электронная
144
печатная A5
516
18+
Откровение Егора Анохина

Бесплатный фрагмент - Откровение Егора Анохина

Роман

Объем:
384 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4483-3401-6
электронная
от 144
печатная A5
от 516

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Русская трагедия

Откуда она течёт в нас, Господи, и для чего?..

«Тайна крови»


…Россия — Сфинкс.

Ликуя и скорбя,

И обливаясь чёрной кровью,

Она глядит, глядит, глядит в тебя,

И с ненавистью, и с любовью!..

Да, так любить, как любит наша кровь,

Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в мире есть любовь,

Которая и жжёт, и губит!..

А. Блок. «Скифы»

Пётр Алёшкин отворяет жилы времени, и оттуда тугими, ровными толчками бьёт густая русская кровь. «Черная» — по удивительному определению Блока. Нет, это не триллер жующих попкорны американцев, не фильм ужасов горячащих свою мёрзнущую кровь англичан — это русский двадцатый век, его трагедия. Пётр Алёшкин так и назвал свой роман: «Русская трагедия». И не вследствие дурного вкуса…

«Чёрный от сырости клён безжизненно и тоскливо раскинул под окном голые ветки. Снег грязный, клочковатый. На тротуаре и дороге наледи. Выбоины заполнены талой водой, машины идут медленно, раскачиваются, подпрыгивают, расплёскивают лужи. Небо сплошь затянуто серой мглой. Сыро, пасмурно…». На столе перед следователем райотдела лежит новое дело: «восьмидесятивосьмилетний старик зарезал столовым ножом своего односельчанина… ещё более древнего старика». «Что делать? Что делать?» — спрашивает себя следователь.

Тоска, страшная тоска и в природе, и в душе его. Уж сколько таких дел прошло через его руки, пора бы привыкнуть! Но то были «юнцы или пропойцы, а тут старики, старики!» И если уж старики, то… — что же происходит? куда идём?

Этими вопросами начинается роман. Ими же он заканчивается, оставляя по прочтении острое, терзающее беспокойство. Писатель не отвечает ни на один из этих вопросов. И в этом его великая удача, потому что протянувшееся через весь двадцатый век, ставшее плотью и судьбой героев романа и всего русского народа это страшное вопрошание богаче и значительнее икающего от собственной сытости благоразумия наших «цивилизованных» соседей.

В основе романа банальный «любовный треугольник»: одна женщина в двух мужских судьбах. Только вот — одна навсегда. И по мере понимания этого становится по-настоящему страшно: одна — сквозь все бури века, в прицеле винтовки в Гражданскую, на мушке маузера в 1937 под бомбами и в плену в годы Великой Отечественной, из-за колючей проволоки в 1947 и дальше, дальше, до последнего судного дня, когда одна из этих мужских, стариковских уже судеб оборвёт другую и оборвётся сама. А женщина… останется.

Можно бы поговорить о потрясающем символизме этого образа — ведь Россия тоже женского рода, и весь двадцатый век русские мужчины дерутся за право назвать её своею, а она, подобно алёшкинской Настеньке, ждёт с войны, из лагеря, с того света своих мужчин. И отпевает, дождавшись…

Но дело не в символизме, не это гнетёт и мучит после того, когда роман Алёшкина прочитан. Какая-то страшная и неумолимая диалектика русской жизни, какая-то ужасающая душу и сердце механика предстаёт перед нами, и мы видим, отчётливо созерцаем, как жилы времени наполняются кровью и как именно она, упорная русская кровь, тяжёлыми, неудержимыми толчками двигает косное тело человеческой истории через весь ХХ век. Давая миру ещё немного времени и оплачивая самой дорогой на свете ценой эту отсрочку.

В романе всё неумолимо, это действительно трагедия. Она не разыгрывается, она вершится. И очень важно, что писатель берёт героев этой трагедии из сердцевины русской жизни — из безвестной тамбовской деревушки. Он не соблазняется лёгкостью поверхностных объяснений, не делает героями русской трагедии инородцев и составителей «протоколов сионских мудрецов» (они и невозможны в качестве героев), хотя в полном соответствии с исторической правдой этим персонажам (но отнюдь не героям) есть место в алёшкинском повествовании: и революционным карательным отрядам из латышей и мадьяров, и картавым комиссарам, и энкавэдэшникам. Но не они суть русской трагедии, не их разбавленной кровью оплачен минувший век.

Два соседа-односельчанина Егор Анохин и Мишка Чиркунов (Чиркун) — любят красавицу-поповну Настеньку, любят настолько, что ради неё без разбору губят свои и чужие жизни. Не по злобе, а в меру своего времени и судьбы. Ибо судьба даётся.

Но они не бездумные и бездушные роботы — нет: они убивают, спасают, ненавидят, прощают, жалеют, выбирают свой путь. Только выбор у них оказывается небогат: или пан или пропал. И не будь в судьбе обоих Настеньки, они бы, пожалуй, и смирились, как миллионы таких же русских мужичков. Но им нельзя, потому что где-то поблизости, в одном с тобою времени живёт соперник и только и ждёт твоего «пропал». Поэтому остаётся одно — «пан».

И они пануют: эскадроны Тухачевского и повстанческие дружины Антонова, управления НКВД и ГПУ, вёрсты Второй мировой… И попеременное обладание Настенькой, которая хотя и любит-то одного, а жалеет обоих. И не утрясается это, не устаканивается.

Уже и внуки-то былых комиссаров выступают по радио «Свобода» и продают идеалы своих дедов и прадедов, уже катится по Советской России перестройка, а в жилах этих русских стариков двигается, приливает к сердцу по-прежнему густая, не угомонившаяся и за столетьи кровь.

Один из них, Мишка Чиркун (в маститой старости Михаил Трофимович Чиркунов), — в зрелые годы палач, насильник и богоборец, где-то переходит меру своих мерзостей: вернувшийся с войны чекист отпускает арестованного митрополита Тамбовского, чему предшествуют многочасовые допросы, больше похожие на исповеди. И приходит к Богу. И уже с ним отправляется в сталинские лагеря…

Это чудовищно, это не принимают сердце и ум, но это правда. Человек, пытавшийся распять священника отца своей возлюбленной, наверняка вытворявший и не такое в подвалах ЧеКа (да и при свете божьем), взрывавший храмы… и к Богу. И «мученическая кончина» от руки своего соперника, тоже не ангела, но и не палача. А перед этим проповедь, исцеление болящих…

Да, вспоминает ум, конечно — и знаменитый атаман Кудеяр, и разбойник Опта, основавший Оптину пустынь, и разбойник на кресте одесную Господа, первым попавший в рай, и римский сотник Лонгин, сораспинавший Христа и ставший впоследствии одним из первых мучеников во имя Его. Но это всё далеко, почти легендарно, а тут — кровь мучеников ещё дымится на русской земле, ещё сами себя делим на белых и красных, ещё не просохли чернила на мортирологе загубленных русских жизней — …и простить? забыть? примириться? Не можем, все мы ещё не можем, что уж спрашивать с Егора Анохина, который помнит совсем другого Мишку.

И опять-таки, не будь Настеньки, может, и плюнул бы — ну полез Чиркун во святые, и ладно. Но нет — здесь ведь поражение, духовное поражение, и на глазах любимой, поповны, напомним. И соперники меняются ролями — «хороший» прежде Егор ополчается на «плохого» прежде Михаила, ополчается против него и против его Бога. Не понимая того, что тем самым ополчается он и против её Бога!

И как это всё по-русски! Как мучают нас споры этих стариков своей злободневностью — не мы ли видим бывшего парторга зачастившим в церковь, не нас ли обдают брызгами лимузины бандитов, подкативших к храму, не мы ли читаем поганенькие статейки о блудных попах и монахах? И мучаемся этим, и нет у нас ответа.

…Письмо Алёшкина стенографично, он не вязнет в плоти повествования, ему нужно успеть поведать о семи десятилетиях судьбы своих героев и своей Родины. Апокалиптизм русской революции, описанный в романе слишком очевиден.

По прочтении романа душа мятётся. И благодаришь автора за этот её непокой, за то, что он вновь ставит её перед извечными, какими-то неизбывно «сегодняшними» русскими вопросами… Как пример одного из них: доводилось ли вам читать последние полосы областных газет? Те, где печатаются «криминальные хроники»? Если нет, то вот сообщение с одной из таких полос: «В субботу 7 января 1989 года, на Рождество Христово, Егор Игнатьич Анохин, восьмидесятивосьмилетний старик, зарезал столовым ножом своего односельчанина Михаила Трофимовича Чиркунова, ещё более древнего старика… Выпили, закусили, заспорили об Иисусе Христе, как записал участковый милиционер со слов жены убитого…». И только прочитав роман Алёшкина, понимаешь, что за всем этим стоит.

За всем этим и надо всем — «любовь, которая и жжёт, и губит». Любовь к женщине, к Родине, к Богу. Русская любовь и русская кровь — не стынущая даже в дряхлых стариковских жилах, ежесекундно творящая трагедию своей частной и нашей всеобщей судьбы. Та самая, «чёрная», необъяснимая, пугающая сытых заокеанских клерков и домохозяек не выстрелами на улицах и не дерзкими ограблениями, а именно первородной своей, неукротимой и зачастую гибельной силой.

Как, разве можно умереть за любовь? Оказывается, можно.

Алексей Шорохов

Часть первая

Пойди, возьми раскрытую книжку
из руки Ангела, стоящего на море и на земле

Откровение. Гл. 10, ст. 8

1. Книга за семью печатями

Кто достоин раскрыть сию книгу
и снять печати ее.

Откровение. Гл. 5, cm. 2

В субботу 7 января 1989 года, на Рождество Хри­стово, Егор Игнатьевич Анохин, восьмидесятивось­милетний старик, зарезал столовым ножом своего од­носельчанина Михаила Трофимовича Чиркунова, еще более древнего старика.

Следователь Николай Недосекин пролистал тон­кую папку с показаниями, записанными участковым милиционером на месте трагедии, поднялся, шагнул к окну своего маленького тесного кабинета, ссутулил­ся, засунув руки в карманы брюк. Черный от сырости клен безжизненно и тоскливо раскинул под окном го­лые ветки. Снег грязный, клочковатый. На тротуаре и дороге наледи. Выбоины заполнены талой водой, машины идут медленно, раскачиваются, подпрыгива­ют, расплескивают лужи. Небо сплошь затянуто серой мглой. Сыро, пасмурно. Недосекин хмурится. Что де­лать? Что делать? — спрашивает он себя. Тоска, страш­ная тоска, словно виноват он в чем-то непоправимо, но о вине его никто не догадывается: и это-то особенно мучает. Отчего так? От тягостной, совершенно не зим­ней погоды, которая, как верно заметил кто-то, издрев­ле влияет на русского человека, или от прочитанного? Дело несложное, много времени не отнимет. Напились старики на праздник, замутили мозги, заспорили об Иисусе Христе, как записал участковый милиционер со слов жены убитого, поругались, и один старик ткнул столовым ножом другого в шею. Ранка пустяч­ная. Но в деревне ни медпункта, ни медсестры. Пере­вязали кое-как платком, и пока везли двенадцать кило­метров в ближайшую больницу, Михаил Трофимович Чиркунов захлебнулся кровью. Все примитивно: пьян­ка, пили самогон, конечно, ссора, драка. Сколько та­ких дел прошло сквозь руки Недосекина? Привык, кажется. Но проходили перед ним юнцы или пропой­цы, а тут старики, старики! И если уж старики… Мо­жет, от этого так тоскливо? И опять всплыли тревож­ные вопросы. Что же происходит? Куда идем?

Резкий неприятный щелчок отвлек Недосекина от размышлений. Он оглянулся, поморщился, думая, ког­да же комендант, наконец, дверь отремонтирует, уви­дел милиционера Сашу Степунина, приземистого, смуг­лого до черноты молодого парня, и, не дожидаясь, когда он доложит, что привел Егора Игнатьеви­ча Анохина, быстро сказал:

— Давай! — и вернулся за свой стол.

Степунин молча ступил в сторону. Из полумрака коридора медленно выдвинулась морщинистая рука, ухватилась серыми пальцами за косяк, напряглась так, что жилы вздулись, и показался высокий старик в зано­шенном свитере на иссохшемся длинном теле, с ввалив­шимся животом, с редкими изжелта-седыми волосами на большой голове. Приближался медленно, почти не отрывая ног от пола. Недосекин дернулся непроизволь­но, хотел вскочить, помочь старику, но сдержался, вспомнив, что перед ним убийца. Егор Игнатьевич дошел до стула, оперся подрагивающей рукой о спинку и проговорил тяжко, невнятно, но как-то доверительно:

— Ноги задубели… Виляют. Обезножел совсем… Шаг шагнул и притомился. Да и сам весь выветрился…

Глядел он на Недосекина своими когда-то черными, а теперь какими-то туманными бельмастыми глазами дружелюбно.

— Вы садитесь, садитесь, — кивнул на стул Недосе­кин и повернулся к милиционеру. — Саша, погоди!.. Будь другом, скажи коменданту, чтоб плотника при­слал дверь отремонтировать. Надоело…

Внизу у полотна отслоился уголок фанеры. И каж­дый раз, когда открывали дверь, цеплялся за косяк, неприятно, скрипуче щелкал.

Старик с трудом опустился на стул, уронил длин­ные руки на колени, еще больше сгорбился, выставил всю в трещинах, словно клетчатую, шею. Недосекин отвел глаза от его тоскующего взгляда, от желтого сухого лица с едва наметившейся белой щетиной. Не таким представлял Недосекин старика-убийцу, хотя разные преступники сидели перед ним, бывали и с со­вершенно ангельским видом.

Отвечал Егор Игнатьевич охотно, но невнятно, с трудом, как после легкого паралича, и качал головой, словно подтверждая сказанное. Недосекин записывал. Так же охотно и быстро ответил старик и на вопрос, как он относился к Михаилу Трофимовичу Чиркунову:

— Ненавидел я его…

Это была первая неожиданность. Ручка, готовая быстро черкнуть: добрососедские, или нормальные, или даже хорошие, замерла над листом. Следователь смот­рел на Анохина, решая, как лучше записать, думал, что старик сказал так, не остыв от обиды, и спросил:

— Почему же тогда вы оказались у него за столом, если ненавидели?

— День… — запнулся Егор Игнатьевич, слова дава­лись ему теперь с большим трудом: то ли устал, то ли волноваться начал. — День рождения…

— Рождество, — подсказал Недосекин.

— Не-е, — замотал головой старик и заговорил бы­стро, глотая и недоговаривая слова. — Ага, да, Рождест­во… и день рождения Насти… Восемьдесят семь годков…

Жену убитого звали Анастасией Александровной.

— Значит, вы пришли поздравить Анастасию Але­ксандровну с днем рождения?

— Зашел, — подтвердил старик.

— Они вас усадили за стол, выпили за здоровье именинницы, стали разговаривать, заспорили. Во вре­мя ссоры вы сами не заметили, как в руках у вас оказался столовый нож. Вы ткнули им в сторону Ми­хаила Трофимовича, попали ему в шею. Так?

— Ага.

— Значит, убивать вы не хотели?

— Не-е… Хотел.

— Не понял? Что вы хотели?

— Давно убить надо… Духу не хватало…

— Значит, вы убили умышленно? — растерялся сле­дователь.

— Ага.

Они смотрели друг на друга: Недосекин недоумен­но — старик не казался выжившим из ума, а Егор Игнатьевич по-прежнему доверчиво и дружелюбно.

— Я могу так и записать.

— Пиши…

— Вы не понимаете, Егор Игнатьевич! Одно де­ло — умышленное убийство, другое — случайное… Ка­кие у вас могли быть причины для убийства?

— Он застрелил моего отца… — быстро выговорил Анохин.

— Отца?! — невольно воскликнул Недосекин, глядя на резко выступившие бугры скул на лице старика, на его ввалившиеся щеки, виски, черный рот, на большие прозрачные уши. — Когда?

— В двадцатом… И брата в двадцать первом… Он мою невесту… — Старик запнулся так, словно силы кончились говорить, замолчал, выдохнув напосле­док: — Духу не хватало…

Молчал и Недосекин. Он считал, что закончит дело двумя-тремя допросами: пьяная ссора, случайное убийство. Но дело иной оборот принимало. Это с од­ной стороны. А с другой: двадцатый год, двадцать первый были для него, родившегося в шестидесятом, такой далекой историей, что казалось невероятным видеть и слышать свидетеля тех событий, человека, у которого столько лет была в душе рана, жила нена­висть. Старик дышал часто, хрипло, смотрел в пол, склонив голову с жидкими седыми волосами.

— Вы можете сами написать все о взаимоотно­шениях с Михаилом Трофимовичем Чиркуновым и о том, что произошло седьмого января? — спросил Недосекин.

— Отдохнуть бы… Бунить все, — потер старик го­лову. — Моготы нет. Завтра отпишу…

2. Первая печать

И вышел он как победоносный, и чтобы победить.

Откровение. Гл. 6, ст. 2

Старик лежал на нарах в тишине, в полутьме, смот­рел на пыльную лампочку, тускло светившую с потол­ка сквозь тонкую решетку, и думал, что завтра надо писать следователю о Мишке Чиркуне. Что он о нем напишет? Что расскажет? Как написать, как высказать все, что было?.. И вдруг ни с того ни с сего представил­ся ему летний день в желтеющем поле, обнесенное оградой кладбище с высокими тополями на Киселев­ском бугре, его, Егора Игнатьевича, могила неподале­ку от могилы Мишки Чиркуна. Где сначала оста­новится Настя? Над кем всплакнет, запечалится? Кого позовет: расступися, мать сыра земля?..

Дворы Чиркуновых и Анохиных были в разных концах деревни. Изба Анохиных, по уличному Игнашиных, в Углу, а Чиркуновых — Чиркунов — в Крестовне. В Масловке каждый порядок, часть деревни, по-своему называется: Вязовка, Угол, Хутор, Крестовня и собственно Масловка. Деревня сидит в хорошем месте, в низине, там, где сливаются две речки: Криуша и Малая Алабушка. Слившись, они образуют Большую Алабушку. Избы выстроились вдоль рек, стоят не на самом берегу, а в отдалении. От изб к рекам тянутся огороды, упираются в высокие ветлы, которые растут у самой воды. Та часть Масловки, где сливаются реки, а избы сходятся под углом, называется Угол. Отсюда дорога ведет в Мучкап, в Уварово, и далее, в Тамбов. А Крестовня — в проти­воположном конце, в сторону Борисоглебска. Поэтому в детстве у Егора и Мишки не было общих друзей, и теперь Егор Игнать­евич не помнит, когда он впервые встретился с Мишкой или услышал о нем. Совершенно не помнит, хотя те далекие годы вспоминаются ему с недавних пор яснее, четче, чем, скажем, то, что было лет двадцать назад.

Не может быть, чтоб не были они знакомы до того мартовского вечера семнадцатого года, до первого столкновения из-за Насти! Мишка старше на два года, но все же не могли они не бывать вместе на гулянках или на праздничных игрищах, когда вся деревня высы­пала на луг? Нет, не вспоминается ничего! Даже то, что было вначале: «позорный лист» или мартовский вечер, трудно определить теперь. Впрочем, нет, должно быть, раньше был вечер. Масленица, помнится, была, а по­том уж «позорный лист». Ведь отец Егора, сельский комиссар, получив лист, сразу отправил Мишку назад, на фронт. Помнится, отец посуровел сильно, когда прочитал полученную бумагу, ругнулся: «Допрыгался, чертов шабол! Убег, так сидел бы потаясь… Нет, выпу­чит бельмы, култыхается по деревне. Гордится: дезентир! Догордился…» Бумага была обведена жирной черной рамкой, и буквы черные, особенно выделяется название: «Позорный лист». В бумаге сказано: «Испол­нительный комитет Совета Солдатских Депутатов XII армии уведомляет, что Чиркунов Михаил Трофи­мович, солдат 17 легкого мортирного артиллерийско­го паркового дивизиона, дезертир с 1 марта 1917 года. Всякий, кому известно его место­пребывание, обязан сообщить ближайшему комитету для высылки прину­дительно к этапному коменданту и далее в часть. Солдат Чиркунов Михаил Трофимович преступник против Родины, народа и Свободы, потому что не хочет их защищать».

Да, бумага пришла потом, а вначале был тот вечер, игра в «соседки». Парами сидели на скамейках, на сундуке, на приступке у печки, грызли семечки. В про­сторной и низкой избе Иёнихи, беленной мелом, жарко натоплено. На сундуке у окна с задернутой занавеской бугром навалены полушубки, шапки. Сама Иёниха, старуха с маленьким морщинистым лицом, лежит на печке, смотрит оттуда, быстро и безостановочно, как обезьяна, грызет семечки, плюет вниз, на пол, из­редка смеется, следя за игрой, и дает советы. Она любит, когда у нее собираются играть. Парень с девушкой ходят по избе от одной пары к другой по хрустящей подсолнечной шелухе, и девуш­ка спрашивает у кого-нибудь из парней: «Доволен ли он своей соседкой?» Если ей отвечают «да», то они идут дальше, спраши­вают у других. Наконец остановились возле Егора.

— Доволен ты своей соседкой?

— Нет, — буркнул он, бледнея.

Слово дал себе подпариться к поповой дочке, На­стеньке, шепнуть ей на ухо, что проводит ее сегодня до крыльца. Помнится, ради Настеньки выпросил у мате­ри алую сатиновую рубаху брата Николая, который был на германской войне.

Когда, как попова дочка запала ему в душу? Теперь не вспомнить. Может быть, он стал пристально следить за ней после слов своего отца, который однажды зимним вечером сказал матери с озабочен­ностью и одобрением:

— Настенька, дочь отца Александра, заневестилась, расцвела за последний год… Придет Миколай с хронта, надо будет сватов заслать. Намекну как-нибудь при случае батюшке, небось не откажет… В деревне мы вроде ровня: он — поп, я — комиссар…

— Погоди, вернется Колюшка, тада, а то, не дай Бог, бяду накличешь, на войне все-таки, — спокойно и рассудительно ответила мать. По тону ее голоса чувствовалось, что она одобряет выбор отца и не видит никаких препятствий к свадьбе, кроме отсутствия сына.

— Ты эти думы брось! Накаркаешь, — посуровел отец.

Нет, не после этого разговора, который мать с отцом вели при нем, обратил он внимание на Настеньку. Помнится, услышав слова отца, он похолодел, замер ошеломленный, скукожился, словно отец замахнулся на него, чтобы ударить. Раньше, намного раньше стал он думать, мечтать о ней, видеть только ее среди масловских девчат. Только от ее смеха вздрагивало его сердце. Егору Игнатьевичу вдруг явственно предста­вился, возник перед глазами весенний деревенский луг неподалеку от церкви, ребята, играющие в салки, и юная Настенька среди них: маленькая, худая, юркая, вся какая-то угловатая, быстрая. Она мчится по молодой зеленой траве так, что две ее косички развеваются позади, хлопают по спине и снова взлетают вверх, остренькие локти быстро мелькают по сторонам, блестящие глаза распахнуты от восторга и испуга, рот раскрыт, она пытается убежать, увернуться от мяча, с силой брошенного ей вслед. Егор Игнать­евич явственно услышал ее звонкий восторженный визг, когда мяч пролетел мимо. Вот почему он стал звать ее касаточкой. В обрывистых берегах Алабушки в норах жили ласточки-береговушки, которых в деревне звали касатками. Были они быстрые, угловатые, юркие, звонко и тонко щебетали, мелькая над водой. Вот такую птичку напоминала ему в юности Настенька.

После невольно подслушанного разговора отца с матерью Егор всю ночь не спал, тосковал, ронял тихонько слезы на подушку. Первую ночь бессонную провел из-за Настеньки. Сколько их будет потом?! Под утро решил поговорить с братом, как только он вернется с фронта, рассказать ему, что значит для него Настенька. Брат умный, поймет.

А в тот мартовский вечер у Иёнихи попова дочка оказалась в паре с Мишкой Чиркуном, который приперся из Крестовни. Помнится, вошел в избу — шапка на затылке, усы вздернуты, рот в ухмылке, глаза взгальные. Стукнул шапкой по коленке:

— Примайте, девки, дезентира! Тыщу верст отма­хал, чтоб на вас поглядеть!

— Раздевайся, не буробь! Небось германца увидал, обмер и к маманьке стреканул! — подковырнул кто-то из ребят.

— Гля-кось, — деланно и радостно закричал Миш­ка. — Во вражонок, и не боится… Щелчком пришибу! Германцем меня испугал! Как царя спихнули, мерекаю, за кого мне теперь кровя лить? И деру!

Разделся, кинул шапку и полушубок в кучу на сун­дук, пригладил ладонью черные, сухие и короткие волосы на удивительно маленькой голове. Длинноно­гий, широкий в костлявой груди, поджарый, больше­ротый, с близко посаженными глазами, озорной, по­движный, как на шарнирах весь. Он-то и подсел, ух­ватил Настеньку, когда кто-то предложил сыграть в «соседки». Обругал себя Егор распустехой, ромодой за то, что упустил поповну, и решил во что бы то ни стало отбить ее.

В тот вечер Настенька была особенно хороша! Ее оранжевое с алыми розами ситцевое платье ярко выделя­лось среди домотканых девичьих какой-то воздушностью. Ко­нец толстой русой косы завязан большим бантом алой шелковой ленты. Особую нежность вызывал этот бант, лежавший у нее на груди. Почему-то радовало то, что он был одного цвета с его рубахой. Это как-то особенно интимно сближало их, намекало на что-то хорошее в будущем. Была она уже не похожа на юркую угловатую касаточку: плечи и бедра округлились, локти перестали казаться острыми. И вела она себя с недавних пор по-иному: уже не хохотала так задорно и звонко, что, глядя на нее, тоже невозможно было удержаться от смеха, хотя глаза вспыхивали, живо реагировали на каждую шутку. Лишь изредка она не выдерживала, заливалась по-прежнему заразительно, но быстро спохваты­валась, умолкала, смущалась и как-то особенно мило и быстро окидывала взглядом подруг, словно спра­шивала, извинялась — не шибко ли она разошлась? И от этого ее смеха, от этого быстрого взгляда сердце Егора вспыхивало, взлетало и сладостно замирало. Как она была хороша, как необыкновенно красива! Когда Егор ответил, что недоволен своей соседкой, и ходи­вшая по кругу девушка спросила: кого он хочет в со­седки, он взглянул на Настю, страшась вымолвить вслух ее имя. Сидела она с Мишкой на лавке у стола, над которым тускло горела керосиновая лампа. Де­вушка повер­нулась к Мишке Чиркуну:

— Отдаешь свою соседку?

— Ага, раскатал губы… — ухмыльнулся Мишка, блеснул крупными зубами, вглядываясь в Егора, и с готовностью подставил ладонь парню, ходившему по кругу с девушкой с ремнем в руке.

Парень ожег ладонь ремнем. Рука Мишки непро­извольно дерну­лась от боли, но он не убрал ее, держал, подставлял для следующего удара.

— Ловко! — засмеялись вокруг. — Ладно оттянул!

Парень снова хлестнул по ладони. Зарделась, кумашная стала ладонь.

— Отдаешь?

— Щелкай… Знай дело, — приказал Мишка, пригова­ривая в такт ударам: — Эх, раз! Еще раз! Еще разочек! Вот так! — подмигивал хохотавшим ребятам, Настень­ке, которая, опустив глаза, чуть улыбалась уголками губ. — Не бойся, не уступлю я тебя! — крикнул он радостно и слишком бодро, сжав руку в кулак после пятого удара, и засмеялся, показал зубы, поглядел снис­ходительно на Анохина, захотевшего отнять у него соседку.

А парень с ремнем повернулся к Егору:

— Отказываешься?

— Нет, — мотнул он головой и тоже подставил руку.

Ладонь обожгло кипятком.

Егор напрягался, стискивал зубы, пытался улыбать­ся в ответ на шутки и смех ребят. Его соседка, обиженная тем, что он пренебрег ею, злорадно усмехалась, глядя, как он кривит губы, дергается от ударов. Выдержал, потер горевшую ла­донь о колено.

Парень с ремнем снова перешел к Мишке.

— Отдаешь соседку?

— Ага, подставляй карман, — хохотнул он, раскры­вая розовую ладонь.

Но уже не считал удары, не кричал весело, не подмигивал ребятам. Они считали хором. И на этот раз выдержал Мишка пять ударов, не уступил Настеньку. Не часто ребята выдерживали десять ударов.

Егор снова терпел молча, кряхтел тихонько, постанывал про себя, но не отдергивал, не опускал руку. Сердце колотилось, понимал, что это только начало. Не сдастся легко Чиркун. Вишь, загоношился, сбить с духу хочет. Ду­рак, не знает, что он терпеливый. Отец, бывалоча, так отдерет, сесть нельзя. Скор на руку, а сучковатая хворостина не то, что гладкий ремень. Эх, завтра опухнет ладонь, коснуться нельзя будет…

Только успе­вали подставлять ладони Егор с Мишкой. Кажется, шум в избе, смех, колготня страшные стояли. Все веселились, подшучивали. Редко в игре такое видели.

— Егор, откачнись! — слышал он сквозь шум, но держал руку, видел, как ладонь становится сизой.

— Э-э, погоди-погоди! — вскочил, ухватил парня за руку, за ремень Мишка. — Ловок ты! Меня жаришь с оттягом, а его жалеешь. Не-е, дай-ка я сам! — вырвал он ремень.

Такое в игре допускалось. Дважды успел огреть парень Его­ра. Еще три разочка осталось вытерпеть.

Замахнулся с плеча Чиркун, невольно дернулась рука, чтоб увернуться от удара.

— Ax! — выдохнул Мишка.

Словно ось колесная упала на ладонь. Онемела, тяжелая стала рука. Еле удержал ее на весу Егор. Шум в избе стих. Ни смеха, ни шороха не слышно.

— Эх! — обрушился камень на руку, расплющил, раздавил. Глаза повлажнели, за­жмурились в ожидании третьего удара. Звенело в ушах от неловкой тишины в избе.

— Ух! — топор вонзился в ладонь, пришил к пеньку, не отодрать.

Опустил руку Егор, смотрит на всех, улыбается опухшими губами. В глазах слезы. А ладонь не чувствует ничего. Пальцы окаменели, не шевелятся, не сгибаются. Ребята суют ему ремень, суют без смеха, серьезно как-то говорят:

— Давай, давай! Теперь ты ожги его!

— С плеча, с от­тягом, как он тебя!

Сжал ремень Егор, поднялся с приступки, шагнул к Мишке, который почему-то сел на сундук, на свободное место, а не к Настеньке. Сидит, смеется, ладонь не подает. Что это? Что он слышит?

— Ладно, — хохочет в тишине Чиркун, открывая свой боль­шой рот, и поглаживает ладонью жесткие корот­кие волосы. — Уступаю я тебе соседку! Иди, садись! — широким жестом указывает он на скамейку у стола, где ярким пятном блестит под керосиновой лампой алый бант.

Сунул кому-то Егор ремень и пошел к Настеньке. Как она смотрела на него, когда он шел к ней? Не помнит Егор. Не видел, не понимал ничего от боли, от радости. Сел рядом и застыл, угрюмый от счастья, как бирюк. Сидел деревянный, молчал. Ни словом не об­молвился с Настенькой за вечер, хотя и в «колечки» играл с ней в паре. Помнится, кто-то принес самогонки от Ольки Миколавны на Мишкины деньги. Он и посы­лал. Пили ребята в сенцах: перемигивались и выходи­ли из избы по двое-трое. Егора одним из первых вызвали. Мишка протянул ему бутылку: пей, побе­дитель. Побе­дитель! — так и назвал его. Но Егор отказался.

— Ты чо, обиделся? — удивился Мишка.

— Да не, душа не примает, — нашел причину Егор. Он боялся отца, который пригрозил ему, выпившему на Рождество: почую еще однова, запорю перед всем селом. И запорет. Настырный.

Расходились от Иёнихи шумно, со смехом раз­бредались в разные стороны. Ночь звездная, светлая. На востоке, за Киселевским бугром, белело, расши­рялось зарево широким полу­кругом. Вот-вот взойдет луна. Тускло блестела золотая луковица церкви, чернела окнами, оградой. Чернел ряд изб с катухами, ометами, с голыми верхушками дере­вьев. Снег осел, потемнел, хрупали замерзшие льдинки под ногами на накатанной полозьями саней дороге. Морозец. Воздух легкий, пряно пахнет корой деревьев, весенним снегом.

В Угол шли вдоль ровного ряда Хуторских изб. Собаки провожали добродушным лаем, словно рады были развлечься, а заодно показать хозяевам, что не дремлют, исправно несут службу, сторожат. Мишка Чиркун зачем-то шел в Угол. Когда голос его дураш­ливый и пьяный доносился от передней группы парней, шедших вслед за девками, сердце у Егора вздрагивало тоской и тревогой. Чего он прется с ними, не идет в свою Крестовню? Что он замыслил?

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 144
печатная A5
от 516