12+
Основы европейского мировоззрения по данным языка

Бесплатный фрагмент - Основы европейского мировоззрения по данным языка

Некоторые базовые концепты в представлении французов и русских

Объем: 316 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Список сокращений

ИЭССРЯ — П. Я. Черных. Историко-этимологический словарь современного русского языка. Т. 1, 2. М., 1994.

ЛЭС — Лингвистический энциклопедический словарь. М., 1990.

МС — Мифологический словарь. М., 1991.

МНМ — Мифы народов мира (энциклопедия). М., Т. 1. 1991. Т. 2. 1992.

НОСС — Новый объяснительный словарь синонимов. М., 1995.

ППБЭС — Полный православный богословский энциклопедический словарь. Т. 1—2. М., 1992.

РМР — М. И. Михельсон. Русская мысль и речь. Т. 1—2. М., 1994.

РФС — Русско-французский словарь. М., 1969.

СМ — Славянская мифология (энциклопедический словарь). М., 1995.

СС — X. Э. Керлот. Словарь символов. М., 1994.

ССИ — Джеймс Холл. Словарь сюжетов и символов в искусстве. М., 1996.

СРС — Словарь русских синонимов и сходных по смыслу выражений. М., 1994.

СРЯ — Словарь русского литературного языка в 4 т. М., 1981—1984.

СРЯ1 — Словарь русского языка. М., 1952.

CCMC — М. М. Маковский. Сравнительный словарь мифологической символики в индоевропейских языках. М., 1996.

СССРЯ — Словарь сочетаемости слов русского языка. М., 1983.

ССРЯ — Словарь синонимов русского языка. М., 1968.

ТКС — Толково-комбинаторный словарь. Вена, 1984.

ТС — Вл. Даль. Толковый словарь. Т. 1—4. М., 1955.

ФРСАТ — Французско-русский словарь активного типа. М., 1991.

ФРФС — Французско-русский фразеологический словарь. М., 1963.

ФЭС — Философский энциклопедический словарь. М., 1983.

ЭСРЯ — Макс Фасмер. Этимологический словарь русского языка. СПб., 1996.

Cd — Mangeart J. Catalogue descriptif et raisonné des mss, de la bibl. de Valenciennees. Paris, 1860.

DAF — Dictionnaire de l’ancien français. Paris, 1968.

DE — Dauzat, Albert. Dictionnaire étymologique. Paris, 1939.

DGLF — Dictionnaire général de la langue française. Paris, 1971—1978.

DHLF — Dictionnaire historique de la langue française. Paris, 1992.

DMI — U. Lacroix. Dictionnaire des mots et des idées. Paris, 1967.

DS — Dictionnaire des synonymes. Paris, 1947.

DS (b) — H. Benac. Dictionnaire de synonymes. Paris, 1956.

DTP — Dictionatium theologocum portatile. Augustae vindelicorum Sumptibus fratrum Veith. Bibliopolarum. MDCCLXII.

GLLF — Grand Larousse de la langue française. Paris, 1971—1978.

I — Cesare Ripa. Iconologia. Milano, 1993.

NDS — Nouveau dictionnaire des synonymes. Paris, 1977.

RI — Le Petit Robert. Paris, 1993.

TLF — Trezor de la langue française. T. 1—16. Paris, 1971—1994.

Рамка исследования

Мы будем «извлекать» ключевые особенности мировоззрения французов и русских из слов их языков. Эти слова расскажут нам о том, что доступно каждому, но не очевидно почти никому: как мыслятся те или иные понятия и как они мыслятся по сравнению с иной возможностью быть осмысленными, всегда реализованной в другом языке.

Очевидность такого способа и неожиданность результата, к которому он нередко приводит, впечатление фокуса, чуда, представляет собой очевидное-невероятное: неужели мы, русскоговорящие, каждый день говорим друг другу, что считаем мир недискретным, то есть неисчислимым, непредсказуемым, даже когда речь идет о простой задаче — пойти и купить хлеба в булочной за углом? Оказывается, да. И на это же мы внутренне киваем, когда рассчитываем на пресловутое «авось», когда ездим на бешеной скорости не пристегиваясь — ведь есть же причины, которые разуму не видны, они-то и не дают по­гибнуть знаменитому русскому лихачу. Обо всем этом рассказываем не конкретные мы, я, они, обо все этом каждый день, сами того не подозревая, хором кричат все, кто говорит по-русски. Используя язык, который не принадлежит никому и принадлежит всем, являя собой беспрецедентное коллективное бессознательное и осознанное, как теперь принято говорить, «в одном флаконе». Среди хора, сонмища, других выкриков, представляющих иные модели мировосприятия, слышен в том числе коллективный крик французов, и близко не допускающих такой взаи­мосвязи вещей, точнее — отсутствия явной взаимосвязи вещей. Никако­го «авось», никакой недискретности. Если человек не сопоставляет причины и следствия или считает мир неисчислимым — он безумен. С точки зрения японца (1), первые очевидно проникнуты злым духом, а вторые глупы, и японцы тоже кричат об этом, вибрируя тонами и выводя иероглифы беличьими кисточками. И каждый это кричит не друго­му, не кому-то именно, а в небеса, обращая только туда поток своей общенациональной рефлексии, как правило, даже мало осознавая, что за пределами его языка живет другой мир, другой взгляд, другая модель мировосприятия и с этим всем богатством следует вести диа­лог культур.

Когда лингвисты обнаружили, что анализ языковых значений яв­ляется умелой отмычкой к кладезю народной мудрости (2), открытия в этой области посыпались как из рога изобилия. Количество ис­следований, конференций, журнальных публикаций, посвященных «специфике русского национального менталитета», «пресловутой русской душе» — поражает. Инициатива, кажется, как обычно принадлежала Анне Вежбицкой, объявившей душу, судьбу и тоску тремя специфически русскими понятиями (3). Чисто хроноло­гически именно вслед за ее статьей последовал шквал публикаций, посвященных специфике русского национального характера и менталитета, хотя справедливости ради отметим, что о специфике можно вести речь только в том случае, когда проводится сопоставле­ние и устанавливаются различия. Дискуссия воистину интернациональна: здесь и работы Вежбицкой (4), и книги европей­ских культурологов, таких как, к примеру, Даниэл Ранкур-Лаферрьер (5), написавший труд под названием «Рабская душа России», и статья Татьяны Толстой «Русские?» (6), и уже ставшие регулярными жур­нальные публикации — от «Итогов», исследовавших в конце 1990-х русское «заодно», до «Русского репортера», регулярно публикующего лингвистические эссе о специфическом взгляде русских на мир, вы­ражающемся в непереводимом на иные языке понятии «собираться» в значении «намереваться» что-либо сделать. Здесь же труды о «На­плевательстве» (7) и многочисленные работы о почти что отжившем «авось», которое русские лингвисты считают квинтэссенцией русской национальной специфичности (3, 4, 8), и о мно­гом, многом другом.

Вопрос здесь возникает следующий: а отчего общественность широко интересуется этими словечками, которых не счесть, и какова структура этого интереса? Ответ вроде бы очевиден: разглядывая эти слова, русскоговорящий человек с интересом открывает сам себя, гля­дится в них как в зеркало, подразумевая: «Ну, надо же, оказывается, мы объективно такие-эдакие, да еще и сами не представляем, до чего мы такие и эдакие». В разбирательстве слов с точки зрения отражения в них коллективного отчасти осознаваемого, а иногда и бессознатель­ного, конечно, присутствует, как мы уже отметили, некоторый фокус. Он заключается в обнародовании общедоступных (в силу присут­ствия в языке), но неочевидных общенациональных мировоззренче­ских глубин, возникших не здесь и теперь, а сложившихся в результате эволюции всех информационных систем человека от взаимодействия с физической (химической, географической) и когнитивной средой — подобно тому, как сформировались русский тип внешности, любовь к снегу и русской зиме, распределение по ареа­лу обитания русскоязычного населения определенных групп крови, ферментный обмен, позволяющий хорошо переносить алкоголь, и многое другое.

Каждый народ как-то мыслит сам себя. Собственный образ, не ре­конструированный, а вымышленный — такая же легенда, хранящаяся в наивной картине мира, как и любая другая, в том числе как и миф о том, каков некий другой народ. Сталкивать этот миф с данными лингвокультурологического анализа так же занимательно, как про­верять диагнозы экстрасенса клиническими анализами. Это же инте­ресно применять и к другим культурам, не только к своей.

В Европе и Америке, например, считают, что русские едят на завт­рак свиной жир, не умеют читать, отважны и сердобольны. Разве это правда? В России монголо-татарское иго мыслят как столетия, проведен­ные в плену у жестоких дикарей, остановивших развитие куда более прогрессивной славянской цивилизации. Но так ли это? Европейское представления о японцах как о коварных и непо­нятных хитрецах, развитых интеллектуально, но неразвитых духов­но, напоминающих роботов, которых они в совершенстве изготовля­ют, отражено даже в кинематографе (любопытно отметить сходство марсиан с японцами в фильме «Марс атакует» Тима Бёртона и мно­гое другое). Но точен ли этот штамп? Мир захвачен идеей грядущего всепоглощающего нашествия китайцев, представляя их денно и нощно трудящимися за чашку риса муравьями, копирующими чужие изо­бретения. Но согласуется ли это с фактами, которые дает изучение их культуры и языка?

Народы, этносы не таковы, какими их мыслит вульгарное созна­ние других этносов и народов.

Орда, по утверждению Льва Гумилева (9), была высокой цивили­заций, а принятый Чингисханом этический кодекс «Великая Яса» — неслыханное нарушение племенных обычаев — ознаменовал конец скрытого периода монгольского этногенеза и переход к явному перио­ду фазы подъема с новым императивом: «Будь тем, кем ты можешь быть». Принятый Ясой в первой трети XII века принцип свободы ве­роисповедания и непреследования за убеждения наряду со многими другими, такими как императивная взаимовыручка, делает портрет этого этноса совершенно иным, не гармонирующим с представлениями о диких монголах, которые бытуют в головах россиян.

Тонкие и проницательные наблюдения Маргарет Тэтчер о китай­цах (10) не менее ошеломляют носителя обычных представлений, чем откровения Льва Гумилева об Орде: «Первая черта этого менталите­та, — пишет бывший британский премьер-министр, — это природное превосходство. Самомнение, которое возникло на основе богатой истории и культуры, особенно во времена династии Мин (1368—1644), все более напоминало эгоцент­ризм. Это имело решающее значение для Китая еще и потому, что на этот период приходится подъем современной Европы, с которой в конце XVIII и на протяжении XIX века китайцам приходилось иметь дело. …На протяжении веков китайцы думали о себе как о Средин­ном царстве, как о центре цивилизованного мира. …Вторая черта китайского менталитета — ощущение уязвимости. Выходцу с Запада трудно понять причину бесконечных рассуждений о военных планах и проектах, направленных против современного Китая… Правитель­ство Китая всегда ощущало уязвимость перед посягательствами со стороны менее цивилизованных (! — Прим. автора), но более сильных сосе­дей. Параноидальная идея не становится более здравой от того, что в нее искренне верят…»

Примеры, опровергающие расхожие пред­ставления о национальных характерах, многочисленны. Собственно история стран и история слов (понятий) — принципиально важный источник, помогающий хоть как-то интерпретировать сегодняшний поведенческий и мировоззренческий абрис этноса. Но история какой глубины? Ведь рассмотрение истории челове­ка с древнейших времен позволяет найти скорее тотальное сходство, нежели различие. Так, Э. Б. Тайлор (11) отмечал: «При рассмотре­нии с более широкой точки зрения характер и нравы человечества обнаруживают однообразие и постоянство явлений, заставляющих итальянцев сказать: „Весь мир — одна страна“. Как однообразие, так и постоянство можно проследить, без сомнения, с одной стороны, в общем сходстве человеческой природы, с другой, в общем сходстве человеческой жизни».

А Вяч. Вс. Иванов в «Избранных трудах по семиотике и истории культуры» (12) высказывает суждение, что «все известные языки мира — около 6000, группируемых примерно в 400 семей — восходят не больше, чем к 10—12 наиболее ранним макросемьям (которые, в конечном счете, все могут происходить из одного источника, что со­гласовывалось бы с моногенезом в свете молекулярной биологии)». Принципиальным установлением этого исследования является постулирование того факта, что для описания мировоззренческо­го статуса этноса значима только когнитивная информация, которая хранится в языке этого этноса. Иначе говоря, правило, предложенное философами языка: есть слово — значит есть явление (13), — для нас имеет и обратную силу: нет следа в языке — значит нет когнитивной сущности. Иначе говоря, для нас существует только та история, ко­торую «видит язык», очевидно являющийся наиболее универсальной системой фиксации человеческих представлений как в синхронии, так и в диахронии. При этом данные лингвистической археологии призна­ются нами существенными для составления портрета того или иного национального менталитета. Так, сведения о том, что слово «истина» со времен «Судебника» и вплоть до времен Вл. Даля обозначало «на­личные деньги», для этого культурно-антропологического исследова­ния, выполняемого во многих аспектах при помощи лингвистической археологии — важнейшее данное, позволяющее объяснить стоящий за сегодняшним понятием «истины» инвариативный смысл утверж­дения: «Истина — это то, что есть, существует», предопределяющий дальнейшие метаморфозы этого понятия, столь тонко описанные в ис­следовании Н. Д. Арутюновой [Истина и судьба // Понятие судьбы в контексте разных культур. М., 1994. С. 305].

В этом принципиальное отличие предлагаемого исследования от философского или структурального, имманентно описывающе­го систему языка с точки зрения только лишь актуализированного формального факта (14). Являясь по сути антропологическим, это исследование опирается на утверждение объемности и надличностности информации, записанной в языке и одинаково актуальной для пони­мания мировоззренческой системы этноса вне зависимости от того, взята эта информации из этимологии, сегодняшней сочетаемости или словарных определений. Метод исследования мы опишем далее, а сейчас ограничимся лишь констатацией того факта, что для нас язык представляет собой культурный слой, на котором растут деревья со­временных представлений того или иногда народа, отвечающего на вечные вопросы: кто, когда, куда, зачем и почему.

В фокусе внимания нашего исследования два менталитета: рус­ский и французский. Французский менталитет описывается с позиций менталитета русского. Независимо друг от друга описываются оба менталитета и показывается их взаимная специфичность. В отличие от иностранных коллег, часто прибегающих к материалу, взятому из художественной литературы, внутренне противоречивому как в отра­жении явлений жизни, так и в словоупотреблении (не будем забывать об авторстве, распространяющемся и на семантический, и на синтаксический уровни языка), мы использовали материал из общеязыкового фонда, анализировали общеязыковые, а не авторские метафоры. Для этой цели во французской части мы использовали Т1Л* и многочис­ленные словари, в русской — базу данных издатель­ского дома «Коммерсантъ», а также данные словарей. Употребление каждого слова проверялось нами не единожды и не дважды, а сотни и тысячи раз. Наше внимание было сосредоточено на исследовании понятий, мы пытались вглядеться в их «глубину» (именно поэтому обращались к этимологии и истории развития значения), описать за­крепившиеся за ними коннотативные образы, мы, в отличие от Анны Вежбицкой (1), не касались ни синтаксиса, ни морфологии, ни сло­вообразования, поскольку считали, что исследование некого перво­начального, базового набора понятий, находящегося в основе нацио­нального менталитета, предопределит все дальнейшие особенности, отчасти даже и синтаксические. В нашем исследовании мы описыва­ли только существительные, исходя из весьма спорного интуитивного представления о том, что именно существительное «конденсирует» в себе первоначальные опорные точки представлений, из которых даль­ше может строиться система взглядов, структура менталитета. Это не означает, что глаголы или предлоги не годились бы для нашей цели, однако выбор так или иначе сделать было необходимо, да и энцикло­педические словари, представляющие ту или иную произвольную сферу знаний, поддержали нашу интуитивную выборку: представле­ние любой сферы знаний происходит на девяносто процентов при по­мощи растолковывания понятий, выраженных существительными.

Иначе говоря, мы описывали слова в двух языках, утверждая эти слова взаимными переводческими эквивалентами, и через них пыта­лись разглядеть особенности менталитетов, выработавших и давших дальнейшую жизнь этим понятиям. Таким образом, мы изучали на­циональный менталитет через язык и лингвистическими средствами, очевидным образом придавая нашему исследованию статус лингвокультурологического. Основы представления об этой науке прекрас­но сформулированы В. Н. Телия в ее последней книге «Русская фразеология» (16), и звучат они так: «Лингвокультурология — это часть этнолингвистики, которая посвящена изучению и описанию корре­спонденции языка и культуры в синхронном их взаимодействии. …Лингвокультурология исследует прежде всего живые коммуникатив­ные процессы и связь используемых в них языковых выражений с синхронно действующим менталитетом народа… Объект лингвокультурологии изучается на „перекрестке“ двух фундаментальных наук: языкознания и культурологии. Последняя исследует такой атрибут человека как его самосознание… Для культурологического анализа… понятие культуры является базовым… Культура… — это мировидение и миропонимание, обладающее семиотической природой… Культура — это своеобразная историческая память народа. И язык, благодаря его кумулятивной функции, хранит ее, обеспечивая диалог поколений не только из прошлого в настоящее, но и из настоящего в будущее».

Прежде чем сформулировать наши цели, задачи, методы исследо­вания и прочее, о чем должно рассказывать введение, охарактеризуем кратко ту парадигму, в которой находится наше исследование. Лингвокультурология — часть культурологии, которая, в свою очередь, представляет собой область культурной, социальной и структурной антропологии. В связи с этим невозможно не упомянуть, вдобавок к уже цитировавшимся авторам, имена Леви-Стросса (17) и Бодрийара (18). Основы этнолингвистики, определение ее задач и методов были сформулированы в работах Н. И. Толстого (19). В настоящее время именно в славистике развивается теория народных стереотипов и особой информации, содержащейся в фоновых знаниях, отражающих образ мира. Здесь большую роль сыграли работы С. М. Толстой (20) и С. Е. Никитиной (21). Особый интерес к реконструкции «наивной картины мира» проявлялся и проявляется многими современными лингвистами, среди которых, на наш взгляд, особое место принадле­жит Н. И. Сукаленко (22). «Отцами» всего этого направления, сфор­мулировавшими также и философские первоосновы подобного поис­ка, могут, безусловно, считаться В. фон Гумбольт (23), Э. Сепир (24) и В. Н. Топоров (25) — практически ни одна работа не только по лингвокультурологии, но и — шире — по культурологии диахронической и современной, не обходится без многочисленных ссылок на их про­изведения и обширных цитат из них.

Контрастивных исследований такого рода совсем немного. В области романской филологии и французско-русских сопоставительных исследований особую роль играют работы В. Г. Га­ка (26, 27, 28), без знания которых невозможно было бы сделать ни единого шага по этой terra incognita. Ему же принадлежит особая роль в разработке и обобщении теоретических основ контрастивной линг­вистики как отдельной отрасли языкознания.

Однако мы скромно надеемся, что не повторили в нашей работе уже достигнутых результатов. Охарактеризуем, отчасти чтобы пока­зать это, наши цели, методы исследования, материал, а также дадим предварительную общую оценку достигнутых результатов. Наша цель заключалась в том, чтобы провести контрастивное исследование ключевых абстрактных понятий, составляющих основу французского и русского менталитетов.

Контрастивное исследование проводилось следующим образом (метод).

Французские и русские понятия описывались через следующую систему шагов.

1. Словарное определение понятия.

2. История словарных определений.

3. Этимология.

4. Анализ на соответствие какой-либо мифологической системе (античная мифология, славянская мифология, христианство, атеизм, понятийная система рационализма или просвещения и пр.).

5. Поиск соответствующих аллегорических изображений поня­тий, других визуальных систем.

6. Анализ современной сочетаемости слов.

7. Описание вещественной коннотации понятия.

8. Сопоставление по позициям.

Материалом для исследования и сопоставления послужили следующие пред­варительно рациональным путем отобранные абстрактные су­ществительные, представляющие, по нашей гипотезе, мировоззрен­ческое ядро исследуемых этносов (то есть те базовые категории, элементы понимания которых находят отражение в рядах других отчасти производных представлений):

русские: провидение, участь, доля, судьба, рок, опасность, угроза, риск, случай, удача, шанс; добро, зло, истина, ложь; душа, совесть, ум, разум, рассудок, интеллект; знание, мысль, идея, размышление, причина, следствие, сомнение, уверенность, цель; страх, ужас, боязнь, испуг, паника, радость, лико­вание, восторг, гнев, ярость, бешенство.

французские: providence, destin, destinée, sort, fortune, danger, pé­ril, menace, risque, occasion, hasard, chance, veine, bien, mal, vérité, men­songe; ame, conscience, intelligence, esprit, raison; connaissance, savoir, idée, pensée, cause, raison, effet, conséquence, réflexion, doute, certitude, assurance, but, fin, objectif; joie, jubilation, ravissement, emportement, fureur, furie, rage, peur, angoisse, appréhension, crainte, effroi, épouvante, frayeur, terreur.

Каждое слово просматривалось в 500—2500 тыс. контекстов, при необходимости проводились дополнительные консультации с носите­лями языка.

Библиография

1. Сахото К., Норико X., Райс Дж. Эти странные японцы. М., 2004.

2. Маковский М. М. Удивительный мир слов и значений. М., 1989.

3. Wierzbicka A. Dusa (soul), toska (yearning), sud’ba (fate): Three key concepts in Russian language and Russian culture // Metody formalne wopisie jezikow stowianskich. Biatyskok, 1990.

4. Вежбицкая А. Язык, культура, познание. М., 1996.

5. Ранкур-Лаферрьер Д. Рабская душа России. М., 1996.

6. Толстая Т. Н. Русские? // Нью-Йорк: Портфель. Ардис, 1997. С. 294—302.

7. Итоги. 1990. №№16, 20, 22.

8. Разлогова Е. Э. Путеводитель по дискурсным словам русского языка. Т. 2. 1997.

9. Гумилев Л. От Руси к России. М.: ACT, 2004. С. 127.

10. Тэтчер М. Искусство управления государством. Стратегии для меняющегося мира. М., 2007. С. 190—191.

11. Тайлор. Первобытная культура. М., 1989. С. 21.

12. Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т. IV. М., 2007. С. 81.

13. Гумбольдт В. О мышлении и речи // Избранные труды по языкознанию. М., 1984.

14. Арутюнова И. Д. Истина и судьба // Понятие судьбы в контексте разных культур. М., 1994. С. 305.

15. Апресян Ю. Д. Идеи и методы современной структурной лингвистики. М., 1966.

16. Телия В. И. Русская фразеология. М., 1996. С. 217, 218, 222, 226.

17. Леви-Стросс К. Структурная антропология. М., 1985.

18. Бодрийар Ж. Общество потребления. М., 2006.

19. Толстой Н. И. О предмете этнолигвистики и ее роли в изучении языка и этноса // Ареальные исследования в языкознании и этнографии. Язык и этнос. М., 1983.

20. Толстая С. М. К прагматической интерпретации обряда и обрядового фольклора. Образ мира в слове и ритуале. Балканские чтения. 1. М., 1992.

21. Никитина С. Е. Устная народная культура и языковое сознание. М., 1993.

22. Сукаленко Н. И. Отражение обыденного сознания в образной языковой картине мира. Киев, 1992.

23. Гумбольдт В. О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества // Избранные труды по языкознанию. М., 1984.

24. Сепир Э. Избранные труды по языкознанию и культурологии. М., 1993.

25. Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического. М., 1995.

26. Гак В. Г. Сравнительная типология французского и русского языков. М., 1989.

27. Гак В. Г. Сопоставительная лексикология. М., 1977.

28. Гак В. Г. О контрастивной лингвистике. Новое в зарубежной лингвистике. М., 1989. С. 5—17.

Глава первая.
АБСТРАКТНОЕ И МЕНТАЛИТЕТ

Что такое абстракция?

Во введении мы сказали, что будем добывать знания об особенностях мировосприятия французов и русских из слов их языков. Но что могут рассказать нам слова и каким образом? Изучая особенности понятийной системы языка, то есть смысл слов, невозможно уклониться от упоминания того, каким образом трактовалась и трактуется абстракция как таковая, характеризующая любую мыслительную деятельность и лежащая в основе образования понятий.

Хорошо известно, что в истории философии до Гегеля конкретное понималось главным образом как чувственно данное многообразие единичных явлений, а абстрактное — как характеристика исключительно продуктов мышления (1, 2). Первым категории абстрактного и конкретного ввел именно Гегель, понимая под конкретным диалектическую взаимосвязь, синоним расчлененной целостности, а под абстрактным — отнюдь не противоположность конкретному, а этап движения самого конкретного. Абстрактное, по его мысли — нераскрывшееся, неразвернувшееся, неразвившееся конкретное (3).

Скажем сразу, такое соображение в корне противоречит данным, получаемым в ходе исследования развития языков и, следовательно, мышления.

Дабы сделать свою мысль понятной, Гегель прибегает к метафорам, следуя по пути, проторенному самим языком, ведь иным способом осознать отвлеченные вещи трудно. Он сравнивает абстрактное и конкретное с почкой и плодом, с желудем и дубом (4), через эти символы он объясняет идею развития. Именно объясняет, а не просто иллюстрирует. Почему он так действует? Потому что именно таким естественным образом развивалась и сама человеческая мысль: от анимизма, то есть приписывания абстрактного смысла (души) конкретным вещам, к приписыванию образов идеальным сущностям, которыми абстрактные понятия и являются по своей природе. Но пойдем дальше: почему желудь и дуб, почка и плод? Почему именно эти образы должны были проторить дорожку к нашему пониманию? Потому что образ дерева является самым древним и самым универсальным в человеческой истории (5), он резюмирует многие значимые для человека смыслы, и достаточно абстрактное рассуждение «присоединить» к нему, как оно непременно обретает объяснительную силу. Этим примером с Гегелем мы иллюстрируем два важных постулата: абстрактное для понимания трактуется через конкретное, успех «предприятия» зависит от удачности выбора этого конкретного. Если так называемое конкретное берется из общего фонда образов, метафор, аллегорий, уже неоднократно истолкованных культурой (в случае с деревом — по меньшей мере индоевропейской), реципиент воспримет послание максимально адекватно. Если конкретное, образ, аллегория будут инновационными (мы говорим в таких случаях: «смелый образ»), то перед нами будет не попытка растолковать абстрактное для понимания, а иной феномен, относящий к области художественного творчества, который в этой книге исследоваться не будет.

Отметим на полях, что применять лингвокультурологические и антропологические практики к анализу философских текстов бывает заманчивым занятием, дающим неожиданные результаты. Раз уж мы коснулись Гегеля, то заметим в полемическом задоре, что противоположности — он использует такой когнитивный конструкт для описания главного диалектического закона — обнаруживаются исключительно в идеальном, а отнюдь не в реальном мире. У слов и понятий «лошадь», «дом», «стая», «телега», «космонавт» нет антонимов, действия и движения типа «рождаться» и «умирать», «нагреваться» и «остывать», «больше» и «меньше» противопоставляются лишь в европейской рационалистической системе рассуждения по одному из множества признаков и отражают локальный способ мышления, ограниченный во времени, а отнюдь не универсалию, способную объяснить законы развития «природы, общества и сознания» (Ленин. Империализм и эмпириокритицизм). Сразу уточним, что, по нашему убеждению, всякий признак или действие абстрактны уже в силу того, что могут характеризовать объекты из совершенно различных классов, то есть абстрагируясь от специфического, и поэтому именно среди них с такой легкостью образуются антонимические пары (даже прилагательным, образованным от существительных, обозначающих конкретные вещества, можно в известных контекстах найти антонимы: шерстяной свитер — синтетический свитер и пр.).

Противоположности (антонимы) как феномен придуманы человеком и приписаны всякой отраженной в сознании действительности, что в полной мере характеризует способ мышления, но не саму действительность. Из сказанного напрашивается вывод, что соответствующий диалектический закон распространяется только на мир идей, но не на мир вещей, описывает закономерности мышления, но не природы. И еще одно лингвистическое возражение: каждый историк языка знает, что любое абстрактное понятие некогда было конкретным (о разделении абстрактного и конкретного см. далее) и проделало долгий путь к абстрагированию. У А. Доза читаем: «Первоначально абстрактное понятие могло обозначаться только с помощью конкретного: comprendre в латыни имело значение «схватить», в древнегреческом «гнев» обозначался или, точнее, символизировался словом «желчь» (6). Многочисленные примеры, иллюстрирующие это положение, приведены в настоящем исследовании в главах 2, 3 и 4 и доказывают, что каждое абстрактное понятие прошло долгий путь развития из конкретного, абстрактное — результат развития конкретного.

Подобные рассуждения, представляющиеся нам крайне увлекательными и неизменно приводящими к параллелям между гегельянством и дососсюровской лингвистикой, не различавшей понятие и слово, мышление и реальность, язык и речь. Нам кажется интересным для исследования тот факт, что точные науки ушли от естественного языка как от непригодного для выражения однозначной истины именно в силу специфичности и неоднозначности абстрактных языковых понятий (на ум приходит известная цитата из Брюсова), и, возможно, именно благодаря этому в рамках точных наук были открыты законы существования и развития реального мира, в отличие от философии, претендовавшей и претендующей на подобную роль, но неизменно отражающей сложные антиномии человеческого мышления и восприятия.

К сказанному добавим, что само понятие абстракции произошло от латинского abstractio, обозначающего отвлечение. Этот термин ввел Боэций для перевода греческого термина, употребляемого Аристотелем для обозначения «формирования образов реальности (представлений, понятий, суждений) путем отвлечения и пополнения» (7).

Здесь нужно поставить еще один акцент, важный для дальнейшего исследования: во-первых, согласимся, речь часто идет именно об образе, причем в обыденном понимании этого слова, а во-вторых, реальность, о которой говорится внутри кавычек, может быть идеальна и не исчерпываться представлениями, понятиями или суждениями. Отметим также и то, что в соответствии с приведенным определением всякое языковое понятие, по крайней мере на первой ступени анализа, является абстракцией.

Далее мы покажем, что разграничения существительных на абстрактные и конкретные — процесс непростой и осуществляемый при установлении его референтивных связей, а пока отметим, что какие бы то ни было теоретические намерения, связанные с обсуждаемыми проблемами, неизменно разбиваются о терминологическую путаницу, царящую на уровне определения исходных понятий.

Как различают понятие и значение

Достаточно констатировать: понятие — категория философско-логическая, значение — лингвистическая. Но ни в языкознании, ни в философии этот водораздел не соблюдается, и оба термина употребляются наравне друг с другом, создавая незавидную с точки зрения стройности лингвистической теории взаимную конкуренцию. При этом одни ученые отождествляют понятие с лексическим значением слова, а другие отрицают их связь (8) — ситуация, свидетельствующая о самом начальном этапе приближения к поставленной проблеме.

Об этом же свидетельствует и непреодолимая даже для грамотного лингвиста терминологическая путаница на первой же ступени анализа: в структуре понятия обычно выделяются три компонента: сигнификат, интенсионал и денотат, отношения между которыми «сложные и до конца не выясненные» (9). Выяснению этих отношений, видимо, в немалой мере препятствует то, что в языкознании зачастую не различают первые два компонента, сигнификат именуют «наивным понятием», «языковым понятием», «означаемым», «десигнатом», «денотатом языковым», «коннотацией», коннотацию (признаки, которые не включаются в понятие, но которые окружают его в языке в силу различных ассоциаций) называют интенсионалом, в значении которого употребляется также непрозрачное понятие «компрегенсии». Картину дополняет заключение, что «понятие, лежащее в основе лексического значения слова, характеризуется нечеткостью, размытостью границ» (10). Понятно, что можно выстраивать различные цепочки отношений, приписывая этим отношениям, как и самим звеньям цепи, самые различные признаки и связи — все это свобода поиска, умноженная на переводной характер трудов классиков этого направления, в которой нет вреда. Ощущение тупика возникает от предположения, что понятие существует до слова, а с возникновением слова мы можем говорить о значении, структурирующем «нечеткое и размытое понятие», постольку в этом случае мы утверждаем примат сознания над языком. Подобное утверждение и по сей день остается камнем преткновения для философов языка и психолингвистов, являя собой образец неразрешимой глобальной проблемы. Мы воздержимся от теоретизирования на эту тему, поскольку уже и так было высказано достаточно дискуссионных предположений, и договоримся, в связи с невозможностью считать так или иначе, свободно оперировать обоими терминами, не ссылаясь на какие-либо терминологические рамки. Для нас важно, что понятие, или значение, — это та идеальная сущность, которая стоит за материальной стороной слова, за которой в свою очередь может находиться идеальная или материальная реальность.

Благодаря этой двойной референции возможно наметить путь разграничения абстрактных и конкретных существительных — фактов столь же очевидных, сколь и трудно определимых.


Абстрактное и конкретное

Даже при первом приближении понятно, что безупречно сформулировать различие абстрактного и конкретного, в частности, существительного — задача непростая. Ведь мы понимаем, что и в том, и в другом случае за словом стоит понятие — сущность идеальная, а отнюдь не реальная. Однако провести такое разграничение кажется соблазнительным, ведь значение слова «рука» можно условно изобразить на бумаге, то есть перевести на язык символов (картинок), в то время как слово «совесть», которое и определить трудно, и объяснить трудно, изобразить нельзя. А что это мы изобразили на бумаге, когда рисовали «дом» или «корабль»? Самым древним из известных человеку способов, пещерным и наскальным, мы запечатлели наше представление о классе предметов, запечатлели абстрагировано, так сказать, в общих чертах. Если спросить нас, что такое «дом» или «рука», наиболее точным действием будет нарисовать и сказать: «Вот!», нежели пытаться перевести ответ на язык толкования, то есть начать выражать абстрактными словами естественного языка нарисованное на листочке: «Дом — это жилище, конструкция, обычно служащая для защиты человека, и т.д.». Почему? А потому, что на естественном языке, непременно образующем порочные круги понятий, не выстроить безупречного демаркационного определения, различающего абстрактное и конкретное, хотя на бытовом уровне даже школьник отличит одно от другого.

В русском лингвистическом энциклопедическом словаре отсутствует статья, посвященная абстрактной и конкретной лексике, а в школьном учебнике эта проблема представлена и разрешена просто и однозначно и не вызывает сложностей в понимании, потому что толкуется на примерах. В описании смысла конкретного через абстрактное есть смысловой конфликт, который можно условно обозначать как конфликт объема: объяснение — это сужение, отсечение лишнего смысла, демаркация различий. Использование абстрактных понятий для описания конкретных вещей по сути является постоянным расширением, размыванием края, ассоциированием однозначного понятия с классом разнородных вещей.

Это противоречие не снял ни язык семантических примитивов, ни какой-либо другой искусственный язык, а возможно существующий lingva mentalis хранится за семью печатями, и неизвестно, будет ли когда-нибудь обнаружен.

Традиционная точка зрения на проблему разграничения конкретного и абстрактного представлена в работах многих исследователей. Вот, например, небольшая цитата из одной из статей А. Соважо: «Традиционно это различие (различие между конкретной и абстрактной лексикой — М. Г.) основывается на утверждении, что у некоторых слов концептуальное поле соотносится с предметом, существом или объектом, контуры которых более или менее четко определены, в то время как другие слова обозначают понятия, которые трудно уловить. Так, слова дерево, лошадь, стол конкретные существительные, а слова любезность, иллюзия, радость — абстрактные» (9).

С таким подходом перекликается и высказанная в менее традиционной форме идея-метафора «музея всех мыслимых вещей» (10), очевидно и запомнившаяся в силу своей наибольшей понятности: если для данного слова в музее всех мыслимых вещей отыщется экспонат — значит существительное конкретное, если нет — абстрактное. Претензии к подобному разграничению очевидны, однако в этой идее присутствует важный для нашей трактовки этой проблемы аспект. Мы считаем, что конкретное связано со способностью человеческой памяти хранить образы некогда увиденных предметов и актуализировать их для опознания тех или иных слов, обозначающих конкретные понятия (11). Абстрактные же понятия идентифицируются когнитивным путем либо через рассуждение, либо через ситуацию (систему связей). Забегая вперед, скажем: эта система связей и является ключом к описанию специфики национального менталитета, грамматики мировоззрения, зафиксированной в понятийном аппарате того или иного естественного языка — языка, который отражает в своих пластах и происхождение этноса, и оказанные на него влияния, и специфику его истории, и генетическую предрасположенность народа, возникшего и развившегося на определенной территории в определенный промежуток времени, именно таким образом воспроизводить в своем сознании окружающий мир.

В связи с предпринятым нами исследованием заметим, что абстрактное понятие, непременно вышедшее из конкретного, стремится к конкретизации, но уже совершенно на другом уровне: оно приобретает черты конкретного предмета через вещественную коннотацию, формирующую вторичный и эклектический конкретный образ, сопровождающий данное абстрактное понятие. Таким образом, мы можем говорить о выявлении некоторой тенденции, которая условно может быть названа вторичной конкретизацией и представлена в следующем процессе: конкретное понятие абстрагируется, абстрактное понятие конкретизируется через ассоциирование с неким образом (Страх снедает душу). Вторичная конкретизация эклектична, овеществляет абстрактное понятие не целиком, развивается во времени через метафорическую систему языка.

Если суммировать сказанное, становится понятным, что именно сложная цепочка референций, выстраивающаяся за содержательной стороной языкового знака, может привести нас к выявлению качественных различий между абстрактной и конкретной лексикой и помочь понять ту роль, которую играет вторичная конкретизация (вещественная коннотация) в осмыслении и функционировании абстрактной лексики.

Референция: слабый референт и сильный референт

Референция, как известно, — это функция лингвистического знака, отсылающая к объекту экстралингвистического мира, реальному или идеальному. Всякий лингвистический знак, осуществляя связь между понятием (концептом) и акустическим образом (именно так определял знак Фердинанд де Соссюр в своем знаменитом «Курсе общей лингвистики» (12)), отсылает также и во внеязыковую реальность. Эта функция устанавливает связь с миром реальных объектов не напрямую, а через «внутренний» мир идей, характерных для той или иной культуры. Таким образом, референт отсылает не к реальному объекту, а к мыслимому, следовательно, специфичному для того или иного типа национального сознания. Мы знаем, что даже цветовая гамма может различно интерпретироваться в разных языках (например, «синий» в латыни и во французском языке, или «белый» в русском и языке эскимосов (13)), хотя единство материальной основы кажется максимально объективной. Семиотический треугольник Огдена и Ричардса (14), появившийся в эпоху многочисленных семиотических треугольников и четырехугольников (15) и представляющий отношения между означаемым, означающим и референтом, позволяет задуматься о возможных различных качествах этого референта, уводя от необходимости как-либо трактовать во всех случаях абстрактное означаемое.

Референт, по нашему мнению, может быть сильный, то есть в конечном счете имеющий прототип в мире вещей, и слабый, на такой предмет не опирающийся. Во втором случае слабость референта мощно расшатывается часто встречающейся у абстрактных понятий синонимией, характеризующей идеальные и неуловимые сущности с нечетко очерченными границами (трудно определить, чем грусть отличается от печали или идея от мысли, но легко понять, чем стол отличается от журнального столика), а также подчас достаточно подвижными антонимическими отношениями (так, не до конца понятно, что является антонимом смерти, жизнь или рождение, и горя — радость или покой).

Возможно, именно эти особенности референтов позволяют провести зыбкую границу между абстрактными и конкретными существительными, а также понять, какую роль играет метафора и вещественная коннотация абстрактного существительного, извлекаемая из общеязыковых метафорических сочетаний. Во всяком случае, предположение, что она (коннотация) служит некой «подпоркой» слабому референту, ассоциируя его с неким конкретным понятием, не кажется нам лишенной права на существование. Эта точка зрения позволяет уяснить, что обильная метафорическая сочетаемость многих абстрактных существительных, как и в целом приверженность многих наук к метафорам (приведшая в недавнем прошлом к глобальным дискуссиям о запрете или незапрете использования метафор в научных текстах, см., например, работу «Метафора в научном тексте» К. И. Алексеева), происходят не исключительно красоты ради, а также и ради осознания, которое, как мы увидим далее, без метафоры подчас не только затруднено, но и вовсе невозможно. С каким феноменом мы сталкиваемся, когда изучаем изображения вполне абстрактных понятий, к примеру, в средневековых аллегорических книгах типа лапидариев, бестиариев, морализаторских книг (возьмем, к примеру, трактат Cesare Ripa Iconología, изданный впервые в Падуе в 1618 году), усыпанных изображениями Мудрости или Фортуны? О чем нам говорит утверждение, что твердость — это кремень, приведшее через несколько столетий к выражению «у него характер — просто кремень»? О том, что на пустое место референта заступает иная сущность — устойчивый образ, метафорический концепт, связывающий мир идей с миром вещей и делающий в силу этого мир идей осязаемым.

Метафора как способ унификации абстрактного и конкретного

Часто, оперируя абстрактными понятиями, мы сознательно или подсознательно сравниваем их с понятиями конкретными — мы говорим: «Талант всегда пробьет себе дорогу», «Мое терпение лопнуло», «Потерять, убить время», «Идея носится в воздухе» и пр. При этом мы не знаем, или, точнее, нам совершенно не важно, что, к примеру, «понять» и для французского языка, и для русского восходят к одному и тому же прообразу — «схватить», «взять», — и в силу этого у нас, индоевропейцев, есть ощущение, что мы что-то ловим головой, как бы «берем в голову». Мы просто говорим: «Что-то не могу ухватить, в чем тут смысл?» — и всё. Мы подсознательно разворачиваем ситуацию охоты за смыслом, знанием, совершаем для себя исконно привычное действие присвоения себе чего-то внешнего и чувствуем себя комфортно в прирученном когнитивно-чувственном мире, позволяющем нашему воображению не только опираться на мнимые сущности, но в случае необходимости даже их подменять. Человек с легкостью принимает виртуальный мир компьютера за привычный, уже буквально за среду обитания, тождественную естественной, используя для этого воображение, поставившее знаки равенства между обычными действиями (взять, отправить, получить, открыть, запомнить, убрать в карман) и абсолютно идеальными сущностями (16). Именно для этой комфортности, доступности, познаваемости язык дает нам волшебную палочку метафоры, умножая наши интеллектуальные построения кратно совместимости их с реальностью осязаемой. У Шарля Балли читаем: «Nous assimílons les notions abstraites aux objets de nos perceptions sensibles, parce que c’est le seul moyen que nous ayons d’en prendre connaissance» (17). «Мы уподобляем абстрактные понятия объектам нашего чувственного восприятия, потому что это единственный способ понять и познать их» (Пер. автора). Следует ли из приведенного утверждения, что мы мыслим один, абстрактный, объект в категориях другого, конкретного? И да, и нет. Мы не считаем терпение разновидностью резины, а идею не принимаем за некое насекомое. Но мы считаем, что терпение ведет себя как своего рода необыкновенная резина, а идея бывает подобна птице, мухе и так далее. Можно ли, не сравнивая терпение с резиной, объяснить человеку, не знающему, что такое терпение, его феномен? Можно ли понять абстрактные построения, скажем, гегелевские, если изъять из них равнения? Можно ли, не прибегая к сравнению, постичь, что есть совесть или раскаяние?

Мы могли бы переформулировать высказывание Шарля Балли следующим образом: мы ассоциируем абстрактные понятия с конкретными осязаемыми предметами, поскольку это единственный имеющийся у нас в распоряжении способ унифицировать мир идей и мир вещей и существовать в однородном реальном мире, а также в силу этого овладеть обоими мирами, реальным и виртуальным. Отождествляя абстрактные понятия с предметами материального мира, мы ощущаем их как реальные сущности. Абстрактные понятия становятся одушевленными или неодушевленными, активными или пассивными, «хорошими», то есть действующими в интересах человека, или «плохими», то есть наносящими ему урон, и пр. Вследствие этого человек устанавливает с этими абстрактными понятиями такие взаимоотношения, как и с конкретными, эмоционально окрашенными (человек боится судьбы, уважает случай, работает, как инструментом, своим умом, питает надежду и пр.). Иначе говоря, благодаря овеществлению (вторичной конкретизации) абстрактных понятий человек решает двойную задачу: гомогенизирует мир окружающий и внутренний и унифицирует свои связи с ним. Инструментом для решения столь важной задачи служит метафора.

Обычно метафора понимается как «троп или механизм речи… Это употребление слова, обозначающего некоторый класс предметов, явлений и т.д., для характеристики или наименования объекта, входящего в другой класс. В расширительном смысле термин применяется к любым видам употребления слов в непрямом значении» (18). Отметим существенные для нашего исследования наблюдения над тем, что происходит со значениями слов, входящими в метафору. «Метафора не сводится к простой замене смысла — это изменение смыслового содержания слова, возникающее в результате действия двух базовых операций: добавления и сокращения сем» (19). Важное свойство метафоры — экстраполяция, «она строится на основе реального сходства, проявляющегося в пересечении двух значений, и утверждает полное совпадение этих значений. Она присваивает объединению двух значений признак, присущий их пересечению» (Там же).

Именно это ее свойство и позволяет поддержать слабый референт абстрактных существительных, сделать его более осязаемым, в силу этого чуть более реальным и понятным. Мы отчасти разделяем, противясь столь сильной абсолютизации, утверждение Н. Д. Арутюновой: «Без метафоры не существовало бы лексики „невидимых миров“.., зоны вторичных предикатов, то есть предикатов, характеризующих абстрактные понятия» (20). Возможно, эта лексика и существовала бы, возможно, в каком-то языке она даже и существует, но такой язык связан с совершенно иным, нежели наш, типом сознания.

В последнее десятилетие в метафоре стали видеть ключ к пониманию основ мышления и сознания, национально-специфического видения мира. От осознания того факта, что метафора является едва ли не единственным способом уловить и понять объекты высокой степени абстракции, был совершен переход к более концептуальной установке: метафора открывает «эпистемический доступ» к понятию (21). Развитие этой установки приводит к глобализации роли метафоры; так, Хосе Ортега-и-Гассет утверждает: «От наших представлений о сознании зависит наша концепция мира, а она в свою очередь предопределяет нашу мораль, нашу политику, наше искусство. Получается, что все огромное здание вселенной, преисполненное жизни, покоится на крохотном и воздушном тельце метафоры» (22).

Метафорическая яркость утверждения заставляет согласиться с ним и констатировать настоящий «бум» в философии, психологии, лингвистике и смежных с ними дисциплинах, связанный с изучением метафоры. В метафоре видятся теперь ключи к сознанию, подсознанию, мышлению, истории цивилизации, науке, религии, политике, социальному взаимодействию и вообще ко всему специфически человеческому.

Возможно, это закономерная реакция на длительный период всемирного лингвистического увлечения формализацией языка, логико-семантическими построениями, теорией речевых актов, прагматикой и прочими «строгими» областями языкознания. Такая всеобъемлющая оценка роли метафоры кажется нам несколько преувеличенной, поскольку в метафоре мы склонны видеть посредника между чувственным и интеллектуальным началом человека. Нам кажется, что в связи с метафорой более уместно говорить не о понимании или мышлении, а о восприятии, сочетающем в себе и интеллектуальное, и эмоциональное, и специфически (национальное начала. Отметим, что метафора в современной лингвистике превратилась в своего рода deus ex machina. Будучи исходно абстрактным понятием, она развила в современном языке образ всесильного мифологического существа, управляющего податливым человеческим сознанием и умом. Абстрагируясь от этого яркого образа, признаем, что картина мира, зафиксированная в общеязыковых метафорах, отражает очень древние, зачастую пантеистические, человеческие рефлексы мифологизации абстрактного (проявившейся вслед за одушевлением конкретного) и сама, по сути, является современным мифом, форма существования которого специфична и требует особого подхода при реконструкции.

Метафора и миф

Метафора, как мы уже говорили, — перенос, отождествление различно задуманных содержаний, точнее, образов, и именно это, очевидно, является основным способом мифологического мышления и переживания. Одушевляя идею (мы говорим: идея легла в основу, нашла, встретила понимание, родилась, умерла, будоражит умы, выглядит, привлекает и пр.), персонифицируя судьбу (мы говорим: по иронии судьбы, по велению судьбы, волею судьбы, бросить на произвол судьбы, баловень судьбы, быть заброшенным судьбой в… и пр.), материализуя горе (мы говорим: испить, хлебнуть горя и пр.), превращая аргумент в некое оружие (мы говорим: железный аргумент, сильный аргумент, весомый, бронебойный аргумент и пр.), мы демонстрируем проявления нашего мифологического сознания.

Когда мы говорим о метафоризации абстрактных понятий, мы имеем в виду не ту часть древнего мифологического сознания, когда человек переносил на природные объекты свои собственные свойства, приписывая им жизнь и человеческие чувства, а о той, не менее древней, когда отвлеченному, то есть непонятному, приписывались свойства этой одушевленной природы, или самого человека, или же божества, соединяющего себе и природное, и человеческое. При этом мифологические образы представляют собой сложнейшие конфигурации метафор, «символический образ представляет инобытие того, что он моделирует, ибо форма тождественна содержанию, а не является её аллегорией, иллюстрацией» (23). Специфика мифологического мышления и сознания, отмечавшаяся многими исследователями мифа, заключается в первую очередь в нерасчленении реального и идеального, вещи и образа, тела и свойства, «начала» и принципа, в силу чего сходство или смежность преобразуются в причинную последовательность, а причинно-следственный процесс имеет характер материальной метафоры.

Идея «реконструкции» символического мира принадлежит немецкому философу Эрнсту Кассиреру, который утверждал общность структуры мифологического и языкового мира, в значительной степени определяющейся одинаковой приверженностью к метафоре. По его мысли, метафоричность слов — это наследие, которое получил язык от мифа (24). Кассирер выделял два способа образования понятий: логически-дискурсивный и лингво-мифологический. Логически-дискурсивный способ, по Кассиреру, связан с интеллектуальным процессом синтетической дополнительности, объединением частного и общего, с последующим растворением частного в общем. Однако у каждого понятия сохраняется сфера, ограничивающая его от других понятийных областей. При лингво-мифологическом способе образования понятия происходит его концентрация, размывание границ, отождествление с понятием из совершенно иного класса. Кассирер утверждает: «Метафора не явление речи, а одно из конституционных условий существования языка» (Там же). Введем одно существенное уточнение: речь, видимо, должка идти не о самой метафоре, а о том, что за ней стоит, о том образе, который возникает благодаря метафорической сочетаемости того или иного слова. Причем возникает объективно, как устойчивая, понятная всем носителям языка связь, а не как придумка стихоплета или проворно сочиняющего литератора (который тоже, отметим, редко бывает свободным от навязываемого языковыми рельсами пути метафоризации). У абстрактного понятия этот образ приобретает конкретные черты, само абстрактное понятие мыслится, точнее, воспринимается, как условно конкретное, специфически конкретное, мифологически конкретное. Эта сочетаемость, эти образы имеют крайне сложную и не всегда прозрачную историю, непременно приводящую нас к мифу. Причем к мифу, накрепко привязанному к локальной истории, языку, пережитым влияниям и катаклизмам.

Эти образы — рудименты старых мифов, которые, вступая в новые отношения, образуют новые, современные мифы, отчасти реконструируемые из таких метафор, но существенно отличающиеся от старых, в частности тем, что существуют подсознательно и не осознаются как таковые. Именно этот факт лишний раз доказывает, что в данном случае мы говорим не о понимании, которое всегда осознано, а о восприятии, механизмы которого по большей части кроются в подсознании. Эти конкретные образы, выявляющиеся из метафорической сочетаемости абстрактного существительного, называются вещественной коннотацией и представляют своего рода современный пантеон, описать который — задача не современного Гомера, но ученого, который сможет достигнуть своей цели лишь путем кропотливых и не всегда очевидных реконструкций.

Вещественная коннотация и метафорический концепт

Когда мы говорим о коннотации, мы вовсе не имеем в виду всего того многообразия значений этого термина, а также подходов, представление о которых дает небольшая главка «Коннотации как часть прагматики слова», включенная Ю. Д. Апресяном во второй том своих избранных трудов (25). С понятием коннотации мы никак не связываем оценочный компонент значения, а также логический аспект формирования понятий, идущий от схоластической логики (разделение акциденций и субстанций) и проникший в языкознание в XVII веке через грамматику Пор-Рояля. В качестве ориентира мы выбираем самое общее понимание коннотации, формирование представления о котором принадлежит, по нашему мнению, Ельмслеву (26). Он считал, что коннотативное значение — это вторичное значение, в котором означающее само представляет собой некоторый знак, или первичную, денотаггивную-знаковую, систему.

Добавим, что для нас важна не коннотация как таковая, а ее разновидность — вещественная коннотация, связанная со способностью отвлеченного существительного «иметь такую лексическую сочетаемость, как если бы оно обозначало некоторый материальный предмет и поэтому в мысленном эксперименте могло быть воспринято как конкретное существительное, обозначающее этот предмет. Прилагательные и глаголы, сочетающиеся с данным абстрактным существительным, как правило, имеют среди прочих конкретные значения и в этих конкретных значениях сочетаются с различными конкретными же существительными. Лексическое значение каждого такого конкретного существительного есть материальная, или вещная, коннотация рассматриваемого отвлеченного существительного в данном контексте». Такое понимание вещественной коннотации принадлежит В. А. Успенскому (27), открывшему в конце 1970-х годов своей небольшой статьей в «Семиотике и информатике» новую область исследований.

С этих позиций В. А. Успенский исследует в своей статье всего несколько слов. С категоричностью первопроходца он утверждает, что авторитет — тяжелый предмет из твердого небьющегося металла, полезный, шарообразной формы, в хорошем случае большой и тяжелый, в плохом — маленький и легкий (на основе анализа следующей сочетаемости этого абстрактного существительного: пользоваться авторитетом, использовать авторитет, уповать на авторитет, класть авторитет на чашу весов, маленький, хрупкий, ложный, дутый авторитет, высоко держать свой авторитет, расшатать, поколебать, удержать, поддержать чей-либо авторитет, потерять свой авторитет и пр.), страх — враждебное существо, подобное гигантскому членистоногому или спруту, снабженному жалом и парализующим веществом (выражения: страх душит, парализует, охватывает и пр.), горе — тяжелая жидкость (испить горя, хлебнуть горя, быть придавленным горем, большое глубокое горе, погружаться в горе), радость — легкая, светлая жидкость, находящаяся внутри человека (радость тихо разливается внутри, бурлит, играет, искрится, переполняет, выплескивается, переливается через край). Мы уделили такое большое внимание этой шестистраничной статье профессора Успенского именно потому, что, утрируя, она заостряет очевидность связи вещественных коннотаций с мифологическим сознанием, а также потому, что в этой работе анализируется именно абстрактная лексика, а не конкретная, как это делалось исследователями «наивной картины мира» до середины 1970-х годов.

Через год после статьи В. А. Успенского появляется, совершенно независимо от нее, книга Дж. Лакоффа и М. Джонсона «Метафоры, которыми мы живем» (28), изобилующая анализом абстрактных существительных, вводящая классификацию метафор, образующих вещественные коннотации (без употребления этого термина), а также определяющая понятие метафорического концепта. Особый акцент в книге делается на том, что метафоры пронизывают повседневную жизнь человека и проявляются не только в языке и мышлении, но и в действии. Из того факта, что и в англоязычной, и в русскоязычной культуре спор мыслится как война (об этом свидетельствует богатая метафорическая сочетаемость этого слова: быть незащищенным в споре, нападать ка слабые места в аргументации, критические замечания бьют точно в цель, атаковать противника в споре, стратегия спора, уничтожить оппонента своими аргументами и пр.), следует также и наше поведение во время спора. Спор, понятие «спора», понимается и осуществляется как война, потому что о нем говорят в терминах войны. Тем самым понятие упорядочивается метафорически, следовательно, и сам язык также упорядочивается метафорически благодаря возникновению метафорических концептов, которые определяют мышление и поведение, отражающие особенности той или иной национальной культуры.

Такого рода метафоры Дж. Лакофф и М. Джонсон называют структурными метафорами, поскольку они одно явление структурно упорядочивают в терминах другого. Вот ещё один из их примеров (29): идеи (или значения) — объекты, языковые выражения — вместилища, коммуникация — передача (таковы, в наших терминах, вещественные коннотации этих трех абстрактных существительных). Действительно, мысль можно подать, но она может не дойти, зачастую бывает трудно облечь мысли в слова, в слова можно вложить то или иное содержание: большее количество мыслей в меньшее количество слов и наоборот, иногда мысли приходится втискивать в слова, в которых заключен некий смысл, слова могут нести мало и много смысла, бывают, в первом случае, пустыми, смысл может быть погребен под нагромождением слов. Перед нами вполне разработанная мифологическая картина, принятая современным сознанием для идентификации абстрактных понятий «значение», «слово», «общение» посредством вещественных коннотаций, необходимых для такой идентификации.

В языке, по наблюдениям Дж. Лакоффа и М. Джонсона, существуют не только структурные метафоры, но и ориентационные, которые не упорядочивают структуру одного понятия в терминах другого, но проводят организацию целой системы понятий по образу некой другой системы. Они задают отношение этих понятий относительно ориентиров «верх — низ», «внутри — снаружи», «передняя сторона — задняя сторона», «глубокий — мелкий», «центральный — периферийный». Так, счастье, здоровье, сознание, жизнь, сила, власть, добродетель, рассудок ориентированы, в соответствии с их сочетаемостью, вверх, а грусть, болезнь, унижение, порок, эмоции — вниз.

Подобная ориентированность многих абстрактных понятий также связана с мифологической структуризацией идеального мира, поскольку именно ось «верх низ» является основной во всякой мифологической системе. В цитируемой книге можно найти подтверждение такой точки зрения и еще множество интересных примеров и наблюдений, касающихся вещественных коннотаций и их роли в процессе восприятия и общения.

Важно отметить, что закрепление за тем или иным понятием той или иной вещественной коннотации или, точнее, тех или иных вещественных коннотаций не случайно и имеет в большинстве случаев объективные источники. Этому вопросу мы уделим отдельную главу. А здесь подчеркнем: даже беглый анализ вещественных коннотаций показывает, что есть общеевропейские метафорические образы (мифологические проработки понятий), то есть ситуации, где процесс вторичной конкретизации абстрактных понятий шел в русле общей праистории, а есть специфические — так, к примеру, французы совершенно не представляют себе терпение подобным резине. Анализ сходств и различий представляет собой одинаковую ценность с точки зрения антропологического изучения русского и европейского менталитетов, цивилизационно близких, но существенно различающихся.

При этом мы не умаляем значимость изучения конкретных понятий и реалий. Например, академик В. В. Виноградов в «Избранных трудах по лексикографии» (30) тонко подмечает связь переносного значения глагола «насолить» с представлениями о соли, бытовавшими в колдовстве. Это дает нам подсказку для установления возможной связи между древним ритуалом колдовства, свойством соли препятствовать разложению и языческой привычкой бросать от сглаза соль через левое плечо, якобы отгоняя нечистую силу.

Изучение этноса и его менталитета, конечно, должно базироваться на всестороннем изучении всего того бесценного материала, который можно получить из языка.

Добавим к сказанному, что, как правило, у абстрактного понятия существует несколько различных коннотаций, ассоциирующих его с различными конкретными образами и делающих представление о нем неоднозначным и эклектичным, что, с нашей точки зрения, свидетельствует о распаде целостности мифологического сознания в современной цивилизации. Так, например, французская réputation имеет три коннотации: «чистая ткань», так как мы говорим salir, ternir, entacher, déchirer la réputation, avoir un accrotàsa réputation, «цветок» — effleurer la réputation de qn и «конструкция, сооружение» — bâtir, soutenir, déboulonner, détruire sa réputation. О чем это свидетельствует? Прежде всего, о множественности ситуаций, в которых употребимо это понятие. Так, одно дело — незапятнанная репутация человека, несущего общественное служение, на нее он не капнул ни кровью, ни жирным соусом, ни грязью, не задел, не зацепил ее из-за небрежного обращения; другое дело — репутация девушки, которая «срывается», как цветок, да и сама девушка в европейской мифологии подобна цветку; и третье дело — репутация человека, идущего вверх по социальной лестнице: каждый его шаг, действие — это строительство жизни, образа, той самой репутации. Можно ли сказать, что во всех трех случаях мы говорим об одной и той же репутации? Очевидно, нет. От этого и совершаемые с понятием разные действия, и вещественная коннотация. В членении ситуации, в соотнесении набора ситуаций с тем или иным понятием, конечно же, кроется этническая специфика, прошлый и настоящий опыт социализации, пережитая история. Другое дело, что сами коннотации всегда будут из универсально-понятийного набора, развивающего свой инвентарь куда медленнее, чем движется история народа.

Итак, подводя итоги рассуждению, изложенному в этой главке, подчеркнем важные для нас соображения:

1. Вещественная коннотация сопровождает абстрактное понятие, помогает его осознанию, реализуя его в конкретном образе.

2. Вещественная коннотация свидетельствует о мифологизации современного сознания.

3. Вещественная коннотация проявляется в общеязыковых метафорах (в индивидуальных метафорах может происходить лишь развитие заданного общеязыковым сознанием образа) и, следовательно, носит объективный (неиндивидуальный) характер. Эта коннотация объективно мотивирована и задает императивные законы ассоциирования понятий для каждого носителя данного языка. Мы можем сколько угодно развивать образ «резинового терпения», порождая смелые метафоры, и можем сказать: «Мое терпение растянуто до предела», «Мое терпение взорвалось, как воздушный шарик» и пр., но если мы скажем: «Мое терпение свинтилось» или «Его терпение упало», то это будет воспринято в общеязыковом контексте как ошибка, ведущая к непониманию, ошибка, которая могла бы, по нашему убеждению, быть названа коннотативной ошибкой.

4. Вещественная коннотация не осознается носителями языка, образуя своеобразный метафорический концепт понятия, который возможно выявить лишь путем реконструкции.

5. Вещественная коннотация существует не в индивидуальном подсознании, но в коллективном, отражая специфику менталитета того или иного этноса.

Генетическая память слов и специфика национального менталитета

Почему у данного абстрактного существительного возникает именно такая структура значения, такие, а не иные, вещественные коннотации, чем мотивирован нюанс, акцент в его значении, особенно если речь идет об универсальных, как может показаться на первый взгляд, реалиях, таких, например, как страх или удивление? Откуда эти различия?

Ответ, очевидно, таков: логика развития значения слова, возникающие коннотации, обстоятельства истории этноса оказывают суммирующее значение на понятийную систему языка, где, как и в жизни человека, повторяющего историю цивилизации, свою роль играют и родители, и обстоятельства его развития и роста, и обстоятельства взрослой жизни. Прямо как в марксизме, постулирующем, что «человек есть совокупность биологического и социального» (31), с точностью до каламбурного цитирования — понятийная система языка происходит из его генетического профайла и истории культуры и цивилизации, в которой он развивался и которую развивал.

Отметим, что связь вещественной коннотации, которой мы уделили много внимания в предыдущей главке, с историей развития понятийной системы языка, а, следовательно, и менталитета, отнюдь не прямолинейна. Некоторые связи теряются (подобно тому, как мы не всегда можем обнаружить источник формы нашего носа или линии бровей, что совершенно не означает, что такого источника не существовало), некоторые слова переходят из языка в язык со своим специфическим набором коннотаций, приживаясь на чужой почве наподобие имплантата. Также мы не всегда можем в точности проследить историческую «память» у современного значения слова, хотя нередко корни все же существуют и многое рассказывают о специфике национального менталитета. Например, французское frayeur произошло от латинского fragorem, аккузатива fragor, имевшего значение «очень громкий внезапный шум», и именно с таким значением это слово долгое время существовало во французском языке. Этот факт во многом объясняет отличие этого французского понятия от русского «испуг», хотя обычно они считаются переводными эквивалентами. В русском понятии «испуг» этимологически также присутствует идея шума. Одна из версий происхождения этого слова связывает его с криком птицы (словообразование путем звукоподражания: испуг — от «пуг-пуг», имитации крика филина или совы), но этот шум, в отличие от шума «латинского», легко опознается, хотя и неприятен на слух. Отчасти этим объясняется тот факт, что frayeur — сильный, хотя и быстро проходящий страх, а испуг может быть и несильным (отделаться легким испугом). В русском языке поведение «спрута», описанное В. А. Успенским, характерно только для страха (душит, парализует, леденит душу, охватывает), а испуг бывает мимолетным, нелепым, несерьезным, характерным для пугливых, слабых натур. Вдобавок русский язык как бы помнит возможное «животное происхождение» этого слова, интересно противопоставляя «испуганный» и «страшный» паре peureux effrayante, где именно этимология может служить объяснением перемены слов местами: первое слово во французской паре обозначает «испуганный», а выглядит как «страшный», и наоборот, именно в силу этимологии «страшный» связывается во французском менталитете совершенно не с французским словом «страх» (peur), а с его, так сказать, «испуганным» синонимом frayeur.

А вот пример, демонстрирующий генетическую память коннотации: французское difficulté (n. f.), «сложность», напрямую связано с первоначальным конкретным значением «препятствие, помеха», пришедшим от латинского этимона. Поэтому сегодня мы говорим rencontrer, trouver, éviter, sourmonter, tourner, esqiver, lever une obstacle. При этом развитие коннотативного образа пошло по уже однажды проторенному человеческим сознанием пути и одушевило неодушевленную «помеху», дав в общеязыковом метафорическом поле такое представление об этом понятии: être semé, hérissé de difficultés: une difficulté se dresse, surgit, mit.

Более подробные исследования нами будут проведены в последующих главах. Эти примеры призваны лечь в копилку иллюстраций, доказывающих, что специфичность понятия и его образа имеют глубокие корни и отражают историю развития нации (32). Процитируем еще раз Дж. Лакоффа и М. Джонсона: «Мы утверждаем, что те ценности, которые реально существуют и глубоко укоренились в культуре, согласуются с метафорической системой» (33). Отсюда вывод: через метафорическую систему мы получаем доступ к ценностям той или иной культуры, причем даже к тем, которые не слишком очевидны.

Такого рода подход примыкает и к изучению «наивной картины мира», реализованной в том или ином языке. Исследование наивной картины мира, то есть первой ступени формирования национального менталитета, разворачивается, по свидетельству Ю. Д. Апресяна (34), в двух основных направлениях. С одной стороны, исследуются отдельные характерные для данного языка концепты, своего рода лингво-культурные изоглоссы, стереотипы общеязыкового и общекультурного сознания. К ним многие лингвисты, среди них и Ю. Д. Апресян, и Анна Вежбицкая, относят такие, по их мнению, специфически русские понятия как «душа», «тоска», «судьба» (35), с чем мы, проведя сопоставительный анализ с французскими аналогами, до конца все же согласиться не можем. В нашем исследовании мы, наряду с выделением специфических концептов, стараемся представить не только национальные особенности интерпретации понятий, но и их видение в той или иной культуре через их образ, через их вещественную коннотацию.

Схожие наблюдения сформулированы и представителями второго направления исследований наивной картины мира, направленных на реконструкцию присущего языку цельного, хотя и «наивного», донаучного взгляда на мир. Этот аспект проблемы остается за пределами наших интересов, но два постулата, сформулированные в этой области, разделяются нами полностью, а именно:

1. «Каждый естественный язык отражает определенный способ восприятия и организации мира. Выражаемые в нем значения складываются в некую единую систему взглядов, своего рода коллективную философию, которая навязывается в качестве обязательной всем носителям языка» (36).

2. «Свойственный языку способ концептуализации действительности (взгляд на мир) отчасти универсален, отчасти национально специфичен» (Там же).

Именно здесь, очевидно, уместно уточнить, что же все-таки мы будем понимать под менталитетом.

Мы знаем из собственного опыта, что разные люди по-разному понимают одни и те же вещи. В этом смысле мы осознаем, что у каждого свой менталитет, то есть индивидуальная система ценностей. Менталитет, знаем мы по своему опыту, бывает разный не только у людей, но у различных социальных групп. Например, сегодняшний горожанин — образцовый гражданин общества потребления, потребляет вещи как знаки, потребляя само потребление в форме мифа (37), в то время как селянин потребляет и мыслит свое потребление как удовлетворение насущной потребности, да и только. С не меньшей очевидностью выступают отличия женского менталитета от мужского (в норме, в центре феноменологической группы). Если приглядеться к сути различий между различными мировоззренческими системами, то мы обнаружим, что они сконцентрированы на установлении актуальной причинно-следственной связи и ассоциативного связывания, присущего той или иной системе мировосприятия. Так, для студента деньги — это средство к существованию, а для бизнесмена — источник инвестирования, для студента природа — место, где помогают бабушке в деревне или вкалывают на картошке, а для бизнесмена — место сладостного уединения, отдыха, устройства фамильного гнезда, и так далее. И, как следствие, набор ассоциаций: для студента деньги — это сегодняшняя радость, пир, развлечение, для бизнесмена — венчур, риск, интеллектуальный драйв. Для студента природа — это нудное, скучное, неприятное, для бизнесмена — рай и наслаждение.

О том, что у разных народов — разный менталитет в количественном отношении, мало кто знает на собственном опыте. Туристические поездки позволяют уловить экзотику, а фильмы, как правило, трактующие общечеловеческие коллизии, не очень позволяют улавливать отличия, особенно если они дублированные. О специфике национальных менталитетов знают добросовестно изучающие иностранные языки, переводчики, политики, дипломаты, культурологи. Знают благодаря сопоставительному изучению знаковых систем разных культур — ритуалов, архитектуры, кухни, языка. Но в большинстве случаев такие особенности пока описаны не полно, а только спорадически, и их максимально полное описание, без сомнения, является одной из актуальных задач современной культурологии и антропологии.

Например, русские воспринимают государство как неповоротливую, неэффективную, агрессивную в отношении человека машину, от которой нельзя добиться того, что она должна, и с которой лучше не связываться — концов не найдешь. Французы же, вскормленные на идеях Великой французской революции, считают государство детищем собственного разума, продуктом человеческого договора, изобретением. Буквально с молоком матери они впитали идею, что государство — это механизм, сооруженный людьми, который они готовы со страстью совершенствовать и преобразовывать. Для русского государство — свирепый, неуклюжий медведь, для француза — инструмент для достижения общественного блага в форме свободы, равенства и братства.

Французский словарь Le Robert (1993) так толкует понятие менталитета, очевидно заимствованное нами из франкофонной среды: «Mentalité — ensemble de croyances et habitudes d’esprit qui informent et commandent la pensée d’une collectivité commune à chaque membre de cette collectivité». Перефразируя, добавим: менталитет — это своего рода игра в ассоциации, устанавливающая между базовыми для этноса понятиями связи, нетривиальные с точки зрения другого этноса.

Проследить связь понятий коннотации и менталитета и есть одна из основных задач нашего исследования.

Вводя контрастивную тему, мы осторожно пользовались словами аналог, эквивалент применительно к словам разных языков, обозначающим приблизительно или в точности одно и то же. Вопрос «Что такое эквивалент данному понятию в другом языке и какие эти эквиваленты бывают» представляется нам достаточно сложным и требующим отдельного обсуждения.

Что такое эквивалент? Типы эквивалентов

О несовпадении понятия в двух языках (обозначая ситуацию таким образом, мы как бы намекаем, что рассматриваем некоторый концепт, смысловой инвариант, и его обозначения в разных языках) очевидным образом свидетельствует затруднение, возникающее при его переводе с одного языка на другой (38). Всегда проще оперировать не отдельным словом, а контекстом, который допроявляет смысл, нюанс значений слов и, в частности, того слова, над которым мы в данную минуту ломаем голову. Так, например, чтобы перевести на французский язык уже цитировавшееся слово страх, нужно назвать десяток слов, среди них окажутся обозначения также и пограничных с ним состояний, например, angoisse, весь синонимический ряд, а это уже не перевод, а обозначение семантического поля… А вот контекст сразу подсказывает, в сторону какого страха нужно «двигаться». Если мы хотим перевести на французский язык «он томился неведомым страхом, сам не зная отчего», уместно использовать angoisse, а если «он старался побороть свой страх, считая недостойным испытывать его по столь ничтожному поводу», то уместно употребить épouvanté или peur, в зависимости от дополнительного, подсказанного более широким контекстом смыслового нюанса. Этот факт с очевидностью свидетельствует о том, что языки не слишком приспособлены для взаимного перевода, каждый переводчик сталкивался с переводческими муками, которые в том и заключаются, что «подогнать» один язык под другой — задача невыполнимая, даже если перевод конкретных слов прост и с легкостью отыскивается в словаре. При этом каждый переводчик знает, что есть слова, которые вообще на другой язык не переводятся.

Но как же так? Антропологи и в частности Э. Б. Тэйлор, которого мы цитировали в самом начале этой главы, утверждали, что глобально между этносами мало различий, все люди озабочены выживанием, безопасностью, достижением целей продолжения рода и процветания. Об этом же толкуют и многие социологи, создавая различные модели потребностей (пирамида потребностей Маслоу, например), которые вовсе не обнаруживают национальной специфики (39). Ответ прост: в конкретном, непридуманном, немифилогизированном бытии много универсального. Отличия обнаруживаются в мире придуманном, абстрактном, в тех мифах, которыми различные этносы обернули свое существование. Применительно к нашей теме важно уяснить следующее: там, где есть проблема перевода, есть специфика менталитета, там, где ее нет, мы говорим о человеческой феноменологии, а не о локальной системе отражения предметов, понятий, идей.

То есть, когда мы с трудом переводим с французского контекст, указывающий на тот факт, что на десерт подали сыр, мы имеем дело со спецификой национального видения ритуала еды. Обычно переводчик ставит сноску и трактует ритуал. Когда во французском тексте речь идет о доброте и широте чьей-то души, мы так и пишем, не сопровождая текст сноской, хотя, скорее всего, язык оригинала повествует нам о совершенно иных качествах субъекта. Этот миф бытия присутствует во всех сферах жизни, и именно переводчик, культуролог, чувствует его острее всего.

Переводной эквивалент, которые ищет переводчик, — это слово другого языка, используемое при переводе, и степень потери первоначального смысла, степень так называемого переводческого компромисса, позволяет нам установить примерную классификацию возможных эквивалентов, отражающую возможное соотношение понятий в двух языках. Вопрос о различии вещественных коннотаций у двух совпадающих по смыслу существительных не является принципиальным, поскольку коннотация, описывая образ, стоящий за понятием, определяет его сочетаемость и отражает особенности менталитета, то есть раскрывает надстроечные, а не базисные его характеристики. При переводе с одного языка на другой коннотация безвозвратно гибнет, поскольку является реалией другого языка, другого языкового мифа. Сменился язык, автоматический сменилось все — орфография, орфоэпия, смыслы слов, коннотации.

Анализируя переводческую практику, мы можем сделать вывод, что переводческие эквиваленты бывают сильными, слабыми и нулевыми, отражая ситуацию возможности, сложности и невозможности перевода некоего понятия на другой язык. Сильные эквиваленты бывают, с нашей точки зрения, абсолютными и относительными: абсолютно сильный эквивалент дает точный эквивалент понятия, относительно сильный — эквивалент с минимальным признаковым несоответствием.

Приведем некоторые примеры.

1. Абсолютно сильные эквиваленты встречаются в области как конкретной, так и абстрактной лексики, и описывают либо некие смысловые универсалии (солнце — soleil, смерть — mort, радость — joie, чесотка — démangeaison, огонь — feu, противник — adversaire), либо заимствованные и законсервировавшиеся в своем значении слова терминологического свойства (аргумент — argument, абсурд — absurde), либо слова, описывающие явления или ситуации одинаковым образом (колебание — hésitation). В данном случае понятия, с некоторыми оговорками, совпадают полностью.

2. Относительно сильные эквиваленты также встречаются в области как конкретной, так и абстрактной лексики, и используются для перевода слов, значения которых минимально «сдвинуты» друг относительно друга (36). Так, например, мы без зазрения совести переводим fromage как сыр, хотя французский сыр отличается от русского не только формой, но также и вкусом, запахом, цветом и месторасположением в меню. Аналогично русское ложь переводится французским mensonge, хотя по-русски ложь — это антоним не только правды, но и истины — не разновидности правды, а отдельного понятия, выражающего некие высшие смыслы. Таким образом, у русской лжи есть абсолютное значение, отсутствующее у французского слова, непременно обреченное на потерю в переводе и на замену более конкретным французским значением слова mensonge — обман.

Относительно сильный эквивалент подменяет понятие, но лишь частично.

3. Слабые эквиваленты существуют в основном в области абстрактной лексики, поскольку в области конкретной существенно не совпадающие понятия проще переводить описательно. Следует отметить, что слабый эквивалент — все же эквивалент, то есть передает то же понятие, что и в оригинале, но еще в большей степени подменяет его содержание. При этом в ряде контекстов перевод может быть очень точным, но в целом содержание понятия в двух языках будет не совпадать достаточно ощутимо. Так французское rêve, songe обозначает пребывание человека в не-реальности, во сне, в мечтаниях, в грезах, причем часто сложно понять, какое именно из трех вышеперечисленных состояний имеется в виду. По-русски сон и мечта — понятия совершенно различные, поэтому при переводе мы подменяем более общее французское понятие более конкретным русским, теряя при этом все то, что обычно теряется при такой замене — объем понятия, его наполнение, особый смысл. Или же французское angoisse, не имеющее эквивалента в русском языке, обычно переводится как тревога, хотя во французском слове выделяются по меньшей мере два компонента, одинаково необходимые для определения понятия: страх плюс тревога.

4. Нулевой эквивалент — это либо слово, практически полностью подменяющее понятие, либо пропуск в переводе там, где это возможно, либо замена слова целой синтагмой (описание). Так, французское traversin, вероятнее всего, будет переведено словом «подушка», так как соответствующей реалии нет в русском языке (валик, располагающийся вдоль спинки кровати у изголовья). Слово быт полностью утратит свое специфически русское значение и превратится в la vie de tous les jours,l‘après-midi будет либо просто опускаться, либо переводиться как день, совершенно при этом изменяя французское членение суток.

Мы заведомо согласны с тем, что подобная классификация могла бы быть более детализированной, но для наших целей важно членение ее на три главных компонента: соответствие, слабое соответствие, несоответствие, поскольку именно такое членение позволит нам увидеть различия и совпадения в русском и французском менталитете.

Установление таких отличий, как это будет показано далее — задача непростая, поскольку, изучая иностранный язык, мы всегда воспринимаем его через призму родного языка, через систему эквивалентов, представленных в словарях и учебниках, что заведомо ведет к искажениям, идущим от грубого отождествления родного и чужого языка. В нашем исследовании мы попытаемся, в частности, через выявление неточности эквивалентов устранить это искажение, по крайней мере в тех сферах, которые описываются выбранными нами четырьмя лексическими ареалами.

Представление выбранных лексических ареалов

Для того чтобы сопоставить миропонимание французов и русских через анализ слов, нам нужно определиться, что именно мы будем сопоставлять. Волюнтаристски мы приняли решение сопоставлять такие понятия, которые просуществовали в языке дольше всего и являются своего рода идейной основой, вне зависимости от того, в какой эпохе мы находимся: Карла Великого, Людовика XVI или Шарля де Голля. Такие группы (это, конечно, далеко не полный их список) могут быть грубо соотнесены со следующими семантическими полями:

1. Представление о высших силах, влияющих глобально на судьбу человека абсолютах (понятия, группирующиеся вокруг: fortune судьба, danger опасность, occasion случай, сhапсе удача, сirconstance обстоятельство);

2. Представления об этических абсолютах (bien добро, mai зло, vérité — правда, истина, mensonge — обман, ложь);

3. Представление о главных органах наивной анатомии (âme душа, consciепce совесть, intelligence — ум);

4. Представление о том, что такое мышление (понятия, группирующиеся вокруг: intelligence — ум, idée — мысль, cause, conclusion — причина, следствие, raisonnement — размышление, connaissance — знание, doulelco — мнение, certitude — уверенность);

5. Представление о том, что такое базовые эмоции (понятия, группирующиеся вокруг: emotion — эмоция, tritesse — грусть, peur — cmpax, étonnement — удивление, amour, haine — любовь, ненависть, bonheur, malheur — счастье, несчастье, passion — страсть, joie, plaisir — радость, удовольствие, aversoin — отвращение).

Мы намеренно не включили в первый пункт Бога и дьявола, предполагая, что представления об этих высших силах наднациональны и детерминированы христианской доктриной.

Мы намеренно не брали социализирующих понятий, отражающих положение человека в социальной среде, ввиду очень высокой обусловленности этих понятий временем и местом, высокой флуктуацией значения.

Мы выбрали именно эти лексические ареалы, оставив за пределами исследования множество других лексических групп, не в меньшей степени отражающих специфику французского менталитета, именно потому, что мы хотели прочертить таким образом основные оси нанизывания других понятий, задав своего рода смысловой и образный вектор для соотнесения. Сверхрациональное, абсолютное, рациональное, эмоциональное, безусловно, этими осями являются.

Формирование каждого из данных лексических ареалов имеет свою историю, несет на себе следы различных эпох. Практически для каждой группы понятий существовали свои вехи — совпадающие с вехами формирования французского менталитета. Так, например, представление о высших силах было сформировано эклектически, на основе различных дохристианских и раннехристианских концептов, еще в средние века. Все слова этой группы — одни из самых ранних заимствований во французский язык, а процесс формирования их абстрактного значения не выходил за рамки старофранцузского периода. Так, providence заимствовано из латыни в XII веке с современным значением, sort с конкретным значением существует с X века, а с абстрактным, хотя и несколько отличающимся от современного (магическое действие негативного свойства), — с XI-го. С XIII века это слово становится синонимом слова destin. Destin заимствуется из латыни с современным значением в XII веке, равно как и destinée, fortune заимствуются из латыни в XII веке с современным значением. Danger приобретает современный смысл к XIV веку, hasard получает абстрагированный смысл к XIII веку, правда со значением неудача, bien существует в современном значении с X века, mal — с IX-го, vérité со значением мнение, соответствующее реальному положению вещей употребляется с X века и т. д.

Группа слов, описывающая когнитивную сферу, находится в прямой зависимости от развития наук и, в первую очередь, философии. Идентификация этих понятий связана с отрывом от обыденной жизни и отражает потребность их идентификации в абстрактном значении. Соответственно, формирование абстрактных значений этих слов происходит значительно позже, в XVII — XVIII веках, и определение их значений зачастую связывается с именами конкретных философов. Так, например, появление абстрактного значения у слова raison датируется XVIII веком и связано с философией эпохи Просвещения и кантианством. Raisonnement в абстрактном значении (операция перехода от одного суждения к другому с целью получения вывода) употребляется с XVII века, pensée и idée, а также conclusion — тоже с XVII-го, философское значение condition устанавливается только с XVIII века. Отметим, что установившиеся несколько веков тому назад значения этих слов практически не изменились и активно существуют в современном языке.

Лексика, описывающая эмоциональную сферу, неоднородна в том, что касается фиксации значения целого смыслового поля. Представление о базовых эмоциях, присущих человеку биологически, сформировалось изначально, представление же об эмоциях, принятых в социуме, происходило по мере развития культурной рефлексии. Так, например, joie или peur в современном значении встречаются в ранних текстах, a obsession в абстрактном значении употребляется с XVI века со значением «состояние человека, одолеваемого демонами»; современное значение появляется лишь в постклассическую эпоху и дополняется в XIX веке специальным медицинским значением. Слово amour, обозначавшее и просто дружбу, и страсть с эротическим гетеросексуальным компонентом, и куртуазную любовь, меняло свое значение до XVII века в зависимости от эпохи и среды. Слово antise стало употребляться абстрактно и обозначать эмоциональное состояние лишь с начала XIX века под влиянием английских фантастических романов и дополнило свое значение, как и очень многие слова из этой группы, с появлением фрейдизма, влияющего на понимание значения тех или иных слов, обозначающих эмоции, также и в настоящее время.

Следует отметить, что именно XVII и XVIII века во многом определили современный облик словаря, связанного с описанием эмоций, когнитивных состояний и социальных терминов. В частности, у Доза читаем: «Классический язык изощрялся в обогащении словаря для лучшего выражения чувств, притом небезуспешно: утонченное общество, салоны, академии, вкус к анализу, успехи картезианства, так же как стремление к порядку в обществе и умонастроении: XVIII век продолжал дело обогащения языка, опираясь на более рационалистическую и научную ориентацию» (6. С. 207).

Мы хотели бы отметить, что выбранные нами лексические ареалы не связаны исключительно с различными временными рамками формирования значений, хотя изучение сосуществования в современном языковом сознании менталитетов различных эпох представляется крайне интересным для наших целей.

Погрешность исследования

Исследования менталитета, основанные на объективных данных, то есть на данных языка и особенно лексико-семантической его стороны — тонкая и изощренная процедура, во многом напоминающая хождение по минному полю. Прежде всего, потому что язык гибок и многомерен, и находящиеся в его поле факты подлежат множественному толкованию. В когнитивной лингвистике считается доказанным, что если в языке нет понятия, то нет его и в менталитете, а для того, чтобы понятие возникло, то есть для того, чтобы его можно было признать существующим, у него в языке должно появиться имя (41). Из этого тезиса возникает соблазн, прямиком ведущий к минному полю — обнаруживать лакуны (плохо переводимые на другой язык слова), запреты на сочетаемость и отсюда сразу делать вывод: нет слова, нет понятия, перед нами специфическая черта. И это верная логика для первооткрывателей, судьба которых, как правило, трагична. Открыв новую цивилизацию, они нередко принимали один континент за другой, печально заканчивая дни в желудках аборигенов. Но дальше приходили их последователи, уточняли координаты, укрощали аборигенов… Будущие исследователи ответят на вопрос, что следует из факта полного отсутствия того или иного понятия в другом языке в виде одного слова, с возможностью описательного выражения; что означает ситуация, когда слова в двух языках похожи по смыслу, как например, сыр и fromage, да вот только выглядит этот продукт по-разному, и едят его в разных ситуациях. Очевидно, им же, последователям, предстоит ответить на вопрос, как квалифицировать случаи, когда вроде бы в языке есть запрет, и в другом языке так, как мы хотим, сказать нельзя: ну например, и правда нет во французском языке слова «балалайка», а в русском — нет слов «экспейпизм» или «дауншифтинг», но в заимствованном виде они уже появились и зацвели на иностранных харчах пышным цветом. Границы между нормой, классикой и живым пластом языка, игра слов, входящая в обиход на годы, а потом бесследно исчезающая, новые слова — все эти вопросы перед нами стоят. Но в нашем случае задача — консервативно описать центр, зоны максимального проявления сущности, оставляя периферию другим исследователям.

Наши погрешности, а также разочарование после опровержения некоторых из приводимых в книге утверждений могут проистекать и из других источников. Прежде всего, словари, в том числе французские и даже отличающиеся небывалым уровнем лексикографической культуры, зачастую противоречат друг другу, в особенности в том, что касается значений и употребления абстрактной лексики. Так, например, Dictionnaire historique de la langue française (Dictionnaires Le Robert, Paris, 1992), анализируя историю понятия sagesse, утверждает, что слово устарело для обозначения целомудрия и нравственного начала и что оно употребляется теперь применительно к детям, а также для обозначения спокойных и послушных действий. Le Petit Robert последнего выпуска никак не разделяет этой точки зрения, утверждая в целом обратное. Обращение к информантам в этом случае лишь запутает дело, поскольку непременно будут высказаны еще третья и четвертая точки зрения. Мы в нашем исследовании столкнулись с подобной ситуацией и в более принципиальном случае, когда пытались выяснить, существует ли во французском языке столь же активное, как и в русском, понятие «доброты», столь же глобальное и столь же обиходное. Русское понятие не вызывало у нас сомнений, контексты типа нужно/не нужно делать добро, он очень добрый, следует/не следует отвечать добром на зло, он добрее, чем его брат, добро должно победить зло, добро должно уметь защищаться частотны и однозначно характеризуют соответствующие установки русского сознания. Данные словарей и опрос информантов убедил нас в специфичности этого русского понятия, связанного не с отсутствием соответствующих французских эквивалентов (la bonté, le bien) и пр., а с заложенным в эти эквиваленты отличием значения (об этом понятии и сопоставлении его с русским эквивалентом см. соответствующую главу этой книги). Различия казались крайне существенными, ряд переводов с вышеперечисленными фразами вызывал симптоматические затруднения. Значение русской фразы, взятой из одной театроведческой статьи: «Театр Брехта настраивает на добро», — всякий раз требовало долгих и напрасных разъяснений, фраза elle est bonne со всеобщего согласия означала скорее: «Она простовата», нежели «Она — добрая», пока, наконец, не обнаружился некий информант, перечеркнувший все предыдущие построения и давший только что приведенной французской фразе объяснение, практически в точности совпадающее с русским представлением о доброте. Что это значит? Что из этого следует? Каким образом должен в этом случае действовать исследователь? Главное, что, видимо, следует определить в такой ситуации — что на самом деле является языковым фактом и где его можно отыскать в чистом виде.

Насколько нам известно, словарей, сделанных на основе статистических данных о понимании значений слов, во всяком случае в русском и французском языках, никогда не создавалось.

Откуда же тогда в словарях определения и примеры употреблений?

Определения, очевидным образом, отчасти заимствуются из предшествующих словарей, отчасти дополняются на основе появившихся новых употреблений, замеченных в контекстах. Контексты берутся из любых письменных источников, считающихся эталонными (по этому же принципу сейчас академик Ю. Д. Апресян создает «Словарь активного русского языка»), группируются по значениям, из них отбираются наиболее однозначно иллюстрирующие значения. Определение абстрактного существительного, трактуемого через другие абстрактные существительные, даже у носителей языка может вызывать разночтения. Отброшенные двусмысленные примеры непременно приходят на ум в намеренной полемике со словарем. Однако оговорим сразу: спорить с толковым словарем — прерогатива исключительно носителей языка, не дающая особенно ценных результатов, ибо словарь, пренебрегая индивидуальным, дает все же представление об общем, всегда вступающем в известный конфликт с индивидуальным. И это общее представление мы и будет считать нашей точкой отсчета, неким абсолютом, об относительности которого, связанной в первую очередь с широко применяемым в современной лингвистике и лексикографии методом интроспекции, мы имеем достаточно полное представление. Иначе говоря, мы повторим за словарями все их ошибки, считая эти талмуды сборищем языковых фактов.

Что касается двуязычных словарей, то в них толкования и вовсе отсутствуют, а предлагаются переводные эквиваленты, о типах которых мы говорили ранее. Соответственно, из таких переводных эквивалентов можно вынести четыре типа представлений об исходном понятии: абсолютно ясное, относительно ясное, слабое и никакое. Проблема лишь в том, что обратившийся к словарю соискатель не отдает себе отчета в том, какое именно из четырех представлений он получил, и не устает удивляться, когда переводы, дающиеся в словаре, редко «один к одному» подходят для перевода искомого слова в контексте. Таким образом, двуязычный словарь, являющийся проекцией понятийного мира одного языка на понятийный мир другого, может в нашем случае быть источником достаточно большой погрешности — не в том смысле, что мы собираемся, осознавая их непригодность для нашего исследования, пользоваться их данными, а в том смысле, что наше языковое сознание сформировалось на основе таких словарей и неизбежно проецирует мир неродного языка на мир родного языка, имеет свою инерцию, «энергию заблуждения» и непременно приведет к погрешности, которая может быть уменьшена в существенной степени лишь прилежанием и добросовестностью.

Третий фактор, непременно приводящий к погрешности в лексико-семантических контрастивных исследованиях — это всегда неабсолютное владение иностранным языком. Если перед нами не билингва, этот фактор будет всегда сказываться в той мере, в какой велико несовершенство знаний. Подобное несовершенство характеризует любого представителя другой культуры и мотивировано всем тем набором специфических отличий, о которых мы говорили в этой главе и которые сказываются в первую очередь в области абстрактной лексики. Подобное несовершенство знаний иностранного языка в полной мере свойственно также и автору настоящего исследования.

Важный и, видимо, последний фактор, приводящий к погрешности, двояк и связан со спецификой работы с информантами. С одной стороны, представляется крайне трудным объективно оценить их ответы, которые зачастую спонтанны, внутренне противоречивы, никак не сопряжены с идеей ответственности и поэтому ни к чему информанта не обязывают. Сошлемся также на сказанное ранее: значение абстрактного существительного осознается весьма нечетко, а коннотация, часто отражающая национально-специфический образ понятия, вообще существует в подсознательной форме. С другой стороны, для выявления особенностей исследуемых понятий часто приходится давать для перевода русские фразы (когда информант имеет представление о русском языке) и объяснять особенности соответствующих русских понятий. Понять специфику русских понятий часто бывает необходимо, для того чтобы представить более широкий набор переводных эквивалентов, что в свою очередь является задачей, которая может быть поставлена только перед подготовленным информантом.

Подводя итог сказанному, признаемся в том, что мы готовы к обнаружению погрешности в нашем исследовании, более того, с сожалением осознаем ее неизбежность и будем рады всяким критическим замечаниям, которые смогут помочь улучшить его в каком-либо аспекте.


Вот какие выводы мы можем сделать из вышесказанного.

В этой главе, посвященной описанию теоретических предпосылок исследования, были сформулированы следующие его исходные положения:

1. Абстрактная лексика, описывающая идеальный, созданный человеком мир, — особый класс слов со специфическими отличиями в референтивной сфере.

2. Особенности референции абстрактных существительных, создающие проблемы для их осознания, приводят к появлению и укоренению такой метафорической сочетаемости этих слов, которая приводит к процессу их вторичной конкретизации, выражающейся в появлении у абстрактных понятий вещественных коннотаций, уравнивающих в сознании человека абстрактное и конкретное и делающих понятийную среду более однородной и удобной для интуитивного понимания.

3. Вещественные коннотации, выявляющиеся из общеязыковых метафор путем реконструкции, существуют независимо от воли говорящего, то есть являются фактами языка, но не речи, и, следовательно, существуют объективно, мотивируются объективно, задают законы употребления и ассоциирования. Нарушения этих законов приводят к коннотативным ошибкам.

4. Вторичная конкретизация абстрактных понятий — процесс, позволяющий охарактеризовать современное сознание как мифологическое. Мир вещественных коннотаций — это мифологический мир, отличающийся от классического подспудной формой существования и высокой степенью эклектичности, вызванной множественностью и зачастую противоречивостью коннотаций, закрепившихся за тем или иным абстрактным понятием.

5. Вещественные коннотации не универсальны, варьируются от языка к языку, связаны с историей развития соответствующего этноса и выражают специфику национального менталитета.

6. Выявление специфики национального менталитета может быть осуществлено путем контрастивного анализа абстрактной лексики, распространяющегося на все уровни значения слова (понятийный и образный).

7. Контрастивный анализ лексики проводится путем сопоставления понятийных эквивалентов.

8. Портрет национального менталитета в существенной мере задается представлениями о сверхрациональном, рациональном, эмоциональном и социальном.

9. Всякое контрастивное исследование обречено на погрешность, вызванную субъективными и объективными причинами.

10. Исследование национальных менталитетов представляет универсальный, общечеловеческий культурологический интерес и должно быть написано на общедоступном языке.

Библиография

1. Богомолов А. С. Античная философия. М., 1985. С. 216.

2. Соколов В. В. Средневековая философия. М., 1979.

3. Абстракция // Философский словарь. М., 1968. С. 4—5.

4. Гегель Г. Энциклопедия философских наук. М., 1977. Т. 3. С. 216.

5. Топоров В. Н. О структуре некоторых архаических текстов, соотносимых с концепцией мирового дерева // Труды по знаковым системам. Вып. V. Тарту: Изд-во Тартуского ун-та, 1971. С. 9—62.

6. Доза А. История французского языка. М., 1956. С. 196.

7. Абстракция // Философский энциклопедический словарь. М., 1983. С. 7.

8. Значение // Лингвистический энциклопедический словарь. М., 1990. С. 262—263.

9. Понятие // Там же. С. 384—385. См. также: Горский Д. П. Вопросы абстракции и образования понятий. М., 1961; Кузнецова А. И. Понятие семантической системы языка и методы ее исследования. М., 1963; Комлев Н. Г. Компоненты содержательной структуры слова. М., 1969; Апресян Ю. Д. Лексическая семантика. М., 1974; Арутюнова И. Д. Логические теории значения // Принципы и методы семантических исследований. М., 1976; Льюис К. И. Виды значения // Семиотика. М., 1983.

10. Sauvageot A. A. Mots concrets et mots abstraits // Portrait du vocabulaire frainsais. Paris, 1974. P. 123—132.

11. Спрингер С., Дейч Г. Левый мозг, правый мозг. М., 1983. 256 с.

12. Де Соссюр Ф. Курс общей лингвистики. М., 1977. С. 98—103.

13. Меновщиков Г. А. Язык эскимосов Берингова пролива. Л., 1980.

14. Richards I.A. and Ogden C. K. The Meaning of Meaning. London, Harvest/HBJ, 1989.

15. Heger К. Analyse semantique du signe linguistique // Remarques semiotiques. Langue française. Dec. 1969. №4. P. 44—46.

16. Иванов Д. В. Виртуализация общества. СПб., 2002. 213 с.

17. Bally Ch. Traite de stylistique. Geneve, 1964. P. 17.

18. Метафора // Лингвистический энциклопедический словарь. М., 1990. С. 296—297.

19. Общая риторика. М., 1986. С. 194—197.

20. Арутюнова Н. Д. Метафора и дискурс // Теория метафоры. М., 1990. С. 9.

21. Boyd R. Metaphor and theory change // Metaphor and thought. Cambridge, 1979.

22. Ортега-и-Гассет X. Две великие метафоры // Теория метафоры. М., 1990. С. 77.»

23. Мифология. Мифы народов мира. М.. 1991. Т. 1. С. 13.

24. Кассирер Э. Сила метафоры // Теория метафоры. М., 1990. С. 33—44.

25. Апресян Ю. Д. Избранные труды. Т. 2. Интегральное описание языка и системная лексикография. М., 1995.

26. Ельмслев Л. Язык и речь // Звегинцев В. А. История языкознания XIX — XX вв. в очерках и извлечениях. Ч. 2. М., 1965, С. 78.

27. Успенский В. А. О вещных коннотациях абстрактных существительных // Семиотика и информатика. Вып. 11. М., 1979. С. 147.

28. Lakoff С., Gohnson М. Metaphors we live by. Chicago, 1980.

29. Лакофф Дж., Джонсон М. Метафоры, которыми мы живем // Теория метафоры. М., 1990. С. 393.

30. Виноградов В. В. Избранные труды // Лексикология и лексикография. М., 1977.

31. Энгельс Ф. Происхождение семьи, частной собственности и государства. М., 1976. С. 27—29.

32. Benveniste Е. Civilisation: contribution а l’ histoire d’un mot // Eventail de l’histoire vivante, Paris., 1953, T. 1. P. 47—54,

33. Лакофф Дж., Джонсон М. Цит. соч. С. 407.

34. Апресян Ю. Д. Образ человека по данным языка: попытка системного описания // Апресян Ю. Д. Избранные труды. Т. 2. С. 346—350.

35. Wierzbicka A. Dusa, toska, sud’ba: three key concepts in Russian language and Russian culture // Metody formalne w opisie jesikow slowianskich. Bialymstoky, 1990, C. 13—32.

36. Голованивская М. К. Художественный перевод, или несвобода творчества // Новое Литературное Обозрение. 1995. №13.

37. Бодрийар Ж. Общество потребления. Его мифы и структуры. М., 2006. С. 3—256.

38. Голованивская М. К. Об относительности ума, добра и совести // Доклады на Ломоносовских чтениях / Моск. гос. ун-т. 1996.

39. См., например: Маслоу А. X. Теория человеческой мотивации. М., 1999.

40. Гумбольдт В. О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовные чувства человечества // Гумбольдт В. Избранные труды по языкознанию. М., 1984. С. 44—61.

41. Deprun J. La philosophie de l’Inquietude en France au 18 s. Paris, 1979; a также Mauzi R. L’idee du bonheur dans la littérature et la pensee française au 18 s. Paris, 1960.

Глава вторая.
СОЦИОКУЛЬТУРНЫЕ СМЫСЛЫ,
ПОВЛИЯВШИЕ НА ФОРМИРОВАНИЕ ФРАНЦУЗСКОГО И РУССКОГО МЕНТАЛИТЕТОВ

В результате каких обстоятельств французы видят мир одним образом, а русские другим? И почему мы решили, что эти способы видеть мир отличаются друг от друга? Ответ на второй вопрос очевиден: французская и русские мировоззренческие системы не совпадают, прежде всего, в силу несовпадения знаковых систем, языков, которые хранят, отражают, развивают эти системы. Мы уже говорили о том, что мировоззрение и язык являются неразделимыми (вспомним здесь еще один фундаментальный труд на эту тему — «Мысль и язык» А. Р. Лурии (1)) и представляют собой менталитет в его целостности.

Но как этот менталитет сложился, что сделало его таким, а не иным? Можем ли мы вообще знать об этом?

История формирования менталитета для нас в чем-то синонимична истории становления общенационального языка. И в том смысле, что менталитет — это сумма представлений и объяснительных моделей (то есть принятого в культуре способа установления причинно-следственных связей между явлениями), и в том смысле, что понятийная система этноса неотделима от понятийной системы того языка, на котором этот этнос говорит и пишет. Причем это касается не только синхронного уровня языка и сознания, но и диахронического, исторического: поскольку понятийная система языка всегда отражала менталитет народа, сканы прошлого состояния языка. Его история является сканом соответствующего этапа развития менталитета, фиксацией истории этого процесса. В этом наш подход отличается от принятого, например, в социологии или истории (см. работы С. Московиси, а также монографию Т. П. Емельяновой «Конструирование социальных представлений» (2)). Мы не можем ничего домыслить, вывести какие-то факты из общих соображений или знания человеческой природы как таковой, мы связаны представительством мировоззренческих феноменов в ткани конкретных языков, семантических структурах, в истории этих структур. Так, ценные соображения, высказанные Николаем Бердяевым в его работе «Русская идея» (3) о влиянии плотного спеленывания младенцев на Руси на формирование русского самосознания не может быть нами воспринята как существенная, поскольку в русском языке нет никаких смыслов, связанных с этим фактом (выражение «связанный по рукам и ногам» реферируется к иной ситуации).

С другой стороны, сам по себе язык столь сложное, многослойное, постоянно изменяющееся и подверженное множественным влияниям явление, что нередко сложно сказать — есть в нем какой-то факт или нет. Вот очевидный пример: русское отношение к деньгам, произошедшим как понятие от тюркского «таньга», всегда было стеснительным (деньги мыслились как грязь, от любви к ним открещивались, ими можно было оскорбить, унизить, мелочно подсчитывать деньги считалось плохой чертой, предлагалось иметь сто друзей, а не сто рублей) — ни русская общинность, ни христианство, ни уклад сначала крестьянский, а потом коммунистический не способствовали постановке денег в верхний регистр ценностной мировоззренческой шкалы. Но вот прошли всего два десятилетия нового капиталистического времени, и в русский язык, в сферу употребления его средним классом, вошел английский деловой язык, а вместе с ним — и иная культура взаимоотношений, и иная логика взглядов, и новый пласт представлений. Этот пласт представлений начал воздействовать на российскую иррациональность и непрагматичность в сторону европеизации представлений о деньгах. Так что же мы можем сказать об отношении к деньгам в сегодняшней России? Если мы сочтем, что выражения «засейвить денежки», «пошерить косты», «влить наличность и оживить бизнес», «сверстать семейный бюджет» и пр. — жаргонизмы, пока не повлиявшие на общий характер представлений, это будет виденьем процесса изменения понятия на самом незначительном уровне. Если мы сочтем, что в современном сознании уже оформилась идея, что деньги семьи — это бюджет, и им надо управлять — «подрезать траты», «расширять/срезать расходы на отпуск», «предусмотреть в семейном бюджете нового года расходы на поступление сына, лечение тещи» и т. д. — это констатация более глубокого изменения понятия в мировоззренческой системе.

Что поможет нам сделать первую или вторую оценку? Языковые факты и их частотность. Если последних употреблений много и они стали языковыми фактами, значит перед нами тренд изменения представлений о деньгах в русском языковом сознании.

Изучение значений ключевых мировоззренческих понятий в русском и французских языках, изучение истории слов постоянно заставляло нас обращаться к историческим фактам и различным эпохам в формировании этих значений. Эти факты и эпохи могут без натяжки быть названы факторами влияния на соответствующие менталитеты и этим факторам мы хотели бы уделить специальное внимание, прежде чем займемся изложением результатов конкретных исследований.

То есть мы полагаем, что социокультурный смысл, повлиявший на развитие менталитета, — это стечение обстоятельств, изменившее или развившее взгляды и представления этноса, это аргументы, причины, опыт, позволившие отныне и впредь устанавливать иную логику событий, объяснять их и прогнозировать иным или дополнительным способом, иметь иные мотивы для поступков.

Вот несколько примеров. Мореплавание и открытие других земель, в частности Америки в 1492 году, наряду с открытиями Коперником в конце XV века двойного движения Земли — вокруг своей оси и вокруг солнца — дали европейцам иные возможности представления движения, развития. Эти факты пробудили их воображение, потребовали переосмысления уже имеющихся представлений и в результате привели к идее спиралевидного развития, то есть возврата уже познанного, но с приращенной непознанной дельтой. Или массированное открытие в середине XX века невидимых миров, обладающих большим воздействием на человека: атомного ядра, плазмы, вирусов, гормонов, витаминов — возможно, дало всплеск нового мистицизма, требующего особенных, как бы «неочевидных», техник обращения с миром как таковым (всплеск астрологии, увлечения лунными календарями, восточной медициной, гаданиями разного рода и т.д.).

Таким социокультурным смыслом может стать и открытая идея гуманитарного характера, например феминизм. Простой тезис, утверждающий, что «женщина тоже человек», тезис, попавший в правильную информационную среду, давшую ему убедительную упаковку и доставившую его «по назначению», превращается в мировоззренческий аргумент межнационального характера, предписывающий иную логику интерпретации взаимоотношения людей и сценариев социального действия.

Открытие европейцами восточной цивилизации, японского и китайского мировосприятия, дало им ощущение множественности успешных стратегий. Линейность причины и следствия, прогресс, выражающийся в форме развития линейки приставок к человеку (оборудования, механизмов, которые человек присоединяет к себе, чтобы увеличить свои возможности), находятся сегодня под ударом восточной техники самосовершенствования, недействия, минимализма. Во что выльется этот диалог культур и мировоззренческих систем, зависит от многих обстоятельств, но сегодня можно констатировать — он активно идет.

В отличие от историков, культурологи нечасто сами занимаются общеисторическими разысканиями и, как правило, черпают свои представления о тех или иных исторических обстоятельствах из книг представителей других наук. В этом смысле все, что будет изложено далее на фактическом уровне, почерпнуто нами из книг, и ценность этого пересказа будет состоять лишь в проекции ключевой для наших целей исторической информации на расшифровку особенностей менталитета, отражение которых мы обнаруживаем в языке.

Итак, как же выглядят основные социокультурные смыслы, повлиявшие на французскую ментальность?

Пользуясь терминологией Льва Гумилева, можно сказать, что французы представляют собой суперэтнос, находящийся в фазе пассионарного подъема последние полторы тысячи лет. Это объясняется многими причинами — расовыми, климатическими, историческими. Их мировоззрение является достаточной закрытой от внешних воздействий системой прежде всего в силу ее содержательной наполненности, изобилующих в ней ответов, а не вопросов. Положение дел именно таково, поскольку они получили уже готовое, развитое, убедительное трактование жизни от породившей их мировоззренческую систему материнской культуры — античности. Отсутствие вакуума содержательных вакансий на протяжении истории делало французов донорами, предлагавшими миру свои ответы и свои решения, а не реципиентами, заимствующими мировоззренческие рецепты.

Доминантным социокультурным смыслом, из которого питалась и питается французская ментальность, была и остается, как мы уже сказали, античность, с ее представлениями о праве, частной собственности, общественной пользе, красоте формальной, телесной, интеллектуальной, с ее приверженностью гармонии, гедонизму, слову. Французы в полной мере восприняли и свойственное античности преклонение перед таким инструментом поиска истины как дискуссия, они восприняли рациональность, преклонение перед силой разума как императив. На это обращали наше внимание многие исследователи, с различными оговорками. Вот, к примеру, что подчеркивал известный французский этнопсихолог Альфред Фуллье в своей книге «Психология французского народа»: «Мы должны избегать двойной ошибки: приписывать римлянам этническое влияние на наш национальный характер, в то время как им принадлежит только умственное и политическое влияние; и приписывать франкам или германцам значительное моральное и социальное воздействие на Галлию, тогда как за ними следует признать главным образом этническое влияние, проявляющееся, впрочем, в довольно узких пределах» (4).

Проиллюстрируем его тезис об умственном и политическом влиянии.

Так, у Цицерона читаем: «Вполне уместно поговорить об обязанностях магистратов, частных лиц, граждан и чужеземцев. Итак, прямой долг магистрата — понимать, что он представляет городскую общину и должен поддерживать ее достоинство и честь, соблюдать законы, определять права и помнить, что они поручены его верности, А частному лицу следует жить среди сограждан на основании справедливого и равного права для всех, не быть ни приниженным, ни унылым, ни заносчивым, а в государственных делать желать всего того, что спокойно и прекрасно в нравственном отношении» (5). Или: «Первая задача справедливости — в том, чтобы никому не наносить вреда… Затем — чтобы пользоваться общественной собственностью как общественной, а своей — как своей» (Там же. С. 117). Или: «Ошибаться, заблуждаться, не знать, обманываться, как мы говорим, — дурно и позорно» (Там же. С. 116). И еще: «Человек, наделенный разумом, усматривает последовательность между событиями, видит их причины, предшествующие события, сравнивает сходные явления и с настоящим тесно связывает будущее» (Там же. С. 113).

Мы привели почти наугад несколько высказываний из Цицерона вот по какой причине: все они показывают высокую актуальность античных взглядов для современной Франции именно в области социального устройства, так сказать, социального миропонимания, крайне важного для самосознания и самоопределения романского мира. Подобных цитат из античных источников могло бы быть приведено бесчисленное количество. Важно видеть и понимать, что современными французами переняты у античных людей не фрагментарные представления о тех или иных методах и способах устройства жизни, а вся целостная система видения мира.

В ходе многократного и глубочайшего обращения к античным практикам — во время Каролингского возрождения, в эпоху Возрождения, эпоху Просвещения, эпоху романтизма — французы заимствовали у своих предшественников — иногда напрямую, иногда переосмыслив — обширные практики: право, систему государственного устройства (от империи до республики), восприятие институтов любви (причем как гетерогенной, так и гомосексуальной), моду и гигиенические нормы, некоторые особенности кухни (употребление вина, например), многие общественные ритуалы — рассадку в органах власти, жеребьевку, процедуру голосования. В архитектуре, через романский стиль, французы переняли у античных людей основную геометрию жилищ, способы устройства городов (центральная площадь-форум в центре города, храм, тюрьма и расходящиеся во все стороны улицы), а также виды и формы вооружения, алфавит, институт брака, наследования, воинское искусство, алгоритмы управления иноземцами (и при колонизации, и мигрантами на своей территории), многие технологии и изобретения.

В области социальных идей, помимо представлений о справедливости и способах осуществления власти, из античности французы заимствовали идею диалектики мира и его развития, которое осуществляется при прямом участии воли человека (вспомним у Софокла: «Если все предопределяют боги, то зачем человеку даны ум и воля?» (6)).

Как уже было сказано, многие из этих идей были доразвиты и даже отчасти переосмыслены во французской цивилизации. Так, например, идея любви, связанная с душевными терзаниями, идущими от страстного желания обладать любимым существом, была в Средние века превращена в куртуазный культ, не открывший никаких принципиально новых форм ухаживания, но добавивший некоторые смыслы (например, amour lointain (7)). Античный гедонизм и культ плоти приобрел гротескно-раблезианские очертания якобы под воздействием галльских привычек и галльского юмора. Систему римского права, прежде всего сословного, существенно дополнили новыми сиcтемами понятий французские рационалисты, эпоха которых, вместе с Великой французской революцией, по праву может считаться вторым глобальным социокультурным смыслом, определившим основные черты и характеристики современного французского менталитета.

Ключевые социокультурные смыслы, внедренные во французский менталитет эпохой Просвещения, новыми идеологами со всемирно известными именами, такими как Монтескье, Руссо, Дидро, Гельвеций, Вольтер: свобода, равенство, братство — отрыли новые мировоззренческие горизонты для всей новой цивилизации. Дело, конечно, не только в разработке новых смысловых цепочек, не только в предоставлении обществу новых ключей от новых социально-экономических ворот в рай, сколько в принятой, установленной, внедренной вследствие представления о равенстве системе всеобщего и бесплатного образования, представлявшего и представляющего собой конвейер, штампующий национальные мозги. Дело не только и не столько в том, что третье сословие, равное основной производящей силе этого периода, обрело свое идейное обеспечение, сколько в том, что Декларация прав человека и гражданина 1789 года транслировала новые социокультурные смыслы, такие как свобода личности, убеждений, предпринимательства, собственности, право на безопасность, право на сопротивление угнетению, в область общественного сознания всеми имевшимися в то время инструментами пропаганды.

К этим главным смыслам, которые отразились в последующих французских конституциях, выросших из Декларации прав человека и гражданина, относится и отрицание божественности власти, что есть, по сути, прак­тический атеизм, также попавший в систему тиражирования знаний. Тогда, в конце XVIII века, была изменена вся парадигма причин­но-следственных связей, ведущая к вершине важнейшего социокультурного смысла, именуемого справедливостью. Отныне свобода име­нуется высшей ценностью, и понимается отнюдь не как свобода от начальника-короля — это в известном смысле предполагалось само собой — а как свобода действия, передвижения, совести и впослед­ствии, если иметь в виду революцию 1968 года — как свобода любви. За­кон, отнятый у Бога и короля, теперь становится прерогативой общей воли, а власть из сакральной прерогативы переходит в разряд общедо­ступных способов совершенствования мира. Всем гражданам, по­вторяет теперь хором весь французский народ, по их способностям открыт доступ к государственным должностям, а все, что не запрещено, разрешено (Декларация прав человека и гражданина от 26 ав­густа 1789 года, статьи 5 и 6) (8). Идея равенства, сделавшая сирых и безработных площадкой для применения социально-политических конструктов, перевернула национальное самосознание, подобно самому понятию «революции», взятому в социально-политическую практику из астрономической книги Николая Коперника «О вращении небесных тел». Эпоха Просвещения, давшая французам общенацио­нальную уверенность, что разум может все, а общество есть не что иное, как царство разума, оплодотворила античное наследство, заставив его плодоносить во имя всей постантичной цивилизации. Она ознаменовала собой окончательную победу городской цивилизации, городского мировоззрения, городского способа действия над сель­ским, то есть примат рационального, анонимного как произрастаю­щего из равенства, механистичного и условного (9).

Эта же эпоха обозначила границу влияния еще одного глобально­го фактора, воздействовашего на формирование современного французско­го менталитета, а именно — христианства. Нет ничего удивительного в том, что последние исследования свидетельствуют о чрезвычайно низкой значимости для французов христианства в качестве веры как таковой и чрезвычайно высокой его значимости в качестве общенаци­онального ритуала (10). История развития христианского вероиспо­ведания во Франции, да и во всем романском мире, имеет существен­ные специфические черты, позволяющие отчасти понять, почему над монашеством надсмехались многие мыслители на протяжении всей истории Франции, среди которых и Боккаччо, и Рабле, и, само собой, Дидро. Дело здесь не только в том, что светская власть, предлагающая обществу светский контекст разворачивания общественной жизни, отчаянно боролась с церковной властью за власть же, и это приводило к откровенным схваткам наподобие известного Авиньонского плене­ния пап (начало XIV века). Этот поединок за власть между королями и папством длился всю истории Франции, с разными результатами в разные эпохи, но с неизменной подоплекой — ослабление влияния церкви на практическую сторону жизни французов. При этом духо­венство компрометировало само себя, показывая честному народу все живописанные классиками прелести своего бытия — разврат, пьян­ство, алчность, лицемерие. Об этом же свидетельствует и рассказ из Повести временных лет о том, как русский князь Владимир выбирал для своего народа вероисповедание, дабы пре­градить путь распространяющемуся на Руси кровавому культу бога Перуна. От гонцов, отправленных в Ватикан разузнать поподробнее, что представляет собой католическая вера, он узнал, что на папский престол в 955 году воссел шестнадцатилетний юноша, нареченный Иоанном XII, превративший Ватиканский двор в вертеп продажных женщин и известный также как охотник, игрок, пьяница, а также приверженец культа Сатаны (11. С.72).

Такая интерпретация христианства в романском мире представляется нам глубоко традиционной, если рассматривать ее как результат колоссального влияния, которое оказала на ментальность «своих подопечных», включая клир, античная цивилизация. Воспетая античными философами и поэтами приверженность к красоте, телесности и наслаждению постоянно, с нашей точки зрения, одерживала верх над той телесностью, точнее антителесностъю, которую предлагало христианство (12). Причем, как мы видим, одерживало верх не только у потомков трубадуров и труверов, но и у самих служителей культа.

Однако, несмотря на ограничения, которым подверглось восприятие французами христианских ценностных установлений, какие смыслы французы вынесли из этого культурного наследия? В известном смысле для духовных потомков римлян идея иррационального знания, веры вопреки очевидности была революционной идеей. Возможно, именно этому «впрыску» иррациональности мы обязаны возникновением самого понятия любви, куртуазной любви как иррационального состояния, способного разрушать разумные сценарии построения жизни. Концепция влюбленности, в логике которой существуют сегодня европейская и связанные с ней цивилизации, на наш взгляд, напрямую связана с восприятием идеи иррациональности, которую дало Европе христианство. Средневековое мировоззрение, столь блестяще описанное М. М. Бахтиным в его ставшей канонической книге «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса» (13), а также другими многочисленными исследователями (14), характеризуется трагическими антиномиями, амбивалентностью, самопересмешничеством, раздвоенностью — и именно оно дало сегодняшним французам все имеющиеся в их ментальной культуре «цветы зла» и тревожности, иррациональности в ощущении поиска того, что и не может быть найдено. Эта богатая традиция в поэзии, литературе, философии, идущая в соответствии с культурной традицией от понятия души (не античного, а христианского) к понятиям одиночества, страха, отчуждения, внутренней противоречивости, происходит не от атеизма, покинутости человека Богом, а от возможности «умирать от жажды над ручьем» (15), давшей новый важный мировоззренческий вектор, вырвавшийся из небытия как искра, высеченная столкновением античности и христианства.

Итак, к названным трем социокультурным смыслам, повлиявшим на формирование французского менталитета — таким как античность, христианство, эпоха Просвещения, или рождение (городской) буржуазной цивилизации, выдвигающей на первый план и закрепляющей сценарии достижения личного процветания в равноконкурентной ситуации состязания, остается добавить четвертый, связанный с объективными географическими и климатическими факторами, которые оказали не менее существенное воздействие на развитие французской ментальности.

Франция, впрочем, как и Галлия, представляет собой шестиугольник, с трех сторон омываемый морем. Это означает принципиальную открытость французов навстречу различным проникновениям, идущим от морей, через «пассионарные окраины» (по терминологии Льва Гумилева) к центру. Море всегда являет собой возможность не только получать информацию о том мире, что лежит за ним, но и распространять через него свое влияние на другие народы. От этой открытости морям происходит, на наш взгляд, высокая осведомленность французов о жизни других народов, приверженность их к путешествиям. Отсюда же происходит и представление о море как о свободной стихии, являющей собой метафору рвущейся на свободу души, гимн которой спел Шарль Бодлер в стихотворении L’Homme et la mer: «Homme libre toujours tu chériras la mer / tu contemples tom ame / dans le déroulement infinis des lames».

Возможностями, которые море открывает для нации, французы обязаны обширнейшим своим колониям, которые с конца XVI века и в последующие века (до 1960 года) занимали почти что половину мира, объединяя государства Азии, такие как Сирия, Ливан, французские поселения в Индии и Китае, в Северной и Южной Америке — Канада, Луизиана, Иллинойс и пр., в Африке — Алжир, Тунис, Марокко, Мавритания, Сенегал, Берег слоновой кости и т.д., в Океании и Антарктиде. Безусловно, такие мощные колониальные владения привили французам и вкус к экзотике, и широту взглядов, проявившуюся в архитектуре, литературе, живописи (достаточно упомянуть фовизм и примитивизм как принципиально инновационные течения во французской живописи конца XIX — начала XX века, или «Саламбо» Флобера, давшего новое вдохновение литературе XIX века), и высокую коммуникабельность, и чувство собственного превосходства, и многое другое. Но главное — все это превратило Францию в одну из стран всемирного влияния, позволившего растиражировать по миру не только свой язык, но и свою систему взглядов. Именно поэтому до сих пор в публичных речах французских политических деятелей мы слышим учительские нотки, указывающие остальному миру, как правильно расставлять акценты в имеющейся системе вещей (см., например, речь тогдашнего президента Франции Николя Саркози, произнесенную им по случаю завершения председательства Франции в Евросоюзе в декабре 2008 года).

Другие три грани шестиугольника, который напоминает территория Франции, обращены внутрь и обозначают некогда тревожные границы с соседями. Границы, через которые Франция распространила свое влияние, впервые почувствовав в себе силы оплодотворять другие культуры (16).

Климат Франции представлял и представляет собой также шесть различных оттенков, начиная с влажного климата Бретани и сурового климата Арденн и кончая сухим и солнечным климатом Прованса. Это означает, что во Франции развиты и взаимодействуют между собой все виды жизненных укладов — приморский, горный, равнинный, все способы хозяйствования, дающие стране известное изобилие и множество возможностей при относительно небольших размерах страны и при хорошем сообщении благодаря рекам: три ее главных речных бассейна сообщаются между собой тремя легко переходимыми перешейками. Это же обстоятельство привело к равномерному развитию территории страны, со множеством крупных центров: Париж, Лион, Марсель н др. Это же обстоятельство, давшее стране принципиальную связанность, дало французам ощущение, что они хозяева ситуации в своей стране, она подвластна, посильна их воле.

Мы преднамеренно оставляем здесь в стороне многовековую борьбу элит за власть и влияние, предоставляя возможность сосредоточиться на этих аспектах французской государственности политическим историкам. Для нас важно, что благодаря всем географическим обстоятельствам, включающим также и умеренный климат, французы развивали, в постоянном общении с другими народами и культурами, собственный многообразный взгляд на мир, безусловно отразившийся в их менталитете.

Если говорить о дне сегодняшнем, то важным социокультурным смыслом, воспринятым и Европой, и Россией, особенно в XX веке, безусловно, стали США. Эта страна, объединившая в себе множество идей, никогда не воспринималась как содержательная провинция. Напротив, впитав в себя европейские социально-мировоззренческие концепты во всем их многообразии, наравне с латиноамериканскими, иудейскими, индейскими и т.д., США превратили этот коктейль в гремучую смесь, мощно воздействующую на все относительно старые цивилизации. Америка, опирающаяся на энергичных эмигрантов, выстраивала свою государственность и ментальность без строгого арбитража элит, одна из функций которых — следить за соблюдением социокультурных смыслов во вновь возникающих контекстах. Развиваясь без присмотра, Америка написала на своих деньгах клятву верности Богу, смешав и соединив тем самым несоединимое — жажду наживы и христианские идеалы. Европейские элиты, выстроившие себя по республиканской ли парадигме, или по демократической, оставались элитами, осознанно или нет, придерживающими традиционных ограничений на возможность своего действия и допустимость только одного образа жизни. Европейский аристократ не станет торговать, отдавая эту прерогативу плебеям того или иного сорта, не станет практиковать занятие низменного толка (служить в колбасной лавке или работать парикмахером), не станет извлекать доходы из дела, презираемого другими (17), а станет возделывать свой сад — неотъемлемый атрибут аристократического бытия в любой из европейских стран.

До Америки посыл античности не докатился. Американская мечта, дающая каждому право свободно преуспевать, американская доктрина, переводящая власть денег в термины свободы, американское равенство, заключающееся в отсутствии протекционизма, то есть представляющее самую свободную из всех мыслимых конкуренций, и, наконец, установление логики выборов через использование политтехнологий для французских аристократов и, шире, элит, то есть традиционно выбранных содержательно лидирующих общественных групп, сыграло роль красной тряпки, яростное бросание на которую превратилось в важный мировоззренческий рефлекс. Америка расколола французское сознание на тех, кто признает такую мировоззренческую модель тупой, недопустимой для Европы, и на тех, кто считает возможным ставить преуспевание, то есть антиаристократизм, в ряд общенациональных целей. Борясь со смыслами, транслируемыми Америкой, борясь с экспансией этих смыслов, Франция защищала и защищает свою национальную идентичность, вводя квоты на прокат американских фильмов, продвигая идею «Les français aiment acheter français» («Французы любят покупать французское»), презирая тех, кто протаскивает англицизмы во французскую речь (18).

Этот последний социокультурный смысл, воспринятый Францией, находится сегодня в активном состоянии, и мы не можем сказать, какой эффект он в конце концов произведет на французскую ментальность. Отметим лишь, что это один из немногих смыслов, влияние которого Россия делит с Францией. Это связано также и с тем, что на протяжении почти всего XX века американская система взглядов и ценностей рассматривалась в СССР как открыто вражеская. Россия мощно по всем статьям отталкивалась от американской мировоззренческой системы, внушая своим гражданам идею гибельности для населения Америки пропагандируемых властью ценностей. Для наиболее европеизированных российских граждан — тех, кто в силу профессиональных обязанностей сталкивался с европейской культурой и системой взглядов, а также для тех, кто оказался чувствителен к этим ценностям в результате потребления европейского художественного контекста (литература, кино и т.д.), посыл американской цивилизации означал пропаганду свободы (статуя Свободы сыграла в этой коммуникации не последнюю роль), однако влияние этой группы населения на русскую ментальность нам кажется пренебрегаемым, хотя бы в силу того, что такой концепт как свобода в русской ментальности представлен слабо.

Но на какие мировоззренческие оси опирается российская ментальности?

Климатические и географические факторы, воздействовавшие на сознание жителей России, а также огромная протяженность территории сильно отличаются от европейских. Прежде всего, российская территория не является средой, хорошо проводящей информацию. Российская география непосильна для человека: реки, горы, тыся­чекилометровые расстояния, тяжелый климат — все это разделяет этнос, вырастает на его пути, как стена. Огромные масштабы, на которых теряется человек, разнообразие климатов и позже часовых поясов, также представляющих собой коммуникативный барьер, множество народов, говорящих на разных языках, — все это только усугубляет островной эффект сознания россиянина, который, как мы видим, имеет объективные предпосылки. Записки русских путешественников полны указаний на то, сколько непостижимой экзотики таят в себе российские окраины и глубинки (19).

Суровый климат Русского Севера задал доминанту национального внешнего стереотипа — крупные светловолосые светлоглазые мужчины и женщины, неразговорчивые, выдержанные, умеющие выживать в любых условиях. Продолжительная и холодная зима предопределила, как и в Северной Европе, популярность употребления крепких налитков, «развязывающих язык», что привело, по нашему убеждению, россиян к не разделяемой европейцами привычке откровенничать с кем попало (так сказать, «изливать душу»). Географические факторы протяженности непреодолимых гор и рек, климатической суровости как на севере, так и на юге, все в сумме создающие среду непреодолимости, очевидно, первоначально задали людям, говорящим по-русски, слабую надежду быть услышанными, а также замеченными на фоне территориальных просторов и природного ландшафта. Именно русская ментальность породила и развила концепт «маленького человека», неразличимого на фоне огромной страны.

Влияние христианства на формирование российского менталитета поистине огромно, и его описанию могло бы быть посвящено отдельное исследование. Безусловным и часто отмечаемым фактором влияния является повышенная страдательность православного мировоззрения, особая роль доброты, понимаемой как всепрощение, которое, в отличие от сходного понятия католической традиции, нельзя купить за деньги, а только вымолить (20). Сам концепт веры, чудесного иррационального состояния, способного творить чудеса, настолько сильно проник в русский менталитет, что до сих пор исследования показывают очень высокий процент верующих, как воцерковленных, так и нет. Многие исследователи русского менталитета отмечали «влюбленность русских в страдание», культ страдания в культуре, трактующий страдающего как совершающего некое важное социально значимое действо. Страдание в бытовой культуре русских изображается как болезнь или почти болезнь, обретая телесность и от этого становясь еще более осязаемым н значимым. В русской культуре принято уважать страдающего, помогать ему, совершать по отношению к нему действия, близкие к сакральным — даже посторонний человек станет предлагать страдающему еду, помощь, участие, содействие в устранении причины страдания, тем самым проявляя сопричастность, сочувствие. Все это существенно отличается от европейской традиции, где «понуждение к удовольствию» является неотъемлемой чертой современного общества потребления (21), питающего эту свою черту из античной традиции. В русской традиции принуждение к страданию является одной из функции жизни, главным уроком, который объясняет человеку истину через внутреннее развитие, к которому, считают русские, страдание неминуемо ведет.

Терпимость к насилию, неверие в социальную справедливость здесь и теперь, отсутствие ответственности за своей выбор («на все воля Божия»), глобальная иррациональность — все это лишь те немногие последствия, к которым привела массовая христианизация россиян. При этом существенно, что возможность жениться, которая была и есть у русских священников, уберегла их от греха и разложения, в котором погрязли в массе своей священники католические. Тем самым первые никак не запятнали своей репутации, сохранив за собой непререкаемый авторитет и влияние. У русского человека не было выбора, какому богу молиться, светскому или Всевышнему, власть системно не сражалась с церковью, не пленила патриархов (патриархи все больше сами выступали за сохранение статус-кво с властью, как это было в истории с патриархом Никоном), ереси на Руси было не в пример меньше, чем в Европе, да и инквизиция, как и многое другое, отразилась в российском обществе, как в зеркале, меняющем право на лево — на Руси жгли не других, а самих себя (об этой зеркальности русской культуры н самосознания по отношению к западным М. Ю. Лотман говорил на одной из своих лекций в Московском государственном университете имени М. В. Ломоносова в марте 1984 года). Все это предопределило в целом гармоничное сосуществование власти церковной и светской, давшей церкви до XVIII века монополию на слово, то есть литературу и язык, а следовательно — на знание и мировоззренческую систематизацию понятий. Это не означает, что русский язык не развивался в отрыве от церковнославянского, это не означает, что понятийная система этноса застыла в канонических церковных рамках, но она испытывала сильное его давление, стягивание, распространяя потенции развития только в плоскость бесписьменного фольклора, а не окультуренной понятийной системы. Такое положение вещей длилось до конца XVII века, когда светская литература ощутила через переводы европейское влияние, сформировавшee целые острова иноязычного мировоззрения.

До сих пор христианство на Руси является не просто ритуалом, не просто мировоззрением, но и способом действия. Многие россияне в ответ на трудности, возникающие в их жизни, молятся или просто обращаются к Богу за помощью. При этом выражение «На Бога надейся, а сам не плошай» все больше обращается к детям, да еще и в светском варианте, звучащем как «Под лежачий камень вода не течет» — это не «взрослая» истина, а воспитательная истина, противодействие свойственной детям лени. Наблюдаемый сегодня в России подъем религиозного чувства, на который указывают опросы, и многомиллионный отклик россиян на смерть патриарха Алексия II свидетельствуют именно о принадлежности многих постулатов христианского вероисповедания к мировоззренческой среде российского этноса, поскольку христианская вера могла бы быть искоренена за семьдесят с лишним лет коммунистического атеизма, а христианизированное мировоззрение — нет (22).

Одним из существенных смыслов, повлиявших на русскую ментальность, безусловно, является «хождение под Ордой», продолжавшееся около 300 лет, которое историк Лев Гумилев в своей книге «От Руси к России» назвал «союзом с Ордой» (11. С. 110). Конечно, это была школа интриганства, сосуществования с представителями совершенной иной культуры, регулярное хождение «на ковер» и многое другое, что живописно изложено в школьных учебниках истории. Филологи также знают о словах тюрского происхождения, имеющих в двух первых слогах повторяющееся «а» — барабан, таракан, капкан, баран и так далее. Эта группа слов, обозначающая собой нехитрые бытовые понятия, нередко вводит доверчивого исследователя в заблуждение, как бы подсказывая ему, что монголо-татары были варварами (еще одно тюркское слово) и душили более высокую славянскую цивилизацию. Эта точка зрения оспаривается многими историками (23), а большое влияние степняков на русскую ментальность сегодня обнаруживается с отчетливой очевидностью — установки Великой Ясы, этического кодекса монголо-татар, о котором мы уже упоминали, во многом повлияли на мировоззрение завоеванного народа.

Прежде всего, монголы верили во врожденный характер человеческих достоинств и недостатков, а поэтому они считали, что дети обязательно должны иметь те же черты, что и родители. Если родитель был подл — и сын его будет подл, если отец был предатель — то и сын будет предатель. Этот взгляд глубоко присущ российскому менталитету и проявил себя многократно, не только в пословице «Яблоко от яблони недалеко падает», но и, например, в логике сталинских репрессий. Второе важное убеждение, воспринятое славянами — низкая цена человеческой жизни. Это происходит от отношения к человеку как воину, исчисляемому в сотнях тысяч и растущему посередь степи, как трава. Воины воскресали, по мнению монголов, если были убиты без физического пролития крови. Истечение крови перекрывало путь к воскрешению души воина. Не потому ли мы считаем именно кровопролитие страшнейшим из грехов? Этот же кодекс предписывал обязательную взаимопомощь, единый для всех закон и осуждение предательства, которое до сих пор является живым понятием современного мировоззрения. Мы рассуждаем в терминах предательства и о любовной измене, и о внезапно вскрывшейся корысти в дружбе именно потому, что впитали это понятие из глубины веков, из Великой Ясы. Суть предательства, по Ясе, очень проста — это обман доверившегося. Не это ли имеем в виду, когда говорим об измене или обмане ожиданий друга? По Ясе, страшным грехом, требующим смертной казни, являлось неоказание помощи боевому товарищу. Не это ли впитали с молоком матери русские воины, во все времена считавшие за стыд, в отличие от своих европейских учителей военного дела, бросить товарища в беде?

Также Яса обязательно предписывала накормить гостя, предложить еду соплеменнику, которого встречаешь в дороге, ведь путник, который не имел возможности подкрепить силы, мог попросту умереть. Если такой факт вскрывался, нехлебосольный монгол обвинялся в убийстве, и его также лишали жизни. По Ясе, например, следовало возвращать находку утерявшему, давать себе труд разыскивать владельца утерянной вещи. Многое в Великой Ясе напоминает наши сегодняшние непонятно откуда взявшиеся представления: не слишком страстное отношение к деньгам, религиозную терпимость. Монголо-татарский кодекс, как мы уже говорили, утверждал свободу вероисповедания, то есть в войско принимали независимо от того, какой веры придерживается человек. Эта же установка позволяла оставлять завоеванным народам их веру, а не требовала, как это было у крестоносцев, выжигать ересь огнем и мечом (24).

Особая степная иррациональность, воинская общинность, предполагающая коллективную ответственность, бескорыстную дружбу, пассионарный непрагматический этический кодекс, по нашему убеждению, прочно вошли в русский менталитет, усилив его негородской в веберовском смысле акцент. Не деньги, а слава, верность, преданность, взаимовыручка, терпимость, бескорыстность — все это легло как нельзя лучше на отнюдь не рабскую душу будущих крепостных крестьян, а по глубинной своей сущности — селян и степняков, не признающих городской купеческой меркантильности и городского же лицемерия, идущего от анонимной сущности городского бытия.

Важнейшим социокультурным фактором, повлиявшим на русскую ментальность, безусловно, явились европейцы, обширные контакты с которыми в содержательном плане начались еще в эпоху Ивана III (25). Иностранцы при дворах русских царей служили и врачами, и воспитателями, и наставниками в воинском и инженерном деле. На службу нанимали и толковых татар, в XV столетии нанимали немцев. При этом, как до Петра, так и при Петре Великом, иностранцам хорошо платили, быстро перенимали у них все полезное, относясь к ним, по выражению Льва Гумилева, потребительски (26), но неизменно потешались над их инакостью, к власти не допускали и должностей не давали. Можно смело констатировать, что преклонение перед иностранцами возникло не раньше наполеоновской эпохи, о которой мы скажем чуть дальше. Определить вектор влияния немцев на русскую ментальность, даже при том, что многие русские царицы были немецкого происхождения, непросто. Иначе говоря, это влияние неочевидно. Само слово — немец, как известно, произошло от прилагательного «немой», то есть этимологически немец — это иностранец, чья речь непонятна. Область заимствования иностранных слов в русский язык неплохо изучена и описана в работах Я. К. Грота, Л. П. Крысина, Д. С. Лотте, М. М. Маковского и других. Важной особенностью заимствований из немецкого и голландского языков является заимствование по преимуществу конкретных понятий: шумовка, галстук, парикмахер, рынок, ярмарка и т. д. — или понятий сферы деятельности, таких как железнодорожное дело или мореплавание. Это наблюдение позволяет предположить, что немцы и голландцы открыли русским не мир идей, а мир вещей.

Совершенно иным видится влияние французов и Франции на русское мировосприятие. Широко известно, что русская элита говорила и писала по-французски, по меньшей мере, на протяжении XIX века, заимствовав вместе со словами и повадки, образ жизни и образ мысли. Так, вместе со словом «амур» русский язык заимствовал многие представления из мира чувств, а также представления об элегантности, стиле, об азартных играх и игре случая, о творчестве и людях творчества (артист, артистический), представления о миражах и кошмарах, о шансе и эпатаже и т. д. Важно также, что порой, не заимствуя само слово, русский язык, благодаря, в частности, русской литературе XIX века, нередко создававшейся почти как двуязычная, заимствовал от близкого текстового контакта сам способ описания страданий, душевных мук, экстаза (делая русскую литературу похожей на переводную) — всего того, чем жил и дышал в то время «свет». По прошествии времени, когда страстное увлечение Францией улеглось, русские, как бывало и прежде, принизили это влияние своим уничижительным подтруниванием над «французиками из Бордо», шерочками-машерочками, амурами-тужурами, утвердив таким языковым поведением известное правило: возвышенный стиль сходит на нет, превращаясь в просторечье (27).

Сегодня российское мыслящее общество, безусловно, переживает увлечение англо-американским дискурсом — как дискурсом свободного предпринимательства, денег, личного прогресса и преуспевания. Английский стал международным языком общения, обрушив в русский язык многочисленные заимствования из сферы бизнеса и права, спорта, информатики и интернета, транспорта, автомобилей и пр. Сегодня можно с уверенностью обобщить — английский язык стал языком мира денег. Оценить, насколько глубоко этот язык и стоящий за ним глобальный смысл и символ под названием Соединенные Штаты Америки повлиял на европейскую ментальность, можно будет спустя некоторое время, когда это станет фактом, перестав быть процессом.

Последний важнейший смысл, на сегодня оставивший огромный след в российском менталитете — это социализм, коммунизм, в котором жила страна на протяжении почти всего XX века. Равен ли этот смысл атеизму, который был поднят на коммунистические знамена? Была ли социалистическая революция для России по сути атеистической?

Если говорить об идейной природе социализма, то она представляет собой такое же иррациональное, то есть требующее веры, построение, как и христианство. Социализм и коммунизм работают с близкой христианству, а точнее — его историческому прародителю иудаизму, моделью будущего, когда поведение человека отражается на его потомстве, когда потомство пожинает плоды жизни предков. В этом смысле социализм как вера конкурентен традиционной российской системе верований и обязательно должен подменить ее собой. Но суть подмены — именно в утверждении уже близкого россиянам благодаря монголо-татарской наследственности смысла: мы оставляем в наследство нашим детям их судьбу.

Коммунизм как мировоззрение потому так надежно прижился в России, что никогда, видимо, не противоречил историческому субстрату. Отрицание денег как зла, конкуренции как способа выживания и процветания, порицание индивидуализма, утверждение ценности самопожертвования, аскетизма, мыслей о великом будущем территориально великой родины — все это явилось, в сущности, движением по наезженной колее, по которой катилась русская ментальность не в обуржуазившихся благодаря иностранному влиянию городах, а в городках и весях, где крепостные безропотно принимали свою участь по воле помещиков — вплоть до известной даты середины XIX века. Коммунизм повлиял на мировоззрение россиян так же, как эпоха Просвещения повлияла на ментальность французов — главный класс страны обрел своих лидеров, своих глашатаев, были созданы, описаны и спропагандированы доктрины, которые, по сути, разделяло большинство. Принять одну веру через отрицание другой оказалось упражнением несложным. Не любя, не принимая буржуазные ценности, россияне с удовольствием распяли тех, кто воплощал их в себе, протестуя не против царя-батюшки и не против пышности дворцов, а против городского, нового, капиталистического способа действия.

Из заимствования русской революцией основных тезисов Великой Французской революции, как всегда, вышел анекдот — свобода, равенство, братство очень быстро поменяли свой смысл на противоположный, обернувшись тюрьмами, формирование новых сытых элит, разорением фамильных гнезд. Социалистическая идеология, риторика, практика блестяще описаны многими крупными исследователями (28), и мы не будем повторять их основные тезисы. Суть глобального влияния коммунистической эпохи на русскую ментальность состоит именно в закреплении в письменном виде тех основных ценностей, по сути глубоко антибуржуазных (то есть антигородских), которые эта ментальность накапливала за время своего становления. Важно, что именно в двадцатые годы XX века в России было введено всеобщее обязательное бесплатное образование, растиражировавшее — вначале через Пришвина и Носова, затем через Маяковского и Горького, а также через целост­ную интерпретационную модель под названием марксизм-ленинизм — основные ценностные стереотипы российской ментальности. Разве слабый должен умирать? Разве деньги могут дать человеку счастье? Разве быть богатым морально, когда столько людей по всему миру голодает? Разве какая-то абстрактная свобода достойна жертв? Разве среди нас нет врагов? Разве от несчастья можно застраховаться? Разве нам дано знать все обстоятельства, присутствующие в ситуации? Разве наш успех зависит только от нас? Разве поделиться тем, что у тебя есть — не высшее проявление человечности? И так далее, и тому подобное. Все перечисленные социокультурные смыслы, воспринятые русским самосознанием, пребывали в удивительной гармонии друг с другом, в результате сделав русских обладателями целостного последовательного мировоззрения созерцательного типа, мировоззрения, распахивающего индивида в мир, впускающего его в себя как соавтора своего бытия, но не его хозяина. Отсюда пассивность в достижении личных целей, самопожертвование в борьбе за общее мифическое благо, покорность при репрессиях, отсутствие стремления к прогрессу.

Говоря о влиянии большевизма на русскую ментальность, хотелось бы оговориться, что многие феномены того времени не были плоскостными и отражали в себе сумму реальностей и смыслов. Например, тип русского революционера, настолько богато описанный в русской исторической прозе вплоть до произведений Бориса Акунина, представляется нам глубоко заимствованным, европеизированным нерусским типом. Конечно, и Базаров, и Рахметов, и вся, так сказать, русская разночинная интеллигенция здесь в предтечах, но можно ли сказать, что этот тип является тем общим, что объединяет сибирского мужика, новгородского купца и ставропольского крестьянина? Эти герои, как и подобные им типажи, сошли со страниц новых для России, европейских по духу, хоть и национальных по форме книг, ощутив свою жизненность лишь от готовности к принесению себя в жертву, но не более того.

Последние десятилетия в России так и не случилось революционеров, хотя и случилась революция, не возникло Робеспьеров и Сен-Симонов, даже наподобие Владимира Ленина, пропитанного марксистскими идеями и бывшего плоть от плоти немецкой социал-демократии. В то время как французские революционеры были законными детьми французского народа и французской нации.

Итак, вот главные факторы влияния: для Франции — античность, христианство, Просвещение, Америка. Вот главные социокультурные смыслы, повлиявшие на мировоззрение жителей России — христианство, Орда, иностранцы, коммунизм. Какие результирующие дает каждый из этих пучков влияния? Как выглядит тот условный инкубатор, в котором произрастали два менталитета, которые мы намерены в дальнейшем сравнивать?

Прежде всего, надо констатировать, что это были разные инкубаторы и в них существовала совершенно различная среда.

У французов понятно, известно материнское влияние. Оно существует как система текстов (античность), которая неоднократно, в форме инъекций, вводилась в тело национального самосознания. У русских такое материнское влияние как система текстов, как сформулированное мировоззрение, как проект социально-политического устройства отсутствует.

У французов климат и география носят не подавляющий характер, территория страны соразмерна с возможностями нации освоить ее, преодолеть, совершив путешествие из одной стороны в другую. У русских — нет.

Французы в ходе истории играли лидерскую роль по отношению к другим народам, русские были угнетены, воспринимали, а не оказывали влияние.

Французская ментальность, благодаря силе материнского влияния, проявила иммунитет ко всем последующим воздействиям, предложив христианской доктрине определенное место и роль в национальной системе ценностей. Русская ментальность, не имея исходного систематизирующего влияния, работала как губка, впитывая то, что приносили иные цивилизации. Христианство безальтернативно заняло место основного мировоззрения в российской ментальности и сохранило его до сих пор, несмотря на семьдесят лет государственной атеистической религии.

Франция — буржуазная страна, целостная городская цивилизация, описавшая и принявшая городской в философском плане способ осуществления жизни. Россия — не буржуазная страна, считающая многие буржуазные ценности бессмысленными или аморальными. Одним из основных влияний, оказанных на российский менталитет, наряду с христианством, следует считать влияние степняков (монголо-татар), обладавших ярким иррациональным мировоззрением из-за способа жизни и типа государственного устройства, не имевшем ничего общего с раннебуржуазным укладом.

Попробуем проследить, как эти социокультурные влияния зафиксировались в национальных языках — русском и французском.

Библиография

1. Лурия А. Р. Язык и сознание. М.: МГУ, 1979.

2. Московиси С. Век толп. М., 1996; Московиси С. Машина, творящая богов. М., 1998; Емельянова Т. П. Конструирование социальных представлений. М., 2006.

3. Бердяев И. А. Русская идея // Основные проблемы русской мысли XIX — XX века. М., 2000. С. 52—71.

4. Фуллье А. Психология французского народа. СПб., 1899. С. 107—110.

5. Цицерон Марк Туллий. Об обязанностях. М., 2003. С. 169.

6. Софокл. Царь Эдип // Софокл. Трагедии / Пер. С. В. Шервинского. М., 1958. С. 29—42.

7. Rougemont, Denis de. Amour et L’Occident. Paris, 1939. 356 pp.

8. Декларация Прав Человека и Гражданина. М., 1989. С. 26—29.

9. Мы здесь имеем в виду те смыслы, о которых писал Макс Вебер в своей работе «Город» (Петроград: Наука и школа, 1923. 136 с.), а также в книге «Биржа и ее значение» (М., 2007. С. 333—364).

10. Diterlan MicheI. Les français ont ils une ame? // Que sais-jc? Paris, 1994. №7. P. 108—116.

11. Гумилев Л. Н. От Руси к России. М., 2004.

12. См., например, Ле Гофф Ж., Трюон Н. История тела в Средние века. М.: Текст, 2008.

13. Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М., 1965.

14. Zumpthor P. Essai de poetique medievale. Paris, 1972.

15. Клюева Е. В. Мельница мысли. Поэзия Карла Орлеанского. М., 2005.

16. Saltere F. Population et environnement. 2002. Vol, 24, №2. P. 111—136; a также Parsons J. Human population competition: The pursuit of power through numbers. New York, 1998.

17. Именно так определял ограничения, которые пристало соблюдать че­ловеку достойному, Цицерон в одном из своих трактатов: Цицерон. Об обязанностях. Кн. 1. М., 2003. С. 182.

18. См. Etiable R. Parlez-vous franglais? Paris, 1991.

19. Колумбы земли русской: Сб. документальных описаний об открытии и изучении Сибири, Дальнего Востока и Севера XVII — XVIII вв. Ха­баровск, 1989.

20. Вежбицка А. Русский язык // Язык, культура, познание. М., 1996. С. 35—85.

21. Бодрийар Ж. Общество потребления. М., 2006. С. 109—115.

22. См. аналитические обзоры за декабрь 2008 года, размещаемые на сайте ВЦИОМ www.wciom.ru.

23. Похлебкин В. В. Татары и Русь. М., 2005; Андреев А. Р. История Крыма. М., 1996; Гумилев Л. Н. Черная легенда. М., 2005.

24. О Великой Ясе см.: Вернадский Г. В. Монголы и Русь. Монгольская империя. М., 2000; Вернадский Г. В. Великая Яса. Исторические ис­точники. М., 2003.

25. Костомаров Н. И. Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей. Гл. 13. М., 2003.

26. Гумилев Л. От Руси к России. М., 2004. С. 368.

27. Городское просторечие: Проблемы изучения / Под ред. Е. А. Земской и Д. Н. Шмелева. М., 1984.

28. См., например: Левада Ю. Советский простой человек. М., 1993; Лапин П. И. Модернизация базовых ценностей россиян. М., 2000.

Глава третья.
ПРЕДСТАВЛЕНИЕ О ПРЕДОПРЕДЕЛЕННОСТИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ЖИЗНИ У ФРАНЦУЗОВ И РУССКИХ

В этой главе будут рассматриваться понятия, связанные с выс­шей иррациональной предопределенностью человеческой жизни. Эти смыслы во французском языке группируются вокруг понятий providence, destin, destinée, sort, fortune, a в русском — вокруг понятий провидение, судьба, участь, доля.

Эти два ряда слов соположены, поскольку в языковой практике числятся взаимными переводными эквивалентами при переводе как с французского языка на русский, так и с русского на французский, о чем, безусловно, свидетельствуют и данные словарей, и утверждения билингв. Эти слова в каждом из языков собраны в одну группу также и в связи с внутренней синонимией, в целом описывающей нечто по от­ношению к человеку высшее, внешнее, влияющее, неконтролируемое, универсальное — как гроза или землетрясение.

Концепт «высшее» представляется как совокупность нематери­альных сил, источник которых истолковывается в коллективном со­знании как некое высшее начало, не поддающееся окончательному рациональному анализу и осмыслению. Говоря о судьбе или прови­дении, французы и русские показывают пальцем вверх, имея в виду, что эти силы дислоцированы где-то высоко над головой, в небе. В ми­фологиях, существовавших на ранних этапах становления каждого из этносов — в античной и славянской мифологиях, эти высшие силы персонифицированы и представлены богами, божества­ми, духами и пр. (1). В материалистических системах (с определенно­го момента — параллельно существующей мифологической системе) на их место выдвигается Объективный Закон или Закономерность, познать которые — извечная задача для человеческого разума (2). Отнесение предопределяющих человеческую жизнь сил к разряду высшего однозначно позиционирует их как открытие родового периода человеческой цивилизации, когда бинарное члене­ние мира было основным методом структурирования мира — в отличие, например, от более поздних триад, описывающих время через конструкты прошлого, настоящего, будущего, или мышление через осознание, анализ и синтез, или процесс через начало, середину и конец. Важно знать, что у примитивных народов многие из этих конструктов устроены дуалистично, например, у масаев — коренно­го населения Кении — отсутствует категория будущего времени, что существенно влияет на их жизнь: к примеру, они не могут сидеть в тюрьме, умирают, полагая, что так теперь будет всегда (3). Конструк­ты этого периода имеют дополнительный признак: высшее в их си­стеме означает свойственное всем людям, а не кому-то в отдельности, неиндивидуальное — в отличие от низшего, конкретного проявления высшей силы.

Внешнее — определение локализации источника этих сил относи­тельно универсальной для европейской дуалистической шкалы «внут­ренний мир» / «внешний мир» с известной оговоркой, что для каждого человека внешний мир существует в виде проекции на внутренний. При этом отметим, что этот дуализм — новейший, так как исконно в индоевропейской культуре дух, живущий в человеке, не являлся его внутренней сущностью, а представительствовал в нем высшие силы, на время посетившие его и поселившиеся в нем. Новая филосо­фия, распространившаяся в Европе после эпохи рационализма, увлеклась идеей отражения, дотянув это увлечение вплоть до диалектики марксизма, трактовавшего сознание как человеческую способность «отражать внешний мир в духовных образах» (4). Это замечание при­годится нам в дальнейшем.

Влияющее — констатация того, что каждому из выделен­ных понятий приписывается статус причины, которая имеет тенден­цию к ретроспективной оценке. Непосредственным событиям обычно приписывается статус следствия.

Неконтролируемое — констатация того, что действие каж­дой из выделенных сил происходит помимо воли человека и может проявиться в любой момент. Можно считать, что опасность или риск поддаются контролю, однако и то, и другое вопреки прогнозам спо­собно проявляться с неожиданной стороны и обладать неожиданным качеством. Невозможность стопроцентного контроля связана с неис­черпаемостью ситуации рациональным анализом.

Универсальное означает «действующее на всех», а также то, что след этих понятий мы находим в других понятиях (на это мы каждый раз будем указывать в ходе нашего исследования).

Общие представления о понятии «судьба»

Каждое из выделенных слов трактует некое общее понятие, не­сколько варьирующееся в зависимости от конкретного обозначаю­щего его слова (в синонимическом ряду внутри одного языка). По­нятие это является общим также для двух исследуемых языков, в той степени общим, насколько это возможно, когда речь идет о двух раз­личных, хотя и близко контактировавших культурах. Для обозначения этого общего понятия мы вынуждены использовать русское слово — «судьба», поскольку исследование написано на русском языке, однако в данном случае это русское слово призвано обозначить общее, а не специфическое понятие.

Поговорим подробнее о разработке понятия судьбы в многочис­ленных мифологических, религиозных, философских и этических системах. Во всех этих системах судьба понимается как некое актив­ное действующее начало, предопределяющее жизнь человека. При­менительно к понятию судьбы действуют все приведенные нами об­щие признаки лексической группы в целом. Судьба — это высшее, внешнее, влияющее, неконтролируемое, универсальное, но вдобавок и имманентное, и главенствующее. Судьба, как правило, является начальницей таких своих «подданных» как случай, удача и риск. «Представления о судьбе принадлежат к наиболее коренным категориям культуры, они образуют глубинную основу имплицитной системы ценностей, кото­рая определяет этос человеческих коллективов, сердцевину жизнен­ного поведения принадлежащих к ним индивидов» (5). Понятие судь­бы — не только коренное, но и древнейшее ключевое понятие, которое, несмотря на смену представлений человека о мире, а также и измене­ний в самом мире, не исчезает из смыслового пространства языков и культур, дает доступ к прояснению картины мира, свойственной этим культурам, и отличается высокой стабильностью и значимостью (6). Это понятие отличается высокой степенью отрефлексированности в общеевропейской культуре, оно обсуждалось всеми без исключения философскими школами и религиозными конфессиями, в частности, по интерпретации именно этого понятия как ключевого и происходи­ли размежевания и сближения. Так, фатализм, признающий действие иррационального и темного начала, противопоставляется рационализ­му, механистически объективизирующему предопределение и тракту­ющему судьбу как сцепление причин и следствий (7). В кальвинизме и исламе представлена теологическая точка зрения, утверждающая, что судьба происходит от Бога, волей которого все изначально предопре­деляется, оспаривающаяся, как и предыдущие, провиденциализмом, утверждающим присутствие свободы воли человека и рассматриваю­щим событие как результат сочетания божественной воли и воли че­ловека (8). Несмотря на то, что каждая из перечисленных концепций имеет свою датировку, подобное отношение к судьбе присутствует в различных культурах и по сей день и свободно проявляется не только в философских дебатах, но и в повседневном общении. Анализ имеющихся точек зрения позволяет утверждать, что, по крайней мере в исследованных культурах, нет однознач­ной императивной точки зрения на судьбу и подход к этому понятию выбирается индивидуально в рамках заданных культурной традицией возможностей, которых, по всей видимости, три:

1. миропонимание, признающее судьбу в качестве самостоятель­ного начала мира;

2. миропонимание, определяющее судьбу как составляющее дру­гих начал;

3. миропонимание, отказывающее судьбе в статусе реальности и допускающее использование соответствующего слова (слов) в мета­форическом значении (6).

Важно еще раз отметить, что слова, передающие понятие судьбы, не терминологичны, относятся к общеязыковому фонду обоих иссле­дуемых языков, используются во всех имеющихся речевых регистрах и крайне частотны в своем употреблении.

А о чем свидетельствует естественный язык?

Русское семантическое поле провидение, судьба, участь, доля, рок

По данным славистики, мифологические образы Доли, Лиха, уда­чи, богатства и пр., отражающие представления о неких абстрактных функциях, образуют единый уровень и являются древнейшим слоем мифологических праславянских понятий. Они представлены рядом мифических существ, среди которых наиглавнейшими являются следующие:

1. Суд (Усуд) — существо, управляющее судьбой. Суд посылает Сречу или Несречу — воплощение счастливой и злой доли. В дни, когда Усуд рассыпает в своем дворе золото, рождаются те, кому суж­дено быть богатым. Когда же Усуд рассыпает в хижине черепки, рож­даются бедные.

2. Суденицы — мифические существа женского пола, три сестры, которые входят в дом при рождении ребенка. Младшей 20 лет, старшей — 30—35. Они бессмертны, приходят издалека, в полночь на тре­тий или пятый день после рождения ребенка, чтобы наречь ему его судьбу. Суд вершит сначала старшая, обрекающая ребенка на смерть, затем средняя, предрекающая ему физические недостатки, и затем младшая, самая милостивая, определяющая, сколько ребенку жить, когда идти к венцу и с чем в жизни столкнуться. Считалось, что они писали судьбу ребенку на лбу, что делает понятным выражение «так ему на роду написано» (СМ).

Понятия доли и судьбы в общем значении (то есть не снабжен­ные дополнительными признаками злая доля, лихо и пр.) рассмат­ривались как производные от деятельности вышеназванных существ. По­нятие судьбы, нечастотное в фольклоре (9), понималось либо как при­говор суда, который вершит персонифицированный дух Усуд, либо как сам этот дух. Доля персонифицировалась лишь в случае конкре­тизации ее.

Подытоживая сказанное, отметим важнейшие и специфические, как мы увидим дальше, черты славянских мифологических представ­лений о судьбе.

1. Судьба определяется путем устной дискуссии и затем записыва­ется на лбу человека. Суденицы разговаривают, в отличие от древне­греческих парок, совершающих свое дело в полном молчании.

2. Определяющие судьбу суденицы, злая, не очень злая и добрая, вступают в конфликт, но именно последнее слово оказывается реша­ющим.

3. Сказанное ими не может быть изменено.

4. Отдельно рассматривается вопрос о богатстве и бедности чело­века, который решается по прихоти Усуда.

Исследователи в области истории русского языка и культуры (10) отмечают повышенную глагольность лексико-семантического поля судьбы в русском и вообще в славянских языках, то есть связь этих по­нятий с действием. Все имена судьбы являются отглагольными дериватами: судьба — судить, доля — делить, рок — речь. Слова участь и счастье восходят, по их мнению, через девербатив «часть» к праславянскому глаголу со зна­чением «кусать». Слово жребий восходит к глаголу со значением «резать» (ЭСРЯ). Семантика судьбы включает некоторые специфические глагольные значения: судьба — результат завершенного действия — имеет признаки перфекта, мотивирующего трактовку судьбы как неотвратимого, свершившегося, состоявшегося факта. В связи с этим в описании поведения судьбы присутствуют два аспекта: ее поведение знаково (судьба пишет, чертит, обозначает, назначает, судит, речет, предрекает и пр.) и активно (она делит, отделяет, разделяет, обрекает, заводит, ломает, играет и пр.). Но кто совершает действие деления, суда, разрезания? Сама судьба? Нет. Человек? Тоже нет. Некто. Исторически — те, кого мы назвали. Вчера и сегодня — те, у кого есть власть, боги, Бог, начальники, хозяева.

При более детальном анализе современного употребления этого понятия, выделяется четыре ипостаси судьбы:

1. судьба как высшая сила;

2. судьба как данное Богом;

3. судьба как путь;

4. судьба как строительный объект.

Судьба в первой ипостаси — одухотворенное существо женского пола, рациональное, но и в большой степени эмоциональное, пере­менчивое, активно действующее. В ортодоксальной концепции воля Бога противопоставляется своеволию судьбы. Мы говорим: быть игрушкой в руках судьбы, находиться в руках судьбы, бросить на произвол судьбы, насмешка, улыбка судьбы, судьба разлучает, гонит, наказывает, смеется, жадничает, капризничает, одаривает, балу­ет, решает, казнит, судит, хитрит, каверзничает, ей может быть что-либо угодно или неугодно, своим перстом она указует путь, она выносит приговоры, гневается, иронизирует, улыбается, может сжалиться или казнить и пр. Рациональная роль судьбы часто связа­на с идеей театра: она распределяет роли, отводит место и пр. Все это оставили нам в наследство сестры Суденицы. Но не они одни. На наше представление существенно повлиял и французский контекст, пересечение с которым мы увидим, когда будем анализировать соответсвующие французские понятия. Повлиял в XIX веке благодаря стараниям Пушкина, Тургенева, Толстого. То, что человек перед лицом судьбы, как правило, пассивен, его связывают, разъединяют, посыла­ют, забрасывают, обрекают на что-либо, и в этом случае человек — игрушка в руках судьбы, часто обиженная, обкраденная, испытывающая гонения и пр., — как раз следствие глагольности. Из этой же глагольности логично следует и ответное глагольное поведение че­ловека — он судьбу благодарит, доверяет ей, подчиняется ее воле и пр. Возможен и третий вариант взаимоотношений человека с судьбой в русском языковом сознания, хотя подобные отношения описываются достаточно скудной идиоматикой: человек может быть не согласен со своей судьбой, бороться с ней, идти ей наперекор, против нее, сме­яться ей в глаза, испытывать ее терпение и пр. Это заимствованные, то есть не родные, как мы увидим далее, контексты.

Из всех приведенных контекстов выводится четкая коннотация, сопровождающая понятие судьбы в этом значении: это эмоциональ­ная, своевольная, капризная, активная, агрессивная женщина, лицо, голос и руки которой дополнительно акцентированы, которая свое­вольно, по-женски, часто не соразмеряясь с идеей справедливости, ведет со слепым (!) человеком свои игры, благоприятные или небла­гоприятные для него. Благие ее действия описываются значительно скуднее (одарила, помогла, свела, защитила), нежели негативные, что и понятно, ведь две сестры Суденицы были злые, и только одна добрая. Такой облик судьбы отражает и развивает на другом, языковом, уровне заданные мифоло­гические черты, о которых мы говорили ранее.

Эту же плодотворную идею и образ развивают и контексты, в ко­торых судьба мыслится как неодушевленный предмет, вещь, то, что дается, дарится, то, чем наделяется человек, в этом смысле может явиться также и объектом приложения сил человека: ее можно ис­кать, ей можно следовать, ее можно потерять, найти, встретить. В этом же смысле она выступает как некий текст, шифровка (то, что на роду написано), ее можно угадать, разгадать, прочесть, строить, выстраивать. Таким образом, здесь за судьбой закрепляется коннотация материального, хорошо структурированного и поддающегося структурированию предмета, о котором можно рассказать, поведать и который находится в статическом положении.

В третьей своей ипостаси — судьба ассоциируется с движением, с путем, извилистым, трудным (или легким), этот путь можно разде­лить с кем-либо, по нему можно идти или свернуть с него, часто он представляется в виде некоего лабиринта и в нем можно заблудиться, потеряв правильное направление движения. Именно в этой третьей ипостаси наиболее явно выражается воля человека: человек может выбирать свой жизненный путь, то есть свою судьбу.

Когда и если человек активен по отношению к своей судьбе — а это не исконный, как мы видели, славянский контекст, — он может созидать ее, строить, обзаведясь такой необходимой для этого вещью как жизненный план. В этом смысле мы, носители русского языково­го сознания, реализуем древнейший стереотип, выражающий целена­правленное, осмысленное, длительное действие через метафору стро­ительства, созидания, архитектурно-инженерного действия. Само по себе понятие плана, как и образ строительства как интеллектуального созидания чего-либо, пришло в современную ментальность имен­но из архитектуры и военного дела — древнеегипетских, античных, древнекитайских. Строить что-то означает созидать по плану, дей­ствовать продуманно, с позитивной целью. Именно в силу этого мы, европейцы, для выражения многих смыслов пользуемся метафорой строительства — мы говорим: строить свою карьеру, выстраивать отношения, линию поведения, строить козни, а также логическое построение, стройность мысли и так далее. Для выражения об­ратного, то есть для обозначения неразумного, непродуманного действия, мы пользуемся той же метафорой, указывая на дефектность конструктивного элемента. Мы говорим: строить замки на песке или строить карточный домик.

Именно в этом смысле мы можем строить свою судьбу. Заимство­вав этот образ мысли, как и образ действия, из европейской культуры в XIX веке.

Мы рассказали о центральном понятии в русском семантическом поле судьбы, а именно о самом слове судьба.

Разновидности русской судьбы — назначение (предназначение), провидение, рок, участь, доля различаются оттенками значений и про­ливают дополнительный свет на осмысление этого понятия в инвариативном виде в русском языковом сознании.

Понятие назначения является переводным термином с латыни или французского (destination или predestination) и обычно описыва­ет внешний, социально-значимый аспект в жизни человека. Об этом свидетельствует имеющийся запрет на сочетаемость этого слова: мы можем сказать его предназначение в том, чтобы совершить перево­рот в науке или ее назначение быть хорошей женой, но не можем сказать его (ее) предназначение — пять раз поменять работу или су­пругу (супруга).

Это слово употребляется узко, обычно в религиозных или околорелигиозных контекстах, ограничено в сочетаемости, имеет единст­венный метафорический образ: «само провидение указало ему на…», не снабжено никакими коннотациями и трактует человека как инстру­мент, выполняющий благую высшую волю. Назначение, предназначе­ние напрямую связаны с провидением, с его волей, образ провидения более разработан в сознании и языке, оно наделено силой, голосом и непременно добрым началом.

Слово рок (связанное этимологически с глаголом речь — ска­занное, реченное) более активно в русском языке. Мы говорим: же­стокий, злобный, враждебный, беспощадный, бессмысленный, непо­нятный, загадочный рок. Рок преследует, обрушивается, настигает, вступает. Рок — темная, враждебная, агрессивная, злая сила, рас­сматривающая человека исключительно как свою жертву и противо­стоящая счастливой судьбе. Но рок, в отличие от судьбы, не образует линию, путь; действие его всегда точечно, его нельзя построить, хотя эти точечные воздействия могут включаться в судьбу, в особенности в ее финальной части. Так, нежданная, случайная смерть — всегда осмысливается как рок.

В этой связи интересно употребление прилагательного «роковой», применительно к женщине или, реже, к мужчине, для обозначения со­блазнительности и гибельности последних. Эта идея также француз­ского происхождения (femme fatale) и также относится к заимствован­ным мыслительным способам поведения и суждения о нем.

Доля, участь, удел — в отличие от предназначения, может касаться и внутренней жизни человека (мы говорим: «Быть брошенной женщи­ной — такая уж ее доля»). Доля «включает» в себя не только внешние факторы, но и сугубо внутренние, мы можем сказать: «Такая уж моя доля — терпеть, ведь я не умею постоять за себя». Доля выпадает, ее ищут, в современном языке она не может быть ни пло­хой, ни хорошей (счастливой, то есть делающей человека счастливым: признак че­ловека, а не ее самой). В современном языке слова участь, доля, удел теряют свою активность, получают стилистическую окраску (либо поэтическую, либо просторечную, вероятно, это как-то связано с их исконностью и наибольшей архаичностью среди всех членов сино­нимической группы), и рядовой носитель обычно затрудняется, если ему предложить создать разнообразные контексты с этими словами.

Русское слово жребий в значении судьба употребляется в ограниченных контекстах: кому-то выпал такой жребий, таков уж чей-то жребий, чей-то жребий незавиден. Обычно, по нашим наблю­дениям, предпочтительно соотносится с первым и третьим лицом (его доля), негативно окрашен, в образном строе выступает как неоду­шевленная сущность пассивного свойства (не сочетается с активны­ми глаголами действия, можно сказать только: жребий брошен, глагол бросать в страдательном залоге).

В сочетаемости слова жребий и отчасти слова доля мы видим важ­ный элемент метафорического концепта, объединяющий эти понятия с индоевропейскими прототипами. Мы будем много говорить о том, что представленные во французском мировоззрении когнитивные структуры, связанные с понятием судьбы и случая, ассоциированы в первую очередь с идеей падения-выпадения, восходящей к древним способам определения будущего через гадание и жребий. Трудно сказать, заимствована эта образность у европейцев или степняков, однако сказать, что в праславянском представле­нии ситуации, связанной с этими двумя понятиями, таких элементов определенно нет.

Итак, мы проанализировали следующие русские слова, описываю­щие высшее, внешнее, главенствующее, определяющее человеческую жизнь: судьба, участь, доля, удел, рок, провидение, жребий. Рассмотрим теперь их французские пере­водные эквиваленты.

Французское семантическое поле fortune, destin, destinée, sort, pro­vidence

Аббат де Фелис, француз, автор 26-томной «Энциклопедии, или Универсального словаря», увидевшего свет в семидесятые годы XVII века, отмечал, что «у христиан нет достаточно четкой доктри­ны судьбы» (11). Действительно, образ судьбы во французском языке представляется достаточно эклектичным и неоднородным, впрочем, не менее эклектичным, чем у русских, что следует, например, из тако­го высказывания Боэция: «Провидение и судьба, хотя и различаются, однако взаимодействуют между собой. Порядок судьбы возникает из простоты провидения… Бог в своем провидении располагает един­ственным и непреложным способом того, что должно свершиться. Судьба же, предписанная провидением, направляет относительно времени и места. И не важно, ткет ли она свою нить с помощью ду­хов, близких к божественному провидению, или с помощью мировой души, или послушной ей природы, посредством движения небесных светил, или силой ангелов, или хитростью различных демонов, с по­мощью чего-то одного из этого или посредством всего этого вместе взятого, очевидно, что провидение есть простой и неизменный образ всего того, что предопределено к воплощению, судьба же представля­ет собой беспрестанно меняющееся сплетение и временной порядок того, что Бог в своей простоте располагает к возникновению» (12). Из приведенной цитаты очевидно, что французские мысль и образный ряд питались из двух традиций — античной философии и мифологии и христианства. Фортуна бесконечно обсуждается у гуманистов (Аль­берти, Фичино, Понтано, Макиавелли (13)), то отрицаясь и низводясь, то воскресая и обретая новые статусы. Столкновение судьбы и про­видения, описанное и у Монтеня, и у Дидро (14), также свидетельст­вует о стойкости античных представлений, оставивших богатый след в языке, приведших к сосуществованию в обыденном сознании и язы­ческого, и христианского образов.

В нашем исследовании мы будем неоднократно, как и говорилось в описании метода, обращаться к описанию аллегорий тех или иных абстрактных понятий, канонизированных в Средние века и Возрождения, и хотели бы предварить в небольшом отступлении появление обширных цитат из соответствующих источников (I, СО), дабы показать, что именно мы усматривали в этих аллегориях и какой именно феномен они собой представляют. С нашей точки зрения, наи­более интересные замечания об этом содержатся в знаменитой книге Хёйзенги «Осень средневековья» (15), где рассматриваются отноше­ния между средневековым символизмом и аллегорией. Он рассма­тривает символизм с точки зрения каузального мышления, которым пытается связать явления в плоскости одновременно целевой и смыс­ловой. Убежденность в такой связи возникает, как только у вещей об­наруживается общее свойство, соотносимое с некими общими ценно­стями. Всякий реализм в средневековом смысле, утверждает Хёйзинга, это антропоморфизм, «когда мысль, приписывающая идее самостоятельное существование, хочет стать зримой» (Там же. С. 258). Его можно достичь не иначе как через персонификацию, превращая символ в аллегорию. Средневековые аллегории отражают обычай да­вать всему имена, во всякой вещи искать урок, мораль, нравственное значение, во всяком доказательстве прибегать к ссылкам на тексты, сохраняя неукоснительную веру в силу произнесенного слова. Сред­невековое мышление характеризуется Хёйзингой как архитектониче­ский идеализм, связанный с потребностью обособлять каждую идею, оформлять ее как сущность, объединять идеи в иерархические сочета­ния, выстраивая из них своеобразные храмы и соборы. Именно в силу этого мы полагаем, что аллегории оставили глубокий след в образной структуре понятий, превратившись в коннотации или фрагменты их.

В средневековой иконологии (I, Сd) мы находим следующие опи­сания и соответствующие изображения Провидения и Фортуны:

1. «Провидение — женщина с двумя головами, как у двуликого Януса. На одной голове — венок из колосьев, на другой — из вино­градных ветвей и кистей. В одной руке она держит два ключа, в другой руль. Поскольку ни один благоразумный человек не может существо­вать без знания прошлого и будущего, эта фигура изображается с дву­мя головами. Ключи символизируют недостаточность осязания вещей и подчеркивают необходимость рассуждать. Рассуждения — ключи, помогающие отпереть лабиринты человеческой жизни, преисполнен­ной трудностями. Руль, использующийся на кораблях, показывает, что провидение способно управлять событиями, чтобы помочь достичь богатства и славы, а также и спасти жизнь. Провидение вращает руль, управляя нами и нашими надеждами».

2. «Фортуна представляется в виде женщины с завязанными гла­зами, парящей над деревом жизни и сбивающей с него длинной пал­кой принадлежности и символы различных ремесел: орудия, оружие, книги, венцы и пр. Так изображаются Дары. Действия ее связаны со звездами, определяющими склонности человека и направляющими через его чувства его разум. Она изображается слепой, чтобы подчер­кнуть, что она не благоприятствует никому в отдельности, она всех в равной степени любит и ненавидит, проявляясь через возможности, которые ей предоставляет случай. Это показывает, что следует прос­тому народу идти только за правдой, которой располагает божествен­ное провидение».

Вот еще одно изображение Судьбы, содержащееся в книге Чезаре Рипа:

3. «Женщина с небесной сферой на голове или стоящая на колесе времени и держащая в руке рог изобилия. Сфера или колесо времени показывают, что она находится в постоянном движении и к каждому по очереди поворачивается лицом, возвышая или унижая человека. Она распределяет блага из рога изобилия, но поскольку все время движется, то и блага постоянно переходят из рук в руки» (I).

Проанализируем эти описания.

1. Оба аллегорических персонажа — женского пола.

2. Оба персонажа действуют при помощи дополнительных ин­струментов (ключи, рог изобилия, колесо, руль, палка).

3. Области их действия не пересекаются.

4. Персонажи, олицетворяющие эти понятия, намекают человеку, как ему следует себя вести в отношении своей судьбы: знай прошлое, думай о будущем, рассуждай.

5. Провидение и французская судьба наделены богатствами: у них есть колосья, виноградные ветви, рог изобилия, дары — символы ре­месел. Эти высшие «предопределители» жизни подсказывают челове­ку, как ему преуспеть.

6. Все люди равны, судьба никому не подыгрывает. Она или слепа, или равномерно вращается на колесе времени, поворачиваясь лицом к каждому.

Изложенные здесь представления в большой степени являются ключевыми для романской ментальности. Они пронизывают длин­ные ряды понятий, определяющие отношения человека и окружаю­щей его естественной среды. Отголоски этих представлений мы на­ходим во французских понятиях о добре, случае, успехе. Вот яркий пример: французский успех — success — связан с идеей, выраженной латинским, а потом и старофранцузским глаголом succedere, совре­менным французским succeder, — исторически означавшим иметь взаимосвязь во времени, иметь хороший результат во времени, а за­тем, в новое время, получившим значение наследовать, получать в свою оче­редь, иметь вследствие. Это понятие содержит в себе геном смысла, утверждающего связь между успехом, богатством и родом человека (наследством, делом, капиталом, перешедшим по наследству), а также длительным удачным стечением обстоятельств. В отличие от русского успеха, связанного с глаголом (успеть схватить, восполь­зоваться, совершить «хапок»). Все эти понятия, идущие от ключево­го понятия судьбы, оказывают большое влияние на ментальность, на способ социального действия, принятого в культуре.

Мы видели, что аллегорический сборник Рипы иллюстрирует лишь два понятия из всего представленного синонимического ряда. С них начнем наш анализ.

Fortune (n. f.) — заимствование из латыни (1130 год), Fortuna — имя римского божества счастья, случая и удачи. Первоначально этим сло­вом называли богиню урожая, о чем свидетельствует происхождение ее имени от глагола ferre (носить — о матерях и женщинах). Впослед­ствии, возможно, под влиянием пренестинского культа, Фортуна стала богиней судьбы, счастливого и несчастливого случая, социального успе­ха. Во множественном числе этим словом обозначали богатство.

Непосредственное происхождение слова связано с fors, fortis.

В современном языке выделяют три следующих значения этого слова:

1. Сила, распределяющая блага и несчастья без видимого правила;

2. Событие или события, хорошие или плохие, результирующие из действий этой силы;

3. Благосостояние, богатство — в этом значении fortune входит в сле­дующий синонимический ряд: деньги, капитал, собственность, вла­дения, богатство.

Уже этот беглый обзор показывает ключевую разницу мировоз­зренческих концептов судьбы в двух культурах. У русских судьба — это часто о плохом. У французов — скорее о хорошем.

Слово fortune в первых двух интересующих нас значениях имеет во французском языке следующие метафорические сочетания:

les caprices, les caresses, les cadeaux, les revers, les revirements, la volonté, la révolution de la fortune;

etre favorisé, élu, digracié, favorisé de la fortune’, chercher, tenter, bâtir, courtiser, corriger, brusquer la fortune, faire contre mauvaise fortune bon сoеиr;

etre l’artisan, courtisan de la fortune;

avoir la bonne, brillante, heureuse, mauvaise fortune, ne pas avoir de fortune.

Следует отметить, что употребление fortune в значении «судьба» все больше вытесняется словами destin, destinée, sort, о которых речь пойдет далее. В современном языке на первый план все больше выступает конкретное значение этого слова — бла­го, богатство, состояние, конечно, являющиеся результатом благоприятствования «верховной судьбы». Именно эти значения слова fortune связываются нами с материнским аллегорическим образом Форту­ны, раздающей профессиональные «дары», и именно он определяет специфику, нюансировку исходного понятия — мифологизирован­ной силы, как правило, помогающей достичь социального успеха и процветания через профессиональную деятельность. Так, по нашим наблюдениям, вся вышеприведенная сочетаемость появляется лишь в контекстах, связанных с карьерой, но никак не с личной жизнью человека. Например, высказывание Il est allé chercher fortune aux Etas-Unis никак не может интерпретироваться как «Он поехал искать личного счастья в Америку», но как «Он поехал искать денег, удачи в Америку». В связи с этим следует уточнить интер­претацию двух следующих примеров употребления: C’est un homme à bonnes fortunes (мужчина, которому везет в любви и у которого мно­го женщин) и La fortune t’a donné des parents riches). Первое употре­бление рассматривается нами как идиоматическое, в котором fortune утратило первоначальный смысл, во втором — «богатые родители» фигурируют как социальная характеристика, благоприятствующая продвижению человека в жизни. Симптоматично, что сказать La for­tune t’a donné des parents pauvres — нельзя.

Коннотативный облик fortune во французском языке вырисовы­вается достаточно четко: женственность особенно подчеркивается возможностью ухаживать за ней, а также капризами и ласками, ис­точником которых она является. Мы можем спрогнозировать наличие других сочетаемостных возможностей этого слова, подчеркивающих женские черты закрепленного за этим понятием образа. Однако при создании подобных высказываний следует учитывать, что француз­ская fortune нема, поэтому нельзя услышать ее голоса и прислушиваться к ее советам. Почему? А потому что в мифе, в отличие от сла­вянских Судениц, она ни с кем не разговаривала, и язык запомнил это. Коннотативный облик fortune, связанный с представлениями о здании или о некоем артефакте (bâtir sa fortune, être l’artisan de sa fortune), связан не со значением судьбы — высшей силы, а со значением деньги, состояние, благополучие. Мы уже писали о сути этой мета­форы чуть ранее, когда говорили о русском словосочетании «строить свою судьбу».

Сравнение сочетаемости французского и русского понятия указы­вает на их близкий контакт и влияние французского слова и понятия на русское. Этот факт вполне объясним особенностями контекстов русского XIX века, когда происходило это заимствование.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.