке нашли печурку и даже подтапливали в холодные ночи. Было, конечно, голодновато, но жили. Впрочем, сытно я и раньше не жил, так что не огорчался.

Над Полтавой на холме стоит Крестовоздвиженский монастырь. В воскресные и праздничные дни на дороге к монастырю собирались нищие со всей

Полтавы. Подавали там хорошо. С утра выстраивались безногие и безрукие, глухие, слепые и припадочные. Шедшие в церковь и возвращавшиеся из церкви раздавали убогим по копейке или по две, а все просящие показывали своё убожество, гнусавили, просили, молились и пели. Мы с приятелем в праздничные дни пристрастились ходить в монастырь. Мы тоже стояли в ряду убогих и тоже просили, выставляя на вид свою детскую беспомощность, грязь и лохмотья. Не бывало так, чтобы к вечеру мы не насбирали на пироги с ливером.

Конечно, об одежде нечего было и думать. Впрочем, лохмотья меня ничуть не смущали, и, пока не наступили холода, я никакой нужды в обуви не испытывал. А ещё до холодов, в октябре месяце, в судьбе моей произошла неожиданная перемена.

Дело было так: в одно из воскресений стоял я на дороге к монастырю и без конца повторял какие-то, раз навсегда отработанные фразы о том, что я бедный сиротка и что буду за подавшего копеечку бога молить, словом, то самое, что говорить полагается.

И вдруг передо мной остановился человек. Одет он был в пиджачную пару, в рубашку, подпоясанную шёлковым шнурком, на голове красовалась шляпа с красиво загнутыми полями. На вид показался он мне богатым. Для меня это была единая категория и в тонкостях я не разбирался. Учитель или помещик, купец или чиновник, мне было всё равно. Все эти люди принадлежали к знакомому мне только по виду племени богатых людей. Так вот, человек, остановившийся передо мной, был богатый, пан.

— Ты чей? — спросил он меня.

Хорошо помню, что смотрел он мне прямо в глаза властным, подчиняющим взглядом.

Вопрос не показался мне странным. Я объяснил, что пока как будто ничей.

— Хорошо, — сказал он, — пойдёшь со мной!

Я и пошёл с ним. Мне даже в голову не пришло спорить.

Он привёл меня в двухэтажный каменный дом. Мы поднялись на второй этаж. Вошли в квартиру. По тогдашним моим понятиям, она мне показалась царской палатой. Нас встретила девушка, прислуга, как тогда говорили. Мой загадочный хозяин подтолкнул меня к ней.

— Оденешь, — сказал он коротко и ушёл в глубину квартиры.

Мне дали старые сношенные башмаки. Лохмотья, в которые я был одет, сочли удовлетворительными. В них только нашили заплаты, причём разных цветов, чтоб они бросались в глаза. Спать меня отвели в дворницкую, внизу.

Как я сейчас вспоминаю, мне не казалось ни удивительным, ни безобразным то, что мною распоряжаются, не спрашивая моего согласия. Человек в пиджачной паре и шляпе мог распоряжаться мной как ему было угодно. Это не подлежало сомнению. Спорить тут было не о чем. Я без возражений выполнял всё, что мне приказывали. Не помню, чтоб я особенно и огорчался. Случилось так, могло случиться иначе. Поесть мне дали. Я спокойно заснул.

Утром меня повели наверх к хозяину. Я сначала даже не узнал его. Он был одет в сношенный, порванный армяк, и во внешности его ничего не осталось от облика богатого человека. Это был нищий, такой, каких я видал десятки у себя в селе. Только лицо было то же. Нет, и лицо было другое. Куда девался его уверенный, повелительный взгляд. У него вообще никакого взгляда не было. Его глаза просто не видели. В каждой руке он держал по большому посоху. На каждом посохе висело по торбе. Ещё две торбы висели у него за плечами.

Две палки поменьше дали и мне.

— Я слепой, — сказал мне хозяин, — ты понял? Я слепой!

И это тоже не показалось мне удивительным. Я так мало знал о том, как устроен мир, что не мог различить обыкновенное и необыкновенное. По совести говоря, я и не вдумывался в то, что происходит. Раз происходит, значит так и надо.

Мой хозяин взял меня за плечо, ведь он был слепой, а я его поводырь, и мы вышли из дому. Хотя поводырём был я, но его рука уверенно мне сигнализировала, где идти прямо, а где свернуть. Когда мы вышли из города, он объяснил, что звать я его должен дедушка Онуфрий, что будем мы с ним просить милостыню, что бы я не вздумал утаить что-нибудь, потому что он хоть и слепой, а всё видит, что я должен петь молитвы и просить.

Видно, я был у него не первым поводырём и технику обращения с нашим братом он разработал здорово. Мы вышли из города и отправились бродить по Украине.

Мы обошли Полтавщину, Киевщину, Екатеринославщину. Медленно двигались мы по пыльным улицам сёл, монотонно гнусавили свои унылые просьбы, обрывки молитв, жалобно протягивали руки, неистово крестились. Подавали нам хорошо. Кто не подаст слепому старцу, он прямо на глазах становился немощным старцем, когда мы входили в село, который по убожества своему только и жив подаянием да помощью этого маленького невинного хлопчика.

Сейчас я довольно высокий человек, но расти начал лет с пятнадцати, а в то время, хотя мне уже исполнилось двенадцать, я выглядел лет на десять, не больше.

Да, подавали нам хорошо. Нам подавали и хлеб, и сало, и муку. Иной раз и кусок полотна длиною в аршин, а то и больше. Подавали и яйца, подавали и деньги: копейку, а то и две. Иной раз богомольный лавочник давал и гривенник.

Если бы знали подающие, каким мерзавцем был дедушка Онуфрий!

Он меня бил и щипал нещадно. Не за что-нибудь, а просто так, из удовольствия мучить. Он любил неожиданно схватить меня за уши и поднять в воздух, так что несколько часов после этого у меня шумело в ушах и трещала голова. Он обладал зоркостью орла этот жалкий слепец, дрожащей рукою державшийся за поводыря. Если хозяйка, подав милостыню слепому совала и мне грошик или кусочек сала, то как только мы выходили со двора, он сразу же хватал меня за руку.

— Отдай, — говорил он зло. И хоть я никогда не спорил и сразу отдавал, он всё время подозревал, что я обкрадываю его. Ох, каким безжалостным, каким злобным был он, пока никого вокруг не было. Но вот мы входили в село, и снова шагала по улице трогательная пара: беспомощный несчастный слепец и маленький хлопчик, единственная его опора.

Мы пространствовали с ним месяцев семь или восемь. За это время дважды мы приходили в Полтаву. Дома мой хозяин преображался. Он мылся в бане и надевал пиджачную пару. Снова он был важный, барственный человек из племени богатых. Он и действительно был богат. Я теперь считался в доме почти своим, и дворник (я по-прежнему ночевал в дворницкой) рассказал мне, что этот каменный дом принадлежит моему слепому и, кроме того, у него ещё два дома в Полтаве. Отдохнув день-другой, мы снова уходили, и снова шли по сёлам, и дедушка Онуфрий бормотал благодарственные молитвы, принимая милостыню от крестьянина, богаче которого он был в тысячу раз.

Очень скоро я понял, что нищенство не простое дело. Сто человек не смогли бы съесть то сало, те яйца, тот хлеб и муку, которые мы выпрашивали. Раз в неделю заходили мы в какие-то особенные дома, в которых нас уже ждали. Тут кипел самовар и стояла водка. Меня выгоняли в сени, но я подглядывал, когда отворялась дверь, а иногда про меня забывали, и я пробирался в комнату. Шли какие-то финансовые операции. Оценивалось выпрошенное сало, выпрошенный хлеб и выпрошенные куски полотна. Грошики и копейки обменивались на золотые десятки. Торбы наши после каждого такого посещения становились пустыми.

Примерно раз в месяц, тоже в заранее, очевидно, условленный день, приходили мы в дом, в который одновременно с нами приходило ещё много таких же, как мы, нищих. Больше всего, пожалуй, было слепых. Мужчин вели такие же мальчики, как я, женщин — девочки-поводырки десяти-двенадцати лет. Были ли среди слепых настоящие слепые? Не знаю. Я долго после того, как убежал от дедушки Онуфрия, не мог отличить слепого от зрячего. Во всяком случае, в этом доме они не выглядели жалкими. Начиналось пьянство. Пили одинаково мужчины и женщины, пили и засыпали, валились на стол или на лавку, просыпались и пили снова. Гульба и пьянство шли несколько дней. Счастье моё, что не понимал разврата, потому что разврат был циничный и откровенный. Я многого не видел, а из того, что видел, многого не понимал. Понял гораздо позже, когда мне это было уже не страшно.

Мы, поводыри, сидели в сенях, хотя там и было холодно. Нас не пускали в хату не потому, что стеснялись, а просто что б мы не путались под ногами. Но и кормить не кормили. Иногда только хозяйка дома выносила нам кучу объедков, которые мы с жадностью разбирали. Интересно, что в селе, в котором происходили эти пьяные оргии, мы никогда не просили милостыню. Это было по меньшей мере благоразумно. Вряд ли в селе можно скрыть многодневную попойку.

Если бы дедушка Онуфрий знал меру и не очень издевался надо мной, возможно, что я долго ходил бы с ним, помогая ему вызывать слезу и выпрашивать подаяние у добрых украинских крестьянок. Но моя безропотность словно подхлёстывала его. Он бил и мучил меня месяц от месяца безжалостнее и чаще.


Мы расстаёмся с дедушкой

Собирался ли я бежать от моего слепца? Пожалуй, нет. Слишком я был запуган. Мысль о том, что я не обязан терпеть его побои, мне даже в голову не приходила. Я мог разве только помечтать о том, чтобы каким-нибудь чудом снова обрести свою свободу. Спасти меня мог только случай.

Он заставил себя долго ждать. До самого мая. Почти восемь месяцев. Зато, когда он, наконец, пришёл, я не упустил его.

Дело было во время одной из оргий, о которых я уже рассказывал. Несколько дней шло беспробудное пьянство. Однажды ночью я вышел из сеней, где спали вповалку дети-поводыри и поводыри, и увидел, что сатана Онуфрий — я давно уже звал его про себя сатаной — сидит на лавочке перед хатой и спит. Это был уже, собственно говоря, не сон, а пьяная одурь, когда человека можно раздеть или унести, а он даже не почувствует. Я достаточно знал сатану, чтобы различать разные стадии его опьянения.

Обстановка складывалась исключительно благоприятно: нищие все были пьяны и спали беспробудно. Спали и дети. Спало и всё село. Когда я подумал об этом, сон с меня как рукой сняло. Я понял, что моя минута настала.

Мне захотелось броситься бежать, но я удержался.

Страх перед сатаной был очень силён. Я представил себе, как, проснувшись и увидя, что меня нет, он гигантскими шагами, в полверсты каждый, мчится за мной и злорадно улыбаясь, настигает меня. Тогда мне пришёл в голову очень хитрый план. Я подумал, что если обрезать ему пуговицу на штанах, то как только он за мной побежит, штаны упадут, и придётся ему повозиться. А я пока убегу далеко.

План этот мне показался верным. Не помню, где я достал нож. Наверное, просто зашёл в комнату и взял со стола. Помню тихую лунную ночь, сонную сельскую улицу, спящего мёртвым сном сатану и себя, срезающего пуговицу с его штанов.

Следует, впрочем, объяснить, что я имею в виду, говоря «пуговица». Пуговицы в современном смысле носили только богатые, с моей точки зрения, люди. Люди же моего, так сказать, круга привязывали к одежде цурки. Что такое цурка? Это деревянная палочка, утончённая на середине и перевязанная по самому узкому месту очень узеньким ремешком. Впрочем, для этого годилась любая верёвка и даже толстая нитка, но предпочитались, конечно, более крепкие ремешки. Другим концом ремешок привязывался к материи, из которой сшита одежда. Цурку не надо было покупать, каждый мог сделать её сам. В то же время, просунутая в петлю, она держала лучше всякой пуговицы. Так вот, нищенский костюм сатаны держался на цурке.

Итак, я начал искать ремешок. До сих пор помню, какая трудная это оказалась работа. Конечно, сатана был пьян как свинья, но я глубоко верил, что он обладает какими-то сверхъестественными способностями. Поэтому вопреки всякой логике я ждал каждую минуту, что он проснётся. Всё время мне попадались какие-то другие ремешки. Но мне нужен был именно тот, на котором держалась цурка. Я должен был быть уверен, что он меня не догонит. Я должен был быть уверен, что, когда он встанет, штаны сразу же упадут на землю.

С одним ремешком я очень намучился. Он был толще других, и, как я ни старался, нож его не брал. Я потянул проклятый ремешок в надежде, что развяжу или найду тонкое место. Он тянулся, тянулся, и не было ему конца. Наконец из-под штанов вылез, привязанный к концу ремешка, мешочек. Что могло в нём быть? Пощупал. Монеты! Я похолодел. Красть я не собирался. С другой стороны, зол я на сатану был ужасно. В ту минуту мной руководил не расчёт. Я не стремился приобрести богатство. Я хотел только как можно сильнее отомстить проклятому Онуфрию. Дрожащей рукой перерезал я ремешок. Мешочек был у меня в руках. Цурка валялась на земле. Долго предстояло возиться Онуфрию, чтобы хоть шаг пройти по земле, не потеряв штанов.

Я пустился бежать. Как всякому беглецу с нечистою совестью мне слышались догоняющие меня шаги. Ясно я представлял себе, как проснулся мой сатана и поднял тревогу, как бежит он, а за ним и другие нищие, чтобы до смерти забить меня своими посохами.

До сих пор жалею, что не видел пробуждения Онуфрия.

Я бежал долго. Конечно, не по дороге. Сначала полем, потом через лес, потом опять полем. Уже рассвело, когда я оказался в густом дубовом лесу. Сил бежать больше не было, да здесь, кажется, я и был в безопасности. Я лёг под дубом и долго громко дышал, пока, наконец, постепенно пришёл в себя. Тогда я раздёрнул верёвочку, которой был стянут мешочек. Из мешочка высыпались монеты. Передо мной лежало богатство, которое мне и во сне не снилось. Тут были грошики и полушки, к виду которых я привык, тут были пятачки, которых я в своей жизни видел мало, тут были серебряные монетки: гривенники и пятиалтынные, тут были серебряные рубли, наконец, тут были три золотые монеты: две по десяти рублей и один пятирублёвик.

Я долго раскладывал монеты по кучкам — копейка к копейке, гривенник к гривеннику. Моё знакомство с математикой носило самый общий характер. Солнце стояло уже высоко, когда с помощью пальцев, чёрточек на земле и отложенных прутиков, в результате огромного напряжения ума, подсчёт был закончен: я стал обладателем огромного богатства. В мешочке лежало сорок два рубля.

Следует иметь в виду, что по тогдашним ценам на эти деньги можно было купить пару быков. Следует также иметь в виду, что моё реальное представление о валюте находилось в пределах десяти, очень редко пятнадцати копеек. Мне было ясно, что теперь до конца своих дней я буду вести обеспеченную жизнь состоятельного человека. Главная задача состояла в том, чтобы донести этот огромный капитал до Полтавы.

Да, я решил идти в Полтаву. Казалось бы, как раз туда не следует мне соваться. Туда раньше или позже непременно придёт полтавский домовладелец, нищий-слепец Онуфрий. Но, с другой стороны, что было мне делать? Других городов я не знал и даже не твёрдо был уверен, есть ли, кроме Полтавы, ещё города на земле. Зато уж Полтава представлялась мне таким огромным центром, населённым такой массой народа, что только там я мог наверняка как следует затеряться.

Итак, я отправился в Полтаву. Я знал, что до города около двухсот вёрст, но это меня ничуть не пугало. Мешочек я спрятал за пазуху. Обнаруживать в селе моё богатство было опасно. Деньги могли отнять или даже арестовать меня как подозрительного. Я решил идти побираясь. Мне это было не внове.

Днями я шёл весело. Подавали мне щедро, и просил я тогда, когда хотел есть. Один только раз испугался я, когда сердобольная крестьянка, накормив меня, сказала, чтоб я разделся, она мне постирает. Раздеваться мне было никак нельзя, мог обнаружиться мой капитал. С трудом я уговорил эту добрую женщину, что привык сам на себя стирать. Да, днём было весело. Но как страшны зато были ночи!

Ночевать я устраивался где-нибудь в лесу или в поле, там, где мешочек с моим сокровищем никому не мог попасться на глаза. Но и тут я не был один. С неба смотрел на меня бог, который всё видел. Я вёл с ним длинные разговоры. Факты я не опровергал. Я понимал, что тут ничего не скроешь. Я просто пытался их истолковать в благоприятном для меня смысле. Тут я позволял себе настойчиво спорить.

— А то, что он меня бил, это хорошо, да? — говорил я. — А щипаться хорошо, да?

Бог мне не возражал. В этом он был со мною согласен. И всё-таки продолжал, это я чувствовал, смотреть на меня с укором. Очевидно не отрицая вины Онуфрия, он всё-таки считал, что я поступил нечестно.

— Боженька, — убедительно говорил я, — а он эти деньги честно заработал? Ведь он просил, говорил, что голоден, а сам продавал. Он говорит, что слепенький, а сам, знаешь, как видит.

Я не знал, убедили мои доводы бога или нет, но мне было неспокойно. Я метался во сне, кажется, даже кричал. Мысль о заслуженной мною небесной каре очень меня пугала.


Богатая жизнь

На этот раз в Полтаве я действительно повёл жизнь состоятельного человека. Правда, ночевал я где приходилось: на кладбище или в чьём-нибудь саду. В моём старом склепе поселились другие хлопчики и совсем не собирались меня пускать. Мой бывший сожитель и друг куда-то исчез. Снять угол мне даже не пришло в голову. Вообще вопрос о ночлеге беспокоил меня мало. Зато в первый раз в жизни я позволил себе одеться с ног до головы. Я купил себе штаны и рубашку, сапоги, не совсем новые, но хорошо залатанные, и даже картузик, что было уже совершенным франтовством, потому что нужды в головном уборе я никогда не испытывал. Зеркала у меня не было, но я смотрелся во все зеркала, стоявшие в витринах магазинов и парикмахерских, и получал большое удовольствие от своего аккуратного, даже щеголеватого вида. Я ел сколько угодно пирогов с ливером, которые торговки жарили тут же на улице и продавали с пылу, с жару, горячие. Я впервые в жизни попробовал мороженое, убедился, что это прекрасная вещь, и съел его столько, что мне и сейчас страшно вспомнить. Словом, мои материальные нужды были полностью удовлетворены.

Что же касается потребностей духовных, то и о них я не забывал. Я ходил в церковь и продолжал свой затянувшийся спор с богом. Я всё силился доказать ему, что сатана наделал мне много гадостей и кража моя была, собственно, не кражей, но актом высшей справедливости. Бог всё-таки продолжая сомневаться, и, чтобы склонить его на свою сторону, я не жалел денег на копеечные свечи и не ленился выстаивать долгие службы. Остающееся время, а его оставалось много, я проводил на базаре. Полтавский базар, расположенный рядом с тюрьмой, шумел и сверкал каждый день с утра и до вечера. Какое тут продавалось сало! Каких свиней привозили сюда! Какие пряники, какие вишни! Сколько тут было народу, сколько разговоров и смеха, как интересно было слушать, когда торгуются опытный покупатель с опытным продавцом! Я наслаждался этим шумом толпы, этим человеческим многообразием, этим бурным и непрерывным течением жизни. Как у всякого богатого человека, у меня было много друзей. Я угощал их пирогами и мороженым, и нам никогда не было скучно толкаться в толпе.

Но самое интересное всё-таки было не на базаре, вернее, не на главной его территории. В стороне помещался конный базар, или, как его называли, «цыганский толчок». Вот там уже была действительно прекрасная жизнь. Там продавали и покупали коней. Я с детства любил горячей, но неразделённой любовью этих благородных и красивых животных. У отца моего никогда не было лошади. Я бывал счастлив, когда мне удавалось с ребятами отправиться в ночное. Это бывало редко, пастушеские мои обязанности загружали меня целиком. Большею частью мне удавалось только издали насладиться видом скачущего коня. А тут на цыганском толчке лошади были кругом. Каждый день пригоняли откуда-то всё новых и новых. Чтобы показать товар лицом, их проваживали, проезжали на них по кругу верхом, их горячили и успокаивали. Среди дня их гнали купаться на реку Ворсклу. Эта ответственная операция поручалась доверенным мальчикам. Скоро в их числе оказался и я. Мало того, я заслужил полное доверие владельцев и продавцов коней — цыган. Другим ребятам для того, чтобы сесть на лошадь, нужно было стать на скамеечку или на телегу, а мне только дай ухватиться за гриву: я взмётывался на коня прямо с земли. Не помню, как я научился ездить верхом. От рождения я умел, что ли. Не было для меня большего удовольствия, как, вскочив прямо с земли на лошадь, пустить её вскачь и въехать в реку и уже в воде соскользнуть с лошадиной спины.

Приглядевшись, как танцуют цыганята, стал, подражая им, танцевать и я. Я был подвижен, горяч и танцевал хорошо. Скоро я добился даже некоторой популярности. Когда вечером прекращался торг на цыганском толчке и цыганки варили кулеш — а я до сих пор считаю, что так, как цыганки, никто кулеш варить не умеет, — когда один за одним показывали цыганята своё танцевальное умение, обязательно наступал момент, когда вызывали меня. Я мог плясать без конца, выдумывая новые и новые колена. То я ускорял до невозможного темп, то замедлял его, щеголяя тем, что всё могу. Лучшие цыганские танцоры хвалили меня.

Так бездумно проходило лето. Денег становилось всё меньше и меньше, но я не приучен был думать о будущем, и меня это ничуть не беспокоило.

Мне было двенадцать лет, скоро, как я теперь знаю, должно было исполниться тринадцать. Я с трудом разбирал буквы. У меня не было крыши над головой. Я ничему не учился и даже не знал, что учиться надо.

Через несколько лет после революции и гражданской войны страну зальёт волна беспризорщины. Об этом будут тревожно писать газеты, правительство будет посвящать заседания этому вопросу, лучшие педагоги пойдут на борьбу с беспризорностью, станут работать деткомиссии, детприёмники, целая огромная сеть учреждений и организаций. Но сейчас я вспоминаю лето 1916 года, последнего года царской России. В Полтаве толкались десятки ребят, таких же, как я, нигде не живших, ничему не учившихся. Да, после революции и гражданской войны их стало больше, но тогда об этом и говорили, как о народной беде, тогда с этим боролись, не жалея ни средств, ни сил. Тогда в течение нескольких лет ликвидировали беспризорность. А в шестнадцатом году это не считалось народной бедой, с которой надо бороться. Это считалось нормальным. Никто и не думал о том, что растёт целый слой дикарей в цивилизованном государстве. Дикарей, из которых обязательно вырастут воры, грабители и убийцы.

К преступной доле вела судьба и меня, но случай дал мне некоторую отсрочку.

С полтавского базара исчезли вишни. На полтавском базаре появились яблоки и груши. Дело шло к осени.

Однажды вечером я, как обычно, плясал у цыганского костра, и, когда собирался уже идти искать место для ночлега, меня окликнул цыган. Я знал его. Я гонял купать его коней, и много раз он хвалил меня за то, как я пляшу. Это был красивый человек, и у него была красивая жена. Детей у них не было.

— Хочешь, — спросил меня цыган, — пойдём с нами, будешь моим сыном?

— Хочу, — ответил я.

Почему я согласился? Не знаю. Наверное, потому что идти с цыганами значило снова гонять лошадей на водопой, возиться с лошадьми, ездить на них верхом. Наверное, отчасти и потому, что деньги мои непонятным образом исчезали и их оставалось совсем уже мало. И, наверное, главным образом потому, что мне было всё равно как жить дальше, я, повторяю, не привык думать о своём будущем.

Через несколько дней лошади, предназначенные на продажу, были распроданы. На рассвете заскрипели колёса бричек. Табор снялся и отправился в свой бесконечный путь.

Ушёл с табором и я.


Цыганская жизнь

Почти год странствовал я с цыганским табором. За это время в Петрограде свергли царя и Россия стала республикой. Не помню, слышал ли я тогда об этом. Наверное, нет. Иначе запомнил бы. У нас в таборе менялись только времена года, во всём остальном время будто остановилось. Также горели костры по вечерам, иногда, если вблизи был базар или ярмарка, продавали и покупали лошадей; если поблизости было большое село, ходили туда, играли на скрипке, плясали, гадали. Пили настой полыни, считалось, что это предохраняет от простуды, и действительно, никогда не простуживались. Словом, шла обычная таборная жизнь.

Я по наружности похож на цыгана. У меня тёмные глаза, и очень может быть, что где-то в прошлых поколениях в меня была заронена капля восточной, может быть, турецкой крови. Были же на Украине, как и на Дону, пленные турчанки. За этот год, или почти год, я стал настоящим цыганёнком. Я научился гадать, и гадал не хуже других. Чего только я не предсказывал торопящимся замуж украинским девушкам или солдаткам, мужья которых были на войне. При небольшом опыте не трудно угадать, чего хочется каждому человеку. Танцором я считался лучшим в таборе. Именно это и заставило меня в конце концов с табором расстаться. Но об этом я расскажу потом.

В таборе за маленькими девочками ухаживают. Так или иначе их воспитывают. Зато мальчики полностью предоставлены самим себе. Это происходит не потому, что им не уделяют внимания. Просто считается, что мужчина должен через всё пройти и набраться собственного опыта, иначе он не мужчина. Мы, мальчики, жили весёлой оравой, до всего доходили своим умом, учились ловчить, учились зарабатывать гаданием или плясками или просто выпрашивать хлеб, сало или копеечку. В то время считалось, что таборные цыганы воруют всё, что плохо лежит. Это верно только отчасти. Действительно, если нам попадался кусок полотна, разложенный для отбелки, сувоя, как он назывался на Украине, то он таинственным образом исчезал. Хозяин мог подозревать кого угодно, но доказательств, что сувою украли мы, цыганята, у него не было. Но что касается более крупных краж, тут всё было иначе.

Цыганский табор возглавляет старейшина. В сущности говоря, он полновластный хозяин или даже царёк. Он пользуется всеобщим уважением, и приказания его обсуждению не подлежат. Был такой старейшина и у нас. Он был богат, насколько может быть богат кочевник, хорошо одет, уверен в себе, важен. Думаю, что он был человек действительно умный. Я могу судить об этом по одному случаю, непосредственно касавшемуся меня.

В то время большим бедствием для крестьян на Украине, да, наверное, и по всей стране, были конокрады. По отношению к ним крестьяне были беспощадны. Была, например, придумана даже специальная, очень страшная казнь для конокрадов. Она называлась «гнуть козла». Человека клали на землю лицом вниз, потом поднимали за руки и ноги, и несколько человек садились ему на спину и «гнули дугу». Сидели до тех пор, пока не раздавался негромкий хруст. Тогда его бросали и уходили. Надежды выжить у человека с переломанным позвоночником не было никакой. В то же время вроде бы убийства не произошло. Надо сказать, что тем не менее конокрадство не уменьшалось.

И вот однажды компания цыганят, в которую входил и я, решила угнать коней из деревни. Во-первых, это было нам очень интересно с точки зрения чисто спортивной. Во-вторых, мы с мальчишеской хитростью рассчитали, что сейчас самый подходящий момент для этой операции. Следующим утром табор должен был подняться с места. Нам казалось, что когда табор уйдёт, мы будем недосягаемы. И вот, никому ничего не сказав, мы ночью незаметно ушли из табора и действительно угнали лошадей, угнали незаметно, так что никто ничего не видел и не слышал.

Ночью же мы пригнали их в табор. Мы были уверены, что нас встретят восторженно. К нашему удивлению, однако, восторгов не было. В таборе поднялась тревога. Мужчины собрались вокруг нас. Пришёл старейшина. Все ждали, что скажет он. Он распорядился прежде всего всех участников операции выпороть. Нас немедленно выпороли. При этом очень торопились, так что выпороли не слишком больно. Потом старейшина приказал нам сейчас же угнать коней километров за десять, оставить их в поле, спутав им ноги, чтоб они далеко не ушли, и возвращаться в табор. Всё это мы успели проделать до рассвета. Когда мы вернулись, оказалось, что табор сегодня не будет сниматься с места и что нельзя даже вспоминать о том, что мы собирались утром уходить. Всё это были, как оказалось, разумные распоряжения. Утром к нам явились крестьяне из ограбленного села во главе с сельским стражником. Старейшина объяснил, что мы ничего не знаем и попросил осмотреть всех наших коней. Крестьяне были настроены воинственно, но никаких следов украденных лошадей не обнаружили. Они ушли ворча. Мы всё-таки оставались под подозрением. Табор продолжал стоять на месте, он стоял и день, и два, и три, пока к нам не заехал стражник, чтобы сообщить, что лошади нашлись. Они паслись стреноженными совсем в другой стороне от села, километрах в десяти от нас. Видно, это сельские ребята баловались. Он не просил, конечно, у нас извинения, но по тону его было ясно, что нас зря заподозрили и что мы можем считать себя вне подозрений. Только тогда старейшина отдал приказ на следующее утро уходить.

История, из-за которой я покинул табор, произошла в июне семнадцатого года. Дело в том, что благосостояние каждого цыгана определяется хорошей лошадью, хорошей бричкой, злой собакой и красивой женой. У моего приёмного отца были хорошие лошадь и бричка. Была и красивая жена. А вот собаки не было никакой. Был другой цыган у нас в таборе, у которого было четыре превосходных пса. Он же считался в таборе и лучшим скрипачом.

Насчёт собак дело обстоит не так просто. Собаку нельзя купить, её можно только украсть или выиграть. Тогда собака будет хорошая. И вот мой приёмный отец предложил скрипачу биться об заклад. Скрипач будет играть, а я плясать под его музыку. Кто из нас дольше выдержит. Не знаю, что поставил мой приёмный отец, а скрипач поставил собаку.

Собрался весь табор. Соревнование началось.

Не могу себе даже приблизительно представить, сколько времени оно продолжалось. Я плясал сначала с увлечением, потом вяло, потом выбиваясь из последних сил, чувствуя, что земля и небо кружатся вокруг меня. Потом у меня дрожали руки и ноги, я обливался потом, а сердце стучало так, что я его слышал. Я продолжал плясать. Я чувствовал, что сейчас упаду, но проклятый скрипач всё играл, и цыганы, сидевшие вокруг, всё хлопали в такт, и этому не было конца, и всё кружилось в моих глазах. Я понимал, что с минуты на минуту упаду, понимал, что у меня больше нет сил, и… продолжал плясать. Наверное, через минуту или через пять минут я бы упал без сознания, но, видно, скрипачу тоже приходилось нелегко. Он сдал раньше, чем я. Как человек азартный, он не мог спокойно пережить свой позор. Он подошёл ко мне, я даже не слышал, что скрипка замолкла, и разбил скрипку о мою голову. Собаку выиграл мой приёмный отец. Я упал на землю. Вероятно, я был без сознания. Кажется, мне дали выпить полынного настоя. Кажется, приёмный отец положил мне в руку полтинник. Потом я этого полтинника не обнаружил. Может, он мне только почудился, а может быть, я его выронил. И всё-таки я ещё не знал, как сложно стать по цыганскому обычаю владельцем собаки.

Оказывается, что нужна не просто собака, а обязательно злая. Это понятно, злая собака — хороший сторож. Но оказывается также, что есть только один способ сделать собаку злой: того, кто помог выиграть или украсть собаку, надо избить цыганским кнутом. Я не видел в этом никакой логики, но, к сожалению, мои взгляды никого не интересовали. И вот пока я лежал на земле, и мир крутился передо мной, и в голове у меня шумело, и я не мог отличить бред от яви, мой приёмный отец нанёс мне десять ударов цыганским кнутом.

Надо знать, что такое цыганский кнут! Если бить умеючи, им не трудно убить человека. Наверное, приёмный отец бил не в полную силу. Он не испытывал ко мне никакого зла. Наоборот, вероятно, он был мне благодарен за то, что я ему выиграл собаку. Он просто вынужден был исполнить обычай. Ему пришлось меня бить, потому что иначе собака не стала бы злой и всё соревнование пошло бы впустую. Такова была, как я себе представляю, его точка зрения.

Но моя точка зрения была совершенно противоположной. Когда я почувствовал, что за мои тяжкие труды, за мою выдержку и упорство, за то, что я победил и выиграл, мне наносят мучительно болезненные, непереносимо обжигающие удары цыганским кнутом, я сначала просто ничего не понял. Потом я постарался скрючиться так, чтоб защитить хотя бы лицо и глаза. Потом я, кажется, опять потерял сознание.

Когда я пришёл в себя, цыганы разошлись. Соревнование было закончено, мой приёмный отец выиграл собаку, и, поскольку все обычаи были соблюдены, собака обязательно будет злой, то есть такой, как надо. Мальчик отлежится и придёт в себя. Говоря современным языком, это закалит его характер и сделает более мужественным. Да и обычаи он, испытав их на собственной шкуре, лучше запомнит.

Но у меня, повторяю, была на всё это своя точка зрения. Я считал, что со мной поступили чудовищно и несправедливо. Я чувствовал, что ни при каких обстоятельствах эту несправедливость никогда простить не смогу. Я даже не решил уйти. Я просто почувствовал, что не уйти не могу. Несколько минут я ещё лежал, а потом встал и, шатаясь, ушёл из табора. Меня никто не задерживал. Я понимаю почему: ни один цыганёнок не будет плакать на людях, это позор. Мальчику больно, вероятно рассуждали цыгане, он уйдёт в сторонку, за деревья, там поплачет, чтобы никто не видел, и вернётся.

Я шёл, шатаясь, пока не дошёл до ручья. Там я умылся холодной водой, немножко ещё посидел и медленно побрёл к ближайшему селу. В табор я никогда уже не вернулся. Никогда не видел никого из этого табора и не знаю, как сложилась дальше судьба у моего приёмного отца. Интересно, оказалась ли его собака достаточно зла, или он не рассчитал и недодал мне ещё несколько ударов кнутом. Отлежавшись возле села, я снова пошёл, прося подаяния, в единственный известный мне большой город Полтаву.

Всё это произошло пятьдесят лет назад. Всё это пережил я, человек, который и по сей день работает и надеется работать ещё не один год. Думаю, что в обстоятельствах моего детства для того времени не было ничего необычного. Просто неудачная судьба, для сына батрака даже, пожалуй, обычная. Меня удивляет другое: как мир, в котором всё это происходило, не похож на мир, в котором я живу сейчас. Я директор детского дома, и среди моих воспитанников нет ни одного, у которого бы детство сложилось удачно. Но какой ребёнок тринадцати-четырнадцати лет чувствует сегодня ту полную беззащитность, полное равнодушие окружающих к своей судьбе, полную нормальность своей неудачливости, которую чувствовал я тогда.


Дорога вниз

Когда я убежал из дому, два моих старших брата, Ефим и Иван, работали на сахарном заводе помещика Дурново. Я об этом уже говорил, но хочу ещё раз напомнить, потому что до сих пор кажутся мне удивительными и чудесными две встречи с моими братьями.

Оба раза встречи эти происходили тогда, когда казалось, что ничто уже не может меня поднять с того человеческого дна, на которое я опустился. И оба раза встречи эти круто поворачивали мою жизнь.

Не могу сказать почему, но, когда я вернулся Полтаву, уйдя из цыганского табора, город встретил меня немилостиво. Пытался я встать на трудовой путь и устроился к сапожнику, обещавшему выучить меня ремеслу. Но очень уж больно дрался этот сапожник шпандырем, да и учить ничему не учил, а больше посылал разносить заказы да покупать водку. Довольно скоро я понял, что тут меня ничему не научат, и благоразумно ушёл от сапожника, не известив его об этом заранее. Просил я и милостыню, но мне почти ничего не подавали. То ли я разучился просить, то ли стал слишком велик и не вызывал жалости. Так или иначе, жилось мне очень голодно.

Однажды я пошёл на кражу, больше, пожалуй, со зла, чем от голода. Очень уж меня разозлила необыкновенно толстая и жирная кулацкая дочка с тупым, самодовольным лицом, сидевшая на возу и без конца жевавшая сало. Я очень униженно попросил у неё кусочек хлебца. Она меня обозвала всеми обидными словами, какие знала, и пригрозила отцом, который вот-вот появится. Столько в этой жирной копне было отвратительного самодовольства, столько было ни на чём не основанного убеждения, что она принадлежит к неизмеримо лучшей породе людей, чем я, что я не удержался.

— Ой, гляньте, тётечка! — закричал я, указывая пальцем на быков. — Бык быка доедае!

Дивчина оглянулась. Я схватил с воза мешок с харчами и бросился бежать.

— Рятуйте! — закричала дурёха, но исчезнуть в толпе было не трудно. В испуге я добежал до самой реки Тарапуньки, название которой теперь взял псевдонимом известный эстрадный артист. Это была жалкая речонка, но место на берегу было пустынное, и здесь я мог спокойно поесть. В мешке оказался шматок, сала килограмма на полтора, буханка хлеба, да ещё пирожки с мясом. Только я начал наслаждаться едой, как почувствовал, что на меня смотрят. Я обернулся.

Хлопчик гораздо меньше меня и гораздо худее жадно смотрел на хлеб и сало. Я пригласил его, разделив мой роскошный обед, и мы молча жевали до тех пор, пока не съели всё, что было в мешке.

Потом опять пошли голодные дни. Постепенно я слабел от голода и окончательно терял уверенность в себе. Жизнь казалась мне безнадёжной. Я ничего не ждал и ни на что не надеялся.

Однажды в состоянии полнейшего уныния я присел на крыльцо какого-то дома, присел потому просто, что ноги болели и не могли больше ходить. Рядом со мной присел, по тогдашним моим понятиям, богато одетый парень в целых, хороших сапогах, в аккуратной рубашечке со щеголеватым пояском. Он был, может быт; на два-три года старше меня, но казался таким уверенным в себе, таким преуспевающим, что я никогда в жизни не решился бы с ним заговорить. К счастью, он сам заговорил со мною.

— Чего приуныл, хлопчик? — спросил он.

Я посмотрел на него подозрительно. Нет, он не смеялся. Он, кажется, даже искренне сочувствовал мне.

Я рассказал ему, как печальны мои дела. Я был слаб от голода и отчаяния. В другое время я, может быть, и постыдился бы жаловаться незнакомому парню, но больно горькая была эта минута, и не было у меня сил приукрашивать своё положение. Парень выслушал меня внимательно и сказал:

— Ну, пойдём со мной. Накормим тебя и дело дадим. Голодать не будешь.

Я не понимал, куда он меня зовёт, да и не очень интересовался этим. За еду я пошёл бы с ним на край света. Но нам было гораздо ближе. Мы отправились на Третью Кобищанскую улицу. Я уже знал, что улица эта средоточие воровских притонов, что мирные люди вечером не заходят туда, чтобы не быть ограбленными. Я знал всё это, но мне было всё равно. Мне хотелось есть.

Я не знал того, что парень, который куда-то ведёт меня и обещает накормить, — это полтавская знаменитость, карманный вор Крамаренко, Васька Крамарь для товарищей по профессии, известный ещё под красивым прозвищем Прыщик. Впрочем, если бы я и знал это, я бы всё равно с ним пошёл. Мне очень хотелось есть.

С этого дня началась моя воровская жизнь. Хозяйка квартиры, куда привёл меня Крамаренко, была бубличница. В одной комнате стояла печь, где пеклись бублики, другая была предоставлена Крамаренко и его друзьям. Как я теперь догадываюсь, Васька был любовником хозяйки. В то время мне это не приходило в голову. В комнате вечно толкался народ. Тут были ребята, мало говорившие о своей профессии и своих делах, тут были молодые девчонки, проститутки, с которыми мы все обходились по-товарищески. На столе не переводилась еда, часто появлялась водка. Вдоль стен стояли широкие кровати, на которых спали все вповалку.

Секреты этого дома узнал я гораздо позже. Первые дни я только отъедался. Ощущение постоянной сытости, совершенно непривычное для меня ощущение, вот, пожалуй, что мне больше всего запомнилось о первых днях пребывания у Крамаренко. Через несколько дней, когда я отъелся и окреп, когда во мне снова заиграла энергия и я из тощего вялого существа снова превратился в полного веселья парня, Крамаренко сказал, что надо мне приучаться к делу.

Я догадывался, о каком деле идёт речь. Бродячая жизнь многому меня научила. Я уже понимал, что нахожусь в шайке карманных воров, понимал и то, что кормят меня не из милости. Насколько я вспоминаю, никакие этические проблемы не вставали передо мной. Я твёрдо знал одно: до встречи с Васькой я был постоянно голоден, а теперь постоянно сыт. Это было соображение решающее, если не единственное.


Вор-грабитель

Итак, я стал карманным вором. Сначала я должен был крутиться вокруг места кражи, чтобы в случае нужды создать толкотню или принять незаметно украденное от настоящего вора — словом, быть, так сказать, подсобником, ничем особенно не рискующим, но необходимым в этом деле. Меня, однако, такая второстепенная роль устраивала недолго, и скоро я перешёл на главные роли. Теперь другие крутились вокруг меня, а на мне лежала ответственная задача засунуть руку в чужой карман. Следует сказать, что вором я был удачливым. Ни разу за всё время моего пребывания в шайке я не только не попался, но даже и не был в рискованных положениях.

Что меня привлекало в кражах? Деньги? Нет, к ним я довольно скоро потерял интерес. Я уже забыл, что такое голод, и, в сущности, деньги мне были нужны только для картёжной игры. Я их отдавал очень легко, и мне никогда не было жалко. Скорее всего, увлекал меня интерес спортивный. Хоть мне и было тогда только четырнадцать лет, всё-таки в своей среде, то есть в шайке, я пользовался уважением и авторитетом. Я приходил после очередной удачной кражи, обычно товарищи уже знали об обстоятельствах дела и о том, какую я проявил смелость и ловкость, и, конечно же, мне очень нравилось, что все смотрят на меня с уважением, даже с некоторым восторгом. Бродили какие-то и романтические мысли в моём мозгу. Вряд ли слышал я в то время о Робин Гуде и о других известных в литературе «благородных разбойниках», и всё-таки образ преступника, который, рискуя свободой и жизнью, крадёт у богатых несправедливо нажитые деньги, чтобы отдать их беднякам, в моём представлении существовал. Иначе нельзя объяснить трюк, который я проделывал неоднократно и всегда с большим удовольствием. Трюк этот был таков: мне становилось, предположим, известно, что в сыром подвале живёт бедная вдова прачка, которая одна растит пятерых детей. И вот после очередной удачной кражи или выигрыша в карты, а в карты я теперь играл постоянно и выигрывал много, я заворачиваю небольшой камушек в крупную денежную купюру и изо всех сил бросаю его в окно подвала. Звенит разбитое стекло, из подвала доносятся изобретательные проклятия бедной прачки. Я прячусь за углом и предвкушаю то, что непременно случится дальше. И в самом деле, прачка, разглядев, что камень, разбивший её стекло, завёрнут в целое богатство, по её представлениям, выскакивает на улицу. Громко призывает она благословения мою голову. Я с удовольствием слушаю, и кажется мне, что я, неизвестный благодетель, искупил этим добрым поступком все свои преступления.

Нет, положим, не все. Чувство вины, вероятно, у меня было. Оно исчезало в момент «работы», когда мною владел азарт, когда я знал, что моей ловкостью восторгаются стоящие в толпе мои товарищи, что позже они об этом будут рассказывать в квартире на Третьей Кобищанской и там меня тоже будут хвалить и восторгаться мною. Но в более будничные минуты совесть всё-таки грызла меня, иначе, наверное, не молился бы я так горячо на рождество в церкви Крестовоздвиженского монастыря, не опускал бы деньги в кружку для бедных и на украшение храма.

Скоро я перешёл на более высокую, пожалуй, на высшую ступень преступного мира. Я стал грабить квартиры. Мало того, я стал верховодом целой шайки, которая ждала от меня распоряжений и беспрекословно их выполняла. У нас был наводчик-точильщик, который ходил по домам точить ножи, ножницы, наблюдал за распорядком жизни хозяев, узнавал, когда квартира остаётся пустой и есть ли ценные вещи, тщательно осматривал замки. Потом появлялись мы, «рыцари удачи». Я командовал. Мы уносили мешки с награбленным добром к Каину. Каином у нас, да, кажется, и всюду, назывался скупщик краденого. Наш Каин работал истопником. Награбленное мы сносили к нему в подвал. Он нам давал деньги. Много! Гораздо больше, чем нужно было для удовлетворения наших потребностей, включая игру в карты. Мало! Гораздо меньше, чем награбленное стоило.

Сейчас, вспоминая то время, думаю, что хоть и лёгкая была у меня тогда жизнь, хоть и сопутствовала мне всё время удача, хоть и хватало мне денег и на еду, и на одежду, и на игру в карты, всё-таки инстинктом я ощущал страшную пустоту этой жизни. Хоть и был я маленьким дикарем, а всё-таки чувствовал, что живу не так, как должен. Да, конечно, чувствовал, иначе не бросил бы так легко свою блестяще складывающуюся «карьеру».

Произошло это совершенно неожиданно.

Надо сказать, что хотя проститутки у нас в доме на Третьей Кобищанской бывали постоянно и относились мы к ним по-товарищески, ни с одной из них никогда не было у меня близких отношений. Я, да и все мы охотно давали им деньги, когда дела у них были плохи, охотно болтали с ними, но этим всё и ограничивалось. Влюбился я однажды в девушку, которую встретил на дороге. Она шла с бойни и несла телячьи ножки для студня. Мы с ней разговорились, оказалось, что отец её рабочий и живут они в собственном домике. Я ей сказал, что работаю и зарабатываю хорошо. Иначе нельзя было объяснить мою, по тем временам, богатую одежду. Договорились, что я к ней на днях зайду. Я взял приятеля карманника Кирюшу Мица. Мы купили конфет и отправились. Шёл март восемнадцатого года, и конфеты были большой редкостью. Девушка удивилась такому подарку, но с удовольствием стала есть. Мы болтали, стоя у калитки, но очень скоро строгая мать позвала её домой. Отправились домой и мы с Кирюшой.

Здесь я должен сделать отступление. Шёл, повторяю, март восемнадцатого года. Четыре месяца прошло со дня Октябрьской революции. Политическая жизнь страны кипела. До хрипоты кричали на митингах ораторы, ревела толпа, выражая сочувствие или протест. Уже почти все понимали, что дело миром не обойдётся. Собирались офицерские отряды защищать веру, царя и отечество, собирались рабочие отряды драться за социализм. До нас на нашей Третьей Кобищанской доносился только смутный гул, который, казалось нам, нас не касается. Симпатии наши были на стороне «красных» или «рабочих», хотя представляли мы их очень приблизительно. Мы считали, что тоже воюем против богатых. Значит, очевидно, мы были за бедных. Впрочем, волновала нас политика очень мало. Быт Полтавы пока ещё не изменился, и точильщик сообщал нам, что в богатых домах есть достаточно ценных вещей. Это нас действительно интересовало.

И всё-таки, повторяю, только тем, что я был глубоко неудовлетворен своей благополучною и легкой жизнью, можно объяснить то, что произошло в этот вечер.

Мы с Кирюшей шли мимо юнкерского училища, когда услышали в темноте крики и перестрелку. Мы подошли ближе. Какие-то люди торопливо переносили из училища на подводы пулемёты «максим», винтовки и патроны. От зрителей, которых, как это бывает, всегда немало стояло вокруг, мы узнали, что здание захвачено рабочим партизанским отрядом, который и выносит оружие, чтобы увезти в отряд. Мы стали вместе со всеми носить винтовки. Пожилой рабочий нас похвалил. Не помню уж, я или Кирюша спросил, не может ли он и нас зачислить в отряд. Он сказал, что зачислить не может, однако, если мы хотим, может представить нас командиру. Мы хотели. Нам предложили идти с отрядом. Мы пошли в компании с приветливым рабочим, шёпотом предупредил Кирюшу, что бы он не рассказывал о том, чем мы с ним занимаемся. Он понял меня с полуслова. Оба мы если не знали, то чувствовали, что занятие наше постыдно. Приехали мы в лес под Диканькой. Пожилой рабочий, который взялся представить нас командиру, спросил наши фамилии. Услышав фамилию Калабалин, он удивился и попросил меня повторить.

Я заволновался. Может быть, он знает про меня что-нибудь нехорошее и меня не примут в отряд. Рабочий промолчал и ввёл нас в дом. За столом сидел вооружённый человек, перетянутый пулемётными лентами, несколько тоже вооружённых людей окружали его.

— Товарищ командир, — сказал рабочий, — я тут двух ребят привёл, в отряд просятся. Один ваш однофамилец.

Человек, перетянутый пулемётными лентами, поднял голову. Это был мой старший брат Иван. Увидев меня, он радостно улыбнулся.

— Сенька, — сказал он, — нашёлся! Ну что ж, если у товарищей нет возражений, примем тебя в отряд.

Мы с братом расцеловались.

Всё-таки долго я был на земле один. Всё-таки долго не было у меня близкого человека. Я расплакался как очень маленький мальчишка.

— Тю! — ласково и шутливо сказал мне брат. Я благодарно заулыбался.


По верной дороге

Так я стал бойцом рабочего партизанского отряда, которым командовал мой брат Иван. Нам, рядовым бойцам и командирам, будущее отряда, революции, страны казалось ещё непонятным. Это был тот бурный период, когда в хаосе, взбудораженном революцией, выковывалась будущая Красная Армия. В то время ещё не было линии фронтов, вернее, фронты проходили везде. Возникали и буйствовали банды анархистов, гайдамаков, просто неизвестных людей, целью которых было пограбить. Оружием каждый отряд снабжал себя сам. И отряд брата вынужден был снабжаться оружием от противника: Других способов не было.

В этом снабжении принимал некоторое участие и я: шнырял по Полтаве, следил за пьяными офицерами, вытаскивал у них маузеры и наганы. Между прочим, вспомнил я о склепе, в котором когда-то жил. Разыскал его. Квартира была не занята. Я хранил там оружие, добытое мною, пока его не удавалось переправить в отряд.

Скоро отряд занял Полтаву. Однажды я отправился навестить своих бывших коллег на Третью Кобищанскую. На нашей квартире не было почти никого из старых моих товарищей. Никаких лирических чувств у меня это посещение не вызвало. Я чувствовал, что теперешняя моя жизнь правильная, а та, старая, была нехорошая и нечистая. Я с удовольствием простился с несколькими знакомыми, которых ещё застал, и отправился к себе в отряд. В то время я носил уже военную форму, поскольку время партизанщины для отряда миновало. То ли воздух был такой особенный на Третьей Кобищанской, то ли воспоминания подействовали на меня вредоносным образом; но я, хотя у меня не было копейки денег, нанял извозчика и важно назвал ему адрес. У извозчика не возникло сомнений в моей платежеспособности: военная форма ручалась за меня.

Дом, куда я велел ему ехать, находился в двух шагах от штаба отряда, но, главное, в нём был проходной двор. Уж полтавские проходные дворы я к этому времени изучил досконально. Сказав извозчику, что я сейчас вынесу из дома мешок, я ушёл через проходной двор и отправился в штаб. По сравнению с прежними моими похождениями это была невинная шутка, но судьба меня наказала и предостерегла. Через полчаса меня позвали в один из отделов штаба. В комнате я застал жену одного из наших командиров, работавшую в штабе машинисткой. Рядом с ней стоял тот самый извозчик, которого, по моим расчётам, я не должен был никогда больше видеть. Мы сразу узнали друг друга, встреча доставила мне мало удовольствия. Жена командира заплатила извозчику, но строго меня отчитала, возражать мне было нечего. Я запомнил этот урок.

Скоро отряд влился в 1-й Украинский советский полк имени Шевченко. Брат стал командиром второго батальона. Я был причислен к взводу разведки. Полк погрузили в эшелоны, и мы отправились в направлении на Херсон и Николаев сражаться с гайдамаками. Не только, впрочем, с гайдамаками. Там же где-то орудовала банда Григорьева, там появлялись и бесследно исчезали сегодня, чтобы завтра появиться снова, ещё десятки более мелких банд. Противник всюду. В стране бушевал хаос, и только первые частицы той организованной силы, которой стала Красная Армия через год, бесстрашно сражались с этим хаосом.

Мы заняли Херсон с налёту и освободили три тысячи херсонцев, запертых греко-румынами в амбарах. Вероятно, этих людей собирались уничтожить, но удалось освободить их вовремя.

Замечательную операцию провёл наш полк на станции Раздельная. Это большая узловая станция километрах в семидесяти от Одессы. Она была занята гайдамаками. Батальон, которым командовал мой брат, ворвался на станцию так неожиданно, что взял её почти без сопротивления. Мы захватили несколько десятков эшелонов с оружием, с обмундированием, с продуктами. Мы взяли орудия и пулемёты, снаряды и патроны, теперь наш полк был снабжён всем необходимым, предстояли большие дела. Полк пошёл на Тирасполь. Под Тирасполем я был легко ранен. Меня положили в госпиталь. Рана была пустяковая, и я пролежал недолго, если бы не заразился сыпным тифом. Тогда сыпной тиф косил красноармейцев не меньше, чем пули врага. Плакаты на стенах кричали, что «вошь враг социализма». Сейчас это звучит странно, но тогда это было действительно так.

Меня перевезли в Полтаву, я долго лежал в полтавском госпитале и вышел из него худой как тень и ослабевший до того, что еле волочил ноги. Я очень огорчался, что из-за раны и болезни не принимал участие в операциях своего полка. Полк за это время совершил много. О нём рассказывали удивительные истории. Не мало удивительного рассказали мне и о моём брате Иване. Он заслужил славу храброго и находчивого воина. В моих глазах образ его становился всё значительнее и ярче. Мне даже странно было, что мой родной брат, рабочий сахарного завода, выросший в той же семье, что и я, совершает подвиги, о которых рассказывают посторонние люди. Как горевал я, что меня не было с ним в то время, когда он сражался и побеждал, когда каждый день угрожала ему опасность.

Очень я горевал об этом, но судьба готовила мне большее горе.

Жена Ивана жила в деревне Сторожево. Она ждала ребёнка, и вот, наконец, зашёл в штаб крестьянин из этой деревни и сообщил, что у Ивана родился сын. Время было такое, что несколько дней Иван не мог выбраться посмотреть сына. Наконец, командир полка отпустил его. С транспортом было плохо, и отправился Иван в Сторожево пешком. Посмотрел сына, поцеловал жену и двинулся пешком же обратно в полк.

Надо представить себе Украину тех дней. Сёла, в которых прячутся гайдамаки, в которых кулаки готовы выстрелить в каждого красноармейца, крестьянские дворы, в которых зарыты гранаты и пулемёты. Вероятно, действительно стал известен командир второго батальона полка имени Шевченко Иван Калабалин. В него выпустили из-за угла две пули и для верности ещё швырнули гранату. Он был убит, мой брат, отец новорождённого ребёнка.

Меня, только что вышедшего из госпиталя, устроили в рабочую семью, чтобы я отлежался и окреп после болезни. Эта семья, как и многие другие рабочие семьи, охотно брала на поправку выздоравливающих красноармейцев, в госпиталях мест не хватало. Они сами жили впроголодь, но с прибавкой моего пайка мы могли прокормиться.

Я был слаб и беспомощен, я не мог ходить. У меня подгибались ноги, меня шатало. Целые дни я лежал один и думал о гибели брата. Как я ненавидел проклятых гайдамаков, белых офицеров, скрывавшихся по деревням, кулаков, прятавших винтовки и пулемёты, чтобы стрелять из-за угла в наших бойцов.

Это был девятнадцатый год. Мне было шестнадцать лет. Любой сегодняшний третьеклассник образованнее, чем я был в то время. Ненависть к убийцам брата сжигала меня. Я старался лежать неподвижно, чтобы быстрее поправиться. У меня созрел план, который я торопился привести в исполнение. Я дал себе клятву отомстить за убийство брата.


Лечу в пропасть

Наконец, я снова здоров и крепок. Моя обязанность найти свой полк и вернуться в свой взвод разведки. Но, во-первых, полк имени Шевченко сражается где-то далеко от Полтавы, а во-вторых, у меня есть более важная, более серьёзная обязанность — отомстить за убитого брата. Не тем именно людям, которые послали из-за угла две предательские пули. Этих людей теперь не найдёшь. Да и кто они эти люди? Пусть я не знаю их имен, но я твёрдо знаю, что это кулаки или украинские националисты. Я, Семён Калабалин, кулакам и националистам объявляю войну! Для этой войны я решаю собрать отряд. Сначала в этом отряде только пять человек, пять знакомых, которых я убедил в том, что мстить за убитого моего брата их прямая обязанность. Что можем сделать мы вшестером? Нас мало, надо отряд увеличить. Вокруг Полтавы кулацкие хутора, помещичьи усадьбы, там прячутся переодетые офицеры, скрываются гайдамаки, там каждый горит ненавистью к Советской власти, там в погребах укрыты пулемёты, обрезы, гранаты. Мы не знаем, кто убил брата, но это неважно. За его смерть отвечают все кулаки, все офицеры, все националисты.

Сейчас мне кажется даже странным, как быстро стал расти мой отряд. Самые разные люди охотно приставали к нам. У нас были и русские, и украинцы, и цыгане. Думаю, что сначала нас объединяла некая идея. Вряд ли это была идея мщения за смерть Ивана, многие из отряда его и не знали, о нём и не слышали. Может быть, это была идея борьбы с помещиками и кулаками, с офицерами и националистами? Да, вероятно, в первых наших налётах именно эта идея руководила нами.

Налетали мы на богатые помещичьи дома и кулацкие хутора. Что только не уносили мы оттуда! Одежды сколько хочешь и какой угодно, наганы, обрезы и пулемёты, еда какая хочешь и сколько хочешь.

Это было благодатное время для грабежей. Сколько могло скрываться вооружённых людей в помещичьей усадьбе или кулацком доме? Ну, пять человек, ну, десять. А нас было много. Нас становилось всё больше и больше. Скоро в отряде насчитывалось сто сорок человек.

Всё это был лихой народ. Боюсь, что большинством руководила одна нехитрая цель — пограбить. Мы были прекрасно одеты и хорошо вооружены. У нас были отличные лошади. Мы почти не встречали сопротивления. Слухи мчались впереди отряда. Нас боялись, перед нами беспрекословно распахивали ворота.

Нам отпирали, или мы сами взламывали заветные сундуки. Мы разбрасывали по полу накопленное добро и брали то, что подороже или что понравилось кому-нибудь из нас. Если дело было к ночи, мы заставляли хозяев накрыть на стол и пировали допоздна.

Выставив часовых, мы спали вповалку и уезжали утром.

Часто, отъехав несколько километров, мы бросали у дороги шубы и сапоги, куски полотна и знаменитых украинских смушек: нам не нужно, кому нужно, пусть подберёт.

Мы ничего не ценили. Мы знали, что в следующей усадьбе, на следующем хуторе возьмём ещё больше!

Как ни странно, командовать отрядом продолжал я. Говорю странно, потому что мне было только шестнадцать лет. Сейчас я думаю, что отряд признавал меня командиром потому только, что в общем всем было безразлично, кто, собственно, командует. Когда перепуганные хозяева открывали ворота, и мы врывались в хутор, каждый брал что хотел и тут командир был ему не указчик. Ну, а кто скомандует отход — не всё ли равно?

Так мы носились по районам, ближним к Полтаве, точно стая волков, не думая о будущем, не дорожа награбленным, уверенная в себе, обнаглевшая банда. Думал ли я в то время о том, как получилось, что вместо мщения за убийство брата я занимаюсь самым обыкновенным грабежом? Не помню. Помню только, что в глубине души я чувствовал: всё получается не так, как должно было быть. В самом деле, когда-то я представлял себе некий орден мстителей, некое общество людей, живущих одной высокой и благородной целью. Я не мог не отдавать себе отчёта в том, что мы не знали, были те, кого мы грабили, украинскими националистами или просто богатыми крестьянами. Имели они отношение к убийству моего брата и ко многим другим убийствам советских работников и командиров или не имели. Нас интересовало только одно: найдём мы, чем поживиться? Сможем мы обменять пару коней на лучших? Найдём ли что-нибудь стоящее из одежды, такое, чего ещё нет у нас, или есть, но не у всех? Хорошо ли, наконец, угостят нас ограбленные? Сперва я ещё пытался узнать, кто эти люди, к которым мы ворвались, сундуки которых мы взламываем, у которых отбираем бережно хранимые богатства. Но как мы могли узнать, что это за люди, если все одинаково прикидывались мирными хозяевами, все одинаково отрицали за собой всякую вину?

И, снова набрав ненужного барахла, мы выезжали из ворот, оставляя озлобленных, проклинающих нас людей, чтобы выбросить большую часть барахла прямо в грязь за первым поворотом дороги.

Формально командиром считался я. Но, в сущности говоря, не я командовал отрядом, а отряд командовал мною. Я не мог запретить грабить. Если я начинал говорить о мщении за смерть брата, меня просто не слушали или слушали, думая о своём. Я мог только отдавать команды, такие, которые кто-нибудь всё равно должен был отдавать. Я ехал впереди отряда, безусый юнец в кожаной куртке, и знал, что завтра будет то же, что сегодня: испуганные глаза хозяев, взломанные сундуки, грабёж ненужных нам вещей. Этому не было конца. Да и какой мог быть этому конец! День шёл за днём. Один не отличался от другого, пока однажды в одной деревне нам не сказали, что по нашим следам идёт конный резерв полтавской милиции. Мы сначала не придали этому значения, нам казалось, что наш отряд так силён, что никакой конный резерв нам не страшен.


Конный резерв милиции

Через несколько дней мы опять услышали о конном резерве милиции. В каждом селе хоть у кого-нибудь из отряда находился родственник или дружок, который сообщал нам последние сведения: где находится резерв, куда он, по слухам, направляется завтра. Но, вероятно, и у бойцов конного резерва милиции тоже были в каждом селе родственники и знакомые. В конном резерве милиции тоже знали где мы были вчера и куда мы собирались двинуться дальше. Мы носились по дорогам и сёлам Полтавщины, как будто привязанные друг к другу. Только что, сделав неожиданный маневр, мы уходили от резерва, как назавтра в следующем селе нам уже сообщали печальные новости: конная милиция снова напала на след, конная милиция снова идёт за нами.

Расстояние между отрядом и милицией могло сегодня быть больше, чем вчера, но в общем оно неуклонно сокращалось. Видимо, милиция взялась за нас всерьёз. Мы по-прежнему лихо налетали на хутор или усадьбу, но нам уже не так легко открывали ворота. Приходилось спорить и угрожать. Иногда приходилось врываться силой. Мы уже не решались, ограбив хозяев, требовать, чтобы нам накрыли стол. Мы уже не решались после шумного ужина улечься спать, выставив для страховки часовых. Мы торопились исчезнуть. Мы знали, наверное, что, когда мы врывались на хутор, незаметный хлопец или дивчина уходили с хутора задами, чтобы разыскать начальника резерва. У нас исчезло чувство безопасности, а значит, исчезла и уверенность в собственной силе.

Доходили слухи, что начальник резерва человек упрямый и боевой. Доходили слухи, что от начальника резерва, когда уже он пустился в погоню, не спрятаться и не оторваться. Конный резерв милиции день за днём неуклонно шёл по нашим следам.

Настал день, когда мы оказались в кольце. Вероятно, хорошо был информирован о наших передвижениях начальник резерва. Его отряды заняли все дороги, по которым мы могли бы уйти из кольца. Сопротивление было бессмысленно. В нашей шайке было много храбрых людей, и всё-таки как боевая единица мы никуда не годились. Мы были способны лихо налететь на беззащитный хутор, напугать всё село, промчавшись по главной улице, но к правильной обороне мы не были способны. Мы вообще не могли сражаться с организованной воинской частью. А наши информаторы сообщали, что в конном резерве строгая дисциплина, опытные командиры и отчаянные бойцы.

Ох, как далеко было нашему сброду до настоящей воинской части. Как только стало ясно, что мы окружены, лихой дух ватаги сразу резко упал. Ещё вчера вокруг меня были, казалось, смельчаки, бесстрашно нападавшие на хутора и усадьбы, лихие вояки, не боявшиеся ни чёрта. Куда делась теперь их лихость, их бесшабашность и уверенность в себе. Мрачные люди были вокруг меня, и если они не разбежались, то потому только, что некуда было бежать. Нельзя было даже разойтись по одному, потому что в каждом из окрестных сёл одинокого бандита не задумались бы схватить и выдать. Очень уж мы осточертели населению Полтавщины.

А конный резерв милиции начал сжимать кольцо. Всё меньше становился район, в котором мы могли передвигаться. Наконец нам осталось одно: молча ждать, пока нас возьмут в плен. Все дали клятву не выдавать атамана. Было, мол, объединение на свободных началах. Никакого начальства, все одинаково грабили, все одинаково и должны отвечать. Мы надеялись, что не станут расстреливать сто сорок человек.

Наконец, мы увидели, как из ближайшего леса вышел в конном строю отряд резерва милиции.

Сопротивление было бессмысленно. Мы мрачно ждали конца. Нас обезоружили и разместили в ближайшем селе. По одному вызывали нас на допрос. Мы перестали быть отрядом мстителей. Впрочем, были ли мы мстителями когда-нибудь? Мы перестали быть даже разбойничьей шайкой. Мы были просто пойманные преступники, каждый из которых мог надеяться только на то, что вымолит себе наказание помягче.

Я надеялся, что хлопцы сдержат слово и не выдадут меня. Но то ли кого-нибудь из них припугнули, и он разболтал со страху, то ли просто настроение было такое, что, мол, снявши голову, нечего плакать по волосам, во всяком случае, очень скоро узнали, что я атаман. Меня повели на допрос к самому начальнику конного резерва. Я шёл мрачный, опустив голову. Что я мог сказать в своё оправдание? Что я собирался мстить за убийство брата Ивана? Кто мне поверит, когда сотни свидетелей покажут, что отряд занимался только грабежами, только налётами, что никто и не слышал о какой-то мести. Сколько угодно можно было раздумывать о том, как это получилось. Важно было то, что получилось именно так.

Меня ввели в хату, где начальник конного резерва должен был допрашивать атамана «отряда мстителей». Я стоял, опустив голову. Отрицать что-нибудь было бессмысленно, признаваться было, в сущности, не в чем, всё было известно и так.

И вот я услышал голос, показавшийся мне знакомым.

— Сенечка, — сказал начальник конного резерва милиции, — ты бы голову поднял, братец милый.

Я поднял голову. За столом сидел второй из моих старших братьев, Ефим. Нехорошая улыбка была у него на лице.

Я не обрадовался и не огорчился. Я даже не удивился. Я был в состоянии, в котором ничто не могло произвести на меня впечатление. Ефим встал из-за стола и подошёл ко мне, держа плётку в руках. Лицо у него подергивалось от злости.

— Ну что ж, поцелуемся? — спросил он и изо всей силы ударил меня плёткой.

Я был в кожаной куртке, поэтому боли не почувствовал, и всё-таки вздрогнул. Не от боли, а оттого, что очень уж страшно было получить непереносимый этот по оскорбительности удар от родного моего брата Ефима.

По-моему, Ефим не задал мне ни одного вопроса, наверное, он счёл это за лишнее. Ему было известно достаточно, чтобы быть уверенным в моей вине. Вероятно, если бы он и стал меня допрашивать, я бы не сказал ни слова. Я просто не в силах был рассказать ему о своих винах и преступлениях. Не мог же я в самом деле рассказывать о намерении моём отомстить за брата Ивана. Что значили мои слова по сравнению с показаниями десятков или сотен ограбленных.

Ефим распорядился, и меня увели. Утром под конвоем отправили меня в Полтаву, в Чрезвычайную Комиссию, в ЧК, как все её сокращенно называли. Я понимал, что мне пришёл конец. Я не сердился на Ефима и не собирался оправдываться. Я был в состоянии отупения. Я знал, что меня ждёт, и не думал спорить. Всё что мне предстояло, я заслужил.

Камеры полтавской тюрьмы в то время были набиты народом. С какими же разными людьми мне довелось там встретиться! Здесь были украинские националисты со свисающими вниз длинными усами, делающие вид, что ни слова не говорят по-русски. Были и кулаки с глазами, горящими ненавистью, те самые, которые прячут в соломе обрезы и пулемёты. Были царские офицеры, очень похожие на тех пучеглазых братьев Голтвянских, которых когда-то я так боялся. Были, наконец, попы, проповедовавшие не кротость и смирение, а кровавую войну, не мир, но меч, не духовные пастыри, а руководители подполья и организаторы заговоров. Конечно, кто-нибудь из сидевших со мной или из их друзей послал из-за угла пули, убившие моего брата Ивана. Именно им или их друзьям собирался я мстить. Как же получилось так, что я сижу с ними в одной камере, если не за общую вину, то за схожие преступления? Как получилось, что я стал врагом моему брату Ефиму и был бы, наверно, врагом Ивану, если бы он был жив? Я думал и передумывал, и в голове моей не укладывалось, как же это всё-таки получилось.

Когда меня вызывали на допрос, я ничего не отрицал. В самом деле, все обвинения были справедливы. Грабил, разбойничал, врывался в чужие дома с целью личного обогащения. А с какой же другой целью? Не мог же я, в самом деле, объяснить хмурому, серьёзному следователю, что всё это я делал, видите ли, для того чтобы отомстить за убитого украинскими националистами большевика Ивана Калабалина. Это прозвучало бы издевательски. Кто бы мне поверил? Да я и сам уже не верил в это.

Итак, я подтверждал все обвинения, которые мне предъявлялись. Да, этот хутор ограбил. И эту усадьбу тоже ограбил. Лисий салоп взял? Взял. Куда его дел?

Я не помню лисьего салопа, но, может быть, кто-нибудь из банды действительно прихватил его в суматохе. Скорее всего так и было. Куда он его дел? Кто его знает. Может, захотелось выпить и сменял на самогонку, а может, показалось тяжело тащить, и выбросил в канаву на повороте дороги. Какую роль мог играть лишний салоп, даже лишний налёт на хутор или усадьбу в бесконечно длинном списке преступлений моих и моей шайки.

Я не спорил ни с чем. Я признавался во всём. И в том, что, наверное, было правдой, и в том, чего, может, совсем не было. Вероятно, следствие по моему делу было очень лёгким. Поэтому оно быстро кончилось. Чрезвычайная

Комиссия меня приговорила к расстрелу. Так заявил мне следователь. Может, такого решения ЧК и не было, но в камеру смертников меня перевели. Вот уж где я оказался среди отборных негодяев. Всем, кто сидел в нашей камере, терять было нечего, поэтому разговоры велись откровенные. Чего только не наслушался я! С какой ненавистью здесь говорили о большевиках и о Красной Армии. Несколько раз с проклятиями поминали и полк имени Шевченко, разведчиком в котором я был когда-то, батальоном которого командовал Иван. Не мог же я, в самом деле, вдруг здесь, в камере смертников, защищать Советскую власть и Красную Армию. Наверное, если бы я попробовал, все бы смеялись, слушая меня. Кто был я сам? Такой же, как они, главарь бандитской шайки. Объявлять себя красным было глупо. Может быть, сидевшие в моей камере заподозрили бы меня в трусливом расчёте на то, что Чрезвычайная Комиссия, узнав о моих просоветских высказываниях, растрогается и отменит свой приговор, то есть меня бы заподозрили не только в глупости, но и в подлости. Я молчал.

Каждый день несколько человек уводили из камеры на расстрел. Некоторые плакали, некоторые крестились, некоторые уходили в полубессознательном состоянии, не помню, чтобы были какие-нибудь трогательные прощания, объятия, слёзы. Всем предстояла смерть, и каждый думал о себе. Когда кончали читать список вызванных на сегодня, у тех, кто не был в этом списке, веселели лица. Они считали, что им повезло. Ещё бы, им наверняка предстоят ещё сутки жизни. Сутки жизни в этой грязной, тесной и мрачной камере.

Новичков в нашу камеру не приводили. Не знаю, потому ли, что наиболее крупные заговоры были ликвидированы и волна репрессий ослабела, или напряжённая борьба продолжалась, а смертников помещали в другом месте.

Наша камера пустела. Настал, наконец, день, когда я остался один. Последнюю группу: двух кулаков, трёх офицеров и одного попа — увели. Пока читали список, я был уверен, что услышу и свою фамилию, но её в списке не оказалось. Шестеро уходящих даже не простились со мной. Они были слишком заняты тем, что им предстояло. Я остался в камере один. Хотя я знал точно, что не сегодня-завтра буду расстрелян и расстреляют за дело, так что и обижаться-то не на что, хотя внешне я был, кажется, спокоен, даже равнодушен ко всему, всё-таки во мне шевелились какие-то чувства, какие-то мысли бродили в моей голове, на что-то, наверное, я, даже не понимая этого, надеялся, как-то прикидывал, когда меня расстреляют.

Я оставался один в этой проклятой камере. Кажется, я был не совсем нормален. Я плохо помню, как прошли следующие сутки. Снова настало утро, и, когда в камеру вошли, у меня не оставалось надежды, я был один, значит, пришли за мной. Действительно, назвали мою фамилию, имя и отчество. Я встал. Мы, конвоир и я, вышли в коридор. Все, кого вели на расстрел, я точно помнил, поворачивали по коридору направо. Меня повели налево. У меня не проснулись никакой надежды или недоумения. Переутомлённый мозг просто отметил: меня почему-то повели не туда, куда отводили других.

Привели меня к следователю, тому самому, который уже много раз меня допрашивал. Он посмотрел на меня, как всегда, хмуро и раздражённо. Он задал мне несколько дополнительных и, по-моему, лишних вопросов. Потом он сказал, я не помню какими словами, что меня не расстреляют. Не помню, что я почувствовал и подумал в эту минуту. Кажется, ничего. Следователь не сказал мне, помилован я или решение ЧК пересмотрено. Он сообщил, что не расстреляют, и всё. Я выслушал это с неизменившимся лицом и ничего в ответ не сказал. Следователь вызвал конвоиров, и меня повели обратно, в ту же самую, пустую теперь, камеру смертников. Когда дверь за мною закрылась, я сел на нары и заплакал. Плакал долго, беззвучно и неожиданно уснул. Мне снились страшные сны. Какие-то пиявки впились в моё тело. Я метался и кричал во сне и сам слышал свой крик. На меня напали отъевшиеся клопы. Они привыкли, что в камере много людей, и свирепо набросились на одного.

Я просыпался от страха и, не придя в себя, засыпал снова. Так прошла ещё ночь и ещё день. Наконец, за мной пришли. Меня отвели в губернскую тюрьму. Здесь началась нормальная тюремная повседневность, ожидание очередной еды, вынос параши, ленивые разговоры ни о чём.

В этой тюрьме я просидел три месяца.


Неизвестный человек делает странное предложение

День походил на день. В тюремной камере ничто не менялось. Та же скудная еда времён военного коммунизма, те же тоскливые заботы тюремной камеры, та же похлёбка из ячменя, распорядок дежурств, очередь уборки. День как день, и дням этим нет конца.

Как я теперь понимаю, никто не знал, что, собственно, со мной следует делать. Расстрелу я, вероятно, не подлежал, как несовершеннолетний. Освобождению тоже не мог подлежать, как преступник, и преступник серьёзный. Осудить меня на несколько лет заключения? Но кто мог в то время взять на себя такую обузу — несколько лет содержать заключённого? Новый строй боролся за существование. Его сторонники считали, что со дня на день наступит мировая революция, а противники ждали, что со дня на день он рухнет. В обстановке напряжённой борьбы бандитов расстреливали нещадно. И вдруг нашёлся бандит, которого расстреливать нельзя. Со мною просто не знали, что делать. Вот я и сидел, ел ячменную похлёбку, в очередь убирал камеру и выносил парашу, и казалось мне, повторяю, что эта однообразная и тоскливая жизнь не кончится никогда.

И вот 20 декабря 1920 года меня вызвали из камеры. Вызывали меня, конечно, и раньше. Я предполагал, что опять повторится очередной допрос, то ли потому, что дело попало к новому следователю, то ли приехало начальство решать, что со мною делать. Снова, наверное, выслушают мои много раз повторенные показания, снова будут думать, как быть, если и расстрелять меня нельзя и отпустить на волю опасно.

Привели меня в кабинет начальника тюрьмы, в котором я и раньше неоднократно бывал. Начальник тюрьмы сидел за письменным столом. В кресле перед ним сидел незнакомый мне человек. Был он в поношенной шинельке, в очках. Ничто в нём не привлекло моего внимания, ничто не показалось из ряда вон выходящим. Это мог быть какой-нибудь «комиссар», проверяющий заключённых, или, как я думал и раньше, какой-нибудь новый следователь.

Неизвестный человек посмотрел на меня, встал и сказал:

— Извини, пожалуйста. Из-за меня тебя побеспокоили и пригласили в кабинет.

Правду сказать, я не помнил, чтобы следователи извинялись перед заключёнными. Я промычал что-то неопределённое. Он назвал мне свою фамилию — Макаренко. Сказал как-то между прочим: «А тебя, кажется, Семёном зовут? Вот и хорошо. Мы с тобою почти тёзки — меня зовут Антон Семёнович».

После этого он начал излагать своё дело. Напомню: был декабрь двадцатого года. То, что сейчас, почти через полвека, могло показаться обыкновенным, в то время должно было своей неожиданной новизной произвести на меня впечатление ошеломляющее. Должно было произвести, но не произвело.

Макаренко тоном очень обыкновенным, по-видимому, совершенно не стараясь произвести на меня впечатление, заговорил о том, что, мол, недалеко от Полтавы создаётся трудовая колония и что он предлагает мне в эту колонию перейти. Я не помню, разумеется, какими словами эту колонию описывал мне Макаренко. Во всяком случае, рассказ его ни в какой степени меня не поразил. Почему-то представилось мне довольно тоскливое место и не очень сытая жизнь. Во всяком случае, точно могу сказать, что никакого радостного возбуждения, никакого предвкушения новой радостной жизни я не испытал. Немного, как я уже говорил, удивило то, что он передо мной извинился, но это показалось мне просто чудачеством, а вовсе не признаком нового ко мне отношения. Запомнилось из его слов, что в колонии, кроме земли, будут и мастерские и что он надеется, если ребята ему помогут, что из колонии может получиться толк. О планах своих он говорил не очень уверенно, стараясь как бы внушить мне: всё это только попытка, и что из этого получится — предсказать трудно. Закончил он фразой, тоже в тюремных условиях необычной, но сказанной так просто, что вся её необычность стала мне ясной гораздо позже. Смысл этой фразы заключался приблизительно в том, что если, мол, ты, Семён Калабалин, разделяешь мою точку зрения и тоже думаешь, что из колонии может выйти толк, то, мол, давай попробуем.

За всё время пока этот загадочный Макаренко нарочито прозаическим тоном излагал свои очень скромные планы, начальник тюрьмы не произнёс ни одного слова. Я-то знал, что всё равно именно начальник здесь главный и от него всё зависит. Я-то краем глаза посматривал, думал, может, он улыбнётся, кивнёт, так сказать, подтверждая этой улыбкой или кивком, что он, мол, начальник тюрьмы, не возражает против моего ухода. Но начальник ни разу не кивнул и не улыбнулся. Он сидел с неподвижным лицом, ничем не выражая своего отношения к словам странного посетителя. Молчал и я, не зная что отвечать.

— Ну, так как ты решаешь? — спросил Макаренко.

Я пробурчал что-то не очень внятное, из чего, впрочем, можно было понять, что не возражаю.


Я выхожу из тюрьмы

Не помню, тогда ли мне пришло в голову, что за всё время после ареста впервые я получил возможность сам решать вопрос, касающийся моей судьбы. Скорее всего я потом подумал об этом. Вероятно, в то время меня заставила согласиться просто жажда перемен. Вероятно, на что угодно согласился бы я ради того, чтобы избавиться от бесконечного однообразия жизни в камере, от тоскливых разговоров с другими заключёнными, разговоров ни о чём, потому что всё интересное давно переговорено, а говорить надо, чтобы не сойти с ума от тоски.

— Ну что ж, — сказал Макаренко, — тогда пойди к себе в комнату, собери вещи и отправимся.

Я довольно смущенно объяснил, что своей комнаты у меня здесь нет и вообще ходить незачем, поскольку вещей у меня, собственно говоря, нет. Всё при мне.

При этом я ещё раз кинул взгляд на начальника тюрьмы. Я ждал, что он как-нибудь запротестует или по крайней мере скажет, что, мол, нужно соблюсти некоторые формальности, проделать некоторые процедуры. Но он по-прежнему молчал, как будто не слышал, и лицо его по-прежнему не выражало ничего.

Макаренко не придал, по-видимому, никакого значения тому, что у меня нет вещей.

— Ну что ж, тогда пошли, — сказал он, вставая.

Он снял с гвоздя, вбитого в стену, башлык — в декабре в Полтаве бывают большие морозы — и, протянув руку начальнику тюрьмы, сказал:

— Спасибо. Значит, мы пошли, до свиданья.

Начальник тюрьмы пожал руку Макаренко и тоже сказал:

— До свиданья.

Следовало, очевидно, попрощаться с начальником тюрьмы и мне. Надо сказать, что я находился в расстроенных чувствах. Я привык к тому, что ходить мне можно только с конвоиром, и не понимал, пойдёт ли со мной конвоир и в эту колонию. А без конвоира кто же меня выпустит из тюрьмы. Тут у всех выходов часовые.

Наконец, должен ли я протянуть руку начальнику тюрьмы или лучше не рисковать и руку не протягивать, а просто кивнуть головой. Но это тоже рискованно. «Как это до свиданья? — скажет начальник тюрьмы. — Хорошенькое дело! Заключённый вдруг собирается уйти! Кто же это ему позволит!»

— До свиданья, — кивнул мне начальник.

Я ответил:

— До свиданья.

Пожалуй, в эти минуты мне больше всего хотелось просто выйти за ворота. Я был совсем не уверен, что это удастся. Есть ещё проходная, и часовые, и замки, и ключи. Что-то я не видел, чтобы писались какие-нибудь пропуска, подписывались какие-нибудь акты…

Макаренко замотал башлык вокруг шеи и повторил очень спокойно, не придавая, по-видимому, этому никакого значения.

— Ну, пошли.

И вышел в дверь. За ним вышел и я.

Казалось, что мы с Макаренко вдруг стали невидимы. Мы проходили мимо часовых, а часовые на нас не обращали внимания, и, кажется, даже не замечали, что мы идём. Когда мы подходили к запертой двери, дежурный молча отпирал замок и распахивал перед нами дверь. Нас никто и ни о чём не спрашивал. У Макаренко был такой вид, как будто это совершенно естественно, как будто так и положено, не спрашивая пропуска, выпускать заключённого из тюрьмы. Сколько уж лет прошло с тех пор, а я всё не могу забыть этот короткий путь от кабинета начальника тюрьмы до обыкновенной полтавской улицы. На моих глазах совершались чудеса, отпирались замки, растворялись двери, часовые отводили глаза. А спутник мой этих чудес не замечал.

Он как будто считал всё удивительное, что проходило, совершенно нормальным. Наконец распахнулась последняя дверь, и мы вышли из тюремных ворот.

Даже воздух был здесь совсем другой, чем в тюрьме. У меня голова закружилась, когда я увидел такую привычную прежде Полтавскую улицу. Молча мы шагали по тротуару. Я ни о чём не думал. Я просто наслаждался воздухом, ходьбой, свободой. Мы прошли метров двести, когда Макаренко вдруг остановился.

— Ах, неудача, — сказал он. — Забыл, понимаешь, у начальника тюрьмы башлык. Придётся вернуться. Ты подожди меня.

Он, не оглядываясь, зашагал обратно к тюрьме. Я остался один. Я стоял растерянный. Чудеса продолжались. Этот человек не только вывел меня из тюрьмы, но и оставил на улице одного. Даже не оглядывается. Даже не смотрит, не убежал ли я. А мне убежать ничего не стоит. Шагнул за угол и пропал.

Однако я стоял и смотрел на Антона Семёновича. Я видел, как он стучал в дверь, как приоткрылся глазок, изнутри на него посмотрели, как дверь открылась и снова закрылась за ним. Только в последнюю секунду перед тем, как он исчез за дверью, я понял, что башлык-то ведь на нём. Тот самый башлык, который он будто бы забыл в кабинете начальника тюрьмы. Не знаю, почему я не убежал. Наверное, просто не хватило внутренних сил. Слишком много мне пришлось пережить за последние месяцы. Наконец-то поверил я человеку. Наконец показалось мне, что жизнь моя изменится к лучшему, и вот опять… Мрачный стоял я и не отрываясь смотрел на закрытую дверь тюрьмы.


Я получаю важное поручение

Дверь долго была закрыта. Когда она, наконец, открылась, я был готов к самому худшему. Но Макаренко вышел из тюрьмы один. Шея его была по-прежнему закутана башлыком. Он удивительно спокойно сказал:

— Ну, пошли.

Ни в дороге, ни после в колонии я его не спросил, зачем он ходил в тюрьму, если башлык, который он будто бы там оставил, был на нём.

И вот мы пошли по улицам когда-то такой дорогой для меня, а теперь такой мне чужой Полтавы. Мир мой, так долго ограниченный четырьмя стенами камеры, расширился до прежних размеров. Каждый дом, каждая улица, каждый закоулок был мне когда-то знаком. Я узнавал и не узнавал их. Как они изменились за время нашего расставания. Неужели по этой улице шёл я когда-то с дедушкой Онуфрием, державшим меня за плечо. Неужели в этом магазине, витрины которого сейчас заколочены досками, я когда-то крал деньги у зазевавшегося покупателя. Как будто всё тогда выглядело иначе.

Теперь я понимаю, что дело не только в том, что витрины магазинов в ту холодную, голодную зиму были наглухо забиты, и не только в том, что дома как будто облупились и постарели, что многолюдная, оживлённая, любимая моя Полтава стала мёртвым, заваленным снегом, пустынным городом. Дело ещё и в том, и это может быть самое главное, что за это время изменился я сам. Я был ещё диким зверьком, в котором было много плохого, и хоть очень немного, но всё-таки было хорошее. Но я не был уже несмышлёнышем, не отличающим злое от доброго, принимающим зло и добро, как данность, не подлежащую суждению. Я ещё не мог бороться со злом, но я уже умел отличать его от добра.

Итак, голова моя ходила как на шарнирах. Я смотрел по сторонам, узнавал или не узнавал знакомый дом, переулок, улицу. Иногда я вспоминал о тюрьме и тогда невольно оглядывался, смотрел: вдруг да крадётся сзади по заснеженной улице конвой. Впрочем, тут же я успокаивал себя. Видно, на этого человека, который шагал рядом, можно положиться. Вероятно, и он мне на самом деле верил. Ему ж ничего не стоило попросить у начальника тюрьмы конвой, если не сразу, то хотя бы тогда, когда он вернулся в тюрьму за забытым им башлыком. Конечно, башлык он не забывал, и зачем он возвращался, я не знаю, но так или иначе конвоя сзади нет, мы идём по пустынной улице, и мне ничего не стоит, если б я захотел, нырнуть в любой проходной двор, которых сколько угодно я знал по Полтаве. Ищи свищи тогда Семёна Калабалина. Но Семёну Калабалину хотелось другого. Ему хотелось шагать не рядом с Макаренко, а впереди, чтобы таинственный этот человек всё время видел: вот он, Семён, которому я поверил и который поэтому не обманет меня и не убежит. До сих пор я не знаю, понимал в то время Антон Семёнович моё состояние или не понимал. Может быть, и не понимал. Напомню, что в декабре двадцатого года лет ему было тридцать с небольшим, что только три года, как он кончил педагогический институт. Что только два года он заведовал школой, обыкновенной школой, в которой учились обыкновенные дети с обыкновенными детскими судьбами. Напомню, что тот эксперимент, к осуществлению которого он приступал в те дни, не имел подобного себе во всей истории человечества. Что он вступал на путь, по которому ещё никто никогда не ходил.

А скорее всего всё-таки он понимал, что творилось в моей душе. Понимал, потому что смело шёл на отчаянный риск, потому что каким-то шестым, наверное, чувством знал, что я не убегу, и не убегу потому именно, что могу легко убежать. Да, наверное, понимал, но виду не показывал. Он говорил, говорил, говорил. Ни о чём, просто так, о ерунде. Он не затруднял себя выбором темы, говорил первое, что приходило в голову: «Да, подвалило снежку»; «Да, морозец прихватывает»; «Теперь с интервентами в основном покончено»; «Теперь пойдёт дело, ого!»

Он говорил всё это для того только, чтобы вызвать меня на разговор, чтобы создать у меня впечатление, что ничего удивительного не происходит. Просто идут по пустынной улице два человека и разговаривают обо всём, что приходит в голову.

Вызвать на разговор в настоящем смысле ему меня не удалось. Я отвечал короткими и мало что выражающими словами «гм», «угу». И всё-таки, несмотря на невразумительность моих ответов, что-то вроде разговора получалось, и самочувствие моё становилось всё лучше.

Да, действительно: идут два человека, разговаривают. Всё нормально. Ничего особенного не происходит.

Наконец мы вошли в какой-то двор. Во дворе уныло дремала лошадь, запряжённая в высоченную бричку.

— Вот, знакомься, — сказал Антон Семёнович, — это наш Малыш. На нём мы с тобой и помчимся в педагогические пенаты.

То, что лошадь зовут Малыш, это я понял, и то, что на высокой бричке мы поедем, это я тоже понял. А что такое педагогические пенаты — не понял. Оба слова показались мне совершенно загадочными.

— Теперь вот какая у меня к тебе просьба, Семён. Уже около трёх часов. Времени в обрез. Пока я буду бегать по кабинетам, будь другом, получи продукты для колонии. Получать надо там, в полуподвале, видишь?

Небрежно, видимо не придавая этому никакого значения, протянул он мне маленькую пачку ордеров.

Я стоял молча и не брал ордера.

— Ну что же, — спросил Макаренко, — ты, может, неграмотный, расписаться не сможешь?

— Да нет, грамотный, — хрипло ответил я.

— Ну и хорошо. Всякие горшки, мешки и мешочки в бричке под соломой.

Он всунул мне в руку ордера, повернулся и пошёл. Потом остановился и заговорил, как-то смущаясь, будто даже виновато:

— Знаешь, Семён, у меня с этими продуктами вечно неладно получается. Не то меня обсчитывают или обвешивают, не то я сам сослепу путаю, так что, пожалуйста, будь внимателен.

После этого он ушёл.

Я остался в совершенной растерянности. «Может, он решил меня испытать, — размышлял я, стоя посреди двора. — Мало того, что забрал из тюрьмы и одного оставил на улице, как будто я и убежать не могу, так теперь ещё ордера всучил. Может, это проверка? Стану я удирать, а часовые меня захватят». — Я огляделся. Двор был пуст. Даже из окон, кажется, никто на меня не смотрел.

Не то чтобы я решил убежать, хотя мысль о бегстве бродила у меня в голове. Не то чтобы я твёрдо решил остаться. Хотя бродила у меня в голове и такая мысль. Так или иначе убежать можно было и после, а пока надо было получать продукты. Я отправился на склад.


Выполняю больше, чем мне поручено

По совести говоря, на складе я не заметил, чтобы меня пытались обвесить. Мне аккуратно выдали то, что причиталось по ордерам. Я всё уложил в мешки, в мешочки и в глечики — горшки. Всё снёс в бричку и прикрыл соломой. Теперь оставалось ждать Макаренко. Пока можно было спокойно подумать о нём. Я и думал. Не могу сказать, чтобы это были связные рассуждения или цепь догадок. Мысли толпились у меня в голове, совершенно не связанные друг с другом. Возникали и сразу опровергались самые неожиданные догадки, вплоть до того, что Антон Семёнович гипнотизер. В своё время доходили до меня самые невероятные слухи о гипнотизерах. «Как всё-таки чудно получилось, — думал я, — сидел, сидел в тюрьме, вдруг пришёл какой-то Макаренко, взял и вывел». Иногда мне представлялось, что я хозяйственный человек, заслуживающий полного доверия, и что совершенно естественно, мне поручают ордера и продукты. Но тут же я вспоминал о своём прошлом, и мне приходила в голову гораздо более вероятная мысль, что ордера и продукты мне может доверить только человек ненормальный, как у нас на Украине говорят «чудной». Словом, мысли толкались в голове без всякого смысла. Слишком мало я видел и знал, чтобы разобраться в происходящем. Впрочем, в то время и человек поумней и поопытней меня, вероятно, остановился бы в недоумении перед поступками Макаренко.

Раздался голос незаметно подошедшего Антона Семёновича:

— Всё получил?

— Всё, — хмуро отозвался я, — можете проверить.

— То есть, как это проверить? — неожиданно резко спросил Макаренко. — Как прикажешь понимать «проверить»? Что проверить? Кого проверять — тебя?

Я не понимал, чем я мог рассердить этого спокойного и вежливого человека. В том мире, в котором я существовал, сказанные мною слова каждому показались бы вполне естественными. Но так или иначе я его рассердил. Это меня испугало. Но Макаренко вдруг улыбнулся.

— Хорошо, — сказал он, — согласен. Я проверю, что на возу, а ты, голуба, мотай по этажам, проверь все сто пятьдесят кабинетов, все ли я их обегал, чего добился, кто принял меня, кто выставил. Иди, иди. Нет, так мы с тобой не по-человечески будем жить…

— Простите, Антон Семёнович, — буркнул я, — не так… не думал… Минуту мы молчали.

— Вот так-то лучше, — сказал Антон Семёнович. — И ты извини меня, пожалуйста. Трудное это дело, человеческие отношения. Ещё когда в них впутываются буханки хлеба, тюрьма и другая всякая ерунда. Садись, Семён, поехали к чертям с этого двора.

Антон Семёнович легко взобрался на бричку. Я пристроился на облучке.

Пожалуй, первое чувство, которое вызвал во мне своим поведением Антон Семёнович, было удивление. Я бы ничуть не был удивлён, если бы на меня кричали, ругали меня, запугивали, если бы угрожали мне всем, чем угодно, вплоть до расстрела. Я не удивился бы даже, если бы меня стали бить. Всего этого в жизни моей было так много, что хватило бы на долгий век, по глубокую старость. Если Антон Семёнович и не знал подробностей моей коротенькой жизни, то уж в общих-то чертах он мою биографию знал. Знал он и то, или догадывался о том, что поразить, покорить меня могло только спокойное дружелюбие, только подчёркнутая уважительность, только товарищеское отношение старшего к младшему, то есть то, к чему я совсем не привык. Должен сказать, что всё это действительно ошеломило и покорило меня. Странно, кажется, но хотя я и знал Макаренко всего полтора-два часа, но вспоминаю, что уже и тогда я был влюблён в него преданною мужскою любовью младшего к старшему.

Малыш долго раздумывал, надо ли уже двигаться в путь или можно ещё постоять неподвижно. Удивительно это всё-таки была вялая, равнодушная ко всему лошадь.

— Садись, Семён, — сказал Макаренко, — рядом со мною. Теплее будет. А то до самых костей замерзаю. Наши, брат, с тобою шубы одинаково ветром подбиты.

Я слез с облучка, устроился рядом с ним и постарался прижаться потеснее. Малыш внял, наконец, подергиванию вожжей, чмоканью и понуканию, тяжело вздохнул и, примирившись с неизбежностью, начал медленно переступать ногами. Мы молчали. Хоть и холодно было мне, а всё-таки необыкновенно спокойно. Малыш медленно трусил по заснеженной улице, а мне хотелось ещё теснее прижаться к этому человеку, который, как я понимал, не похож на всех виденных мною людей. Метров двести отъехали мы от Губнаробраза, когда Антон Семёнович тронул меня за плечо и тихо, будто по секрету, сказал:

— Остановись, голуба. Видишь ли, на складе случилось недоразумение. Я забежал туда, чтобы узнать, когда следующий раз приезжать за продуктами, и кладовщики сказали, что дали по ошибке хлеба больше на две буханки. Отнеси их, пожалуйста, я тебя тут подожду.

Я растерялся ужасно. Я так покраснел, что мне даже стало жарко. Малыш, почувствовав, что его не понукают, сразу остановился как вкопанный. Я сидел, не глядя на Макаренко, и думал: считает ли он, что я украл эти проклятые буханки, или понимает, что я их прихватил просто для общей пользы.

— Только, пожалуйста, скорее возвращайся, а то один я тут совсем замерзну.

Я не слез, а собственно говоря, сполз с брички, неловкими, не столько от мороза, сколько от растерянности, пальцами я развязал мешок, извлек две проклятые буханки и хмуро поплёлся обратно.

Неужели он подумал, что я украл хлеб?!

Сам я считал, что операцию с хлебом ни в коем случае нельзя считать воровством и возвращать буханки просто глупо. Ведь он же сам говорил, что его обвешивали и обсчитывали кладовщики. Наверное, уж они на нём больше двух буханок заработали. Вот я эти две буханки и взял в счёт недоданного. Правда, взял при помощи воровской техники. Но ведь не украл же, а взял. Плохо то, что я даже не могу с ним спорить. То ли он из вежливости сказал, будто кладовщики ошиблись, то ли и в самом деле думает, что я тут ни при чём. Удивительно получалось глупо. Я, можно сказать, использовал всё своё богатое воровское умение для того, чтобы помочь этому приятнейшему человеку и теперь этого же приятнейшего человека приходится стыдиться.

В полуподвал я спустился в отвратительном настроении и, бросив буханки на стойку, буркнул, не глядя на кладовщика:

— Возьмите. Да не зевайте. И сами не обкрадывайте.

Вышел я из полуподвала и остановился подумать: идти к нему или не идти? Я отлично помнил, что стоит только перелезть через невысокий забор, и я окажусь в проходном дворе, то есть вырвусь на оперативный простор. «Подамся в Красную Армию», — думал я. Я точно помню, что думал податься в Красную Армию. О Третьей Кобищанской у меня даже и мысли не было. Потом я представил себе, как сидит, съёжившись в бричке, Антон Семёнович и как его со всех сторон продувают холодные декабрьские ветра. Потом я подумал о том, что Макаренко ещё может решить, что я взял две буханки и смылся. Мне стало ясно, что вернуться необходимо.

Медленно шёл я эти двести метров до брички, пожалуй, медленнее, чем трусил Малыш. «Может, я уже из той колонии уйду», — размышлял я.

Не то чтобы я действительно собирался удирать из колонии. Такой резервный план просто делал моё положение менее безнадёжным. Что ж, мол, возвращаюсь, а не понравится — так уйду.

«А если станет корить? — размышлял я, медленно шагая по снегу. — Если скажет: «Я тебя из тюрьмы забрал, я тебе такое богатство доверил — продукты, а ты…»

Ну и пусть ругает, спорил я сам с собой, может, и правильно, что поругает.

Уже совсем стемнело. Завьюжило. По улице забегали дымки срывающегося снега. Бричка проступала сквозь туман. Маленькой и беспомощной показалась мне съёженная фигурка Антона Семёновича. Так мне стало жалко его, что я бегом пустился к бричке.

— Скорей залезай да поехали, — сказал он.

Он, видно, действительно промерз до костей. Я сел рядом и прижался к нему.


…И последнее

Прошло уже месяца три как я попал к Антону Семёновичу Макаренко. Я не буду описывать эти три месяца моей жизни, я не хочу и не могу повторять «Педагогическую поэму». И вот в марте 1921 года в колонию приконвоировали нового колониста. Это был Крамарь, Крамаренко, тот самый, который когда-то втянул меня в шайку и сделал карманным вором. Мы холодно поздоровались. Воспоминания о воровском периоде моей жизни в это время не доставляли мне никакого удовольствия.

— Что тут у вас такое? — спросил Крамаренко. — Командиры какие-то, работать заставляют, давай, может, сообразим что-нибудь вдвоём?

— Нет, — сказал я, — я завязал.

Крамаренко пожал плечами.

— Зря. Ты за бандитизм попал? Ну, бандитам действительно сейчас плохо. А карманникам жить ещё можно. Если работать умеючи, то попадаться не обязательно.

Я промолчал. После этого разговора мы с Крамарем долго не сталкивались. Встречались, конечно, в колонии нельзя было не встречаться, но друг на друга старались даже не смотреть.

Крамарь вёл себя в колонии безобразно. Он отказывался от какой бы то ни было работы. Держал себя барином, которого судьба случайно закинула в холопский мир. Я скоро заметил однако, что он приобрёл немалое влияние среди малышей. Секрет этого влияния разгадать мне было не трудно. Вдали от глаз воспитателей и от моих, конечно, тоже, Крамарь вовлёк малышей в азартную картёжную игру. Денег у малышей не было и играли на продукты. У беззащитных парнишек блестели от голода глаза. Встретив Крамаря, я ему сказал:

— Прекрати картёж!

— Донеси, — с вызовом сказал Крамарь.

— Донести не донесу, а будет плохо.

Теперь каждый день в столовой я следил за малышами. Я требовал, чтобы всё положенное им они съедали при мне. Малыши съедали. Отдавать Крамарю им стало нечего. Крамарь косился на меня, но столкновения избегал. Только потом я узнал, что картёж тем не менее продолжался. Теперь играли не на продукты. Ставка была другая. Проигравший становился «рабом» того, кто выигрывал. Выигрывал, конечно, Крамарь. Проигрывали, конечно, малыши.

Однажды днём, зайдя по какому-то делу в спальню, я увидел такую картину: Крамарь, небрежно раскинувшись, лежал на кровати. Босые ноги он просунул сквозь спинку. Пацан десяти или одиннадцати лет почесывал ему пятки. Вид у Крамаря был такой, будто он о несчастном пацане и забыл, а занят какими-то серьёзными размышлениями. У пацана был вид очень испуганный. Кажется, ему хотелось заплакать, но он не знал, как к этому отнесётся «барин». У меня даже в глазах потемнело.

— Уходи, — сказал я пацану.

Вероятно, сказал очень серьёзно, потому что он, не спрашивая у «барина» позволения, испуганно сверкнул глазами и исчез.

Крамарь потерял свой барственный вид и сел, понимая, что разговор предстоит серьёзный.

— И ты тоже уходи, — сказал я Крамарю. — Совсем уходи. Из колонии. Чтобы духу твоего здесь не было!

— Донесёшь? — спросил Крамарь.

— Нет, не донесу. Но жизни тебе не дам. Последний раз советую добром: уходи из колонии.

Кажется, в этот же день, может быть днём позже, Крамарь исчез.

Я рассказываю про мою стычку с Крамарем, потому что, мне кажется, очень важным сказать про огромную силу педагогического воздействия Антона Семёновича. Он начал меня воспитывать с первого слова, сказанного им ещё там, в кабинете начальника тюрьмы. Прошло только три месяца, как я был в колонии, и уже ни на секунду не возникло у меня сомнений, что малышей нужно защищать, что с Крамарем, старым моим товарищем по воровской шайке, нужно бороться.

И всё-таки были случаи, когда даже огромный педагогический талант Макаренко оказывался бессильным.

Мне ещё раз, уже в последний, пришлось встретиться с Крамаренко. Было это в июле того же двадцать первого года в один из жарких солнечных воскресных дней.

Прибежали малыши, те самые, из-за которых в марте столкнулся я с Крамаренко. Глаза у них были расширены от испуга и от сознания важности того, что они имеют сообщить.

— Крамарь заявился! Велел сказать, чтоб ты к нему на озеро шёл. Он тебя ждёт.

Я пошёл на озеро.

Крамарь сидел на пеньке, одетый хорошо, несколько даже щеголевато, в целых, до блеска начищенных сапогах. Вид у него был, как всегда, очень заносчивый, несколько даже презрительный. Он, наверное, считал себя оскорблённым. Он, наверное, долго готовился к этой встрече, предвкушал её, и подготовился так, что, казалось ему, все козыри у него на руках и проигрыша быть не может. Чуть усмехаясь, он смотрел на меня.

— Чего ж не приветствуешь? — спросил он. — Попроси у меня прощения. Поцелуй сапожок! Может, прощу. А не поцелуешь сапожок — не прощу!

Он вытащил из кармана руку. В руке был браунинг. Дуло браунинга смотрело мне прямо в глаза. Не думая ни одной секунды, я сделал самое умное, что можно было сделать: стремительно ударил ногой по вытянутой его руке с револьвером. Удар был сильный. Браунинг упал на траву. Всё происходило так быстро, что я даже не заметил, каким образом в руке у Крамаренко оказался нож.

Он занёс его над моей головой. Думать опять не было времени. Рукой я схватил нож за лезвие и сжал его так крепко, что Крамарь не мог им шевельнуть. Потом я отвёл руку с ножом в сторону и кинулся на Крамаря.

Должен сказать, что избиение было страшное. Помню, что лупил я противника нещадно. Нож лежал где-то в траве, а Крамарь, обалделый, растерявшийся, почти не сопротивлялся. Струйки крови текли у него из носа. Я швырнул его в озеро. У берега было мелко, но он лежал под водой не в силах подняться. Тогда я вытащил его из воды, чтобы он не захлебнулся. Крамарь только всхлипывал и утирал кровь. Как боевая сила, он перестал существовать. Я подобрал браунинг и сунул себе в карман. На мизинце левой руки, которой я схватил нож, было несколько капель крови. Я решил, что это пустяк, на который не стоит обращать внимания. Потом оказалось, что сухожилие повреждено и мизинец у меня остался согнутым по сей день. Не обращая внимания на подвывающего, вытирающего кровь и слезы Крамаря, я пошёл от озера через заросли кустарника.

Теперь только я увидел, что почти за каждым кустом сидели пацаны. Колония знала о драке! Колония следила за ходом драки! Колония готова была прийти на помощь. События развернулись так быстро, что этого не потребовалось, но, честно говоря, мне это всё же было приятно.

Любопытные пацаны видели, как, отстонав, отвытирав кровь и слезы, отвсхлипывавши, поплёлся битый Крамарь из колонии навсегда.

Два или три года спустя ему ночью в Полтавском сквере всадила нож в спину его собственная возлюбленная. Наверное, много он издевался над ней, если довёл женщину до такого.

Сейчас, когда мне шестьдесят пять лет и за плечами у меня сорок пять лет педагогической работы, я знаю, что драться нехорошо, что дракой не решаются споры, и всё-таки я знаю теперь то, что не знал, а чувствовал тогда, когда дрался с Крамаренко: хоть и редко, но бывают всё-таки справедливые драки.

Если уж Макаренко не мог переделать Крамаря, значит никто его не мог переделать. Гниение зашло слишком глубоко. Но уже тогда у коллектива, который создал Макаренко, хватило сил победить Крамаря и извергнуть.


Пятьдесят лет спустя

Без малого пятьдесят лет прошло с той поры, как ленивый Малыш неторопливым шагом дошагал, наконец, до колонии и в темноте вспыхнул неяркий огонёк трубки Калины Ивановича.

— А це што за молодой человек? Нового паразита привезли? Извиняюсь, молодой человек, вы, наверное, замёрзли? Идить, пожалуйста, в дортуар, это, значит, в спальню, там уже есть таких же пять паразитов.

Я более или менее точно привожу слова, с которыми обратился ко мне Калина Иванович, но не смогу передать то удивительное добродушие, ту грубоватую ласковость тона, которая превращала эти нелюбезные, казалось бы, слова в дружеское, гостеприимное приветствие.

Так началась моя жизнь в трудовой колонии для малолетних правонарушителей.

Про жизнь нашей колонии рассказал в «Педагогической поэме» сам Макаренко. Лучше его не скажешь, и добавить к тому, что он рассказал, мне нечего. Хочу рассказать только то, что мне стало известным много позже, в тридцатых годах, со слов покойного Антона Семёновича.

Я уже был воспитателем, и наши отношения с Макаренко стали дружескими. Дружба эта ничуть не исключала моего глубочайшего к нему уважения. Думаю, что все воспитанники колонии испытывали к нему те же чувства.

И вот, кажется, в тридцать пятом году вызвал меня Антон Семёнович телеграммой. Речь шла о новом назначении, которое он мне предлагал. Сидели мы у него в гостинице, пили чай, разговаривали, и зашла речь о том, как я попал в колонию. Вот что мне рассказал Макаренко.

Первые пять воспитанников были доставлены в колонию под конвоем. Макаренко уже определил свою задачу: «Нового человека надо по-новому и воспитывать». Загвоздка была в том, как именно по-новому. Искать приходилось на ходу, совмещая поиски с изнурительной повседневной работой, с хозяйственной разрухой, голодом и нищетой. Антон Семёнович почувствовал, что неправильно привозить под конвоем целую группу малолетних правонарушителей. Надо решительно изменить порядок.

И вот за несколько дней до того, как вызвать меня из камеры, зашёл он к начальнику полтавской тюрьмы. Антон Семёнович всё время думал, как, собственно говоря, надо выбирать, как принимать новых ребят, с чего начинать своё знакомство с ними и их знакомство с колонией. С конвоя? С расписок? С некоторыми? Может быть. Со всеми? Ни в коем случае. А с чего иначе? И с кем как знакомиться?

Он искал и не находил решения.

Поздоровались они с начальником тюрьмы, и начальник спросил, как ведут себя его бывшие заключённые. Антон Семёнович ответил, что отлично, и поинтересовался, есть ли новые кандидаты в колонию.

— Есть, — ответил начальник, — и довольно интересные экземпляры. Хотите посмотреть? Я прикажу их вызвать.

— Нет, нет, — ответил Антон Семёнович, — зачем мне на них смотреть. Они не лошади, я не купец. Покажите мне просто их дела.

На первый случай начальник тюрьмы дал ему десять папок с делами. Антон Семёнович понимал, что привозить в колонию сразу десять новых человек слишком рискованно. Он решил положиться на случай и отобрать из пачки каждое третье дело: раз, два, три — моё, раз, два, три — моё, раз, два, три — моё. Отобранными оказались три дела: Плешова, Колоса и Калабалина.

Плешов (в «Педагогической поэме» — Леший), судя по материалам, был бродяжка, мелкий воришка попрошайка.

Ваня Колос (в «Педагогической поэме» — Голос) — участник банды «Ангела» (был и такой атаман в то время на Украине).

Семён Калабалин (в «Педагогической поэме» — Карабанов) был… впрочем, я достаточно подробно рассказал уже, кем я был.

Просмотрев эти три дела, Антон Семёнович сказал:

— Давайте договоримся, товарищ, что впредь вы не будете без моего согласия направлять в колонию ребят. Я буду к вам заходить и вместе будем решать, кого к нам направить, когда и как. Во всяком случае, отправлять будете по одному. Пачками я принимать не могу. На первый случай я отобрал три дела. Доставлять этих хлопцев надо по-разному. Плешова просто проконвоируете. Для него это неважно. Это его не оскорбит. Чести у него пока нет. Колоса пришлите, пожалуйста, одного без всякого конвоя. Напишите мне какое-нибудь письмо, неважно какое, и поручите ему отнести это письмо ко мне. А за Калабалиным я приеду сам.

— Товарищ Макаренко, — в ужасе сказал начальник тюрьмы, — вы рискуете! Плешова мы доставим вам в целости. Но Колос и к вам не придёт и к нам не вернётся. А кто будет отвечать? Ну, а Калабалин уйдёт от вас без труда. Для него это пустяшное дело. Рискуете, товарищ учитель.

Антон Семёнович рассказывал, что эта фраза «рискуете, товарищ учитель», казалось бы простая, деловая фраза, прозвучала для него откровением. В самом деле, рассуждал он, в любом деле без риска невозможно, как же можно не рисковать в деле воспитания.

Он сказал начальнику, что отвечать за всё будет, естественно, он, и тут же написал расписку «в том, что принял заключённого Колоса и полностью за него отвечает».

Плешов был доставлен в колонию под конвоем. Как ни странно, он почему-то гордился этим. Ему казалось, что конвой придаёт его скромной фигуре некоторую значительность.

Про то, что я вопреки мрачным предсказаниям начальника тюрьмы не убежал, вы уже знаете. С Колосом получилось неожиданно сложно. Он действительно пришёл сам, без всякого конвоя и вручил письмо. Трудности начались дальше. Его надо было оставить в колонии, а он упрямо рвался обратно в тюрьму.

Битый час уговаривал его Антон Семёнович остаться переночевать.

— Нельзя, гражданин заведующий, — упрямо повторял он.

— Какой я тебе гражданин, меня зовут Антон Семёнович, — говорил Макаренко, старясь найти менее официальный тон.

— Ну ладно, гражданин Антон Семёнович, — стоял на своём Колос. — Нельзя мне оставаться. Там ещё подумают, что я воспользовался и убежал. Если мне захочется бежать, так я лучше прямо из тюрьмы убегу. А так нельзя.

— Насилу уговорил, — рассказывал, улыбаясь, Антон Семёнович. — Пришлось дать честное слово, что поеду с ним сам в тюрьму и всё устрою. Скажу, что я виноват. Побоялся, мол, отпустить, глядя на ночь. Бандитов тогда по дорогам бродило много.

У Антона Семёновича было счастливое лицо, когда он добавил:

— Угадал в нём честного человека.

Интуиция? А может, новое отношение к человеку — уважение, доверие?

Кажется, в том же разговоре я задал Антону Семёновичу вопрос, который давно меня интересовал, но который я как-то не решался задать.

— А скажите, Антон Семёнович, — сказал я, — когда вы забирали меня из тюрьмы, помните, мы уже вышли за ворота, наверное, целый квартал прошли, а вы вдруг и говорите: «Постой здесь или иди потихоньку, я быстро, башлык забыл». Я вам вслед посмотрел и подумал нехорошо. Наверное, думаю, решил всё-таки конвоира взять. Башлык-то был у вас на плечах.

Антон Семёнович улыбнулся очень смущенно.

— Да, это я маху дал. Так растерялся, что ляпнул про башлык. Тут же спохватился, что он на мне, да уж поздно было. Видишь ли, я решил, что мы с тобой познакомимся, потом ты вернёшься в камеру за вещами, а я пока напишу начальнику тюрьмы расписку и поручительство за тебя. А ты вдруг заявляешь, что никаких вещей у тебя нет и в камеру тебе возвращаться незачем. Не при тебе же было проделывать эту унизительную процедуру. Я боялся, что начальник тюрьмы без расписки не выпустит, но он, молодец, промолчал. Ну, вышли мы на улицу, положение у меня глупейшее, начальника тоже подводить не хочется, документы оформить надо. Ну вот, мне и пришла в голову дурацкая мысль с башлыком.

В заключение хочу сказать, что риск, на который смело шёл Антон Семёнович, оправдывался его удивительной интуицией.

Плешов прожил безупречно честную трудовую жизнь и сейчас почётный гражданин города Полтавы. Колос — инженер, уважаемый человек в городе Мончегорске. Что касается меня, то я много лет работаю директором детских домов, и, пожалуй, нет в Советском Союзе ни одной республики, области или края, где бы не было моих бывших воспитанников. Когда-нибудь я обязательно расскажу о своей педагогической работе, о многих человеческих судьбах, на которые мне, воспитателю, удалось повлиять, о своих педагогических победах и неудачах. Это долгий рассказ, к которому надо подготовиться, многое вспомнить, многое ещё раз продумать.

Пока на этом я обрываю свои воспоминания.


Я стал гражданином

В 1903 году, месяца не установлено, но мама довольно «точно» утверждала, что не то за неделю до Петра и Павла, не то после, во всяком случае, не в Варварин день, без всякого предупреждения со стороны судьбы, родился я. Отец по этому поводу безнадежно сплюнул в то место избы, где кисли помои и остывал постный борщ, и запыхтел доморощенным самосадом такой крепости, что у некурящего соседа (в доме через улицу) запершило в носу.

Мать уже через час после моего появления, десятого по счету ребенка, топила печь и грела воду с гречневой золой, наверное, для того чтобы меня сполоснуть, и упрекала сконфуженного отца:

— Ну що, родый, ще одын дармоид? И блызько нэ пидходь до мэнэ: тилькы до гриха доводышь, просты, Господи.

Жизнь я принял довольно оптимистично. В девять лет мне довелось пережить восторг, которому позавидовал бы каждый: я первый раз в жизни надел штаны. Да, да, настоящие штаны, сшитые из крестьянского холста руками отца, а на другой день я был торжественно отведен в школу.

В десять лет я уже был трехрублевым пастухом у одного кулака, а в двенадцать — восьмирублевым у помещика Гольтвянского и пас сразу сто пятьдесят коров.

Оставшиеся в живых братья Ефим и Иван работали на сахарных заводах. У старшей сестры Софьи рос уже парень, мой племянник, старше своего дяди на два года. Андрей, Марк, Мария проходили тяжкие годы трудового воспитания в домах кулаков и в помещичьих конюшнях…

Окончив в 13 лет четырехлетнюю церковноприходскую школу в селе Сторжевом, на Полтавщине, был торжественно переведен в высшую ступень батрачества: наняли к помещику пасти коней.

Как раз в тот период своей жизни я впервые увидел на большом украинском шляху автомобиль: ехал в нем пан Старицкий. Машина так пылила, что казалось, земля взорвалась. От испуга мы, пастушки, попадали, а потом бежали за автомобилем с версту, крестясь на отпечатки шин на пыли.

Потом я решил посмотреть «чавунку» (поезд). Километров 20 шел, а поезда в этот день так и не увидел. Повезло со второго раза и надолго: поезд увез меня в Полтаву… Город меня проглотил. Первое время я был настроен неподкупно благочестиво. Решительно отвергал попрошайничество, считая, что не умереть с голоду можно только трудясь; таскал воду, рубил дрова, кому-то подносил какой-то товар, продавал пирожки и бублики, убирал дворы, подметал базарную площадь.

Погубило меня сало. Да, обычное украинское сало. Не выдержала душа соблазна. Попробуйте устоять, когда вы последний раз ели, кажется, позавчера, а тут перед вами сидит на возу в гнезде пахучего сена розовощекая дивчина; в левой руке у нее кусочек сала в полкило, а в правой — полбуханки ржаного хлеба. А в мешке рядом… Закружилась голова, слюнки потекли. Я подошел к возу, сгораемый от стыда, и обратился к дивчине:

— Здравствуйте, пожалуйста! Чи, не найдется у вас лишнего кусочка сала?

— Дивчина с высоты своего воза подозрительно обожгла меня черными степными очами, гневно взмахнула длиннющими ресницами и, не спеша, проглотив сало с хлебом, ответила:

— Геть видсы, байстрюк босякуватый!

— А, так? — рассердился я.

И закричал:

— Дывысь, дывысь, бык быка зъив!

Дивчина от неожиданности обернулась к быкам, сонно жевавшим сено, а я — за мешок, и бежать… Первый раз украл.

Свое тяжкое преступление я решил искупить святым делом — стал поводырем слепого. Только оказалось, что он не слепой, что у него в Полтаве три собственных дома, дети его обучаются в институтах, один сын — офицер. А какой он был жадный и жестокий, тому свидетели моя исполосованная спина и клок вырванных волос на голове.

Как-то я не сразу отдал ему пожертвованную копейку, ну и поплатился. Однако стерпел. Но, оказавшись свидетелем его развратной пьянки в обществе «слепых», я был до того поражен лицемерием, что, не сочтя за грех, похитил его месячный сбор наличными — что-то около сорока рублей — и сбежал.

Около трех месяцев бродил с цыганским табором. Побывал почти на всех уездных ярмарках Полтавщины. Научился залихватски плясать, гарцевать на дохлых клячах, сбываемых цыганами мужикам за золотые или в обмен на добротных коней.

Да в Полтаве сгреб меня мой «слепец» и сдал в полицию, предварительно отделав так, что я еле душу уберег.

Из полиции меня отправили в колонию для малолетних преступников. Там под командой дядек я был возвращен в лоно православной церкви. За полтора месяца восстановил в памяти все молитвы и выучил несколько новых. Только вскоре мне стало скучно, особенно после очередной порции розг. Чистка форменных пуговиц, лицемерные молитвы четыре раза в день, словесность вроде «Его высочество цесаревич», не помню уж, как она начиналась и чем кончалась, помнится только что-то длинное. Все это не вызывало во мне восторга, и я ушел.

А тут как раз и началось… Бегут, стреляют, песни поют, плачут, обнимаются, спешат; флаги, кожанки, оружие… Сколько его и у кого хочешь оказалось. Революция…

В один из тех дней в Полтаве я присоединился к группе вооруженных людей. Бежал с ними, кричал «ура!». Ворвались в какие-то здания, начали выносить винтовки, патроны, гранаты и прочее военное добро. Я работал, не помня себя. Вместе с этими людьми, нагруженный винтовками и патронами, я ушел из города в деревню, укрывшуюся в лесу на берегу реки Ворсклы.

— Ну что ж, хлопчик, ты мне понравился. Пойдем к нашему командиру, буду за тебя ходатайствовать, чтобы, значит, оставили тебя в отряде, — предложил мне человек, который был рядом со мною еще в городе.

Подошли мы к нарядной, беленькой с узорами хатке. Возле нее толпились люди — штатские, военные, увешанные пулеметными лентами. Люди входили в хату и выходили из нее. Вошли и мы. Признаться, я трусил: «Что это за командир, к которому меня ведут?»

— Иван Афанасьевич, — обратился к кому-то мой покровитель. — Вот мальчуган дельный. Прошу за него. Со мною будет. Беру его на выучку.

Я поднял глаза. И что же? Передо мной посреди хаты стоял… ни за что не догадаетесь — мой родной брат! Он-то и был главным командиром!..

Какой это был хороший день!

Воевал наш отряд здорово. И с немцами, и с деникинцами, и с белополяками, и с гайдамаками, и с петлюровцами, и со всякими там маруськами… Два раза я был ранен. И под конец значился вестовым командира 1-го Советского украинского имени Тараса Шевченко полка.

В мае 1920 года мой брат, Иван Афанасьевич, был зверски убит террористами из шайки украинских националистов. Я поклялся отомстить за любимого брата и за отца. Знал я, кто выдал на расправу немцам-оккупантам отца пятерых красных сыновей, кто рвал его тело шомполами и то, как гнали его, окровавленного, в Полтаву сорок пять километров пешком.

Я сколотил группу в полсотни человек. Но из моей задумки ничего доброго не получилось. В группе почему-то оказалось много всякой шантрапы, она превратилась в обыкновенную шайку грабителей. Действия ее привлекли внимание властей. Командиру губернского конного резерва милиции товарищу Калабалину Ефиму Афанасьевичу было приказано ликвидировать шайку, а атамана под кличкой Цыган изловить и доставить в Полтаву.

В ноябре в одной деревушке, в 50 километрах от Полтавы, шайка была настигнута и ликвидирована. Я предстал перед Калабалиным. Брат узнал брата. И лучше бы нам было не встречаться…

Плохо бы мне пришлось как атаману, но суд не состоялся: спас указ ВЦИК о создании комиссии по делам несовершеннолетних.

В декабре того же 1920 года я был вызван в канцелярию начальника тюрьмы, что на Кобелянской улице в Полтаве. У стола начальника сидел незнакомый мне человек в фуражке, потертой шинели, с башлыком на плечах. За стеклами пенсне весело блестели его глаза.

— Фамилия, имя, отчество? — обратился ко мне начальник.

— Разрешите мне, товарищ? — хрипловатым голосом перебил начальника незнакомец и повернулся ко мне:

— Так, значит, ты — Семен? Давай познакомимся. Я — Антон, а отец мой был тебе тезкой.

— Стало быть, вы — Антон Семенович?

— Да. Охочусь я вот за такими молодцами, как ты. Кое-кто из вашего брата в тюрьмах отсиживается, кто-то на улицах дурака ломает. Короче, поедешь со мной?

— Поеду. Только кто меня отпустит из тюрьмы?

— Это я беру на себя. Значит, договорились? Ты, Семен, выйди на минутку.

Я вышел. Только через добрый десяток лет я узнал, что в мое отсутствие

Антон Семенович давал за меня расписку и считал, что этой процедуры как оскорбительной для человека я не должен был видеть.

Ворота тюрьмы медленно раскрылись, и я в сопровождении Антона Семеновича Макаренко вышел на самый яркий отрезок дороги моей жизни…

В 1927 году Антон Семенович благословил меня на трудный, но славный путь воспитателя. Этому своему пути я не изменил в течение вот уже двадцати пяти лет.

В первые годы я работал непосредственно с Антоном Семеновичем, под его руководством в колонии имени М. Горького, а затем в коммуне имени Дзержинского.

В 1931 году я спросил разрешения у Антона Семеновича на испытание своих сил, проверку опыта, а главное, действия его системы в других условиях и под началом не самого Макаренко. С этой целью я уехал на работу в систему Ленинградского Гороно. В первый раз вдали от своего воспитателя и учителя, с глазу на глаз с тысячами трудностей и неожиданностей я дебютировал уже на самостоятельной работе — был заведующим Комаровской колонии и общежития подростков, завучем Будянской детской колонии.

Окажусь ли я достойным учеником своего учителя? Оправдаю ли его доверие и надежды?

В Ленинграде я был один, но со мною была система Антона Семеновича. В Ленгороно меня предупредили, что это учреждение подлежит расформированию, так оно неисправимо запущено. Если бы мне удалось наладить там работу, Ленгороно готов отсрочить ликвидацию школы-колонии. Я обещал уложиться в самые короткие сроки.

Через три месяца моя победа не оставляла сомнений.

В апреле 1932 года сводный отряд «РМ» («Разведка моря») перекатывал через шоссе бревно. Мальчик с красным флажком в руке остановил шикарную легковую машину. Из нее вышел начальственного вида товарищ.

— Здравствуйте, ребята! — приветствовал он работавших.

Дети на миг прекратили работу и взметнули в пионерском салюте правую руку:

— Здравствуйте!

— Кто же вы будете? Кто из вас старший?

— Командир сводного отряда «РМ» — я. Мы — воспитанники школы-колонии 66. Наш сводный отряд подбирает на взморье бревна. Перекатываем их в колонию. Другие ребята распиливают их на доски, а третьи производят ремонт, строят спортивно-военный городок, лодки… Да мало ли на что в хозяйстве доски нужны…

— Гм… Не так давно мне докладывали, что у вас в колонии безобразия творятся. Так как же?

— Верно, были безобразия: но это было давно. А вот уже три месяца, как этим безобразиям положен конец. Теперь всему голова — совет командиров, и пусть кто попробует…

— Жаль, что спешу, заехал бы к вам. Но я приеду, обязательно приеду. Привет от меня всем ребятам, вашим руководителям и этому… как ты сказал?..

— Совету командиров.

— Вот. Совету командиров. До свидания!

Машина ушла в направлении города. Сводный отряд «РМ» продолжал таскать бревна во двор колонии. А вечером на рапортах командир отряда докладывал:

— Вытащено из воды семь бревен, они доставлены на склад. Видели товарища Кирова, он всем передал привет и обещал обязательно заехать. (Возможно, это был не Киров, но ребятам очень хотелось, чтобы был именно он.)

5 мая того же года во двор колонии вкатились пять легковых автомашин. Это была первая экскурсия к нам иностранцев. Приехали английские педагоги. Покидая колонию, они оставили следующую запись: «Мы были чрезвычайно заинтересованы видеть колонию и остались под большим впечатлением от организации дела воспитания детей и царящей атмосферы дружбы и доверия между заведующим и детьми, отсутствием суровой дисциплины и наказания…».

Затем колонию стали все чаще и чаще посещать ленинградские рабочие, студенты пединститутов, учителя…

Как же могло учреждение, являвшее собою дурную «малину», где сто пятьдесят ребят развлекались игрой в карты, пьянкой, воровством, преобразиться в столь короткое время? И не только преобразиться — стать, по общему признанию, образцово-показательным!

А произошло то же, что произошло с Иваном-царевичем, когда он испил живой воды. Система организации детского коллектива А. С. Макаренко, возникшая на Украине, оказалась одинаково живительной и в детских учреждениях Ленгороно. Применил я эту систему в 66-й школе-колонии, как говорится, слово в слово. Результаты были воистину изумительными.

Антону Семеновичу я часто писал — и не просто письма, а письма-отчеты, спрашивал советов и в изобилии их получал. Но в 1934 году, когда у меня был достигнут настоящий успех, о чем я собирался отрапортовать Антону Семеновичу, намеревавшемуся навестить мою колонию, мне был нанесен страшный удар. Мой трехлетний сынишка стал жертвой садиста-подростка, присланного накануне убийства из приемника. Как оказалось, он уже совершил не одно подобное преступление.

Какой-то чинуша от педагогики у еще открытой могилы моего первенца посоветовал мне бросить «это проклятое дело» — колонию: «Ничего, мол, путного из этих беспризорников не получится, а всех нас, как вашего сына, поубивают. Им все можно».

Я так посмотрел на этого педагогического дьячка, что он, не дожидаясь конца погребения, стушевался и скрылся.

Нет, я не бросил «поле брани», не отступил, не изменил педагогическому долгу. И не пищал. Антон Семенович писал мне тогда: «Дорогие мои, я не пишу вам слова утешения, я с вами, чувствуйте меня рядом с собой, как чувствую я вас, ваши плечи, ваши сердца. Бывает иногда в жизни такая заваруха, что, кажись, выхода нет, хоть погибай или отступай. То ценно в нас, человеках-большевиках, что мы отступать-то и не приучены. Верю тебе, Семен, найди в себе силы перенести это страшное горе…»

Со всех концов получал я в те дни письма от своих совоспитанников по колонии имени Горького. Думаю, что и тут не обошлось без подсказки Антона Семеновича.

Через год после этого я получил от А. С. Макаренко приглашение принять участие в организации детских колоний НКВД Украины. Мне было поручено открыть колонию для малолетних рецидивистов в Якушенцах. В этот период я часто общался с Антоном Семеновичем и видел, как он вырабатывал методику воспитания во всех ее подробностях.

Каждое письмо ко мне Антона Семеновича было полно советов, подсказок, которые все вместе могут составить книгу о том, как организовать детское учреждение. Там предусмотрено решительно все: размеры классов, комнат труда и спален, их освещение, расстановка в них оборудования и мебели, пошив костюмов для воспитанников, встреча вновь прибывшего, примерное содержание первой беседы с ним, методика привлечения подростков к общественной деятельности, нормы нагрузки, организация первого урока в школе и т. д.

Мне довелось работать в разного типа детских учреждениях — в колониях, в обычных школьных детдомах, в домах с так называемыми «трудновоспитуемыми», несовершеннолетними правонарушителями, наконец, в детдоме для испанских ребят. И везде система организации детской среды, методика поведения воспитателя, его педагогического воздействия, применяемые мною по А. С. Макаренко, давали всегда положительные результаты.

Разработанные А. С. Макаренко методика и система воспитания хороши тем, что остались на долгие годы. Я не знаю случая, когда бы они себя не оправдали, как не знаю и брака в работе. На совести моей и моей жены, Галины Константиновны, нет ни одного пятна, которое помешало бы нам смотреть открытыми глазами в глаза Родины, в глаза десяти тысяч воспитанных нами граждан.

В мае 1939 года Мосгороно предложил мне «вылечить» детский дом №3.

— Пропадет мой колхоз, если не закроют детский дом или не наведут там порядок, — сокрушалась председатель колхоза Егорова.

Через год она же провозглашала на празднике первого снопа в детдоме:

— Спасибо детям и руководителям детдома за помощь колхозу, за образцовый порядок в вашем доме.

Кажется, ни в одном детском учреждении мне не удалось так точно повторить колонию имени М. Горького, как в этом детдоме. Самое же радостное из его истории — то, что до крайности запущенная ватага из трехсот мальчиков и трехсот девочек была спасена и возвращена Родине в образах полноценных граждан. И все благодаря воистину целебной системе А. С. Макаренко и людям, двигающим ее.

В первый день войны уехали гостившие в молей семье бывшие мои воспитанники Задоров, Голос и Ужиков. На второй день я подал заявление в Сокольнический райком ВКП (б) о зачислении меня в ряды действующей Красной Армии. Через месяц моя просьба была удовлетворена. Передав детдом своей соратнице, другу и жене Галине Константиновне Калабалиной, я ушел на фронт.

О своей скромной работе в тылу врага говорить много не стану. Но скажу, что никакие страдания и лишения не сломили воли и чести советского человека, воспитанного нашими педагогами. Бывали минуты отчаяния, и тогда я думал: «А как бы поступил Антон Семенович? Не пищать, Семен! Перехитри врага, победи его…»


Дисциплина

Весна 1922 года. Колония имени Максима Горького. Как сейчас помню разговор с Макаренко:

— Антон Семёнович, отпустите меня домой.

— Что ж, можно. О матери подумал? Хорошо! Это очень хорошо!

— Да нет. Откуда вы взяли, что я о матери думаю? Я об отце больше… И так, вообще, хочется побывать дома.

— Семён! — И Антон Семёнович как-то так на меня посмотрел, что во мне сразу всё затрепетало. — Но стыдись, Семён, любви к матери. Любить мать может только настоящий человек. А отпуск надо оформить. Ты — командир, без совета командиров я отпустить не могу. Но поддержу.

— Спасибо!

На совете командиров Шершнев, разглаживая о голое колено моё заявление, устно излагал его содержание:

— Так вот, командиры, Семён просится в отпуск до субботы в своё, значит, село, в Сторожевое. С отцом, с матерью повидаться. Кто будет говорить первым?

— Да что тут говорить? — отозвался Гриша Супрун. — Семён-первый командир, колонист, да и на рабфак же идёт… Моё такое мнение, что надо дать отпуск.

— Проголосовали, и я получил бумажку:

«Удостоверение.

Дано настоящее колонисту Семёну Калабалину, колонии имени М. Горького, в том, что на основании решения Совета командиров ему предоставлен отпуск в Чутовский район, село Сторожевое, с понедельника 22 мая 1922 года по субботу 27 мая 1922 года до 12 часов дня.

Заведующий колонией А. Макаренко.

С.С. К. Н. Шершнев».

Версты две меня провожали ребята, а потом, пожелав мне весёлого отпуска, помчались назад. К вечеру я был в родном селе. Как-то по-особому меня приветствовали дворняги, я вдыхал знакомые вечерние запахи села, слушал скрип телег, дребезжанье плугов и возгласы возвращающихся с полей пахарей.

А вот и мост. Церковь. О, меня кто-то узнал! Я услышал чей-то голос:

— Калабалинский, самый младший, про которого говорили, — что убит.

А вот и наша хата. Мать!.. Она смотрит на меня. Узнала!

— Мама!

Я обнимаю её, губами собираю на её щеках слёзы материнской радости.

…Мать! Она одна, и она неповторима.

Дни, словно взбесились. Утром, только утром был вторник, а вечером — уже среда. Я ни на одну минуту не забывал, что в отпуске, что я принадлежу колонии, коллективу, что мой дом там, но и в семье было тепло и весело. Дома готовились к свадьбе. Женился старший брат. Приходили соседки, о чём-то с матерью перешёптывались, что-то приносили под передниками. Только одному брату, виновнику всех этих предсвадебных хлопот, можно было ничего не делать.

Нежась ночью на телеге с сеном, я вдруг вспомнил, что завтра, в субботу, мне надо быть в колонии. Да, завтра и не позднее 12 часов. Иначе — позор!

«Опоздал из отпуска». А как же свадьба?

Молодёжь, танцы… Лучше меня ведь чёрта с два кто станцует! Я вскочил с телеги и побежал в хату. Отец уже спал, а мать возилась с тестом.

— Мама! Я завтра утром должен уже идти.

— Куда? Что ты, бог с тобой!

— В колонию. У меня отпуск, мама, надо идти.

Поднялся с постели отец, встали и брат с товарищами. Все зашумели:

— Ничего тебе, Семён, не будет.

Свадьба, брат женится. Это же тебе не симуляция какая.

— Думала, хоть в такой день всех увижу! У людей все вместе, все на глазах, а я растеряла своих, всех растеряла, — жаловалась мать, склоняясь над горшками.

— Так, говоришь, нельзя? — спросил отец. — Ну, что ж… Раз нельзя, так нельзя. Иди, спи перед дорогой. Путь-то не близкий.

В пять часов утра я уже был на ногах. Мать, не переставая плакать, и упрашивать, завязывала узелок со свадебными яствами. Отец подал «папущу» душистого табаку:

— Возьми. От меня передай Антону Семёновичу. Видно, человек он большого ума и сердца. Берегите его… А табак, скажи, доморощенный.

— А может, всё-таки останешься, Сенька? — просил брат.

— Нет, Андрей, не могу. Порядок такой. Сам голосовал. Антона обижу, всех обижу. До свиданья!

Хоть и сосало под ложечкой, выть хотелось, но меня влекла другая, ни с чем не сравнимая сила, — коллектив. Долг перед коллективом.

В одиннадцать часов дня я влетел на квадрат двора колонии, окружённого каре сосновых полчищ.

— Семён! Семён! — закричали колонисты, подбегая ко мне со всех углов колонии.

Я кому-то бросил в руки узел, а сам побежал в кабинет:

— Здравствуйте, Антон Семёнович!

— О, Семён! Здоров!

Антон Семёнович поднялся. Обнялись, как будто годы не виделись.

— Садись, рассказывай.

— Да чего же там рассказывать?

— Всё рассказывай! Как живут дома? Как идут дела в селе? Чем народ занимается?

— Ну, как живут? Хорошо живут. Отцу моему дали хату, земли пять десятин… Всем земли дали! Помещичью землю, лошадь и корову дали.

— Угу… хорошо. А табак хороший!

— Хорошо, говорю, живут. Хлеба на поле, как море. Довольны люди. В комсомоле почти вся молодёжь. Читальню организовали, спектакли ставят.

— Очень хорошо! А как твои старики?

— Помолодели. Вчера так пристали — не пускают, да и всё!

— Что же? Хлебопашеством предлагали заняться?

— Да нет. Об этом речи не было. На свадьбу оставляли.

— На свадьбу? Тебя женить вздумали, или как?

— Брат женится. Завтра свадьба.

— Брат женится? Ну, и дурак, что не остался!

— Антон Семёнович, да как же я мог остаться?

— А-а, Семён! Здорово! — просунулось весёлое лицо Коли Шершнёва. — Давай удостоверение, а то опоздание запишу!

И я отдал Коле аккуратно сложенный документ.

— Коля! Собери совет командиров! — сказал Антон Семёнович.

— Есть собрать совет командиров!

Через три минуты дверь закрылась за последним, командиром.

— Товарищи командиры, вы простите, что я оторвал вас от дел. Но это тоже важно. Я прошу продлить Семёну отпуск до понедельника. Брат у него женится. Завтра свадьба!

— Дело это важное, — вставила Маруся Терещенко,

— Антон Семёнович! Командиры! — взмолился я. — Зачем же такое? И без меня обойдутся. Я против…

— Брось, Семён! Ведь хочется? — загудели командиры.

— Постойте шуметь! — Антон Семёнович застучал карандашом по столу. — Не ради тебя, Семён, это делаем, ради матери. Это, может, самое большое для неё счастье… У меня — мать, и у них у всех. — Антон Семёнович обвёл вокруг себя рукой.

— Предложить Семёну в обязательном порядке возвратиться в отпуск! — заключил Шершнёв.

— Правильно! — подтвердили все командиры.

— Есть! — ответил я. — Но прошу выделить ещё одного командира в гости к моим родным.

Мне и Супруну написали отпускные удостоверения, и толпа колонистов шумно проводила нас в путь.

Колония осталась позади.

Глухой лошадиный топот. Оглядываемся.

— Гляди, Гриша! Ведь это наш экипаж. И Мери!

— Кажется… А на козлах никого нет.

Мери убавила размашистый бег и остановилась. Вдруг из экипажа выпрыгнул Антон Семёнович.

— Далеко, Антон Семёнович? Почему без Браткевича? — спросил я.

— Садитесь! Ты, Семён, на козлы. Решил и я погулять на свадьбе.

— Как! Вы к нам? Ко мне, в Сторожевое?!

— А что же тут такого? Сами бродите везде, а я сижу в лесу, как монах. Садитесь. Чего глаза вытаращили?

— Да я никак не пойму как-то, — сказал я.

— Что? Жалко чарку горилки и одного пирога со сметаной?! А?

— Антон Семёнович!

Я крепко сжал его руки, толкнул Супруна на сиденье экипажа, а сам привычно взметнулся на козлы.

Мери бойко взяла с места.

А что творилось со мной!.. Воздух звенел серебром и, казалось, вливался в сердце, наполняя его необыкновенным человеческим счастьем.

…Почти двадцать лет прошло с тех пор, а я и теперь как будто сижу на козлах и мчусь вперёд, полон сил и весенних стремлений.

— Служи нашему народу, Семён! — говорил Антон Семёнович.

И я стараюсь служить. Нет ничего на свете благороднее труда, и нет почётнее долга, чем труд. И мой тяжёлый, но радостный труд педагога связан для меня навсегда с памятью горячо любимого Антона, нашего Макаренко.


Комсомольцы

Тысяча девятьсот двадцать первый год. По Украине ещё бродят разрозненные бандитские шайки. Мы, воспитанники детской трудовой колонии имени М. Горького, стоим на опушке леса, у обочины дороги. Солнце уже зацепилось за водонапорную башню. Пора бы Антону Семёновичу быть дома, а его всё нет. Никогда он так долго не задерживался в городе. Сегодня мы его ждём особенно нетерпеливо: он должен привезти разрешение на создание в колонии комсомольской ячейки.

— Пойдём ему навстречу, — предложил Павлик Архангельский.

И мы зашагали по тёплому булыжнику мостовой. Шли молча. В курчавых юных головах роились догадки о причине несвоевременного возвращения из города завкола. Мы подошли к изгибу дороги, излюбленному месту бандитских засад.

И вдруг остановились. До нас донеслось цоканье подков о мостовую и знакомый металлический скрип нашего фургона.

— А ну, бегом, хлопцы! — сказал я друзьям. Выбрасывая ноги вперёд, мы ринулись навстречу Антону Семёновичу. Наши головы замелькали в кустах подорожной шелюги. Тут движением руки я остановил ребят и заставил «приземлиться». А сам приподнял голову над кустом. Вижу, Антон Семёнович и Антон Браткевич стоят со связанными руками, а перед ними двое бандитов с обрезами. Третий выворачивает карманы у Антона Семёновича, а ещё двое выгружают подводу.

Нас было шестеро смелых горьковцев. Неужели струсим? Никогда! Только напасть неожиданно, не дав опомниться грабителям. Мы подползли к самому краю обрыва и кинулись на бандитов с криками «стой!»

Не успели опомниться головорезы, как на каждом из них сидел ловкий колонист, поражая свою жертву громом ударов. Самый маленький и юркий из нас, Шелухин, освобождал от верёвок Антона Семёновича и Браткевича, которые не замедлили прийти нам на помощь. Не прошло и пяти минут, как бандиты были смяты и, связанные вожжами, поводками и ремешками, стояли с опущенными головами.

— А, и вы, соседушка, тут! — обратился Антон Семёнович к одному из пленников, узнав в нём местного кулака.

— Отпустите, ради Бога, Антон Семёнович, мы обознались, — взвыл гривастый потомственный бандит.

— Ну как, Антон Семёнович? — обратился я.

— Чего нукаешь, завтра на базаре будешь хвалиться. Подумаешь, умно: прямо с неба на дула обрезов прыгать!

— Да я не об этом, Антон Семёнович, я о комсомоле. Разрешили?

— Будет у нас комсомол? — спрашивал и Костя Кветковский.

Антон Семёнович нахмурился. Мы насторожились.

Антон Братневич, успевший с ребятами погрузить в фургон копчёных кур, хлеб и что-то похожее на штаны, безнадёжно махнул рукой:

— Чего вы пристали к Антону Семёновичу? Сами попробуйте. Хиба ж можно договориться с оцею каменюкою.

— Значит, нам не доверяют, — заключил Шелухин.

— То не Губнаробраз, а глупнаробраз, — съязвил Павло.

— Собрание считаю закрытым, — заявил Антон Семёнович. — Ступайте домой.

Браткевич уселся на тачанку и усиленно зачмокал на Малыша, бандиты плелись впереди подводы, а мы, окружив Антона Семёновича, заключали процессию. Антон Семёнович говорил:

— Три часа доказывал возможность и необходимость организации комсомола в колонии. В Губкоме комсомола почти не возражают, а Наробраз протестует.

— Протестуют? — спросил Алёша Зотов. — Та за кого же они нас принимают? Чи не контрреволюция там какая собралась?

— А за кого же тебя прикажешь принимать? — заметил Шелухин. — Ты же сам убеждал всех, что ты злостный махновец.

— Та, какой же я махновец? — с обидой в голосе отмахивался Зотик. — Я же только двор подметал у махновцев, сапоги им чистил, а они мне за это давали сало и по морде.

Дружный взрыв хохота сопровождал его слова.

— Вот что, хлопцы, — продолжал Антон Семёнович. — Есть у меня такое предложение…

Глаза у ребят заблестели надеждой.

— Постучимся ка мы с вами в другие двери. Выделите одного-двух хлопцев, и пусть они пойдут в район и попытаются там всё это оформить.

Все разом загалдели.

— А послать надо Семёна, — продолжал Антон Семёнович. — Ему это дело знакомо. Он и комсомольцем уже был где-то в армии. С селянскими ребятами он договорится быстро.

— Правильно! Семёна, Семёна!..

— А чтобы ему не было скучно, и я пойду с ним, — выдвинул свою кандидатуру Павлик Архангельский.

На другой день я и Павлуша с узелком провизии и со списком будущих двенадцати комсомольцев отправились за тридцать вёрст в Перещепинский район. А через десять дней в присутствии представителя райкома комсомола на торжественном собрании колонии была организована наша комсомольская ячейка.

Антон Семёнович поздравлял нас и говорил:

— Только не задаваться. Вы теперь мои настоящие и первые помощники. Вы — хозяева колонии. Я теперь не один.

И потекли длинные хорошие вечера. Сидя на лавках, на полу, мы слушали и запоминали первые уроки политической грамоты беспартийного большевика, организатора горьковских комсомольцев — незабвенного Антона Семёновича Макаренко.

Прошли годы. И мы, люди, воспитанные Антоном Семёновичем под грохот орудийных залпов гражданской войны, заняли своё место среди строителей чудесного здания социализма. Многие из нас находятся в рядах Красной Армии, были участниками славных боёв у озера Хасан, работают на стройке Куйбышевского гидроузла, и везде мы продолжаем борьбу за то, чтобы воспитанный человек жил в мире прекрасном и достойном его…

РАЗДЕЛ 2. А. С. Макаренко как педагог в моей жизни

Человек с большой буквы

Ещё не умолкли громовые раскаты гражданской войны, ещё набухали почками и вырастали, как на запущенной ниве, будяки, атаманы, ещё по ночам по сёлам и проезжим дорогам украинские дядьки и титкы кричали «о! рятуйте!». В этот беспокойный 1920 год у подножия педагогического Олимпа появился скромный педагог-революционер Антон Семёнович Макаренко. Ему суждено потом стать педагогическим мудрецом, творцом системы воспитания.

Вначале своей замечательной «Педагогической поэмы» Антон Семёнович пишет о том, как перед ним завгубнаробразом ставит задачу:

— Нужен нам такой человек вот… Наш человек! Ты его сделай!

Эту, не совсем ясно выраженную задачу, Антон Семёнович понял, как должен был понять честный интеллигент, как учёный, ставший под знамя революции. А поняв, Антон Семёнович приступил к её решению, не формально, не как кустарь-одиночка, а как мастер-новатор, как творец-художник, как мыслитель-большевик.

Ураган революции многое разрушил, разнёс в щепки, многое задел, а вот педагогики только коснулся. Её рутина, её консерватизм, каста её педагогических знахарей была патриархально-домостроевски сильна. И вот это старое не хотело сдавать своих позиций. Оно не умерло вместе с царской Россией, оно желало зло жить и зловонить в самом нежном цеху строительства социалистического государства — в цеху воспитания нового человека, нового человеческого общества. Ясно, что такого человека необходимо воспитывать новыми методами. А вот этих новых методов и не было, да и быть не могло. Их надо было создавать.

«Педагогический Олимп» не только не создавал новых методов, наоборот, всячески тормозил это дело и шельмовал педагогических тружеников, которые творили новое. «Олимпийцы» высидели по-шамански кабинетно-оскорбительную педагогику, а в это время А. С. Макаренко вместе с живым человеком-гражданином создавал коллектив, как цель воспитания, и коллективную систему воспитания. На голову Антона Семёновича обрушились потоки помоев «педагогической блевотины» с самой вершины «Олимпа».

Макаренко не отступил, он продолжал творить. Ему утвердительно пожимали руку Горький и наследники Дзержинского — чекисты. Это они предложили Антону Семеновичу создать детскую коммуну имени Ф. Э. Дзержинского. Чекисты — замечательные люди революционной смелости, стражи революции, поняли и оценили гражданское значение учения Макаренко.

В течение семи лет Антон Семёнович создавал детскую коммуну им. Дзержинского мировой известности. Вчерашние беспризорные, девочки и мальчики, сегодня уже сидели за партами средней школы, вычерчивали сложные узоры фотоаппарата «Лейка», работали на сложных заграничных и отечественных станках. Созданный детский коллектив создавал ценности материальные и духовные — Человека. Коммуна имени Дзержинского описана Антоном Семёновичем в его повести «Флаги на башнях».

Антон Семёнович создал науку о воспитании, которая оправдала себя в образах тысяч воспитанных им граждан нашей Родины. Его система живёт и уверенно, победоносно заявляет о себе, о своём праве. Система живёт, а её оскорбители, жалкие космополиты, вроде Легина, падают в яму, ими же вырытую. Антон Семёнович Макаренко был Человеком и воспитывал, как Человек, — естественно, по-человечески, уважая нас, требуя от нас; воспитывал в труде, в мечте, перспективой, верой в коллектив, служением коллективу, воспитывал самим собою.

Что может быть в наше время важнее дела воспитания высокоидейного, здорового, примерной нравственности человека!

Дело воспитания в нашей стране должно быть отнесено к почётному перечню строек коммунизма, а это значит — дело всенародное.

«У человека должна быть единственная специальность, — говорил А. С. Макаренко, — Он должен, быть большим человеком, настоящим человеком». И это дело наших рук, нашей, чести, нашей совести.

(рукопись)


Выдающийся советский педагог Антон Семёнович Макаренко

Говорить об Антоне Семеновиче нельзя, не говоря об облике педагога-воспитателя, о самом общественном явлении — о воспитании подраставшего поколения, как это делается, какими методами нужно воспитывать, и каким должен быть сам воспитатель. Из его рук выходил совершеннейший гражданин.

Встретился я с Антоном Семеновичем в декабре 1920 года. Ох, как это было давно, и был я тогда чуть помоложе. Я был действительно молодым, когда впервые встретился с Антоном Семёновичем…

Был на Украине один большой художник Васильковский (Сергей Иванович (1854—1917) — Л.М.), которому недавно исполнилось 100 лет со дня рождения. Этого художника современники называли «солнечным художником», «художником света», так он изображал все красиво, светло: и небо, и природу, и землю. И вот таким же солнечным, поэтичным был и Антон Семенович. Смотреть на него было красиво, и сам он держался эстетично, красиво, и голову держал эстетично, и все у него было красиво, и походка у него была спортивно-эстетичная.

Антон Семёнович показывал уважение к людям, и во мне он, прежде всего, увидел человека, и этим поднял во мне человеческое достоинство. Конечно, тогда мне это было непонятно. Я был так далек от всяких тонкостей, на мне была кожа, как на бегемоте, а душа была покрыта струпьями красоты…

В колонию я прибыл пятым по счету. Когда я рассказывал ребятам о моей первое встрече с Антоном Семеновичем и о его поведении, и когда я сказал Гришке Супруну, что Антон Семенович на меня странно влияет, и что я его, вероятно, чувствую в своем сердце, тот мне на это ответил:

— Да, ведь, Антон Семенович колдун.

На самом же деле это был живейший, умневший, энергичнейший человек, Человек с большой буквы.

Одно время Антон Семенович и ел, и спал с нами, потому что его комната не была готова. Он делил с нами все невзгоды и тягости 20-х гг., годов чрезвычайных событий и оскорбительного голода. Мы никогда не видели, чтобы Антон Семенович находился в состоянии покоя. Он был все время в состоянии напряжения, легко переходил из одного состояния в другое, от рабочего к гневному, к радости, к заразительному смеху, а затем вновь к суровой жестокости.

Сам Антон Семенович также принимал участие в тех воинствующих играх, о которых говорится в «Педагогической поэме». Мы проводили эти игры в радиусе до 30 км вокруг колонии, и Антон Семенович всегда бывал руководителем в этих играх. Он возглавлял тот или иной лагерь, а я, почти всегда, возглавлял другую, противоположную партию. Мы выходили далеко за пределы колонии, в естественные условия, в условия преодоления трудностей, причем Антон Семенович, такими педагогическими путями, лепил из нас настоящих людей и каленым железом вытравливал из нас пороки, которых мы нахватались за годы гражданской войны. Лепил он нас чудесной лепкой и наделил нас рядом живых человеческих достоинств. Как видите, я оправдываю характеристику, данную мне Антоном Семеновичем, и остаюсь неисправимым кокетом.

Многие педагоги, даже тех лет, упрекали Антона Семеновича:

— Как вы можете в ваших играх допускать даже лишение пищи своих питомцев?

— А у нас игры проходили таким образом: одна из партий уходила из колонии часа в 4 утра и занимала оборонительною позицию, пряча свое знамя; другая партия выступала позднее. Но и той, и другой партии в 2 часа на двух различных подводах каптёры возили пищу. Борща обычно не варили, но зато давали котлеты, да таких размеров, что их бы хватило на весь Запорожский Курень. Но наши ребята обладали нечеловеческим аппетитом, съедали по две котлеты и с удовольствием частенько улепетывали двойные порции пищи, захваченные у вражеского лагеря, в то время как другая партия оставалась ни с чем. В связи с этим некоторые педагоги занимали воинственную позицию по адресу Антона Семёновича и бросали в его направление такие стрелы, что он подчас едва уклонялся от них. А я даже не с педагогической, а с общечеловеческой точки зрения считаю, что очень полезно заставить человека терпеть и самому преодолевать трудности и добиваться того, что ему нужно. Не нужно оберегать человека от дурного влияния, но нужно воспитывать в нем способность преодолевать затруднения и различную заразу, в том числе и социальную. У Макаренко это здорово получалось, причем это он делал не в порядке наказания, а в естественных условиях, в рабочем порядке.

Может быть, такой случай: сидит семья в 12 человек и ждет обеда. Сидят с хорошим настроением, может быть пришли из бани, хорошо помывшись, может быть, в преферансик удачно сыграли. Сидят и ждут хорошего обеда с пирогом, курочкой. И вдруг что-то случилось, и мама испортила обед, что же ее за это растерзать надо. Можно остаться и без обеда и нужно так воспитать человека, чтобы он не падал в обморок и не устраивал из-за этого истерику.

Я уже говорил, что и по внешним признакам Антон Семёнович был настоящим педагогом-воспитателем, что все у него было эстетически красиво. Я вспоминаю такой пример. Еще до 1930 года, когда мы в первый раз повезли колонию в крымский поход Севастополь — Ялта, я тогда впервые после 10 лет неразлучной жизни с Антоном Семеновичем, увидел его купающимся. Это было на Черном море, при двух свидетелях (двух скал — «Монах» и «Дива»). Я думал, что Антон Семенович боится воды, что он никогда не купается, и вдруг вижу, что прекрасно плавает. Когда я спросил:

— Почему Вы никогда с нами не купаетесь.

Он ответил:

— Дело в том, что педагог не должен никогда показывать себя во всех своих бытовых подробностях. Когда ты купаешься с приятелями, они видят твою атлетическою фигуру, загорелое тело, а вот я, когда все закрыто галифе с тужуркой, еще ничего, а вот в голом виде и ключицы у меня не совершенные, и колени острые. Если бы хлопцы увидели, то стали бы надо мною смеяться. Эстетическая ограниченность может быть, а бытовая откровенность к хорошему не приводит.

Антон Семенович никогда с нами вместе не кушал, хотя во время торжественных собраний и за обедом сидел с нами, но ел он как-то, я бы сказал, шутя. Вообще говоря, он исключительно мало ел и говорил, что те, кто много кушают, обычно, глупеют. Может быть, это была шутка, но, во всяком случае, я тоже стараюсь кушать как можно меньше. Он говорил нам:

— Есть люди такого сорта, которые кушают, обрызгивая слюной напротив сидящего товарища, а другие чавкают, как чавкает старая калоша в грязи, а иной так тянет макаронину, что она висит у него изо рта. Как может педагог иметь авторитет у своих воспитанников, если они видят, как он не красиво ест.

Был у нас такой случай потери авторитета. Здесь сидит один из моих бывших воспитанников из Московского детского дома. Он, может быть, вспомнит нашего учителя математики Давыдова. Этот Давыдов иногда дежурил по детскому дому с 6 часов утра до 11 вечера. В этот день он домой не ходил, а кушал в столовой. Пользовался этот Давыдов хорошим, деловым авторитетом: он знал математику, в совершенстве играл в шахматы, и вдруг, однажды, он мне заявил:

— Под меня кто-то подкапывается. Я был самым любимым учителем среди ребят, мое слово было для них законом, а сейчас я чувствую что-то не то.

Стал я наблюдать за этим учителем и понял, что он свой авторитет просто «проел». Авторитет не покупается за деньги и не выдается в качестве обязательной нагрузки студентам: вот вам диплом, а вот вам 7 килограмм авторитета. Авторитет — это такая вещь, которая приобретается неизвестно когда, своей личностью, своим отношением к делу, к вещам, к людям, к труду. Может быть, несовершенный внешний вид, и в то же время можно казаться обаятельным и привлекать к себе своим сердцем, своей душой, трудовой страстью и умением. А, если что-нибудь педагог не умеет делать и скажет ребятам:

— Ребята я не умею, может быть, вы меня научите.

И ребята довольны будут научить. А вот, когда говоришь, что умеешь играть в шахматы и в первой же игре проигрываешь — вот и потеря авторитете. Как мне кажется, на такой почве растет древо авторитета. Только не надо дать этому древу увянуть, надо поливать его, как следует и, чем следует.

Как же Антон Семенович наказывал? Следует ли вообще наших детей наказывать? И делают ли наши дети такие проступки, за которые их следует наказывать?

Вам, ленинградцам, может быть повезло, и в ваших школах «тишь да гладь» — божья благодать и нет таких пороков, за которые следовала бы наказывать детей, а вот, где я живу, есть отдельные случаи, когда детей нужно наказывать.

Как наказывал Антон Семенович? Он говорил, что воспитатель — это командир лучшего звучания и в любой обстановке он должен немедленно найтись и красиво выйти из любого конфликтного состояния. Бывает так, что учитель впадает в конфликтное состояние с детьми, но этот конфликт сам не умеет разрядить и бежит к директору, а директор в ответ:

— Что я могу сделать, сам заварил, сам и расхлебывай.

Да, бывает так.

Мы всегда помним, что повысить голос на ребенка нельзя, стукнуть кулаком по письменному столу нельзя, отчехвостить его нельзя, что… Я уж даже не знаю, что же можно, и зачастую кривим душой. Если уж себя так плохо чувствуешь, лучше стукнуть по столу так, чтобы он разлетелся, а не нести такую травму в душе. Подчас в школу идет воспитатель в состоянии крайнего возбуждения, а что он может сделать для своей разрядки? Только лишь мускульные упражнения, а горит у него душа, ему бы взорваться. Нельзя. А дети знают, что нельзя, да и ехидничают.

Сдерживался, сдерживался учитель в школе, прибежал он домой. А дома два хороших ребятенка встречают маму. Они тоже в школу ходят, ребятенки хорошие, они и полы к маминому приходу вымыли, и улыбка на их лицах при виде мамы. А мама, как вошла, да как заорет, — отвяжитесь вы от меня, проклятые, оставьте вы меня в покое. Детишки умненькие, все понимают, один другому подмигивает: маму раздразнили в классе. Зачем же вносить раздражение из школы в дом, а то подчас и раздражение приносят в школу, когда нужно его пережить в своем семейном кругу.

У учителя может быть большое горе, травма. Похоронила учительница свою любимую маму, приходит она в школу через три дня, все еще полна горя, и хотелось бы ей, чтобы в ее трауре не расплескалась ни одна капля горя. В школе, где хорошо организованный коллектив, где умные взаимоотношения у учителя с детьми, дети могут понять это горе. Они будут удерживаться от топтания ногами, от чрезмерного шума, может быть, даже пыль вытрут со стула. И не нужно скрывать это горе. Пусть дети учатся на нашем горе переживать свое горе, а разве наши дети проживут без горя, разве у них не будет печали и смерти? И нужно будет «тренировать» это чувство у них на конкретных фактах.

Конечно, я не представляю себе, что можно сказать ребятам, что нужно запланировать в учебной четверти в плане, как вести себя, когда у вас умирает мама, или как вы должны себя чувствовать, когда вы женитесь не по любви. Нет, но нужно воспитывать на своем собственном примере, и Макаренко так и говорил, что я вас не перевоспитываю, но хочу, чтобы вы были такими же, как я сам, и думаю, что за это государство не должно меня упрекнуть. А если вы будете немного умнее меня, я буду счастлив, как отец. Лев Толстой говорил:

— Вы живите так, как я вас учу, но не так, как я сам живу.

Макаренко говорил:

— Живите так, как я вас учу, и так, как я живу сам.

Как же Антон Семенович реагировал на наши отдельные «художественные» проявления? Только не так, как я сейчас приведу пример.

Было это в прошлом году в одной из школ. Меня пригласили туда поговорить с учащимися как героя «Педагогической поэмы». Но мне не хотелось, чтобы они потребляли мое присутствие, потому что Карабанов — это очередное удовольствие для них. Когда я был в учительской, то был свидетелем такой картины: вваливается целая компания учащихся вместе с учителем. Среди них одна девочка, горько плачет, а к притолоке двери привалилась этакая туша, здоровущий детина. Оказалось, что эта «туша» отрезал у девочки полкосы, вот она и плачет. Завуч подлетает к этой девочке и говорит:

— Что ты разревелась, что он тебе всю косу отрезал, что ли, — а мясистый детина ухмыляется. Меня всего перевернуло. Подошел я к этому детине и прошипел ему на ухо:

— Ну и гадина же ты.

Что же было делать с этим детиной? Нужно было что-нибудь придумать, чтобы этот парень впредь не посягал на чужую честь. Может быть, я эту самую косу прицепил бы ему сзади и заставил его походить по школе, чтобы все, как следует, посмеялись и, чтобы он чувствовал, что делать так нельзя…

Я неоднократно убеждался в том, как Антон Семенович разряжал сильнейшее напряжение в колонии изумительной шуткой, а он умел быстро переключаться с гневного настроения в шутливое. Вспоминаю один эпизод. В 1922 году я влюбился, да так влюбился, как только в романах пишут. Антон Семенович был нашим душеприказчиком, и мы всегда ему обо всем рассказывали, и принимал он это всегда хорошо, без всяких признаков фамильярности или панибратства. Пришел и в этот раз я к нему, рассказал, что влюбился, назвал ее имя — Ольга. Обнял он меня, посадил на диван:

— Расскажи, как все происходит.

И я рассказал, что везде вижу эту девушку, что мне хочется стихи писать.

— Спасибо тебе, — говорит Антон Семенович, — я думал, что вы не настоящие люди, а раз вы стали влюбляться да стихи писать, значит, вы люди нормальные.

И трут же Антон Семенович подсказал мне, как надо любить.

— Ты смотри только, ее не обижай, внимательно относись к ней.

И так он меня рыцарски настроил, что только однажды я решился на поцелуй, да и то на почтительном расстоянии.

Приехал я в 1924 году на летние каникулы. Целуемся мы со своими воспитателями. Тут и воспитательница Екатерина Григорьевна, и Надежда Тимофеевна, которая сейчас живет в Ленинграде, и вдруг мне один из наших воспитанников говорит:

— Тебя твоя Ольга разлюбила, замуж выходит.

Побежал я стремглав к ней, — действительно, так. Блуждал я, блуждал по лесу и поздним вечером пришел к Антону Семеновичу:

— Все пропало, и рабфак, и все, Ольга меня разлюбила, и я повешусь.

— Это правильно. Вешайся. Но уже если хочешь вешаться, так вешайся только подальше от колонии, чтобы не пахло твоим влюбленным трупом.

И так он это мне сказал, что мне расхотелось повеситься.

Вот каким я помню Антона Семеновича Макаренко, — умным человеком, с лучшими человеческими достоинствами, человека с необычайным педагогическим звучанием, человека, у которого есть чему поучиться, человека, произведения которого можно читать как художественные, и их можно читать специально для того, чтобы почти на каждый случай в жизни найти ответ; человека, произведения которого можно читать в состоянии тяжелой болезни, чтобы утешиться, и человека, с которым просто хочется поговорить, как с живым. Вот каким я знаю Антона Семеновича, и вот таким я хотел бы, чтобы вы представляли его себе.

И то, что мы не вымышленные люди, что это не выдумка художника, что из дефективных пацанов выработался коллектив, — в этом заслуга Антона Семеновича. Этот художественный, необычайной силы документ — «Педагогическая поэма», повествует о живых людях, которые находятся среди вас и делают то же, что делаете и вы. Я тружусь 27 лет и почти все время работал в колониях МВД, где трудновоспитуемые дети, и только четвертый год я работаю в нормальном детдоме. И хочется заверить вас и перед вашим лицом, и перед доброй памятью Антона Семеновича, что ни одного из своих воспитанников я не сделал бракованным человеком для нашей Родины. Тот мальчик, которого я сегодня здесь встретил, мой бывший воспитанник, сейчас учится на третьем курсе консерватории. Я смотрел на него, и так мне хотелось его поцеловать, в самую душу, душу нормального, хорошего юноши — человека, гражданина.

По мере своих сил и возможностей я делаю свое педагогическое дело, и неплохо иногда и кулаком стукнуть и поставить на свое место воспитанника. Я не понимаю, как можно воздействовать при холодной крови, как можно воспитывать ребенка, если он не почувствует всей нашей страстности. Мы должны воспитывать такого человека, который, если столкнется с посягательством врага народа, с человеком, который задумает совершать диверсию, — не скажет ему мягкотело — «не надо этого делать» — нет. Нам нужно воспитывать таких людей, которые леопардовой походкой подошли бы к этому диверсанту и поразили бы его своим гневом и своей страстностью, да так, чтобы потом органам МГБ нечего было с ним делать.


О моей работе в детском доме

Рассказать, как я работаю, сейчас. Трудно. Я тружусь в одном детском доме так же, как трудился сейчас перед вами. И дети у меня хорошие, когда я сказал, что уезжаю, они сказали:

— Мы без вас будем лучше себя вести.

Когда же я сказал, что ухожу в отпуск, они даже удивились. Этот мой отпуск за 27 лет работы второй и выходных дней я еще не имел ни одного. Воспитываю я с душой, со страстью, даже с красивой душой. Но у меня есть такие дети, по отношению к которым мне приходится разыгрывать более эффектные сцены, чем разрыв атомной бомбы. Вот такие эпизоды:

Смотрю, идет мой воспитанник не оттуда, откуда должен идти. Увидел меня и сторонкой, сторонкой. Я его окликнул он подошел ко мне и все время стремился стоять на определенной дистанции. Конечно, Антон Семенович нас учил, что между нами и педагогом должна быть «лента свежего воздуха», но в данном случае воспитанник стоял уж на очень большой дистанции. Говорю ему:

— Подойди поближе. Ты курил?

Он стал отнекиваться. Говорю:

— В кармане папиросы есть?

— Нет.

— А что же есть?

— Бычки.

— Сколько их?

— 17 штук.

Я ему оказал:

— Подожди ты у меня у дверей детдома.

И когда я подошел к нему, я обратился с такими словами:

— У меня к тебе большая просьба. Я должен выполнить поручение Нарообраза, сдать им 1700 штук бычков. Мог бы ты их собрать мне?

Он, конечно, не знает, что такое Нарообраз, даже повеселел при моей просьбе.

— Может быть тебе корзинку дать?

Наделил я его тарой из бумаги и пошел он собирать бычки. Долго он их собирал и принес 26 штук. Я ему заявил, что я должен получить завтра к двум часам все 1700. Пошел он снова искать. Долго искал. Принес еще штук 20. Наконец он понял, что это мера воздействия за курение.

Или еще такой случай: чувствую, что в кармане моего ученика какой-то инородный предмет. Оказывается, рогатка. Говорит, что сам сделал.

— Значит, ты умеешь делать? Сделай каждому нашему мальчику по рогатке — 65 рогаток, и дал ему чертеж. Возился он долго. Приходит, говорит:

— Нет резины.

Достал я ему и резину. Долго его так мотал и довел до такого состояния, что уже два года прошло, а в детском доме нет ни одной рогатки.

Своего мнения я не навязываю, но мне кажется, что есть такие люди, которых, хотя бы раз в пятилетку, нужно испугать. В одном детдоме мальчик разбил палкой 28 окон. Идет он и окна бьет, а директор детдома сзади идет, да просит:

— Петенька не надо.

Привели его ко мне по распоряжению Гороблоно, и этот мальчишка визжит:

— Ябедники.

Я зыкнул на него.

— Моментально под стол.

Даже все испугались, и у Петьки в глазах естественно страх отразился. И, представьте, полез он под стол. И, если бы я его тогда не испугал, не был бы он сейчас в 9 классе, не был бы солистом духового оркестра, и не дружил бы с моим сыном. Я считаю, что это был хороший педагогический испуг.

Конечно, не только таким путем я общаюсь с моими детьми.


Что так положительно влияло на вас в колонии?


Влюбленность в Антона Семёновича. Это был такой обаятельный человек, что не хотелось его обидеть, и я все готов был сделать, только бы он похвалил. Но похвалами он нас не баловал. Я его однажды спас от бандитов и стал рассказывать в колонии, как напали пять бандитов. А Антон Семенович меня остановил, сказал, что было всего три бандита, и прибавил:

— Зачем об этом болтать!


Что делать, если студент техникума III курса систематически пьянствует, живя в общежитии?


Я сам не знаю, чтобы я сделал. В каждом конкретном случае нужен конкретный подход, может быть я даже вместе с ним выпил, но так, чтобы он больше уже не хотел пить. Покажите мне сначала этого пьяного, а там я увижу, что с ним делать.


Применяли ли вы опыт Антона Семёновича в системе наказания?


У Антона Семёновича были и противоречия. С одной стороны, он говорил, что по отношению к детям в нашем в наказании не должно применяться мер, которые причинили бы моральное и физическое страдания. В другом же месте он говорит, что дети — это наш сад. И, если на сад напали гусеницы, то нужно его полить Парижской зеленью, пусть даже при этом листочки поежатся.

Я считаю, что наказание не может быть полезным, если оно не причинит страдания. Даже самая безобидная беседа, и та приносит моральное страдание. Если же еще как следует напугать или посадить на скамью подсудимых на годок, это будет и физическим страданием, и моральным. Но наказывать нужно так, чтобы причинить либо физическое, либо нравственное страдание, иначе нечего и наказывать. Конечно, я не догмирую, делюсь своим мнением на основе своего собственного рабочего опыта.


Как вы внедряете в практику современного воспитания те идеи и принципы, за которые осуждался Макаренко?


Есть широкие возможности, причем не начетнические, применить в широком творческом масштабе идеи, системы и принципы воспитания Макаренко. Работать с чувством гражданского долга, ответственности за дело воспитания; работать творчески, а не формально-бюрократически. Отдавать себя всего и отдавать себя так страстно, чтоб быть любимым в детской среде так, как любили Макаренко. А мы его любили так, что даже ревновали его к каждой женщине, которая ему нравилась. Мы не допускали мысли, что Макаренко смеет жениться. Правда, одна девушка нам нравилась, и мы даже хотели, чтобы Антон Семёнович на ней женился.


Мой учитель

Выше среднего роста, строен, собран, всегда с приподнятой головой, немного прищуренные глаза светятся добротой, походка быстрая, чеканная и лёгкая — вот портрет моего учителя. Всю жизнь я ношу его в сердце.

Антон Семёнович Макаренко воспитывал нас своим примером, своей высокой внутренней культурой, своим отношением к труду и к людям, своей правдивостью. Он был великим мастером-педагогом, но его мастерство приносило такой блестящий эффект только потому, что он любил свою работу.

Делу воспитания он отдал всю жизнь, всегда и во всём являясь для нас великим примером. Он имел право говорить и воспитателям, и родителям:

— Ваше собственное поведение — самая решающая вещь.

Антон Семёнович был очень требователен.

— Не может быть воспитания, если нет требования, — говорил он.

— Были ли мы когда-нибудь недовольны его требовательностью?

Нет. Наоборот, установленная им дисциплина в коллективе была нам очень по душе. Мы знали: кому Антон Семёнович больше доверяет, с того он больше и требует. И мы знали, что Антон Семёнович очень верит в наши силы. Ответственное поведение человека всегда основано на соблюдении им требований дисциплины. В ответственности и выражалось отношение воспитанника к дисциплине! Взаимодействие свободы и ответственности, свободы и дисциплины определяло поведение человека.

Путь воспитателя — требует особого мастерства. Макаренко был мастером: шел от простых форм жизнедеятельности к сложным, от менее ценных и значительных — к более важным и высоким, от примитивных видов удовлетворения, связанных с органическими биологическими потребностями — к удовлетворению духовных, нравственных потребностей. И действовал как мастер: необыкновенно осторожно, тактично и непосредственно, то с неподражаемым юмором, развенчивающим «героя», то выражая протест и беспощадное осуждение, то гневно взрываясь и вызывая к жизни, если пока ещё не сознание подростка, то на первый раз хотя бы страх. И в каждом случае он действовал по-разному, по-новому, не повторяясь, убедительно, совершенно искренне и не колеблясь. Теперь мне припоминается, что в бригаду по борьбе с самогоноварением привлекались как раз такие ребята, которые любили выпить, и не раз в этом уличались.

В особый ночной отряд по борьбе с грабителями на дорогах привлекались воспитанники, которые в колонию были определены за участие в грабежах. Такие поручения изумляли нас. И только спустя много лет мы поняли, что это было большое доверие к нам умного и чуткого человека, что этим доверием Антон Семёнович пробуждал у нас к действию спавшие до этого лучшие человеческие качества.

Забывая свои преступления, мы даже как бы и внешне преображались, становились в позицию не просто критического отношения к преступлениям, совершаемым другими, — мы и протестовали, и активно боролись с ними. А во главе этой борьбы был наш старший друг и учитель. Он вместе с нами заседал по ночам, подчас рисковал своей жизнью. Нам было бы стыдно предстать перед столом нашего учителя, в роли нарушителя даже за самый малый проступок после того, как мы с ним, быть может, рядом лежали в кювете у дороги, подстерегая бандитов.

Какой простой и мудрый стиль воспитания! Какая тонкая, ажурная педагогическая роспись! И в то же время, какая прочная, стойкая, действующая без промаха, наверняка!

Как часто мы доставляли ему страдания своими выходками. Бывало, скажешь ему:

— И чего вы, Антон Семёнович, тоже расстраиваетесь? Не стоит этот паршивый Васька, чтобы из-за него так мучиться.

— Нет, — отвечал он. — Без душевных мучений, пожалуй, ни одна мать и ни один отец не вырастят хорошего сына или дочь. Так и у нас. Меня не столько волнует твоё сегодняшнее благополучие, сколько то, каким ты завтра будешь. Каким ты должен быть, я знаю. Но прежде, чем этого добьёмся, будут у нас и терзания души, и сам ты не раз покорчишься от педагогических атак.

Не для любования нам ты нужен, голубчик, а для большой жизни, которая потребует от тебя полной отдачи духовных и физических сил. И к этой отдаче ты должен быть готов.

Бесконечно многообразны методы воспитательного действия Антона Семёновича. Но главное заключается в том, что он воспитывал всех и каждого из нас в коллективе, через коллектив, в труде, самим собой — личным примером, словом и делом.

Зная очень близко Антона Семёновича Макаренко, с 1920 по 1939 годы, я не помню за ним ни единого промаха как в общественной, так и в личной жизни. Ясно, что он был для нас постоянно действующим, самым живым и убеждающим примером. Нам хотелось хоть чем-нибудь быть похожими на него: голосом, почерком, походкой, отношением к труду, шуткой. Каждый из нас имел право на сыновни чувства к нему, ждал отцовской заботы, требовательной любви от него и изумительно умно ими одаривался.

Мне кажется, что А. С. Макаренко менее всего дрожал над тем, чтобы создать ежедневные благополучные условия и удобства для нас, подростков. Более всего Антон Семёнович трудился над нашим благополучием в будущем, над благополучием тех людей, среди которых нам придётся жить. Какие умные и подвижные, удовлетворяющие юношеский задор, формы общественной и организаторской деятельности придумывал Антон Семёнович!

Каждый колонист входил в отряд и участвовал в работе по хозяйству: на огороде, на заготовке дров, на скотном дворе, в мастерской и т. д. Должность командира была у нас сменной, но не строго выборной. Все мы получали навыки организаторской деятельности, все учились оправдывать доверие своих товарищей, Антона Семёновича и всего педагогического коллектива. Именно поэтому все чувствовали себя хозяевами колонии, все болели душой за её судьбу, старались лучше работать. И когда к нам приходили новички, воспитательное воздействие на них оказывалось не только со стороны Макаренко и воспитателей, но и самих колонистов. В такой обстановке ребята быстро избавлялись от дурных привычек и скоро находили нужный тон и стиль поведения.

Очень внимательно следил Антон Семёнович за нашей учёбой, за чтением. С каким жаром рассказывал он нам о блестящих перспективах, которые открываются перед высококультурным человеком! И неудивительно, что почти все воспитанники колонии имени Горького впоследствии получили высшее и среднее образование.

Однажды мы организовали в колонии театр. Настоящий театр, со сценой — просторной и высокой, со сложной системой кулис и суфлёрной будкой. Пьесы мы ставили серьёзные, большие в четыре-пять актов, и работали над спектаклями долго и терпеливо. Уже после третьего спектакля слава о нашем театре разнеслась далеко за пределами Гончаровки. К нам приезжали крестьяне из соседних сёл, приходили рабочие железнодорожники, а скоро стали наезжать и городские жители. Антон Семёнович обычно был за суфлёра, а иногда играл одну из главных ролей.

Много времени мы отдавали военным занятиям и физкультуре. Учились ходить в строю, владеть винтовкой, увлекались лёгкой атлетикой, плаванием. Особенно любили мы военные игры. Антон Семёнович и здесь всегда был с нами. Играли с нами и другие воспитатели, технический персонал и даже сельские ребята — наши соседи. Надо было обнаружить знамя противника и овладеть им. Действовать приходилось в радиусе до 20 километров. Мы разделялись на две группы. Антон Семёнович обычно возглавлял одну из них. Он не только не тяготился игрой, а, напротив, очень увлекался ею: наравне со всеми бегал, прятался, маскировался. Такие игры воспитывали в подростках качества будущих воинов: смётку, выносливость, готовность жертвовать собой во имя чести коллектива.

Когда меня спрашивают о системе А. С. Макаренко, когда некоторые утверждают, что система Макаренко была пригодной только для исправления беспризорных-колонистов и только для того времени, а не для нас и наших школ, одним словом — это история прошлого, — я отвечаю так: нет, эта система — наука о воспитании, делании человека…

А. С. Макаренко был человеком, преданным государственному делу, патриотом; он любил Россию, оберегал её прошлое и строил её будущее. Вдохновенно увлечённый педагогической деятельностью, он отдавал ей всего себя. Пребывал в постоянной рабочей готовности, был честным, смелым, всегда новым, неожиданным. Нравственная красота его приятно сочеталась с мужественной внешностью, собранностью и чистоплотностью. Он верил в человека и заботился о нём, нетерпимо относясь к порокам. Всего себя он отдавал новой педагогике — воспитанию человека, гражданина своей страны.

Эта боевая, творческая человечность и есть «соль» его педагогической системы.


Воспоминания о жизни и педагогической деятельности А. С. Макаренко

А. С. Макаренко человек исключительной творческой страсти и юношеского задора. Мы, воспитанники, смотрели на него не как на воспитателя, а как на нечто отдаленное. Он был для нас символом, постоянным товарищем и в труде, и в игре, и в фантазии. А. С. Макаренко мог так заразительно нарисовать перспективы и настолько они были реальными, что хотелось каждому улыбаться, сорваться с места и двигаться с творческим коллективом для их достижения, все равно каких. Все знали, что все эти перспективы дальние и средние государственной важности, личной важности.

Антон Семенович умел здорово раскрыть человека, человека вообще и, в частности, юношу. Для этого использовал различные методики и приемы, порой выходя за рамки уставов и правил, принятых в педагогике. Если можно так выразиться, он занимался собиранием человеческого фольклора. Он ухитрился за 35 верст поехать ко мне в село, где я родился, на свадьбу к моей сестре, вместе с бабками, крестьянами, бородатыми дядями пел песни, и откуда-то он знал старинные свадебные песни, и чокаться умел по-особому, как нужно в таких случаях. И, бывая на таких свадьбах, он имел соприкосновение с родителями, с природой, к которой имел отношение воспитываемый им, и это давало ему несравненный материал для настоящего, гигантского раскрытия личности, конечно, для того чтобы в эту личность вложить то нужное, что требуется от нас во имя воспитания.

Я не знаю ни одного воспитанника из многочисленного коллектива им. Горького и им. Дзержинского, который бы опять вернулся на улицу, за исключением одного, исключительно одаренного художника и одаренного мошенника. Его принимали члены правительства, ему удалось побывать в Кремле и все это делалось во имя мошенничества. Все остальные люди командиры, летчики, если не орденоносцы, то замечательные стахановцы, педагоги, все передовые люди. 86 орденоносцев и я буду орденоносцем.

Антон Семенович очень оберегал свой коллектив. Может быть, иногда, до смешного оберегал. Он не позволял никакого постороннего вмешательства в коллектив. Я приведу такой случай. Еще в первом коллективе в Полтаве, который был колонией и при Николае II для несовершеннолетних правонарушителей в 1916 году я имел счастье там быть. Там был не педагог Макаренко, а дядька, была дежурка и на стенах висели пучки розг. В 1921 году бушевал страшный бандитизм на Украине и на большой дороге Харьков — Полтава, в полукилометре от расположения колонии каждое утро мы констатировали 3-4-5 повешенных, или труп есть, а головы нет.

Однажды в 2 часа ночи мы просыпаемся все в спальне, все 60 человек, от какого-то не совсем естественного ощущения и первое, что было замечено, это дуло револьвера, направленное против каждого, и сам Макаренко под конвоем поднял страшный крик:

— Вон мерзавцы отсюда.

Милиция отступила, но Антон Семёнович тут же сказал, что нужно бороться с бандитизмом. Были приняты меры. Мы выловили 27 бандитов, из них 12 оказались местными кулаками. Бандитизм в нашем районе был ликвидирован навсегда.

Чем определяется, мне хочется сказать, как практику, творческая созидательная деятельность детского коллектива, тем паче коллектива, который мы привыкли называть трудновоспитуемых. Между этими детьми и детьми школы никакой разницы нет. Детский коллектив включается в серьезную созидательную творческую жизнь, которая их окружает. Для этого используется все: и труд, и театр, и художественное слово, и кисть, и музыка, и спорт. Главное, чтобы они знали, что от того, насколько они будут целесообразно, разумно и честно создавать, творить, настолько будет благополучно и их собственная жизнь.

То, что у нас в детских домах насаждается, что дети не должны сами полов мыть, что они и то, и то, и то не должны делать, а только должны потреблять, мы имеем такие скучные вещи. Такие дети смотрят на нас, как на тех, которые все должны для них, а они ничего. Мы пришли в детских домах к тому, что у нас растут иждивенцы. Что это за претензия на аристократию? Кто из педагогов не встает до школы, чтобы помыть полы и приготовить обед и, кто не знает, что если один ребенок идет в школу в 12, а другой в два, то последний накормит младшего и оденет. Так что же это за эксплуатация ребенка.

Мой детский дом находится в 100 километрах от Москвы. Ко мне приезжают некоторые товарищи и говорят:

— Ах, так у вас полы моют девочки по 17 лет.

Девочки с большими претензиями на другие правила нашего общежития. В колхозах 14—15 летние девочки и мальчики зарабатывают по 14—15 трудодней. А у нас 16-летние девочки носят челки и банты, а мы воспитатели, должны подметать? И меня бьют ежедневно. Я отчитывался на районом партийном комитете и мне сказали:

— Товарищ, это дело надо прекратить.

Я сказал:

— Вы повторяете Шадринского бюрократа — закрыть Америку!

Я пытался применить в детском доме под Москвой методы Антона Семеновича, создать, прежде всего, ему памятник — нормальный морально устойчивый детский коллектив, способный выпускать из себя в жизнь таких людей, как я. А мне говорит:

— Так, вы макаренковщину насаждаете, вы командирскую систему заводите, порочную систему заводите, ни за что в жизни.

Нам говорят, что «вы не должны повышать голоса на ребенка». Я повышал и часто повышал голос и исправил этим многих. Нам обязательно нужно и повышать голос, чтобы не было никаких недоразумений. Могу на примере показать.

Мне сказали, что никаких ревизий не будет, принимайте 550 детей и спасайте разложившийся коллектив. На 32-ом году советской власти я застал в Подмосковье детский дом, в котором дети лезут в землю. Нарыли вокруг катакомбы, сидят там хрюкают и ни на что не реагируют. Волосы длинные, сидят на крышах, бьют воспитателей и бьют девочек. Когда я согласился взять этот дом, то думали, что я сумасшедший человек. Когда меня спросили, чем мне помочь, я сказал:

— Будьте любезны, месяц не приезжайте и не мешайте работать.

Потом приехали. Что такое? Чисто, мальчики в трусиках, девочки без челок, все говорят «здравствуйте», «извините, пожалуйста». Я этого достиг благодаря применению методов и форм страстной души А. С. Макаренко. Я применил и труд, и игры и вместе с ними превратился в мальчика, как когда-то Антон Семёнович и здорово поругали его за то, что дети сами сажают картошку.

Мне разрешают под Москвой создать учреждение по типу и подобию Антона Семёновича. Если я буду вредить, гоните меня, если я создам, а я уже создал, нужно это обнародовать, чтобы оно было достоянием всей нашей когорты педагогов.

Что можно создать сюсюканием? У меня был воспитанник — Шумаков, у него один глаз остался, другой он проиграл. Он одну молодую учительницу, прибывшую на практику, загнал ко мне в кабинет. Если бы я начал с ним так говорить:

— Коля разве так можно?

Шумаков и ко мне бы применил палку. Я поступил так, как должен был поступить всякий педагог, искренне переживающий всякое событие. Тут я выскочил и ударил кулаком:

— Кто ты?

Он первый раз стал делать ужимки. Жаль, что я не могу продемонстрировать Шумакова. Это экземпляр классического человека, причем он сейчас директор садоводческой фермы.

Может быть я все-таки, благодаря своей воли, своими личными качествами и убедил бы воспитанника не делать плохо. Благодаря этому человек развил бы у себя достоинства не нервничать, не повышать голоса, бесстрастность и выпускаем его на завод. На заводе диверсант ломает станок и продукт моего сюсюкания работает на следующем станке. Ему доступны высокие чувства патриотизма. Он должен сказать вредителю:

— Уважаемый диверсант, я вас прошу, не ломайте, не портите, не уничтожайте.

Пока он бы его уговаривал, тот бы не только вывел из строя станок, но и постарался бы вывести из строя сюсюкающего. Мы должны выпускать такую продукцию живого человека, который, если бы это увидел, должен был немедленно взять его за шиворот и потащить в НКВД. Такого качества должен быть человек. Система сюсюкания дает плохую продукцию человека.

Приведу немного примеров, какие результаты, какие итоги получаются от применения методов и форм системы Антона Семёновича, системы организации детской среды, системы организации детского самоуправления.

Макаренко много раз повторял, что никакая другая специальность не имеет такого большого права на гнев, как специальность педагога. Сам же даже в исключительных случаях умел сдерживать себя.

В 1921 году нас было 64 беспризорника. Мы уже вступили в новую жизнь, но, конечно, без отдельных «вывихов» еще не обходилось. На дневку в нашей колонии остановился кавалерийский эскадрон. Мы помогали красноармейцам чистить коней, а за это они разрешали нам босыми ногами подержаться в стременах. Уезжая, они подарили нам 150 тушек вареных кур, которые мы положили в холодный подвальчик. Кстати, на нем никогда не висел замок. Калина Иванович, наш завхоз, по этому поводу говорил так:

— Я доверяю этим паразитам.

И слово это было у него высшей степенью благодарности и доверия. Многие из нас старались сделать что-нибудь хорошее, чтобы услышать от него одобрительное:

— А ты — хороший паразит.

Так вот, случилось «чепе»: кто-то стащил курицу. (Далее излагается факт кражи Химочкой курицы — Л.М.)

Антон Семёнович любил повторять:

— Плохое в человеке и так видно. Нужно найти в нем хорошее, зацепиться за него, помогая всестороннему развитию человека.

В 1928 года Антон Семёнович командировал меня в Ленинград. Посмотри, что делается в Ленинграде в детских домах. Я посмотрел 30 детских домов и у меня создалось впечатление самое безотрадное. Мы решили, что я должен поехать в Ленинград и сделать хорошую детскую колонию. Я искал подходящий детский дом и, наконец, нашел. Был такой интересный приказ зав. Гороно Тюркина: «Вследствие полного развала воспитательной и хозяйственной работы и совершенного отсутствия данных к восстановлению нормальной работы 66-ю колонию на 100 детей возле дороги Ленинград Петергоф закрыть». Эти дети настолько озверели, что педагоги могли только через трубу вылезать из квартиры. Потом эти дети начали нападать на машины линкольн и опрокинули две дипломатические машины.

Я попросил дать мне этот детский дом. Все сделали большие глаза. Я его получил 17 февраля 1931 года, а 5 мая 1931 года ко мне в детский дом въехали первые пять линкольнов с иностранной делегацией, чтобы познакомиться с моим опытом. Детский дом был включен в объект посещения иностранными туристами.

Группа голландских педагогов пишет: «Школа, есть вдохновение и пример того, что следует делать и в других странах».

Группа американских педагогов: «Мы были чрезвычайно заинтересованы видеть колонию и остались под большим впечатлением от организации дела воспитания детей и царящей атмосферы дружбы и взаимного доверия между заведующим и детьми, и отсутствия наказаний, и суровой дисциплины. Огород произвел впечатление чистоты проделанной в нем работы под руководством организатора — учителя.»

Группа английских педагогов: «Большие успехи достигнуты в деле строительства школы-коммуны. Объездив Европу, мы нигде ничего подобного еще не встречали. Система воспитания должна быть употреблена во всех школах. Мы надеемся и будем стараться над ее осуществлением во всем мире». и т. д.

Наконец приехал инспектор Гороно посмотрел, потом меня вызвали туда и написали: «Система воспитания в полном разрезе с положением от… до и т. д. Тов. Калабалин навыдумывал отсебятины, муштрует ребят, отряды, салюты и даже командиры, более того, дают сигналы, а не звонки, так что я предлагаю эту палочную систему ликвидировать. А то, что дети стали неузнаваемые, здоровые, культурные, политически развитые, веселые, так это отношу за счет общего улучшения личных качеств тов. Калабалина».

Они пишут дети стали неузнаваемы. Мало того, вообще воспитание, новаторские идеи известны больше за границей, чем у нас в стране и, тем паче, Наркомпросу, и наркомпросовским работникам. Причем с такой казуистикой, с таким косноязычием встречался и преодолевал Антон Семенович в своей творческой, сознательной жизни.

Я постарался от него унаследовать все и страсть, и пыл, твердость, но я у него унаследовал наркомпросовские передряги и это самое ужасное наследство, и когда будет конец этому наследству — Бог его знает.

Надо, чтобы сказал Наркомпрос, чтобы сказали профессора, ученые, исследователи и дали бы гражданское право замечательному наследию Антона Семёновича, ибо оно в жизни получилось не плохим. Я его воспитанник и отец многочисленного семейства, у меня было 7 человек, потерял четырех, одного трагически потерял, я женился на Черниговке. И многие его ученики на ответственных постах нашей Родины. Значит, его формы и методы дают хорошие результаты, и нет плохих. Зачем же откладывать в долгий ящик — это замечательное наследство.


Не верьте, что Макаренко устарел

За последнее время облик школы заметно изменился, теснее стала ее связь с жизнью. Но мы — только в начале пути, поиск продолжается. Особенно велик интерес к морально-этическим проблемам в школе. Передать детям определенную сумму знаний относительно просто, хотя и это не всегда как следует удается, но главная цель — подготовить для жизни настоящих людей. И хотя процент брака в педагогическом деле не учитывается никакими ОТК, он только на совести педагога — ей, этой совести, подчас должно быть очень тревожно: не всегда из рук педагога выходит продукция высшего сорта.

Часто ошибки лежат на поверхности. Почти в каждой школе есть так называемые трудные ученики. Их все знают и видят. Но иной воспитательский просчет не бросается в глаза, а дает о себе знать гораздо позднее. И если все выпускники хороши, откуда же потом берутся обыватели, циники, карьеристы и даже преступники?

Ответственность за воспитание молодого поколения разделяют с педагогами семьи и общественность. Влияние на души наших детей в конечном счете определяется строем социальной жизни.

Литература по педагогике толкует вопросы воспитания довольно своеобразно: обучение неотделимо от воспитания, а воспитание — от обучения.

Обучая, учитель в то же время и воспитывает, а воспитывая — обучает…

Советский учитель является не только преподавателем, передатчиком знания, но и воспитателем детей, подростков и юношества. Кажется, не на бумаге напечатаны, а на камне высечены эти слова: «должен», «обязан», «является». Но что эти железобетонные установки значат для практики? Ровно ничего.

И совершенно прав директор 437-й школы Москвы М. Б. Ценципер, когда в статье «Воспитание опытом» критикует лишающее учителей инициативы и свободы творчества «уложение» о воспитательных мероприятиях — «Программу воспитательной работы», выпущенную АПН, а ведь кроме программы существуют еще планы районо и райкома комсомола, циркуляры различных добровольных обществ. Все эти уважаемые организации требуют: «Делайте вот это!» В результате «баланс успехов» нередко определяется двумя показателями: перечнем мероприятий и массовостью, числом занятых в них ребят.

А любимый всеми педагогами-книжниками индивидуальный подход?

«…Всякий раз, приступая к работе, спрашиваю себя: хорошо ли я знаю каждого своего питомца, его способности, склонности, интересы, его домашнюю жизнь, родителей?» Задачей досконального изучения особенностей и применения различных мерок к детям в зависимости от индивидуальных особенностей каждого исчерпывается для учителя содержание воспитательной работы — таков смысл этого и многих других высказываний на темы индивидуального подхода. Классическая Формула «найти ключ к сердцу каждого ребёнка» подаётся как идеал, к которому надо стремиться. На практике выходит иначе: индивидуальному воспитательному «воздействию» подвергаются дети, поведение которых не укладывается в установленные рамки. С ними и говорят «по душам», а на остальных просто не хватает ни времени, ни «пороха»!

Требование чуткого внимания к человеку, к детской душе, разумеется, законно и справедливо. Но нельзя же единственным видом такого внимания считать индивидуальный подход.

«Я сам стал учителем с семнадцати лет, — пишет А. С. Макаренко, — и сам долго думал, что лучше всего организовать ученика, воспитать его, воспитать второго, третьего, десятого, и когда все будут воспитаны, то будет хороший коллектив. А потом я пришёл к выводу, что нужно… построить такие формы, чтобы каждый был вынужден находиться в общем движении».

Мы злоупотребляем словом «коллектив». Мы истерли его, как медный пятак. А слово это особое, и надо с ним обращаться аккуратно, не разменивая на пустяки.

Инспектируя по поручению МК КПСС одну из школ-интернатов области, комиссия уже при подходе к ней была поражена контрастом между импозантным внешним видом большого светлого здания и открывшейся картиной преступной бесхозности и запустения. Неопрятные подростки гоняли мяч среди хрупких саженцев молодого сада; дом зиял черными дырами выбитых стекол; стены были заляпаны грязью и исписаны. Первое впечатление не обмануло. Основательное обследование никаких следов организованных форм детского коллектива не обнаружило; среди учителей — разброд, ребята заброшены, а директор ходит гоголем и как ни в чем не бывало разглагольствует о коллективе.

Коллектив создается и растет в движении к цели. Если перед коллективом нет цели, то нельзя найти способы его организации. Перед каждым коллективом должна быть поставлена общая коллективная цель — не перед отдельным классом, а обязательно перед целой школой, говорил А. С. Макаренко.

Какова же эта цель?

Ответ у теоретиков готов: высокая успеваемость и дисциплина. Попробуйте воодушевить такой чрезвычайно «живой» и «интересной» задачей группу ребят. Трудно…

Есть и другие предложения: сплачивать ребят при помощи разного рода мероприятий — утренников, походов, экскурсий, диспутов и т. д. Подготовка к ним — это якобы и есть настоящая перспектива, выражающая стремление к завтрашней радости. Но ведь истинный фундамент жизни — рабочие будни. Не эпизодические лозунги и призывы к развлечениям и словопрениям, а постоянная трудовая забота — вот что является основанием коллектива.

А. С. Макаренко ставил в основание коллектива организацию своего развивающегося хозяйства — сельского и промышленного. Не «труд — работа», а «труд — забота» обладает, по его мнению, могучим воспитательным влиянием; процесс обучения в школе и производство продукции определяют личность потому, что они уничтожают ту грань, которая лежит между физическим и умственным трудом.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.