электронная
36
печатная A5
339
18+
Овидион

Бесплатный фрагмент - Овидион

Последняя книга Европы


5
Объем:
198 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4483-7531-6
электронная
от 36
печатная A5
от 339

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Предисловие

Рукопись этой книги была найдена в мае 2009 года в окрестностях города Л'Аквила (Италия), во время восстановительных работ после землетрясения. Учёные Римского университета датировали находку 10-ми годами н. э., но позднее, ознакомившись с содержанием, отреклись от первоначального мнения и спрятали её подальше от посторонних глаз как загадку, которой не суждено найти объяснение. Спустя год книга исчезла из фондов университетской библиотеки. В краже заподозрили известного римского антиквара Массимо Котти, однако следствие не сумело доказать его причастность к похищению.

Вопрос об авторе книги остаётся открытым. В «современном» сегменте книги автор называет свое имя: Леонид Овчаров. Известен только один человек с таким именем, поэт и сценарист. Как сообщили его друзья, в детстве он лишился зрения и через много лет избавился от недуга столь же внезапно, как заболел. В марте 2009 года Овчаров бесследно исчез после авиакатастрофы вместе с тремя участниками съёмочной группы фильма «Sub Urbe». Кроме Овчарова, который является автором сценария к фильму, без вести пропали известный российский политик Вадим Ачируха, голливудский режиссёр Джонни Сайлен (Johnny Sylane) и актриса Арюд Бежант (Harude Bejente). Самолет АН-24, зафрахтованный кинокомпанией Tsar Explorer, перевозил съёмочную группу к месту съёмок очередного эпизода картины в Тибет и потерпел крушение над Байкалом.

Некоторые полагают, что подлинным автором книги (или её мистическим соавтором) является древнеримский поэт Публий Овидий Назон, автор «Науки любви», «Метаморфоз» и других классических поэм. Напомним, в 8 году н. э. Овидий покинул Рим и оказался в черноморском городе Томы. Из его поэм напрашивается вывод, что он был отправлен в ссылку, хотя ни один древний источник не подтверждает слов поэта. Согласно общепринятой версии, Овидий скончался в Томах в 17 году н.э.

Предлагаем полный перевод манускрипта.

Часть I. Fortuna Callipyge

Говоря по правде, никакого предчувствия не было. В то мартовское утро, когда мне исполнилось пять лет, я ждал совсем других подарков. Мои мечты кружились вокруг спортивного велосипеда — молниеносного, сверкающего, в нашем дворе их называли гончими. Но я слишком хорошо знал своих родителей. Мать непременно скажет: «Не время кататься, холод на дворе», отец добавит: «Подожди лета», а потом они найдут причину отказать. Я никому не доверял с пелёнок, всю свою надежду отдав богине. Её звали Фортуна. Ночью она пришла в мой сон и поманила серебристым звоночком.

Ожог радости поднял меня с постели. Утро едва разгоралось, за окном мела метель; мать с отцом крепко спали в порхании снежного пепла. Я вспомнил, что сегодня выходной, значит, рассвет будет долгим. Чтобы убить время, я взял со стола своё священное писание — альбом фотографий, из которого богиня явилась мне, и принялся листать навощённые страницы. Перед глазами пробегали картинки c жёлтыми руинами на старых, ошпаренных солнцем площадях. Я летел на своём гончем мимо этих сглоданных ветром камней, шепча их названия: Форум, Капитолий, Священная дорога…

Меня охватило стремительноечувство узнавания. Оно потащило вниз, в глубину, и от этого стало жутко, какпрошлой весной на Байкале, когда я провалился под лёд и меня вытащил старик вчёрной, густо увешанной амулетами хламиде. Вспышка молнии ударила в зрачки, стало темно. Лишь книга не погасла и раскалённые площади страниц — картинкиполыхали в глазах. Из глубины книги дохнул ветер. Он подхватил меня и отнёс в маленький цветущий парк, где ветви апельсиновых деревьев покачивались под слепым дождём у маленькой мраморной беседки; на том конце аллеи блестела крохотная площадь и нежный, куполом, фонтан. Внезапно я услышал название этого места, упругое и вкусное, — Сульмо. А виноградный ветер уносился дальше, он таял в огромном горячем Городе, величайшем из городов. О, богиня! Смогу ли передать его совершенство? Охваченный паникой и красотой, я выкрикнул на языке, который не помнил ещё минуту назад: «Vale tandem! Ecce ego». И в памяти выбило дно и покрышку.

Вот так это случилось. У меня оказалась ещё одна, прошлая жизнь.

Бешеный поток воспоминаний уложил меня в постель. Я хотел закрыться от царапавшей стекла вьюги и сдавленных рыданий матери — всё это осталось на другой стороне, которой я больше не верил, — чтобы остаться с моим Городом, только с ним. А память убегала всё дальше в глубину, и было в тот мартовский день вовсе не до конфет и подарков, и не до градусника, которым деловитые люди в хрустящей одежде с запахом боли пыталась измерить жар полуденных улиц Велабра, что раскалил меня изнутри.

К счастью, никакого раздвоения личности не случилось: я и тот человек, память которого досталась мне, были одним целым. Это было похоже на воспоминание о прошедшем лете, только звали меня иначе. Память не таила опасности. Разлад начинался, когда я пробовал объяснять своё открытие себе, но так, словно объяснял его другому, как в тот шестой день моего рождения, когда пришлось отвечать на вопросы в больнице и зачем-то одеть на глаза марлевую повязку, наверное, чтобы не огорчать плакавшую мать.

С того дня я жил на два времени, два континента, и возможно, поэтому до сих пор не освоил ни один современный язык более-менее сносно. Тонкости русской речи мне давались нелегко. Лишь героическим усилием отец научил меня ставить двойное отрицание — «никто не пришёл», я не понимал, зачем это нужно. В том языке, который впитался в мой разум, достаточно было сказать «никто пришёл», но сейчас говорили иначе. К десяти годам я полностью вспомнил римскую, столичную латынь, к одиннадцати — греческий, и нырнул в старую классику; все только для того, чтобы не находиться здесь, не участвовать душой. Ссылка продолжается, думалось мне, просто я попал ещё дальше во мглу, и с упоением проникался смыслом давно минувших событий, обычно мелких, неисторических. Чем дальше, тем больше красоты я в них открывал, грустного утешения. Будущего не было, сплошное неоконченное прошлое.

Несколько лет прошли как одна хлопотливая ночь. Не хотелось упускать время, и так проспал две тысячи лет. И всё-таки днём приходилось мириться с так называемой реальностью.

Город, куда занесло меня сонным ветром, назывался Куликовск — столица Центральной Сибири, шахтёрского края. Так получилось, что я почти не уделил внимания этой земле, наверное, оттого что всё понял слишком быстро. Каждая неделя открывалась похоронами сгинуших в забое шахтёров и молодняка, не пережившего дискотечных дионисий. Уважали только превосходящую силу, вместо закона — привычка и страх, лучшим университетом считалась чёрная зона. За любым порочащим намёком следовал нож (был очень популярен удар в живот снизу вверх), за царапину на капоте могли убить, за измену полагалась заточка. На женской половине этого лупанария-лунапарка бурлила подготовка к Чёрному Дню, последнему из самых чёрных. Зимой беспокоились о калориях, в остальное время — о припасах, детей откармливали на убой. В ходе калорийно-семенных мероприятий кто-то рождался, умирал, сходил с ума, выпускал кишки, травился уксусом. Девушки шалели от Луны, женщин разносило после родов, цыгане цыкали фиксами, обманутые мужья садились на двадцать лет, а над всем господствовали брикеты сала и тёмное, как венозная кровь, сияние судьбы. Даже смерть не разряжала обстановку: похороны превращались в карнавал и драку, раньше времени постаревшее лицо венчало могильный камень, а пышнобёдрые вдовы закусывали куриной ножкой под майонезом и отправлялись добывать себе оргазм. Такими городами, словно зубами дракона, обильно засеян весь круг земель, но в детстве я думал, что проклятие овладело лишь этой великой страной, и только жалел своих родителей, которым день ото дня приходилось, как всем повсеместно, отдавать минойский долг.

В общем, я решил затеряться на восточном краю Великой Степи, ведя нехитрую частную жизнь. Затеряться было легко. Моё нынешнее имя — Леонид — самое обычное для России. Фамилия — Овчаров — несла меня по сочной траве на бесконечных сарматских просторах. Но для моих знакомых она звучала неубедительно. Вот если бы меня звали Волковым, или хотя бы Собакиным, то можно было становиться киллером, политиком или другим уважаемым человеком, но всё же какая ирония! Имя — греческое, фамилия — сарматская, и ни малейшего намёка на Рим. Можете представить, как я завидовал своему деду Максимилиану.

Моя нынешняя семья напоминала ту, прошлую. Как прежде, мои родные исповедовали культ решительного умного человека, его верховным жрецом был отец. Дяди-тёти, многочисленные племянники и двоюродные братья молились на него, будто он управлял бессмертием, а не отделением сотовой компании. Отец был комиссованным военным — служил в мотострелковом полку, пока однажды под Кандагаром не получил две пули в бок. После перестройки он развернулся во всю мощь своей натуры, закрутив дела с той ледяной старообрядческой строгостью, перед которой меркнет страстная библейская жестокость. Он повелевал, внушая мысль о надежном завтра, и никто не замечал, что он спивается и всё больше напоминает покосившийся телеграфный столб с оборванными проводами. Приняв на грудь воскресные пол-литра, отец любил поговорить о цели в жизни. По его словам выходило, что жить без цели невозможно. Вот, например, он живёт для того, чтобы дать мне хорошее экономическое образование, чтобы я развил семейный бизнес и завещал его своим детям, а те — своим. Глядя на него из глубины своего Рима, я честно пытался поверить, что цель действительно существует. И однажды нашел её.

Это случилось в один из майских дней на кладбище, куда мы пришли навестить плодородные останки нашей родни. Чёрная земля под жирной зеленью и далекое небо, словно ржавая копейка в пустоте. Трупные обозы тянулись за городом со всех сторон. Полустёртые фотографии мужчин с аккуратными стрижками и женщин с густо накрашенными губами проходили мимо в том же порядке, в котором они шли на убой каждый день. Их даже не предали огню и открытому небу — всего лишь закопали. Я видел заброшенные обелиски, вросшие в кладбищенские заросли как нелепые металлические табуретки, забытые после прощального пикника, и думал, что лишь тотальное невезение могло привести сюда этих воинов тщетности. Неужели рабство не откупило их от смерти? Или они заслужили вечность в этой влажной заплесневелой земле, потому что считали собой то, что сгниёт, если даже побрезгуют черви? И здесь меня пронзил настоящий ужас.

Сделанное тем мартовским утром открытие, о котором я уже говорил, немного разрядило обстановку. Оно означало, что я не умру, и никто не умрет — ни мама, ни папа, и может быть, повезет даже нашему коту, носящему на подгибающихся лапах остатки былого аппетита. Когда скончался дед, я сказал матери:

— Не надо плакать, он снова будет молодым.

— Что ты знаешь о смерти… — вздохнула мать.

Я промолчал, вспоминая, как она приходит, смерть, — уверенно и просто, как остановка сердца на периферии сна, и даже стыдно от того, что это произошло с тобой. Но я молчал. Мать ничего не поняла, она решила, что я переутомился. Как я мог объяснить этой женщине, что мир, о котором она поет свои песни, совсем другой, не такой маленький? Детство — только слово, просто чуть-чуть неопытности. Как-то раз я попытался объяснить это своим учителям, но взбесил их настолько, что в тот же день мою мать пригласили к директору на казнь, а я поздравлял себя с тем, что не признался старшим в том глубоком и смутном сомнении, что вызывают у меня их ругань и похвалы. Школа была каторгой. Нас наказывали просто за то, что мы родились в этой стране, на этой планете, и я сообразил, что со свободой придется расстаться — её вымогает организованная мстительная сила. С этим чувством я отправлялся в школу каждые календы сентября. Лет пять или шесть я озадачивал преподавателей привязанностью к мёртвым языкам. Все решили, что перед ними целеустремленный юноша, с третьего класса метящий в вуз. Я никуда не метил. Просто не хотелось говорить на одном языке с теми, кого я видел. Никто не верил мне, и я отвечал взаимностью.

В конце концов, надежда осталась только на богов. Среди них самой могущественной была Фортуна. Я вылепил ее фигурку из пластилина и покрыл золотистой оберткой из-под шоколада, у богини был скелет из проволоки, чтобы она могла покровительственно поднимать руку. Её храм находился в ящике с игрушками, над пластиковым Испанским легионом; я доставал Фортуну перед сном, чтобы попросить немного счастливых совпадений. Видимо, под её влиянием я влюбился в идею о том, что мир возник в результате случайного столкновения атомов. Это стало причиной того, что все мои увлечения были вторичны, малозначительны. Философия? Я терпеть не мог философию. Религию в ту пору каждый придумывал себе сам. История тоже не стала колодцем, где целый день высматривают звезды. Точные даты событий не задерживались в памяти, кроме тех, что относились ко мне лично, зато я навскидку мог показать место, где царица Медея казнила своих сыновей. Остальное — руины, хроники, особенно заметки тех, кого сейчас называют римскими историками, ни в чем не убеждало. История похожа на религию — предмет чистой веры, ведь никто не помнит ни минуты до своего рождения.

«Должна быть очень веская причина, чтобы наделить меня такой странной памятью», — однажды подумалось мне. В тот день я бродил по дому как в тумане, изобретая одну причину за другой, но всё, что придумал, отдавало горячей пластмассой телевизора с его глупыми фильмами и запахом старой бумаги, спрессованной тесным соседством на книжной полке. К обеду я окончательно выдохся. И вдруг вспомнил о девочке, нежной и близкой, её имя было похоже на ветер. Я знал, что только с ней я мог бы совершить свой путь — вперёд, туда, где мерцал едва заметный Свет. Было трудно вспомнить имя сразу, но у нее было ещё одно, похожее на корицу, и вдруг меня осенило: Коринна. Стало смешно. Этажом выше обитала армянская семья — папа стоматолог, мама домохозяйка. Их дочку звали Каринэ: долговязая, горбоносая, некрасивая. Я плюнул на воспоминания и побежал играть в хоккей.

Время от времени вспоминались другие имена, и однажды по весне она пришла — Вейя… Из глубокой тьмы, где все туманы уходили в реки, постепенно явились и другие: Силан, Гораций, Котта, Меценат, Мессала… Твёрдые как мрамор, они возникали повсюду, и среди них было тепло.

*

Моя прошлая жизнь началась ранней весной в самом сердце Италии. Страна была охвачена гражданской войной. Все ждали голода и смерти, и боги доставили меня в чрево матери контрабандой. Возможно, то страшное время изначально испортило мой характер. Всё на свете мешало мне спать, и потому я получил сказки матери, а старшему брату, Марку, досталась мрачная наука отца. Он и вёл себя как отец — я жил под его защитой, а сам не был героем. Только в двадцать пять вернул поневоле старые долги, когда школьный знакомый принялся орать на меня как прежде. Это было на Марсовом поле во время конной прогулки. Его унесли рабы, не посмевшие ввязаться в драку.

Наш огромный дом в Сульмо был похож на фабрику. Не знаю, сколько народу обитало в пенатах. Отец, мать, бабушка, дед, многочисленное семейство моего дяди, потом какие-то родственники, приехавшие погостить, да так и застрявшие среди золотистых колоннад, в глубине крохотных спален и кабинетной прохладе, в стенах, расписанных на тему аргонавтов. Они помогали отцу в делах, а по-моему, всех родственников надо было гнать взашей, кроме дяди Альфиния — он был приятелем Тибулла, величайшего из поэтов.

Вставали на заре. Управляющий наматывал на сапоги конюшни, амбары, сараи, дворы, курятник, свинарник, подвалы, кухню, сеновалы, и если кто-то из слуг вёл себя недостаточно деловито, он избивал его палкой или обходился тычком в зубы. После завтрака начиналась уборка, после обеда мыли посуду, после ужина отправлялись в постель. Во время поездок в столицу отец брал Марка с собой, а я оставался с матерью, поглощённой битвой за порядок. Целые дни просиживал в библиотеке, и только весной открывался простор, когда мы перебирались на виллу близ Корфиния, где можно убежать в поля и носиться как бешеный Либер, или скрыться в дальней беседке в саду и читать, и мечтать.

Едва мы встали на ноги, отец научил нас драться, плавать и ездить верхом. Мы были поздними детьми. Его первая семья погибла за десять лет до моего рождения. Военная карьера отца не сложилась. После внезапной гибели деда, не последнего политика в Сульмо, ему пришлось вернуться домой из весёлой Лютеции, гарнизоном которой он командовал, и заняться делами семьи. Родитель посвятил себя главному делу нашего рода — поставкам нисейских лошадей для нужд общественной почты. Едва ли не весь год он проводил в столице, у истока золотого ручья. Глава императорской службы гонцов был его личным другом, не считая сенаторов, которые тоже участвовали в этом прибыльном деле. В конце концов, устав от жизни на два города, отец принял важное решение. Мне исполнилось девять лет, когда наше семейство переехало в Рим. Деловые интересы не были единственной причиной: родитель спешил подарить нам столицу.

Мы жили внизу, в Велабре. В вечном запахе мирры, гвоздик, сыров и свежих простыней, ронявших солнечные капли с высоты шестого этажа, в хаосе крутых жёлтых лестниц и распахнутых окон, перекинутых высоко над головами, здесь каждый был своим, и редкое зачатие проходило без благословений с соседских балконов. В базарные дни мы ходили с отцом на Марсово поле, ведя под уздцы коней в толпе, где тебя швыряли под ноги, если ты оказывался в центре, и стремились размазать по стенам, когда оттирали на край. Велабр едва становился приличным районом. Отец купил две развалюхи, снёс их подчистую и построил новый дом, двухэтажный, с круглой высокой башенкой — в ней жила прислуга, но ещё в детстве я замыслил её захват. Всё было видно из окон башни: медовый пирог Капитолия, окутанный дымом сыроварен Палатин, синевою тентов пылавший Аргилет, лоскутная Субура и волшебный, изумрудный Эсквилин. Всё это стоило того, что наше римское жилище уменьшилось в три раза по сравнению с отеческим — домов крупнее там просто не было, к тому же отца приняли в корпорацию при каком-то храме, и он хотел показать свою скромность, умолчав, конечно, о доме на родине и бескрайней вилле неподалеку от Корфиния.

Пять лет я не выходил за пределы района в одиночку — там ожидали одни неприятности. В первый год мы с братом участвовали в трёх битвах район на район, и стали своими в своём царстве и окончательно чужими в соседних. Нам, «этрускам», полагалось бить чужаков нашего возраста, особенно «коней» из района Цирка, «рогатых» с Бычьего рынка и «глиномесов» из Аргилета — с ними был самый жестокий бой. Нашему вождю проломили голову, за ним отступили другие, а мой братишка вспрыгнул на повозку и завопил ломающимся голосом: «Я здесь умру великолепной смертью, а вы, когда вас спросят, где вы предали своего вождя, не забудьте сказать — под Аргилетом!» Наши продолжили битву, и враг запросил мира, оплатив его горкой монет и кастетов.

За ходом боевых действий внимательно следило местное ворьё. После того как Марк сместил нашего царя, он получил приглашение в один кабак на Бычьем рынке, где собиралась разбойная аристократия. Отцу мы ничего сказали. В кабаке нас приняли с подлым радушием; воры хотели проверить братишку на вшивость. Не успели мы выпить кружку вина за пропахшим пóтом столом, как подошел громила с отвисшими до колен руками и принялся оскорблять наших родителей. Брат вежливо поинтересовался, присутствуют ли в почтенном собрании старшие родственники этого несчастного. Когда таковые нашлись, Марк сказал, что он здесь без отца и будет несправедливо, если взрослые поддержат этого невоспитанного членососа. Воры знали, что наш родитель при случае мог выставить сотню бойцов, поэтому вечер прошел спокойно, Марк просто выбил громилу за дверь и там обильно помочился на него. Проблема была исчерпана. Высокая негритянка с губами как две подушки водрузила Марка на стол, задрала его тунику и заметила с упреком толпе: «Вот ядра настоящего римлянина! А вы, вонючие пуны, собирайте свою разруху и валите к Ганнибалу!», после чего надела глотку на его член.

«Надо бежать из этого логова, в нашем Сульмо такой дикости не было, — жаловалась мать, промывая наши раны. — Тут все женщины шлюхи, все мужчины безумные! О, богиня, забери нас отсюда!» Лишь отец был доволен, посмеивался над нами, называл Кастором и Поллуксом. Ему нравились наши стихи, но только в той мере, в которой они развивали адвокатские таланты. А матушка говорила, что поэты пишут о богах, потому что они сами немножко боги; им открыта великая тайна и вечная власть — не принуждать, но очаровывать. «Это твоя судьба, Лио, — говорила она. — Марк возьмет в свои руки наше семейное, почтовое дело, а потом и кресло сенатора займет, но ты другой. Ты рожден для богов, которые никому не служат, а только знай себе забавляются, изобретая миры». Я понимал её: нет никакого смысла в жизни без свободы, когда ты не ты, а быть собой значит просто быть — всяким, любым, и класть на землю толпы, потрясенные не страхом, но любовью.

*

В десять лет мой брат поступил в школу Аврелия Фуска, лучшую в Городе. Через год за ним последовал и я. Мы оказались в землячестве италиков, большом и не самом презренном. У нас были отличные бойцы, один Марк стоил троих, в драке он терял голову. То же я замечал и за собой, но, в отличие от брата, меня это беспокоило: больше всего я боялся кого-нибудь убить.

Старина Фуск не вмешивался в наши свары, но душой был с нами, провинциалами. Я приклеил к нему кличку Атабул, так называли африканский ветер на юге. Этот жилистый сицилийский еврей был несокрушим, как Тарпейская глыба. Самые бездарные отпрыски фамилий римских презирали нашего учителя: южан в столице считали зверями, или ничтожествами, если они не грабили по ночам; у толпы женская логика. Я отлично понимал, сколько горя хлебнул старик. От моего Сульмо до столицы можно было доскакать верхом за несколько часов, но каждый день я слышал о своей провинциальности. Вплоть до того, как меня стал узнавать каждый пёс на Тибуртинской дороге и консулы пытались вручить свои вирши, до той поры блюстители искусства твердили мне, что я и говорю, и думаю по-деревенски. К нам, «азиатам», «испанцам», «галлам», «италикам», «грекам», Фуск относился нейтрально, но между нами и учителем царила атмосфера заговорщиков. Его слуга, чёрная потная обезьяна, ломал свою палку о наши спины каждый день, мы постоянно ходили в синяках, но ни в ком не осталось обид, ведь нам предстояла пожизненная бойня, где вся надежда только на себя.

Фуск получил образование в Греции, в новой пифагорейской школе, и ворчливо сочувствовал тем, кого пугала бесконечность. Его режущий тенор застрял в моих ушах: «Жители стран Востока, которые делят Пустоту на двенадцатилетние циклы…» Говорят по чести, Фуск не был нашим первым наставником. Раньше нас учил грек из Тарента, лучистый, светлый, настоящий эллин. Он преподавал грамматику и счёт; в начальную школу мы не ходили. Леоген, так его звали, не был ни рабом, ни гражданином, юридически он вообще не существовал, но отец доверил ему самое дорогое — библиотеку и детей. Леоген разговаривал со мной как с взрослым, и если бы родители знали о наших беседах, то наверняка обвинили бы его в излишней серьёзности. Всё удивляло в этих разговорах, я даже в старости ничего не смог добавить к его словам.

Буквально через пару дней Леоген вычислил мой гороскоп. Сверив его с тайным приговором на моих ладонях, он заметил:

— Так выпало, что один особый знак ведет тебя по жизни. Малодушные глупцы считают его проклятием, потому что он похож на крест и не сулит ничего такого, что помогает всю жизнь проспать на обоих ушах. Тебя прославят за то, что ты и делать-то не собирался, и эта слава тебя не обрадует. С огромным трудом ты сможешь написать книгу, к которой будешь стремиться всю жизнь, а потом отречешься от нее. Берегись, мой друг: неизданная книга подобна призраку. Она не отпустит своего отца, пока не обретет покой, пока ты не отдашь ее людям… В пятьдесят лет, если не погибнешь от железа, то ослепнешь, и лишь великая любовь принесет тебе счастье. Так закончится твой сон, и там, на другой стороне, ты обретешь то, что искал. Тебе нужно все мужество, Лио, все терпение, на которое только способен дух. Не создавай богов, а если тебе страшно, потому что богов питают все люди, то помни вот о чем. Богам вовсе не безразличны наши страдания и радости, ведь это их кровь. Они питаются нашими чувствами, когда мы отдаем себя игре без остатка; они пожирают нас и в веселье, и в горе, а взамен мы получаем только обман и страх. И что же, таков удел человеческий? Вовсе нет. Родина всякого несчастья — ум, который вечно пытается навести порядок в мире, а родина мира — Хаос. Только там ты найдешь свободу, где невозможны связи между семенами чувств. И твоя истинная награда застанет тебя, когда боги разожмут свои клешни и не будут властны над тобой.

Меня испугал такой совет, потому что внезапно я все понял, и это было так невозможно, что у меня началась икота. И кто получит награду после моей смерти? И зачем тогда стремиться к чему-то?

Леоген закашлялся и прищурившись поглядел в небо. Было душно, собирался дождь.

— В моей комнате лежит меховая накидка, — сказал Леоген. — Принеси, будь любезен.

Странная просьба, но жизнь в Велабре учила быть готовым ко всему. Через минуту я летел со всех ног с плащом в охапке, и только краем глаза оценил, что вокруг все стало иным. Я резко затормозил и упал. Руки скользнули по ирисам и маргариткам, и сразу стало их жаль, а почему, я понял через мгновение, когда по ногам ударил холод. Я увидел, что мы стоим на высоком берегу с полегшей под ледяным ветром тусклой травой. По левую руку возвышался двуглавый белый камень. Внизу катились тяжелые волны. От них веяло неуживчивой мощью, резкой, но не злой, как будто пленённый гигант мечтал вырваться на простор.

— Где мы? — крикнул я, пытаясь перекрыть голосом ветер.

Леоген, стоявший в пяти шагах, без малейших усилий оказался рядом и набросил мне на плечи плащ.

— Мы очень далеко, друг мой. Но только относительно того места, где только что находились, — ответил он, не повышая голос, и я отчетливо находил каждый звук его речи в шуме ветра. — Теперь нет ничего ближе этого острова, где мы стоим. Не спрашивай, как он называется. Просто твой климат чересчур удобный. В нем так легко спать… Поверь, когда-нибудь ты окажешься здесь, на самом краю — и дальше, за краем.

Тревога внезапно прошла, живая прохлада полилась в легкие, а он продолжил:

— Смотри на эти волны. Они — великие учителя. Смотри, какая в них сила! Как тесно им здесь, в этом великом озере! Оно когда-то было океаном, и снова им станет, и каждая волна мечтает лишь об этом. Живи тихо, как движутся они. Всему своё время. Не стремись на людские вершины — это от глупости, и если будешь ты волне подобен, то получишь то, что многим недоступно, ведь ты живешь сердцем, и так будет всегда. Ты не станешь выдающимся гражданином, не завоюешь новых Галлий, не убьешь тысячи несчастных. Интересами семьи ты тоже не ограничишь себя, а если за что-то зацепишься, тебя освободят. Да, мой мальчик, ведь твой отец и брат очень привязаны к земным делам и верят в могущество ума. Ты не выживешь, если пойдешь по их стопам. Тебе нельзя — нарушится мера, и ты погибнешь.

Ноги стремительно коченели, но любопытство победило.

— А что такое ум? — спросил я.

— Это консул на год, который вечно рвется в императоры. Я называю его по-старинке, а ты можешь дать ему любое название, от этого суть не изменится. Это малая часть бесконечного разума, которая привязана к твоему телу и постоянно ворует у тебя целый мир и всё его блаженство, когда ты считаешь, что ум — это и есть ты. Это заблуждение испокон веков бросает людей в царство Аида… Ты, твоя истинная суть, никогда не имела никакой формы, и ей принадлежит всё, и она — всему. Ты общаешься с телом посредством того, что я назвал умом. Он часть твоего тела, смертная часть. Когда ум говорит, что нужно одеться, потому что на улице холодно — это его светлое проявление, а когда тебе кажется, что ты лучше других людей, потому что родился в богатой семье и хорошо складываешь звуки, тогда он проявляет своётемное начало, как безумная мать, для которой только ее ребенок достоин жизни. Если ты даешь волю его прихотям, он распухает будто гнойник, и презирает небеса и всё, что идет от сердца, от той великой любви, истоки которой уму неведомы. Когда это происходит, человек заболевает, и это самая тяжкая болезнь. Он теряет всё, себя настоящего в первую очередь, и уже не найдет ни легкости, ни игры, ни самого разума. Ты умен; так держи ум в его пределах, нельзя впускать его на ростры. Пусть занимается своим делом: следит за твоим состоянием, ведет хозяйство, подсчитывает расходы и доходы, ведь он — всего лишь раб-эконом. Только твой дух, твой бесконечный разум — император и лучший друг, свобода — его плоть, его право. Если дух твой поднимется в полный рост, ум убежит к себе в коморку, ведь там его место; он не жилец в мире свободы.

Мы вновь оказались на вилле. Холод откатился не сразу, и на секунду я замер, пытаясь нащупать в памяти мгновение, когда картина вокруг изменилась, но не нашел его.

— Значит, ни один человек на самом деле не имеет формы, и мы все — одно целое, вселенная? — прокричал я. — А то, что заставляет нас враждовать — это обман, глупость и слабость?

— Да, но не нужно кричать об этом с крыш. Врастай в это, будь этим, знание должно быть сильным и крепким.

— Это нужно объяснить людям! Но как я смогу, если не стану знаменитым поэтом или хотя бы сенатором? Никто не будет меня слушать! И как я стану достойным гражданином, если буду держать ум в его коморке? — спросил я, сбрасывая плащ. Леоген поднял его с земли, со стариковской аккуратностью свернул.

— Сократ иногда появлялся на рынке и бродил по рядам. Торговки кричали ему: «Эй, философ! Что ты тут делаешь? У тебя нету ни гроша!» Сократ обычно только пожимал плечами, но однажды ответил: «Я радуюсь: как много есть вещей, в которых я не нуждаюсь». Страдание — это рынок, ум — деньги. Ты понимаешь меня?

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 36
печатная A5
от 339