ОБОРОТЕНЬ
Все имена, персонажи и события вымышлены.
Любое совпадение
с реально существующими людьми
случайно.
Не дадите святая псомъ,
ни пометaйте бисеръ вaшихъ предъ свиньями,
да не поперyтъ ихъ ногaми своими
и врaщшеся расторгнутъ вы.
Евангелие от Матфея,
глава 7, стих 6
Пускай земля обагрена кровью —
Луна сохраняет белизну своего света.
Виктор Гюго, «Отверженные»
ФРЕСКА ПЕРВАЯ. ВЕЧЕР У КАМИНА
Огонь в камине горит ярко, дрова громко трещат, так, что я вздрагиваю, старые и молодые друзья мои, спасибо, что собрались и что меня позвали, да, славное развлечение в наши страшные времена, вы от каждого гостя ждете историю, историю его жизни, это вы здорово придумали, рассказывать истории, да не вы первые придумали это, но это все уже неважно. Важно то, что я пока живая и пока могу рассказать вам правду, как оно все со мной было. Пока! Ну да, пока. Завтра я умру, и мне надо успеть рассказать вам правду. Но вы же не мой Страшный Суд, правда? Не мое строгое и справедливое судилище? Ах, все для всякого суд? Но это же человеческий суд, не Божий. А есть еще и Божий Суд. По крайней мере, так говорят. Говорили, простите. Говорили когда-то. Вы меня позвали, чтобы я здесь, у камина, на этой печальной, заброшенной даче, срубовые стены все в иероглифах жука-точильщика, ах, старинная красота, все заткано серебряной паутиной, на старом беззубом пианино горят мощные свечи в позеленелых шандалах, на столе чудеса из чудес, забытое волшебство, ах-ах, ноздри мои уже танцуют, слюнки текут, жареная утка в яблоках и хорошее красное вино, да, чтобы я здесь, при огне и давно погибших драгоценных яствах, может, они мне только снятся, рассказала вам историю, и этим приглашением, и этой невинной просьбой вы разбередили во мне рану. Она, старая уже, все еще свежа, и болит, и еще будет болеть. Будет ныть, болеть и ужасать меня до скончания века. Чьего? Моего? Или нашего, общего? Да плевать на меня! Кто я теперь такая! История эта не закончена, она длится и длится, так же, как длюсь и длюсь я, и, значит, я не имею права вам ее рассказывать до конца. И потом, она такая печальная! Такая ужасная! Вас оторопь возьмет. Ах, не боитесь? Правды моей не боитесь? Ну тогда вперед! Труба зовет!
Я развлеку вас! Повеселю! А что, печалью тоже можно повеселить. Старинный клоун, он ведь плакал на арене. А люди в цирке смеялись. Вот и вы посмейтесь. Смейтесь! Начинайте!
Вы думаете, я живая? Ну да, если хожу, дышу и бормочу, значит, живая. Это не так. Живая я была там и тогда, когда мерила крупными и веселыми, молодыми шагами мою родную землю в моем родном городе. О, какой это был город! Сейчас он разрушен. Скелет остался от него. Камни мерцают осколками и пылью, и плакать нельзя. А раньше в густо-синее, чертовски синее, о нет, Божественно синее мартовское небо взлетали с храмовых крестов стаи голубей, и купола за ними в зенит жадно, завистливо взмывали, слепя, обжигая зрачки и щеки нестерпимым, парчовым, царским золотом. А то еще, знаете, у церквей сверкали в кубовой сини купола алые, витые, оранжевые, полосатые, как ханские халаты! Как тигровая хищная, несчастная шкура! С нас со всех шкуры содрали. Мы давно уже — шкуры. Не люди. Кому надо, может меня, старую рухлядь, взять, на меховинки разрезать, разодрать, и в них закутаться. Из меня — себе шубу сшить. Нищая шубенка-то выйдет, да все согреет в мороз.
Ах, город мой! На горбе земляного медленного верблюда над широкой ледяною рекой! Башни из алого твердого кирпича, Божьи козинаки, зима не разгрызет, время не укусит, метелки голых тополей голое небо на ветру метут, а сугробы в марте так сияют — белые жгучие фонари в детском, леденцовом цирке. Людская жизнь, злой цирк! Клоунада! Вдоволь мы все накувыркались. Без лонжи. Без батута. Одна война, другая. Кто больше? Кто на кон еще одну битву бросит? Кости раскинет? Не хотите? Как хотите. А я так помню мой город — его небритых бродяг и его священников в черных, закопченных на огне молитв рясах, его молотобойцев, вразвалку идут с завода после тяжелой смены, его рыбарей, в бушлатах и забродных, до самых чресел, заляпанных илом сапогах, с кружевом сетей, пахнущих болотиной и мокрой чешуей, за могучими плечами… его музыкантов, что с футлярами, спотыкаясь, спешили, торопливо семенили на репетицию в филармонию, в сахарный дом со снежными, нежными колоннами, призрачными и прозрачными стражами на границе сна и музыки, а что там у них пряталось в черных футлярах, никто никогда не узнал. Сладкое созвучие? Желанный поцелуй? Общий, дикий, последний вопль до неба?!
Милые, я жила в этом городе, у меня был стол и кров, была семья, и я любила ее. И я любила свой город — иногда он оборачивался ко мне через плечо, и вместо синих небесных глаз и белых сугробных щек, нарумяненных ярким заречным закатом, я видела узкий разрез смоляных очей, широкие темные брови вразлет: это над холодной рекой летел коршун, а может, ястреб, а может, канюк. Степь глядела на меня из-за плеча, исподлобья. Я слышала жесткий, глухой топот подков. Древняя мертвая война бередила сердце, а в ночи кровью загорались неоновые вывески живых пельменных и танцующих ресторанов, надменных домов моды и шкодливых винных погребков, и ледяные манекены жестоко щурились на прохожих, держа в картонных пальцах на отлете крашеные сигареты, и ночные мои люди опять спешили, спешили жить и наслаждаться. Я иной раз хотела разделить их тревожную жажду сладкого, дымного и пьяного. Верность и судьба останавливали меня. Ты свое отгуляла, шептала я себе, так попостись теперь, иди вперед гордо, не оглядывайся. Не оглядывайся назад.
И шла я по городу, не оглядывалась назад, а мне глядели вослед, мужчины и старики, мальчишки и девчонки, дети и старухи, мой народ глядел вослед мне, и кто-то кричал мне в спину: шалава! — а кто-то хрипел: модница! — а кто-то плевался: нищенка! — а кто-то цедил: выскочка! — а кто-то восхищенно вздыхал: красавица!
И все это был мой город. И все это была я.
И, знаете, красные башни моего Кремля тоже глядели мне вослед пустыми глазницами, а ветер вертел на их островерхих шлемах старинные флюгера в виде стальных штандартов; менялся ветер, менялось время, менялась я, и ничего неизменного не было на моей родной и вечной земле.
Не явиси, душе моя бедная, стоцветная, по Твой, Боже Всезрящий, достойный совет… аще не разруши, лохань медная, мати многодетная, злообещанный, хитрости патокою зело улещенный, обесчещенный Адом завет. Ах, царя-государя, над костром петушишку изжаря, Господь топором обезглави за красную гордость, а тебя, сироту, во плясицыной паре да вовек не постигнет диавола злобность! А может статься, то злоба людская! и ее не измерити ни стадом, ни ладом, ни ядом, рыдая от края до края! И ныне, о друже, молюся: любовьюшка, светлый мой Рай, будь мне чистым духом… сияющим снежныим пухом… подобно Богу Господу твоему, на Кресте умирай… а потом оживай, воскресай…
Что, люди, говорю красиво? А что, красиво говорить — грешно? Спасибо, что вы меня слушаете. И, надеюсь, понимаете. Тише, тише, все вранье: я уже ни на что не надеюсь. Говорю красиво, потому что всю жизнь из смеха своего и слез творила красоту: сочиняла стихи.
Я пишу стихи, вот грех какой. Это так обычно. Так привычно человеку. Я их из древности вольно пишу, едва от любови дышу, из разверстой земли нежных времен, из горностаевых снежных пелен вырастают они, мои грешные, безбрежные ночи и дни. Красивая музыка, сама в слова складывается. Мир от века зарифмован, только не знает об этом. Каждый пишет стихи. В детстве, в юности. Потом прекращает их писать. Я навек осталась ребенком и писать стихи не прекратила. Стихи казались мне золотой горой: на нее надо обязательно взобраться, чтобы оттуда, с горы, увидеть мир, в котором живу. Потом я слушала, как стихи тихо текут в моей крови. Они толкались, вместе с кровью, в горячие пальцы, в кулаки, разрезали грудную клетку, взрывали лоб. Над моей ночной головой вставало ослепительное сияние, и я дрожала от страха и страсти, спеша записать слова — на чем угодно: на обложках книг, на обрывках бумаги, однажды торопливо, вслепую, черкала ручкой по старой рваной газете, впотьмах, а потом утром еле разбирала каракули, восстанавливая полночную музыку. Я сама становилась стихами, и это было то счастье, то горе, но я уже не была собой: я была всеми ими, этими словами, то беспомощными, то могучими, они мощным огнем выедали меня изнутри. Черкала так, черкала по бумаге, даже институт окончила, где на поэта учат, такой только в моей стране имелся, в столице, я в столицу поехала из своего веселого города на широкой холодной реке, в том институте испытания прошла благополучно и училась там шесть долгих лет. Ничему не научилась. Хотя учителям благодарна. Они были великие, мои учителя. Но — каждый сам по себе. А я сама по себе. Стихи мои сами рождались и сами умирали. Умирали те, которые я на стороне услышала, с чужого голоса старательно, ученица, списала. А мои-мои, самые-самые, кровные, дерзкие, услышанные внутри, а не снаружи, — оставались жить.
Оглядываюсь отсюда — туда: на себя. Странной сама себе кажусь. Думаю, в зеркало погляжусь, а это глядятся в меня. Глазом краснее огня: то ль кистеперая рыба, а то ли царский, пожарский гусь, от слез огнем-ладонью утрусь, гляди, мое зеркало, в живую, пламенную меня. Гляди, слепое зерцало, как, зрячая, жизнь начинаю сначала. Зеркало, на зимнем покрове босиком стою вечная я, сама себе небесная семья, яркая, жаркая буква Ять. Тебе — меня — не догнать.
А прежде чем начать стихи слагать, вы этого тут никто не знаете, так я уж вам скажу, я ведь музыкантом много лет была. Музыке меня родители учили. С малых лет. Купили черное мрачное пианино и поставили в доме, посреди гостиной. Я осторожно подходила к пианино. Оно казалось мне черным сараем: сейчас откинут крышку, втолкнут внутрь и замкнут на ключ. И поминай как звали. Я, едва дыша, подходила близко, близко и касалась пальцем клавиш. Они пели, гудели радостно. Я смеялась. Быстро играть научилась. Будто еще до рождения на пианино играла. Меча гневной музыки мне не отринути, из груди копия пламеннаго не вынути; во мраке диавол завидует искусному игрецу… а я, ослепши от чуда, мимо горя и блуда ко звукам, огненным мукам, иду, как к венцу… И в столичной Консерватории я на музыканта выучилась: на многих инструментах исполнять музыку могла, и на рояле, и на органе, и на клавесине, и на блокфлейте, и на челесте, и на гитаре, и петь научилась по всем правилам, вокалом со мной занимались славные певцы, и даже класс музыкальной композиции посещала, музыку пыталась сочинять, и обнаружила там, что законы рождения искусства одни: для черных, небесных ласточек, летящих нот, и для корявых, ржавых людских букв.
Знаки, буквы, буквы, знаки… все есть символ. Знаки горят, передвигаются, перемещаются, их слишком много, чтобы их вместил наш жалкий разум. Знаки постигаются не умом. Я сидела в темном классе за органом, это был малюсенький смешной, будто игрушечный органчик; рядом, по снегу лишь тропку перебежать, в Большом зале Консерватории возвышался громадный орган, ледяная гора, грозный айсберг, а я плыла, ненастная ученица, в своей маленькой лодке, отчаянно нажимала ногами на огромные деревянные клавиши, поднимала тяжелые весла регистров, елозила руками по скользким клавишам, черным и белым, в глазах моих стояли слезы, делая меня беспомощной, слепой, и не было мне пощады, потому что я знала: я должна звучать. Чем? Нотами? Иными знаками? А разве человек звучит написанным, нацарапанным? Он звучит только тем, что у него внутри. И никто никогда не слышит этой музыки. Все остальное — да! все! все, что вырывается из тебя вон! — это чепуха. Твою музыку слышишь только ты. И Бог. И в тот миг, когда ты ее слышишь, ты и есть Бог.
А потом ты забываешь, что услышал. И плачешь. Плохо тебе! Томно! Ничего не вернешь.
Любые знаки могли быть напечатаны. Оттиснуты. На бумаге в гремучих жарких типографиях; а еще в иллюзорном неведомом мире, что тогда красиво и хищно звался Сетью; мы все уже привыкли к ней, к Сети, будто она была всегда. Мои стихи печатали, их читали люди; кто хвалил, кто ругал, мне было все равно; мое дело было — записать, что слышу и вижу, и людям отдать. Живите среди людей! Плывите, летите, слова! Как вы там будете жить одни, без меня, это уже не мое дело.
Я стала, кроме стихов, на музыку похожих, писать еще большие толстые книги о том, о сем. О человеках, о богах, о мире, о войне. Даже о Граде Небесном Иерусалиме книгу написала; он мне снился, сияющий. Я записывала сны, но из редких снов я делала книжку. Записывая сны, я тайно запечатлевала Мир Иной. Он привлекал меня. Я не знала туда дороги. Я сама прокладывала ее. Одна из моих книг была посвящена Великой Блаженной: в этой книге Великая Блаженная ходила по дорогам земли и жизни и любила людей. Больше ничего не делала, только любила. И эта странная женщина в мешке вместо платья учила меня любить людей. Юродиво, пылко, велико. И я садилась рядом с нею, утомив быстрые ноги, под громадным, как звездное небо, дубом у дороги, и ела блаженный черствый хлеб и блаженно плакала вместе с ней.
О, Владыко Боже Святый! Убей аггелов проклятых! Царю вечный, Царю вышний, яко орля, над небесною крышей Ты лети! Твое величье в облацех поет по-птичьи! Так звенит капелью вешней! Слезкою по всех по грешных! Вышний чин Твой недостижный, недозримый, непостижный! Благость Твоя неисчетна… милость Твоя неизреченна… Окорми мя, Ты услышь мя, не дай умереть, Всевышний! А захочешь взять ко звездам — вбей в мои ладони гвозди! Вбей в ступни святую муку! Протяни из облак руку! Грешное, в крови, белье… Царствие подай Твое… Сердце Твое исцелую… Жизнью всей Тебя люблю я… Господи, на небеси… душу грешную спаси…
Подрастали наши сыновья, наши веселые мальчики, становились юношами, потом мужчинами, уезжали в другие города, возвращались, плакали, скитались, клялись и предавали, смеялись и исповедались, искали себя и снова теряли, а я все так же подходила к их кроватям ночью, и все так же крестила их, спящих, впередсмотрящих, и все так же тихо, неслышно, чтобы не проснулись, плакала над ними от великой любви.
Любовь! Куда она ушла? Где она была теперь?
А может, она была тут, рядом, только я не видала ее в лицо?
А может, видела, каждый Божий день и всякую Божию ночь, когда в туманное, серебряное зеркало слезно глядела…
Друзья мои, а вы что, разве не знаете, чем я занималась все эти годы, во все это страшное и прекрасное давнее время? Ну да, конечно, не знаете; вы меня не знаете. И я только льщу себя бедной, бешеной надеждой, что тогда, там, давно, меня знали. Нет! Не знали. Никто не знал никого, а мы не знали свою родину. Ведать не ведали, что она нам приготовит. Что состряпает, чем угостит нас наше время. Да ведь времени нет, его и не было никогда, а мы все только и делали, что пытались друг другу доказать: есть, есть! И время есть, и вечность есть! Оказалось на поверку — нет ничего. Ничего, за что можно было зацепиться хоть краем сознанья, краем сердца. Прежняя родина рушилась, истекала красными знаменами нашей дешевой крови, новая, дико визжа, в проклятых потугах продиралась на свет, и я, видя преждевременную смерть и преждевременные роды, пела о них невозвратные песни — о том, как моя земля гибнет, а новая нарождается и все никак не может родиться, и повитухи утомились, вспотели, в голос ревут, утирают щеки и мокрые лбы. «Не умирай!» — так назвала я книгу стихов, что сложилась в те годы. Откуда мы все вышли? Куда идем? Да разве вы не помните эти, вот эти мои стихи, их напечатали на желтых, старых, ломких, как печенье, страницах в те баснословные года не раз и не два, и чужие люди, завывая, читали их со сцены, да я и сама громко читала, с выражением, — да, в те поры я не только играла музыку на сцене, но и осмеливалась стихи свои читать, в микрофон или без него, голос мой громкий летел вдаль, летел над залом, надо лбами и затылками, а бывало, и над широкой площадью, запруженной народом: меня приглашали читать мою бродячую, скоморошью поэзию на цветные народные праздники, я сначала смущалась, отнекивалась, потом попривыкла, приближала лицо к опасной железяке и закрывала глаза, как перед поцелуем, будто хотела через тот нелепый, железный, горьким гулом гудящий огурец всех людей на гулкой, как море, площади — поцеловать.
Не помните? Да вот же, слушайте!
…останови! Замучились вконец: хватаем воздух ртом, ноздрями, с поклажей, чадами, — где мать, а где отец, где панихидных свечек пламя, — по суховеям, по метелям хищных рельс, по тракту, колее, по шляху, — прощанья нет, ведь времени в обрез! — и ни бесстрашия, ни страха, — бежим, бежим… Истоптана страна! Ее хребет проломлен сапогами. И во хрустальном зале ожиданья, где она, зареванная, спит, где под ногами — окурки, кошки, сироты, телег ремни, и чемоданы, и корзины, — кричу: останови, прерви сей Бег, перевяжи, рассекнув, пуповину! Неужто не родимся никогда?! Неужто — по заклятью ли, обету — одна осталась дикая беда: лететь, бежать, чадить по белу свету?! Ползти ползком, и умирать ничком — на стритах-авеню, куда бежали, в морозной полночи меж Марсом и стожком, куда Макар телят гонял едва ли… Беги, народ! Беги, покуда цел, покуда жив — за всей жратвою нищей, за всеми песнями, что хрипло перепел под звездной люстрою барака и кладбища! Беги — и в роддома и в детдома, хватай, пока не поздно, пацаняток, пока в безлюбье не скатил с ума, не выстыл весь — от маковки до пяток! Кричу: останови!.. — Не удержать. Лишь крылья кацавеек отлетают… Беги, пока тебе дано бежать, пока следы поземка заметает! И, прямо на меня, наперерез, скривяся на табло, как бы от боли, патлатая, баулы вперевес, малой — на локте, старший — при подоле, невидяще, задохнуто, темно, опаздывая, плача, проклиная… Беги! Остановить не суждено. До пропасти. До счастия. До края.
А-а-а-а-ах… ничего, что я так долго читала? Весь стих вам прочитала. Весь! Иначе вы, друзья мои, ничего в истории моей не поймете. Здесь надо, чтобы все знаки прочитывались до конца. А чуть споткнешься где, чуть не так улыбнешься — и все, пиши пропало, родится сразу уродливая двойня — ложь и осужденье: знаете, люди любят врать, судить и осуждать, что в те времена, что сейчас, люди всегда одинаковы. И в древности гуляли сплетни. И в старые времена — ненавидели. Да еще как. Люто. Как звери. Нет, злее зверей.
Самое страшное для человека — открыто любить, щедро прощать и говорить правду.
Ненавидеть, осуждать и лгать гораздо легче. Гораздо!
А что такое легче?.. легче легкого… птичье перо… улетает… тает…
А в те годы, страшные и прекрасные, когда одна родина гибла, а другая нарождалась, я вышла замуж, и вышла счастливо, муж мой, художник, добр был и ласков ко мне, а картины писал удивительные, я удивлялась им тогда, удивляюсь и сейчас. Он прикатил ко мне из Сибири, из Ворогова, от бурливого, бешено-зеленого даже зимой, в морозы, великанского Енисея, ото льдов и черных пихт в тайге, и картины его мерцали древним, первобытным огнем. Муж художник, я поэт, счастье есть, а денег нет! И вот пришли мы с мужем на выставку. Ходим среди картин. Глядим, дивимся, впечатлениями делимся. И вдруг из соседнего зала слышим тонкий женский голосок: незнакомка читает стихи! А может, знакомка! «Пойдем послушаем, — говорю я мужу, — кто-то из наших поэтесс, сейчас узнаю, чей голосок, да, Ветка, точно!» Вошли мы в соседний зал. И точно — посреди зала стоит она и читает стихи. Поэтесса местная. Виолетта Волкова.
Кудрявая; белокурая, а на солнце даже рыжая; копна буйных волос гуще Бахова парика; матрешечно-румяная; губки сердечком; морщинистая шея густо обмотана роскошным сверкающим ожерельем. В те времена о ней в бульварных газетенках писали, под ее кучерявыми снимками: «ВИОЛЕТТА ВОЛКОВА, СВЕТСКАЯ ЛЬВИЦА».
А муж мой прислушивается к голоску, а тонкий пронзительный голосок взлетает ввысь, тонкой сверкающей иглой прошивает душный воздух зала, и изумленно шепчет мне мой муж, и руку мне крепко сжимает, до кости: «Леля, стой, слушай, ведь это же твои стихи!» Как это мои, спрашиваю, почему это мои? «А потому, — отвечает муж, он-то все мои стихи уже знал наизусть, — что — твои! Только — переделанные!»
А голосок все выше и выше забирался, обращаясь на высоких нотах в щенячий визг:
…баулы и кули он волочил, толпой валил и забывал про милость, на край земли бежал что было сил, — народ, народ мой, что с тобой случилось?! Сорвался с места, бросил теплый дом, и — на вокзал, с котомкой за спиною, и в ожидальном зале, где Содом, в ковчеге спишь, ты весь подобен Ною! Как хищно рельсы зимние блестят! А ты с детьми, корзинами — все мимо… Остановись! — но крик мой ветром смят, и снова я кричу: куда, родимый! Кричу, но никогда не докричусь! Прерви свой бег! Отец и мать далёко! Опять вокзал, и слезы из-под век, котомку развяжи, так одиноко! Достань в пакете нищую жратву! Поужинай! Поплачь о наших детках! Сон посмотри кошмарный наяву: перрон плывет, в вагоне люди — в клетке… Кричу: остановись, куда, куда! Куда там! Ты бежишь, меня не слышишь! Народ, народ! Деревни, города! Бежишь ты по земле, бежишь и выше! Беги, пока бежать тебе дано! Пускай тебе стреляют в грудь и в спину! Ты победишь, народ мой, все равно! Ступая к трону иль ступив на мину!
Тонкий верещащий голосок оборвался, и, как в самолете, отложило уши. Люди захлопали в ладоши. Я все прекрасно поняла, ну вот все-все, сразу. А что тут было понимать?
Я почему-то, друзья мои, в тот миг страшно смутилась. Ну да, услышала, конечно, все знакомые ноты и все репризы; себя, как в зеркале, узнала. Будто бы я сама стих свой написала по-английски или там по-французски, а его взяли и ловко, за руку через ручей по шаткому мосту, перевели на русский. Обработали умело. Почему я смутилась, спросите? А стыдно мне стало за Виолетту. Жутко стыдно! Будто это я сама Виолетта, и я сама — у Ольги Ереминой — то есть у себя, ну, у меня, ну, вы поняли, — стишки украла и на иной мотив переложила.
Мне всегда за других бывает стыдно, если вижу какое непотребство. Человека не родишь обратно. Мама, роди меня обратно, так не бывает. Каждый на земле живет как умеет. И любит как умеет. И предает как умеет.
И что, спросите? А ничего. Тогда, много лет назад, все закончилось ничем. Я махнула рукой беспечно. «А, наплюй, — говорю мужу, — с кем не бывает! Ну, понравился ей мой стишок, ну, поигралась она с ним. Ну и все! Поигралась и забыла! Пойдем дальше картины смотреть!» Муж не унимается. «Но это же воровство!» — говорит. Я ему: «Не воровство, а подражание! Ну пусть, пусть немного поподражает Ереминой! На пользу ей пойдет!» Мы даже немного в том зале постояли, Ветке Волковой вежливо похлопали. За руки взялись, дальше идем по выставке, картины в нас летят жар-птицами. А потом отошли, и — в смех. Смеемся уже оба. До слез. Муж первым смеяться бросил. «Я бы, — говорит, — Лель, ей все-таки врубил. По первое число. Нельзя так! Погано это!» Я опять рукой машу: брось! Ерунда! Не плагиат же!
«Это хуже, чем плагиат, — обронил муж. — Это — подлее. Вот представь, вы две рыбачки. И стоите рядом, на одном берегу. И у тебя улов знатный, а у нее в ведре куча мелких рыбешек. И она на твое ведро косится. И ты отвернулась, а она — р-раз! — и лапу, пардон, руку в твое ведро сует! И твою крупную рыбу — цап! — и себе в ведро бросает. И другую, и третью! А потом взахлеб хвастается: ой, люди, глядите, сколько я-то наловила! На хорошем месте стояли! Обе! Рядышком! Благодатное местечко! Отменная рыбка!» Я слушала, не перебивала. «И вот то, за что ты платила потом, смехом, слезами, кровью, жизнью, в ее ведре становится — просто добычей. Добычей! Только добыла она ее не из реки жизни, а — у тебя в ведре. Понимаешь?»
Я кивала. Понимаю, шептала я мужу, но давай забудем!
Милые, люди мои… друзья мои… разве я знала, что потом-то будет…
Ветка, Ветка… издали я эту кудрявую тетеньку сто раз видела-слышала, помнила: в стихах ее изобильно, радужно и призрачно плясали самовары, сарафаны, гроздья рябины, балалайки и гармошки, избы и бани, ромашковые венки, белые березы, гой ты ширь моя родная, васильки цветут во ржи, лучше я тебя не знаю, ты мне правду расскажи, гульбище да ты мое разудалое, а я такая красивая-небывалая, пустись в пляс, в последний раз, ой, не могу, стою на берегу!
Лепешки из опилок… дайте настоящую хлебную плоть! И настоящий речной, рыбный дух! Хочу настоящего парного молока и настоящей земляники! Хочу настоящей, великой земли! Настоящей родины! Настоящей, святой боли и радости! Хочу правды! Искусная ложь, плакатная скука, яркая нелепица; на живых щеках и губах густые мертвые румяна и жгучая помада; крашеный обман на просторах чужих лиц и родных времен; не гневайся, не плачь и не тоскуй, спокойно гляди на бесконечные картонные баранки и бутафорские самовары и смиренно слушай бесчисленные фальшивые сельские хоры: пойте, ребята, голосите, наслаждайтесь, кто в лес, кто по дрова, каждый утешается чем может.
Много лет прошло. Или мало? Может, пять, может, десять, а может, пятнадцать, а может, и все двадцать. Кто тогда считал, кто считает теперь? Выстучи одним пальцем вечную колыбельную на рояле времени. Музыку я оставила ради нищих и царских слов, что писала то в столбик, то в строчку. Я любила огненное слово «художник». Художник, этим словом крещен был человек, свободно рождающий свободное искусство. Муж стоял в мастерской у мольберта, живописец за работой; а я сидела рядом за столом, и стол был завален рукописями, вспыхивал мутным экраном вездесущего новомодного прибора, в его железных недрах могло много чего храниться — от твоих сбивчивых, воробьиных признаний в любви до давящей мощи Всемирной Библиотеки, — а мы трудились, рождали на свет то, чего не было еще никогда; так мы, художники, отрабатывали Богу данный Им непонятный дар. Мне часто говорили: дар — крест! Я мотала головой: нет, дар — счастье.
В шкафах вставали на полках в ряд, как солдаты, книги мои. Муж возил картины по свету, выставлял их под пылающими люстрами в нарядных торжественных залах, и люди восхищались его холстами, а иные не понимали их и плевали в них. Всякое отношение мы видели к созданиям рук своих и сердца своего, и смотрели на это спокойно, хотя, конечно, огорчали нас плевки и поношения, но рядом вспыхивали пылкие признания и чистые восторги. Бренна людская любовь, кратко живет и людское поклонение. А людская злоба и ненависть? Сколько она живет? До старости доживает? И умирает своею смертью? Или злоба бессмертна? Я ничего не знала об этом. Я все время повторяла слова старинного поэта: но ты, художник, твердо веруй в начала и концы. Ты знай, где стерегут нас Ад и Рай. У нас родились дети. Один мальчик и другой мальчик. Как они росли? Не помню трудностей; помню только любовь. Дети взрослели, жили своей жизнью, а мы, внутри своего искусства и своей бедной мастерской, жили своим любимым искусством и любовью своею.
И никто не знал… никто… А можно, я красного вина глотну?.. немного… Вот так… спасибо… хватит. Полный бокал?.. да зачем полный… придется теперь весь пить… до дна… ничего, весь выпью?.. я пить хочу, жажду.
Трудный рассказ получится. Дайте жажду утолить. Это вступление, еще цветочки, горькие ягодки впереди.
О, мои пастухи словесных овец… о, благодарю, Создатель и Творец… за каждый алмаз, за всякий изумруд… словеса бессмертны, это люди умрут… Я вас, овцы мои, я вас тоже пасу… во звездных полях… в заоблачном, незабвенном лесу… хожу-брожу средь тучных полночных стад… дрожащими пальцами рву спелый виноград… топазы, аметисты, цитрины слов… вот сей же час во мраке найду золотую любовь…
…еще отойди назад. На шаг. Всяк человек, даже царь, бедняк. Ты просто спишь. Проснешься когда? Когда под рукой утекут моря, города. Ты просто в забвеньи. Ты просто забыт, древний язык, заклинанье обид. Ты древний народ. Вопишь из пелен. На площади наглой — сегодня — казнен.
Включила я как-то волшебный железный ящик, где вся память мира хранится под квадратным железным лбом, брожу по просторам тогдашней, призрачной Всемирной Сети, и вдруг натыкаюсь на свои стихи. И опять — на переделанные, источенные чужим червем, обданные чужим дыханьем, но — мои! Неужели я бы их не узнала! Да за версту! И читаю, читаю жадно, страшно, и погружаюсь… все глубже погружаюсь в ужас, вязну в нем, выбраться не могу…
Вот мои! Народ, терпения наберись! Мне — за них — не стыдно. Потому что они мои и только мои.
…в этой гиблой земле, что подобна костру, разворошенному кочергою, я стою на тугом, на железном ветру, обнимающем Время нагое. Ну же, здравствуй, рубаха наш парень Норд-Ост, наш трудяга, замотанный в доску, наш огонь, что глядит на поветь и погост Аввакумом из хриплой повозки! Наши лики ты жесткой клешнею цеплял, Мономаховы шапки срывая. Ты пешней ударял во дворец и в централ, дул пургой на излом каравая! Нашу землю ты хладною дланью крестил. Бинтовал все границы сквозные. Ты вершины рубил. Ты под корень косил! Вот и выросли дети стальные. Вот они — ферросплавы, титан и чугун, вот — торчащие ржавые колья… Зри, Норд-Ост! Уж ни Сирин нам, ни Гамаюн не споют над любовью и болью — только ты, смертоносный, с прищуром, Восток, ты пируешь на сгибших равнинах — царь костлявый, в посту и молитве жесток, царь, копье направляющий в сына, царь мой, Ветер Барачный, бедняк и батрак, лучезарные бэры несущий на крылах! и рентгенами плавящий мрак! И сосцы той волчицы сосущий, что не Ромула-Рема — голодных бичей из подземок на площади скинет… Вой, Норд-Ост! Вой, наш Ветер — сиротский, ничей: это племя в безвестии сгинет! Это племя себе уже мылит петлю, этот вихрь приговор завывает, — ветер, это конец! Но тебя я — люблю, ибо я лишь тобою — живая! Что видала я в мире? Да лихость одну. А свободу — в кредит и в рассрочку. И кудлатую шубу навстречь распахну. И рвану кружевную сорочку. И, нагая, стою на разбойном ветру, на поющем секиру и славу, — я стою и не верю, что завтра умру — ведь Норд-Ост меня любит, шалаву! Не спущусь я в бетонную вашу нору. Не забьюсь за алтарное злато. До конца, до венца — на юру, на ветру, им поята, на нем и распята.
О-о-о… Тяжко мне здесь, старой, сейчас, вам, молоденьким петушкам, эти старые стихи бормотать. Ничего, что хриплю? Извините. Старая глотка, изработанная. Сколько концертов… сколько сцен… и вот… себя как в зеркале я вижу, ха-ха… но это зеркало мне… льстит?.. или внезапно разбивается на тысячу осколков, и осколки те, мелкие, злобные, ледяные, впиваются в меня… да норовят — прямо в сердце.
…выбежать на улицу. Бежать по асфальту, как по острым камням. Поворот, и вспыхивают церковные купола, один грязно-болотный, другой густо-синий, по нему бегут, сшибаются в вышине золотые звезды, третий сладко-желтый, медовый. А четвертый слепяще-алый, а пятый весело-зеленый, зеленей бархатной травы. Я огибаю церковь, шаги мои становятся мельче, смущеннее, осторожнее, печальнее; наконец, я останавливаюсь, гляжу на купола, голову задрав, и медленно, стыдно крещусь. Господи! Люди, люди, да ведь мы тогда еще верили в Бога!
…а потом, закрыв глаза, срываюсь с места и бегу, бегу вперед, по узкой кривой, как турецкий ятаган, темной улице, вечереет быстро и бесповоротно, выбегаю на откос, и внизу светится серым, синим потусторонним перламутром моя родная река, широкая, как вся жизнь, и по левую руку мою в большую реку впадает река поменьше, другая, она светится иным, призрачным, бледно-золотым светом, и я гляжу на обе реки, ничего не вижу сквозь слезы, и мой город внезапно предстает передо мной каменным сундуком, полным восточных, ханских сокровищ, надо только отомкнуть ржавый тяжелый замок и оторвать, отбросить прочь жестяную, цвета земли и грязи, ржавую крышу, избитую дождями, поцелованную снегами, — а там!.. там чего только нет!.. накопили подарков за долгую жизнь, в боях похитили у врага бесценные сокровища: кольца арок, надетые на бешеные пальцы осеннего ветра, яркие, слепящие перстни фонарей, играют лучами и гранями, рубины и топазы намертво вбиты в ночной выгиб черного вечного купола, деревянные, грубо размалеванные травяно-зеленой масляной краской пристани вмерзают в первый, тончайший паутинный лед, по тому льду нельзя безнаказанно ходить человеку, только ангелу, — чугунные цепи тихо звенят на ветру на каменной тюремной груди, мелькают и плачут кресты, они птицы, распятые на отчаянных собственных крыльях, затерянные в грозовом небе, их пламенный смоляной ветер качает, перекатывает с крыла на крыло, а в этом году с запада — вот она, в зените! — идет последняя, страшная гроза, и уже ударяют вдоль зубчатых стен и краснокирпичных башен длинные золотые плети молний; а вот россыпи лестниц-бус, мраморных ожерелий, они связками обхватывают кудрявые головы гор, и костлявые руки деревьев обреченно тянутся: то ли обнять, то ли похитить, пока роскошный сундук беспечно раззявлен, распахнут в жадной ночи. Город восточных сокровищ! По большой реке издалека, с юга медленно движутся угрюмые корабли, плоские баржи, под завязку груженные щебенкой и углем, сонные, томные красавицы-лодки. Пыхтят смрадные катера. Все это было или еще только будет? Ночь, шепчу я, скажи, завтра-то у нас будет — или его больше не будет никогда? Мы не знаем завтра, ночь! Мы так хотим, чтобы оно пришло! Мы молим: умру, да, но только не завтра!
Я стою над моею рекой, и горит она серым купеческим срезом глазастого агата, царского гладкого халцедона, и отражаются в ней разом все, еще живые, мои купола; мои дворцы; мои лачуги. Мой город — столица ночи. Он несметно богат. Браслеты латунных трамвайных рельс и серебряных железных дорог обнимают его нежные дождевые руки и речную, текучую гибкую шею. Он дышит мне в лицо вонючим тоскливым бензином, и это самолучшие его, изысканные духи. Смог взлетает вверх и превращается в неслышный полет: то летят над осенними холодными крышами заоблачные души. Сколько людей здесь жило до меня! Сколько будет жить после меня! А что, неужели будет война?
И неужели все люди — все! — возненавидят друг друга?
И, главное, убьют, убьют друг друга?
А ветер? Ветер! Ты бьешь меня наотмашь, в грудь и в спину! Ты валишь меня наземь, чтобы не удержалась я за хвост черной, скользкой как стерлядь ночи и покатилась с откоса вниз, к реке, жалко и жарко крича! Ветер! Ты тоже сокровище. Ртом хватаю тебя. Сердцем. Сердце мое становится тобой, ветер. Сегодня я люблю тебя! Стань моими словами! Моей кровью! Моим хлещущим водопадом ханских, степных и вьюжных алмазов! Стань моим зеркалом!
…загляни в зеркало свое. Свое?! Чужое! Белокурое, снеговое, метельное, позёмное. Обовьет поземка ночи, вьюга накинет петлю на шею. Рвись не рвись, не вырвешься!
…в зеркало чужое, кривое… гляди…
…кривое?.. врешь, тоже красивое… сверкает инеем…
…ветер, рвешь ты мне сердце. Ты в сердце летишь! Из времен баснословных и славных. Над Кремлями, над скатами нищенских крыш и над стогнами гласов державных! Ветер-огнь, я кричу тебе: я вся твоя! Ты мой князь, монастырский мой трудник! Мой костер, приговор на краю бытия, льда секирного пламенный рудник! Мой тюремщик! Свободу в кострище спалю! Брошу в белое пламя разбоя! Мой полярный, жестокий, тебя я люблю, Ты мой Бог, я жива лишь тобою! Попрошайка и царь, и вельможа и смерд, ты из прошлых веков налетаешь! Мономахову видел ты скорбную смерть! Тебе кланялась Ольга святая! Не нужна мне свобода! Любить мне тебя — счастье то иль несчастье, гадаю! Ветер, вся ты моя ледяная судьба, вся — бессмертная и молодая! Я рубашку навстречу тебе расстегну! Грудь подставлю! Целуй! Нету страха! Ветер северный, любишь меня ты одну! А с тобой — и на трон, и на плаху!
***
Ну? Вы все поняли? И я тогда, давным-давно, тоже все, все поняла. Но если бы вы знали, как мне было больно! И как же мне было смешно! Ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно… откуда это? А, великий поэт сказал. И что же? Мы повторяем слова друг друга? Да, повторяем. У нас повторяются слова. У нас совпадают мысли. Жизнь, знаете, это вообще одна великая реприза. Все одинаково. Все узнаваемо. Даже музыку Моцарта можно скопировать. Что несчастный козел Сальери и делал. Очень, видать, Сальери Моцарту завидовал.
Оглянусь назад… погляжу вперед… все туман… Я вам тут говорю, говорю… а туман все гуще… налейте еще вина… да, вот так, чуть-чуть, спасибо. Не бойтесь, я не опьянею. У меня старая закалка.
Нет, я не пьяная. И не при смерти. В здравом уме и твердой памяти. А если меня сфотографировать в темной комнате, при хорошем освещении, правильном… свечку зажечь… или настольную лампу… я еще за молоденькую запросто сойду. Только не подходите близко. Я тигренок, а не киска. Морщины увидите. И седину. Зимнюю, ледяную, страшную мою башку. Тигренок… киска… а это кто написал?.. а кто у него это — украл?..
Листаю на экране жесткой железной машины, ловящей в страшную вьюжную Сеть чужие мысли и жизни, призрачные страницы… дальше, дальше. Вижу воочию стихи свои — исковерканные, перекроенные, накарябанные чужою рукой — и цепенею. И знаете, какая мысль мелькает? Простая: лучше бы я умерла, и у меня, мертвой, все бы это безнаказанно тащили. И к своему лбу, животу и заду — горделиво клеили. Ведь это же так просто… ну, тащить, воровать… сломай ребра, запусти в живую тьму руки, сердце чужое вырви… давай, тащи… живое, бьющееся, в живой липкой крови…
Читаю… дрожу… Руки, знаете, похолодели. Будто я уже умерла.
И вот еще один свой несчастный стих прочитаю; слушайте; он был мне из самых моих любимых, кровно выношенных, я написала его сразу после рождения моего сыночка, первенца, и, царапая бешеным пером по бумаге, так горячо, плотно переродилась, переселилась в стародавние времена, почувствовала себя молодою царицей, вольно перетекла в ее шкуру, под ее холеную белую кожу, — и вот я на царском ложе, под присмотром царских повитух, в белой длинной снеговой рубахе, сына рожаю… а он потом — погибнет в бою, на войне…
…ноги маленькой церквушки моют ясные ручьи. На горячечной подушке — щеки жаркие мои. Я рожаю. Неужели Святки, сани, Страшный Суд, колыбели и купели — все вот к этому ведут?! Раздерут парчовый полог руки толстых повитух: — Ох, царица, день недолог — примем, примем сразу двух! Заволокнут слепотою, как окошком слюдяным, белый свет. И надо мною — Из кадила — белый дым. Что, никак уж отпевают?!.. Медь оклада жжет губу… Больно — я еще живая! В простынях, а не в гробу! Глаз смолою застывает. Яблоком — в росинках — лоб. Нарастает, опадает тела бешеный сугроб. Не хочу уже ни счастья, ни наследья, ни венца — умереть бы в одночасье, чтоб не видели лица! И в последней смертной муке, бабе данной на роду, простыню отжали руки, как крестьянка на пруду! И скользнула жизни рыбка из глубин моих морей! И взошла моя улыбка, как у Божьих Матерей! — Покажите мне, — хриплю я. Повитухи машут: — Кыш, дочку краше намалюешь, как по маслу, породишь!.. Но и сын твой тож прекрасный!.. А тебе не все ль равно?.. Был царевич темно-красный, как заморское вино. И заморский важный лекарь, как на плахе, весь дрожит, над рожденным Человеком старым Богом ворожит. Об одном молиться буду и в жару, и в холода: «Смертны все… Яви же чудо — пусть он будет жить всегда!» Но над миром трубы грянут. Про войну приснится сон. И в глаза мои заглянут очи сорванных икон. Тот комочек вечной плоти, что когда-то жил во мне — в чистом поле, в конском поте умирает на войне. Кинутся ко мне: — Царица!.. Волю бабьим воплям дам. И на площадях столицы много золота раздам. И руками, как окладом, закрывая черный лик, вдруг услышу где-то рядом колыбельный резкий крик.
Отопью глоток… Ах, сладко… горько… Слушайте, слушайте… вот опять в иное зеркало гляжу… глаз не отвожу… а-ха-ха!..
…в старой сказке — город княжий. Снова день сменяет ночь. С болью я совсем не слажу: нынче я рожаю дочь. Русь — иконы, Святки, сани, князь уехал далеко… Гляну слезными глазами! Боль близка, как молоко! Стоны, вопли и рыданья, слепну вновь от боли я! Как овечка на закланье! Крики — вся моя семья! Тычут мамки мне икону да к искусанному рту: я целую среди стонов Богородицу — в поту… «Помоги мне, Мать!» — хриплю я. Господи, Твоя то Мать! Важный лекарь дует-плюет, знать, ума не занимать! Но и пред очами Бога, на пороге бытия, дума о врагах — вас много уничтожит месть моя! Отомщу врагам за мужа! Раздавлю их и сожгу! А рубаха белой стужей застывает на боку… Дочь иль сын?! Не знаю! Тужусь! И на свет явилась вдруг дочь — любовь моя и мужа, бьется рыбой в кольцах рук! «Доченька твоя прекрасна!» — слышу звоны-голоса. Мамки мне поют осанну, больше плакать мне нельзя! Княжий лекарь на отлете держит, стоя в стороне, тот комочек вечной плоти, что недавно жил во мне!
…перед стихами стояло имя.
…я твердила, твердила, все твердила шепотом, повторяла это имя, глядя на мигающий тусклый экран.
…сидела долго в оцепенении.
В те наши времена, знаете, были в Сети такие незримые гостиные; ну, тот, кто не мог вживую свидеться с друзьями, ну вот как мы с вами, залезал на экране в эти самые призрачные, дымные гостиные, садился к призрачному столу, пил воображаемый чай-кофе, подливая якобы горячее питье в выдуманную чашку из ненастоящего чайника, и там, во сне наяву, с людьми о том, о сем разговаривал. Иногда ночь напролет с приятелями болтал, болтался в ловчей Сети днями и ночами. Я, ошеломленная, потрясенная, захотела крикнуть незримым людям, своим далеким друзьям, а может, врагам, разбросанным по свету, что-то отчаянное, а что — не знала. Села за стол, заваленный бумагами, стала нажимать клавиши на клавиатуре. Не рояль, конечно, не орган… не клавесин… какую дикую, непредставимую музыку в преисподней Сети люди каждодневно, ксилофонно играли…
Простучать неслушными пальцами по холодным кругляшкам. На них нарисованы буквы. Буквицы. О, горячая буквица, огненное письмо! В слова слагаешься горько, само. Иероглиф боли. Знак успенья. Буква, последняя гибель твоя. Буква, последний младенец, живой, голомя. Пей мя! Ешь мя! Режь мя! Возожги! Не враги! Обними! Буквы, вчера мы были людьми! Прижмись крепче… не плачь, дитя, уймись… во тьме не утонешь… такая жизнь… за плечи мои крепче держись…
«ЛЮДИ! ДОРОГИЕ! У ВАС КРАЛИ ЧТО-НИБУДЬ КОГДА-НИБУДЬ?!»
Я торопливо объясняла народу, в чем дело, спрашивала совета, изумлялась, опять стучала по клавишам, наконец застыла… ком жизни — перед сгустком железа…
И тут посыпалось! Конечно, крали у всех и всегда! Еще как крали! На каждом шагу! Тайно и явно! Люди без кражи не живут! Жизнь без кражи не проживают! «А кто?! Кто тебя-то обидел?! Кто у тебя-то стащил?! Имя! Имя!» Я не хотела называть имя. Передо мной встала Виолетта как живая — с коком рыжих кудрявых волос надо лбом, с намалеванными алым сердечком губами, с весело нарумяненными щеками и пьяно-блестящими глазами, с высокой, как торт, грудью и пухлыми плечами, в кофточке с мещанскими рюшами и в блестящих, как рыбий хвост, лосинах. Она напоминала мне всегда румяную куклу. Или румяную бойкую буфетчицу из вокзального ресторана. И мне стало, знаете, Ветку — жалко! Я отвечаю на вопросы незримых собеседников, буквы мои прыгают по табачному сизому воздуху бредовой гостиной: «Да так, поэтесса одна, не юная, в летах, вы, ребята, не знаете ее, она не из нашего города, она из дальней деревни, она стихи пишет такие, а ля рюс, баранки-самовары, калина-рябина, ну, что-то там о любви, как у нас, бабенок, водится, ну вот, видать, мои-то вещи ей сильно понравились. Ну и цапнула блин с икрой с моего стола! Очаровалась!» Имя не называю, нет, нет! Ни в коем случае! Нельзя по имени называть зло! Оно должно истаять само! И еще пытаюсь шутить.
А вы знаете, что имени ее я так никогда и нигде не назвала?
Но Сеть эта чертова в те времена так хитро была устроена, и так лукаво сварганены были все эти лунные людские хороводы в ней, что любой человек туда мог через волшебный железный ящик зайти — и хороводить всласть, и все-все святые тайны прочитать, и все-все малые хитрые клювы-хвосты-плавники-когти, все морщины и снежные пряди — как в лупу, увидать. Сейчас несчастные люди по-другому держат связь. По-старинному. Без связи человеку нельзя. Он же живет в мире себе подобных. Муравьи держат связь, пчелы держат связь. Даже клопы-солдатики, и те держат связь. Даже комары. И кудрявая мадам Виолетта в то общество, в Сеть, зашла-заплыла крупной рыбой, и тут же узрела мой вопль: «У ВАС КРАЛИ ЧТО-НИБУДЬ?!» — и немедленно все про себя поняла, а как же, есть такая старая пословица, на воре шапка горит, так вот на Ветке сразу вспыхнули ярким пламенем десять зимних, роскошных, песцовых и норковых шапок.
А надо вам сказать, что Виолетта эта отнюдь не бедная девушка была; она занималась непонятным бизнесом и немало в нем преуспела; мы с мужем ютились в подвале, в нашей бедной мастерской, и муж все шутил горько: «Нищий художник и нагая модель!..» — а Ветка с ее семейством жила в огромном особняке, залихватски гоняла лаковый черный джип, держала пять дачных домов у озера и сдавала их внаем на лето, словом, была она тем, что в наши далекие времена называли изысканно, по-чужеземному: «бизнесвумен», и это было ни хорошо, ни плохо, такая была ее судьба, но вот на беду свою она еще упоенно, без устали, без перерыва на обед царапала по бумаге бойким пером, аккуратно складывала слова в столбик: калина-рябина, сладкая малина! Видать, прославиться хотела.
Калина… рябина… я сама так любила калину, рябину… знаете, когда морозы ударят, как рябина — с ветки — сладка… с ветки… с ветки…
Знаете, я у философа Харальда Шмидта, был такой в старину, вы-то уже забыли, а жаль, жил на свете такой ученый многодумный дядька, вот что однажды прочитала. Что есть разные типы людей. Есть человек-слуга. Он покорно и аккуратно прислуживает другому. Тому, кто сильнее. У него в этом есть своя молчаливая корысть. Слабому около сильного всегда сладко погреться. Есть, к примеру, воинственный. Воинственный — это не значит жестокий или там убийца. Солдат или генерал. Нет. Воинственный, так этот умнющий старик Шмидт полагал, это тот, кто тайно или явно крадет у другого. А почему? Потому, что у него этого нет? Не угадали! У него все есть! Но ему кажется: у другого — лучше. Красивее! Вкуснее!
Особый, тайный талант. Копеечный дар. Лихо варьировать. Грациозно перенимать. Нагло похищать. Чужие возгласы. Подсмотренные объятия. Далекая музыка. Сбивчивый шепот. Клянусь, она сама даже не могла бы сказать, у кого она все это походя тащила. Не назвала бы имен. Она делала это бессознательно; так дети больно и жестоко бьют других детей: не по злобе, просто так. От веселья.
…ты один на всей земле думаешь своими мыслями, чувствуешь своими чувствами. И говоришь — своими словами! И твои мысли, знаки и слова — они выстраданы тобой. Они как твои слезы, что текут по твоим щекам. А тут? Пришел, увидел, взял, переделал. И — победил! Так все просто!
Я пыталась Виолетту пожалеть. Ну, знаете, вообще простить. Простить и забыть, что она натворила. А она тут как тут. Появилась! Забросала меня письмами и записками: «Леличка, золотая моя, изумрудная, рубиновая, прости меня!», «Олик, зачем же ты так обо мне, я же так больше не буду!», «Олюша, помни, я тебя, солнышко, всегда от врагов защищу! Я же всегда всех защищаю!» Ну да, да, успокойся, давай по-божески, по-человечески, все всё поняли, и ты тоже, ну нормально, простили, забыли, проехали, будем жить дальше, работать, творить, людей художеством радовать.
Давай-давай, она мне кричит, давай-давай! Не зевай! Налетай! Вкусный каравай!
Я пыталась вместе с ней смеяться. Трудно вторить притворному смеху. Я люблю смех настоящий. Смех…
…смех… Вы не думайте, я ничего не испугалась, нет… Нет, мне не плохо, нет… И я не разучилась смеяться… И даже над собой… Просто… просто…
…смех… Я однажды в лицо увидала его…
…он — страшен…
***
И вот однажды получаю я от Виолетты письмо.
«Олечка! лапочка! душенька! Посылаю тебе статью о тебе! Надеюсь, что тебе она придется по душе! Конечно, я не отрицаю, я согласна, что во многих своих стихах подражала тебе. Но ведь это же старые стихи! Ранние! Сто лет назад! Бог с ними! Мы же сейчас пишем все новое! Я люблю тебя все больше! Твоя Виолетта».
…твердила себе: читай до конца… читай до конца…
Просите и вам прочитать?.. сейчас я, сейчас… Вот только бумажечку из кармана достану, ближе к глазам поднесу… бумагу ту всю жизнь хранила… свой ужас — как образок… у тела, у сердца… чтобы больнее обжигал… я, дорогие, по старинке… ах, до чего жаль, очки дома забыла… но разберу строчки, разберу… вижу, вижу… а может, помню… помню… сколько раз я их читала… и плакала… плакала…
***
…художница в красном. Вы только вообразите себе ее!
Сидит в мастерской у мольберта. С виду царица, а нутром Баба Яга. Красное, цвета крови, платье ниспадает до пола мягкими соблазнительными складками. Палитра и кисти — в руках. Кисти валяются и на полу, на диванах, везде. Она кладет мазки на туго натянутый холст. Еще долго до конца работы. Но, о чудо, внезапно останавливается быстротекущее время.
Перестали колыхаться волны великого моря. Пускай лишь на мгновенье. Замерло их вечное движенье. Остановили бег морские соленые слезы. Летит по небу заблудший ангел, мановеньем руки хочет оживить просторы моря, чтобы оно взвилось белой пеной, заволновалось, ожило, — напрасно! Ведь этот мир подло заморозила тайная колдунья у мольберта — она же созидает, мыслит, творит! Это она так думает. На самом деле она разрушает, злобствует, сжигает. Ах, кто из художников не желал остановить время? Вспомним Фауста: остановись, мгновенье, ты прекрасно!
Вот как ненавидяще колдует царица-чернавка, вот как она убивает время, глядите, как оно, застывая на глазах, становится мертвым, безжизненным:
…сибирская пагода! Пряник-медок! Гарь карточных злых поездов! Морозным жарком ты свернулась у ног, петроглифом диких котов… Зверье в тебе всякое… Тянет леса в медалях сребра — омулей… И розовой кошки меж кедров — глаза, и серпики лунных когтей!.. Летела, летела и я над Землей, обхватывал взор горький Шар, — а ты все такая ж: рыдаешь смолой в платок свой — таежный пожар! Все то же, Сибирюшка, радость моя: заимок органный кедрач, стихиры мерзлот, куржака ектенья, гольцы под Луною — хоть плачь!.. Все те же столовки — брусника, блины, и водки граненый стакан — рыбак — прямо в глотку… — все той же страны морозом да горечью пьян! (из стихов Ольги Ереминой)
Серебрятся рыбы, вспыхивает всей чешуей омуль сквозь прозрачность волны, старый босой странник подбредает по берегу к самой воде. Ветер, а старик не мерзнет. Его согревает золотая пыльца веков. Да бросьте, все это мираж, картон, пластмасса. Эй, вы! Застыньте на том берегу! На холодном ветру! Вас рисует дьяволица в красном. Да, все застыло! Замерло! Вот как мы можем, а! Все сразу заморозить! В жестоком рефрижераторе! Для чертовой вечности! Расчетливая дрянь сама выбрала из вереницы событий, жестко вычислила и холодно остановила нужный миг. Да что вы там столпились все?! Ближе, ближе! Восхищайтесь, плачьте, рыдайте, восторгайтесь! Слышите, что-то железное ледяно щелкнуло в вас?! А, вы так же захотели, как она? Мастерица? Каменное сердце? Убийца всего живого? Самой пламенной, огнекрылой поэзии убийца? Ну давайте, учитесь, перенимайте ледяное искусство! Остановите время! Как она, палачиха! А? Что? Не под силу?! Не сдюжите?!
…Сибирь, моя Матерь! Байкал, мой Отец! Бродяжка вам ирмос поет и плачет, и верит: еще не конец, еще погляжусь в синий лед! Поправлю в ушах дорогой лазурит, тулуп распахну на ветру — Байкал!.. не костер в снегу — сердце горит, а как догорит — я умру. Как Анну свою Тимиреву Колчак, взял, плача, под лед Ангары, — возьми ты в торосы, Байкал, меня — так!.. — в ход Звездной ельцовой Икры, и в омуля Ночь, в галактический ход пылающе-фосфорных Рыб, в лимон Рождества, в Ориона полет, в Дацан флюоритовых глыб! (из стихов Ольги Ереминой)
Ай-яй-яй, как красиво! Дух захватывает! Стихи — это вино, коньяк, опиум, это сновидение, которое вы все, там, в зале, в партере, готовы смотреть хоть века напролет! Это как любовь, страсть, и упоенно целуются возлюбленные, поэзия целуется с поэтом, а поэт целуется с небом и звездами! Вся поэзия — это только огненная прелюдия к океану огромного, необъятного космоса!
Сшибаются миры! Разверзаются жар-птичьи радуги! Ароматы, объятия, заклинания, морские кудри, слезки певчих птичек, дух ландыша, ведь идет весна, как Афродита! Весной не думаешь о смерти, весной упиваешься жизнью! А снег? Да его надо уже навек забыть, снег! А нам тут о нем снова жестоко напоминают. А он ведь растаял! Растаял!
…о снег его вытри. Мне в лед этот лечь. Но водки я выпью с тобой — с тобой, Гэсэр-хан, напоследок, за мир кедровый, серебряный, за халат твой монгольский в созвездиях дыр, два омуля — твои глаза, за тот погребальный, багряный огонь, что я разожгла здесь одна… За меч, что ребенком ложится в ладонь, вонзаясь во Время без дна. (из стихов Ольги Ереминой)
Ага! Открыли секрет! Нет у времени дна! Поэтому царица-дьяволица в красном так легко его и остановила! А море-то опять забрызгало! Брызги летят туда-сюда! И в людей, между прочим, попадают! В их доверчивые сердца! А брызги-то… ужас… искусственные. Расплавленная пластмасса это! А не соль моря! А люди-то, доверчивые дураки, так и ходят потом всю жизнь с обожженными сердцами и с сожженными в пепел душами. И я такая же обожженная ходила! Вот, поглядите. Что, считаете, это я тоже у Ереминой позаимствовала? «Вот рожаю. В муках родов, как во сне или хмелю, вечным голосом народа вою, брежу и хриплю!» Или вот, смотрите: «Народ мой, да куда ты побежал, с баулами, корзинами, поклажей? Остановись! Перед тобой вокзал, а ты бежишь, и шпалы пахнут сажей!» Ну да, вы все прекрасно слышите, да-да, словечки перекликаются! Перекликаются темы и образы! Сюжеты сигналят друг другу! Да потому что мы с Ереминой как сестры! Старшая и младшая! Старшая — черная злюка, младшая — невинное сердечко! Ну и что, что молодая стала подражать старой? Так ведь и бывает в жизни! И что, скажете? Нарочно я так? Или непреднамеренно? А понимайте как знаете! Просто у меня особенность памяти такая! Я всё — накрепко запоминаю! Прочитаю целую книгу — и запомню! И воспроизведу! Легко! А Еремина — она что? Она — скорый поезд! Летит! На всю округу гудит! А я что? Я-то тоже поезд! И тоже лечу! И нахватаю по дороге того, сего! Всяких-разных пассажиров! И что, вот очаровалась я как-то ереминским «Изгнанием из Рая», так что теперь, голоса нам не сливать, ни дуэтом, ни хором уж не петь?!
…Вот твой путь, сумасшедшая грешница. Вот повозка стальная. Вот трясутся кровать и столешница на булыжниках Рая. И заплакала я. И метелица била в ребра, как выстрел. Жизнь, ты бисер! Ты килька, безделица! Чёрный жемчуг бурмистров! Пиво в Райской канистре шоферичьей… Дай хоть им поторгую… Об изгнанье из Рая — без горечи и без слёз… — не могу я… (из стихов Ольги Ереминой)
…Ева — я, круговерть, полоумная грешница, и в возке сумасшедшем я трясусь, бьюсь посудой на старой столешнице, бьюсь над жизнью прошедшей! Плачу я над собой. И гуляет метелица, эшафот обнимает. Жизнь, дешевая брошка, слепая безделица! Побирушка немая! Плачу: смерть, погоди! Мои слезы небесные! Вот — изгнали из Рая! Все же было по правде, по-честному, я о правде рыдаю! (из стихов Виолетты Волковой)
И вот так ереминские стихи проросли в мои, и что я теперь, преступница?! И что, поезду второму теперь гудеть беззвучно, что ли?! А первый поезд — о!.. это прима в нем катит, царица-дьяволица-примадонна, да! А мы все, значит, в сору найдены?! И ей одной только позволено?! Вы говорите, искусство должно быть неповторимо, уникально? Ой-ей-ей! Позвольте вам не поверить! Все друг у друга крадут! Все — лямзят! Все — тащат! А примадонна-то что все эти годы молчала в тряпочку? Молчала-молчала и приговор мой вымолчала? Истину выстрадала? Поди, значит, прочь, вон с моей дороги, воровка Волкова, презренная гадина, мой скорый тебя сейчас задавит, подомнет?
А мне что, выходит, на колени перед ней, царицей, бросаться? Лбом об пол бить? Прощенья молить?!
Да бросьте! Она же и виновата! Ваша примадонна, Ольга Еремина! Слишком громко гудел ее локомотив! А я-то, дура, эти оглушительные гудки, очарованная, повторяла!
А если поглубже в вашу любимую Еремину заглянуть? Может, вы там кого другого и обнаружите, не только ее, родимую?! Ах-ха-ха! Так и есть! У красного-то царицына платья — хитрые ведьмины отделочки, рюшки, воланы, вышивочки… та-а-а-ак, рассмотрим под лупой… ого-го! Тут и Овстугов! И гениальный Сердолик! И даже Ульяна Танкистка! Ага, значит, ей можно, а мне нельзя?! Мне что, свои рукописи в костер?! И сжечь? А дым-то, дым-то от моей бумаги по ветру взовьется! И кто-нибудь наивный его нанюхается… вот горе-то!
Ах, да я догадалась, это ведь моя бедная глупая башка виновата. Все впитывает, как губка! Все подбирает! Всем питается! Как голубь летучий. Ну блондинка я крашеная, сразу понятно, что тупая. Я такая женщина-женщина-женщина! А вы мне: эй, дура, вину перед царицей искупай, под поезд бросайся! Тогда поверят, что ты белая и пушистая!
А у меня, между прочим, кроме стихов моих, ничего-то в жизни и нет, никакой, грубо говоря, отрады. А у нее? У знаменитой ведьмы вашей?!
…Ножом — звезду: лопатка и хребет в крови! — пятиконечную — рисуй. Дай рис — на завтрак, ужин и обед. Дай руку мне! России больше нет. (Ольга Еремина)
…Глядите же: нет родины моей… нет радости моей… (Егор Ивановский)
…Той земли на суше и море — нет… Все картографы обманулись… (Анна Царева)
Ха-ха-ха! Так вот как просто ларчик открывался! Диво дивное! И Еремина ворует! Да еще как! Видите, как ловко! Прямо слова, фразы выхватывает беззастенчиво из шкатулок своих великих предшественников — и в свою чудесную картину на самое видное место всаживает! А вы повторяете на разные лады, как попугаи: подленькие сочинители крадут то, что плохо лежит! Крадут?! Да! Крадут! Во все времена крали! И во все века крали! И вот это ваше любимое, ереминское — огненное, трагическое, высокое, ширококрылое, вольное — может, тоже откуда-то благополучно, втихаря и подло скрадено? Да наверняка скрадено! Только вы все о том молчите! А потому что вам же надо сотворить себе кумирчика, кумира! Вы же — толпа! Без кумира — не можете!
…И пусть меня поставят к стенке — пли! И пусть ведут ко рву, и крик: стреляй! Я упаду на грудь моей земли. И — топором руби. Штыком коли. Да буду я лежать в родной пыли. Будь проклят, бой, жемчужный твой Шанхай. (из стихов Ольги Ереминой)
Да! Скрадено! И я знаю, откуда! Да не скажу!
Ага! Момент истины! И нас тоже всех — расстрелять, скопом?! Нас! Тех, кто посмел попользоваться чужими мыслями и идеями! Нас, впитавших и взлелеявших самое любимое, самое-пресамое! Ах да, мы, убитые, мертвые, мы уже безопасны, безвредны! Мы уже больше никогда и ничего ни у кого не украдем! Мы, мертвецы, сразу станем святыми! А тот, кто еще жив, да кто держит в себе все насмерть полюбленное, накрепко запомненное и где-то от души — от сердца — да! да! — использованное, повторенное, — ну и что, за то, что мы кого-то повторили, у кого-то что-то стащили, мы уже навеки — гады ползучие, шваль прокаженная?! О, е-мое! Старая сказка про Царевну-Лягушку! Там-то один подлый Кощей был. А мы теперь — все Кощеи. Смерть наша — иглой в яйце! Достань попробуй корзину, где яйцо то лежит, с того высокого дуба! Не долезешь! Грохнешься оземь и все кости разобьешь! И правильно говорят: с дуба рухнул!
А все-таки как прекрасны эти стихи, пусть даже наглая Еремина их и стянула откуда-то, не знаю:
…В это небо большое, где будем лететь все мы, все мы, когда оборвется звук… Мне бы в танце — с тобой — вот так — умереть, в вековом кольце ВСЁ простивших рук… (из стихов Ольги Ереминой)
Короче, дело к ночи. Мы что, все чужие друг другу? А может, мы все родные? И можно нам безнаказанно друг у друга красть — читай: открыто друг друга любить! Кража и любовь — вот вы скажите мне, чем они отличаются! По мне, так ничем! Знаете, у богачей клич есть такой: «Крадите и делитесь!» Вот и мы так же, поэты. Крадем друг у друга и делимся! Одно тесто у нас, один замес! Просто в одной булочке есть изюмчик, а в другой нет! В одном супчике плавает телятина, а в другом плавает не скажу что! И есть ты тот суп не будешь, хоть тресни! Что за чудо это воровство! Воруй не хочу!
***
…вот, люди, все, на этом статья Веткина и закончилась. Спасибо вам… что выслушали… а мне спасибо, что… прочитала… смогла прочитать, и не сбилась ни разу… Меня в писании этом Веткином знаете что поразило? Не упреки в том, что я ворую у великих поэтов. А это замечание походя, вскользь: я, молодая, ворую у старой. У старой? Ветка была младше меня всего на три года. Хоть смейся, хоть плачь.
Я вслух прочитала Веткину статью мужу. Он терпеливо выслушал мое отчаянное бормотанье и веско сказал одну важную вещь. Я эту вещь крепко запомнила. «Подожди немного, и Ветка начнет обвинять тебя в том, что ты у нее стихи воруешь!» Я затрясла головой, нет, нет, такого быть не может, это уж слишком! Муж усмехнулся: «Вот увидишь!»
Налейте еще вина… совсем немного… совсем… вот так, спасибо, спасибо… Очень вкусное… аргентинское?.. французское?.. из старых запасов… сейчас такого не делают… давно не делают… виноград — умер…
Слушайте, люди, а может, и не аргентинское?.. и не французское… А может, вы сами делаете это вино?.. Ну, самодельное такое, наливка… настойка… Ягодки где-то в тайных местах собираете… Раньше все делали, у кого сады были. Я сама настаивала такое вино. Ну, не такое, похожее. Вкус чем-то напоминает… знаете… такой яблочный… не грушевый, нет, груша слаще… А знаете, раньше, когда еще на земле страны были… Франция, такая была страна… там делали превосходное вино. И сидр, ну, это яблочное шампанское, если попросту сказать… и божоле, его к мясу хорошо… и пастис, терпкий, анисовый, на любителя… и, главное, коньяки, коньяки, сорок сортов… и к вину — сыр, это во Франции так было заведено… Я собирала в заброшенных садах яблоки, вишню, смородину, малину… ягод и яблок тогда, после первой войны, много родилось, и крупные они вырастали, прямо страшные. Мне говорили: вредно, все облученное, все загаженное, нельзя. А я все равно настаивала. И пила. С подругой. Подруга все ко мне приходила, бывшая актриса. Читала мне и женские монологи, и мужские. Монолог принца Гамлета читала. Глядела на меня исподлобья. А потом хватала меня за руку и кричала: «Леля! Ты похожа на принца Гамлета! Ну вот ей-богу!»
***
Я думала, этого не будет никогда. Но это случилось. Прав был мой муж. Где случилось? В знаменитой в те времена столичной газете, она и на бумаге выходила, и в Сети крупной рыбой плыла, слова и буквы вместо черной, а может, радужной чешуи; там то и дело печатали стихи Виолетты Волковой. У Виолетты в той газетке выходило по двадцать, по тридцать многословных подборок в год: обольстила Ветка столичных знатоков аленькими губками, аляповато-яркими, цветистыми стихами, подарочным шоколадом да сувенирным коньяком, она так всех поэтов и поучала: «Без конфет да без хорошего коньяка в редакцию и не являйтесь!» А если без шуток — Виолетта, за все эти годы жадным оком проглотив и жадной памятью впитав чертову прорву книг, научилась умело и витиевато рифмовать; правда, с иноземными сверкающими бусами и словесными брошками у нее было все-таки дело швах: она к месту и не к месту вставляла в текст красивые слова «токката», «соната» и «сюита», толком не зная, что они обозначают, «партер» писала как «партер» и рифмовала с «партой», Ромула и Рема называла Ром и Рем, а художника Гюстава Курбэ упрямо именовала «Густав Курве». Выловив в Сети слова знаменитого мэтра обо мне, что я «сплавляю древний миф и слово Первокниг с огненной речью народа, с его рыком и хрипом», Ветка изо всех сил стала набивать свои стихи под завязку старинными славными именами, и в одном ее сочинении запросто могли соседствовать Лаокоон, Персей, пророк Иеремия, Сара Бернар, Жанна д’Арк, царь Борис Годунов, Атлантида, Геродот, Карл Великий, Карл Маркс, Ватерлоо, Кортес, Веласкес, Бандерас и обезглавленная королева Мария-Антуанетта. А может, Мария Стюарт, а какая, черт, разница! Еремина так делает — и я так буду делать! А что! Что, только одной Ереминой так можно?! Так можно — всем! Мифы так мифы! Цари так цари! Короли так короли! Присобачим их к современности! У меня все равно будет круче, чем у Лельки!
Я понимала ход ее мыслей. Ей сейчас было важно не просто стащить у меня тему, сюжет и образ, но живо и ловко освоить и присвоить мои приемы. У всякого свободного художника, согласитесь, они свои. У меня тоже. Я их заработала кровью. Родила, как детей, всею жизнью. Рядом со мной из света и тьмы явился роковой спутник. Преследователь. Двойник. Жрун. Человек, который жадно ел меня, еще живую. Волком шел по моим следам.
Алчба и жажда грызет и человека, и зверя… ах, ризу, вышитую пальмами, надень, ибо Суд Последний у двери… Ах, риза моя златая, звезды на подоле алые, небывалые… вино мое терпкое и духмяное мое брашно, в тюрьме и на воле, и капли кровушки на шее — кораллами… и диавола козней не страшно… Ах, злата-серебра дивная корона со лба моего в грязную лужу падает… Я владычество покупать не желаю… от властелинства отвращаю лик моей памяти… На сем знамом свете, на том неведомом свете — Господи, дай самою собою пребыти Ты мне: за всякий горящий глагол мой в ответе, за всякую нищую боль в прощальном, пытальном Огне…
Я называла свои стихи: «Видение Рая», «Видение Ада», «Видение жены, стоящей за куском хлеба» — очень я любила древний жанр видения, один из древнейших жанров земли, — и Виолетта подсуетилась, быстренько стала точно так же стихи называть: «Видение оркестра», «Видение города», «Видение моря». Я печатала свое «Русское Евангелие» — в Веткиных стихах тут же являлись, во всей красе, рыжекосая Магдалина в метели у Креста и злобный бородатый мужик Иуда, в лаптях, подпоясанный веревкой и с мешком подлых сребреников в руке. Я публиковала новое стихотворение про старинную богачку, плывущую на бедном «Титанике» — обреченный «Титаник» назавтра вплывал в стихи Ветки, угрюмо качался на холодных волнах. Я обнародовала стих «Покупка ткани на рабочую робу и пошив ея», где живописала бабье распятие — к занесенному снегами кресту баба идет в холстине, что во время оно покупала в сельской лавке на берегу Байкала, и робу крутит бешеный ветер сарма, и плачут, воют в сугробах старухи, утирая щеки кулаками. Ветка тут же тиснула в Сети стихотворение «Бабье распятие». Мол, у тебя бабье распятие, и у меня бабье распятие! Я еще не понимала, зачем она это все делает. Победить в забеге? Опередить меня? Кто фаворит гонки? Кто первый, что ли? На первый-второй рассчитайсь?
Я хватала с полки одно лекарство, другое. Ничего не помогало. Сердце билось в глотке, пыталось порвать реберную клетку. Живая птица, и навек в тюрьме.
Я хотела разбить клетку, разорвать костяные прутья жалкими руками и выпустить птицу. Навек.
«Копирует тебя этот цветной да бойкий попугай, — сказал мне однажды один умный старый человек, курил, стоя около казенного окна, — да плюнь, не обращай внимания, слабо ей, ты художница, а она пошлая шансонетка. Разве на шансонеток обижаются? Визгу много, треска, грома и дыма. В любом случае все, что она творит, это тайный повтор; все это, прости, слизано с чьего-то громкого чужого голоса, а она старается орать еще громче, из кожи лезет; ей принадлежит только ее заполошный крик; а тащит-то она у людей отнюдь не слова, а то, откуда они растут; землю эту, волшебную почву, ее плоть, кровь, дух и запах; пишет она изобильно и высокопарно, тратит слишком много кимвально бряцающих буквиц, котурны эти издали пахнут дешевкой и риторикой; поэтический древний зуд мучительно, постоянно жжет ее изнутри; на самом деле ей не о чем писать, и она везде ловит чужих бабочек, откуда поярче вылетит, чтоб поймать и — р-раз, на иголку, себе в коллекцию». Нет, отвечала я умному человеку, вдыхая горький табачный дым, тут дело сложнее; она взахлеб кричит обо всем, что видит, что подворачивается ей под бойкую руку и под прищуренный глаз. «Обо всем — это значит ни о чем», — тихо сказал мне умный старик.
И выкинул окурок в открытое в синий вечер окно.
Разгадка пришла очень скоро. В той самой столичной газете и я, себе на горе, обнародовала стихи; послала их в быстром, мгновенном письме, и их напечатали почти мгновенно. Видать, руководству понравились.
И в Сети, ну, вы сами помните, в те далекие времена можно было под любой публикацией начертать свои слова. Ну, вроде как впечатление свое высказать. А имя? А имя под словами можно было не ставить. А можно было и поставить. Свое. Или выдуманное. «Внимание, глупые поклонники О. Ереминой! Ничего-то вы НЕ ЗНАЕТЕ! Надо отметить, что ЕРЕМИНА, между прочим, бессовестно ПЛАГИАТСТВУЕТ! И не у кого-нибудь, а у самой Виолетты ВОЛКОВОЙ крадет! Вот, глядите-ка…»
Хор возмущенных голосов поднялся, вал покатился. Муж смеялся: «Ну, что я тебе говорил!» Я по-настоящему рассердилась. Ведь мы же помирились! Зачем же так! Взяла и людям написала: «Люди, успокойтесь. Все просто. Это В. Волкова тут голос подала».
Ого-го, как Ветка взвилась! «Да я далеко отсюда вообще! Да у меня тут нет никакого выхода в вашу чертову Сеть! Глухая тайга! Одни комары и медведи! Черт возьми, я как в грязюке выкупалась! Как вам не стыдно, люди! Как вам не совестно! Вы меня грязью вымазали, а сами хотите чистенькими остаться?! Не выйдет! Ничего у вас не выйдет! Еремина коварная и наглая! Кому вы верите, ей или мне?! А вы все на меня ополчились! А я ни сном ни духом! Фу! Гады! Ни стыда у вас, ни совести!»
Месть и ненависть, ненависть и месть. Я не думала, люди, что так близко увижу их обеих, этих гадких близняшек, в своей жизни. Воочию.
«Олечка! Прочитала всякие гадкие словеса в любимой газеточке! И в других местах! Мне просто ужасно, меня всю выворачивает наизнанку! Ко мне пять раз приезжала скорая помощь! Там, в Сети, везде пишут, что я воровка! О Господи, ну хоть бы имели жалость, даже не ко мне, Бог со мной — а к моим детям! Когда мои детишки станут взрослыми, они так и будут думать, что их мать — наглячка, злобная псина, гадкая площадная тварюга! Ну ты хотя бы пожалела моего малютку, самого младшенького ребеночка! А в Сети, я тебе так скажу, я не все сама выкладывала, выкладывали за меня и другие люди! А я тоже показывала свое, но такое, ерундовое, самое мусорное, а самые хорошие стихи я впрок берегла! Оля, ты же меня вообще не знаешь! Ты не знаешь всех моих стихов, всех моих токкат и сонат, всех моих эссе, поэм-сюит, повестей, сказов, былин и романов! Да их никто не знает! Их в упор не видят! Они не хуже, чем твои, а даже лучше! Ты один стишок нацарапаешь, а я десять! Ты одну поэму выродишь, а я сто! А я, так и быть, уничтожу в Сети все свое! Убью! Все, что смогу! Я убью себя! Я — самоубийца! Ты этого хочешь?! Даже то уничтожу, что надо бы оставить! Для будущих поколений! Я вообще больше никогда не войду в гадоеду эту, сволочь Сеть! Пошла в задницу эта Сеть! Она только горе приносит! А я исчезну! Чтобы не вводить в искушение моих фанатов! Ты даже не знаешь, сколько у меня фанатов! Гораздо больше, чем у тебя! Если я им только свистну, они тебя, Олечка, в клочки разорвут! А „Художница в красном“ — ха, ха! Это всего лишь набросок. Так, почеркушка! Это такое кошачье баловство, я просто баловалась, котенком клубок катала, карандашом игралась! Просто реверансик такой в твою сторону! Ничего другого! Я и не думала тебе сделать больно! Я же не дурочка. Ты знаешь, Леличка, я тебя сейчас люблю еще больше! Ты мой любимый поэт! И если ты пожелаешь, чтобы я вообще исчезла с горизонта, умерла как поэтесса — ну так тогда я умру! Я не буду ничего и никогда и нигде печатать! Лишь бы тебе было хорошо! Но, слушай, Лель! Имей совесть! Не пиши обо мне всякие гадости! Деточек моих пощади! Я же мать!»
Я заметалась. Нигде в моих горьких монологах в Сети и намека не было на Виолеттино имя. Она брала меня на пушку. Я торопливо строчила ей ответное письмо: Вета, нехорошо обманывать, если я и отвечаю людям, да, люди, это правда, у меня украли мои стихи, нет, не стихи даже, а огненный, дымящийся кусок моей жизни, мою плоть и кровь, мой дух, что родил именно эти слова, так я же говорила им правду, ничего кроме правды, а вот ты все врешь, и что я у тебя краду, нагло врешь, а ты знаешь, Вета, отчаянно, кровью писала я, дура, дальше, слушай внимательно, Вета, у меня дело дрянь с сердцем, плохо дело мое, все эти идиотские распри даром не проходят, врачи требуют, чтобы я легла на операцию, — и все в таком роде писала, откровенно, да, милые люди, видите, какая я была дура: я ей жаловалась, я ей признавалась! В своем страдании! В мучениях своих! А вот не надо было этого делать. Тот, кто тебя ненавидит, радуется твоим страданиям. И тем наглее и хищнее он опять нападет. Друзья, помните: никогда не надо жаловаться людям. Ни врагам, ни друзьям. Перед публикой вы должны быть всегда здоровыми, красивыми и успешными. Никому не нужны ваши жалобные причитания. Вы сразу становитесь народу скучны. И отворачиваются от вас; и презирают вас.
Народ любит ярких павлинов. Он гоняет больных серых воробьев, шугает их и плюет на них.
Ну, иногда крошек жалким пташкам милостиво бросит: поклюйте, несчастненькие.
Я старательно писала Ветке: не перегибай палку, не передергивай, не бей на жалость, не кокетничай детьми, особенно малышами, это самое последнее дело, не надо изображать меня «той, которая жестоко затравила», все равно никто не поверит. «Наглячка, злобная псина, гадкая площадная тварюга» — что это? Кто так преступно оскорбил тебя? Зачем ты извергаешь из себя эту площадную ругань? Что ты делаешь, Вета? Вета, опомнись! Ты…
Я замерла над клавишами, которыми напрасно стегала свою боль и ярость.
Я вдруг поняла кое-что еще.
Главное — поняла.
Ветка хватала мертвой хваткой, как зубами волк добычу хватает за загривок, и переворачивала событие. Быстро и нагло.
На каждое мое прилюдное движение она немедленно отвечала зеркально отраженным движением.
Я схватила ее, воришку, за руку — она, как торговка на рынке, тут же завопила: да это она, подлая, у меня, у меня украла! Я печатала стихи — она тут же печатала похожие как близнецы, нахально с моих слизанные, и кричала: вот, глядите, Еремина ворует у меня темы и сюжеты! Она распускала обо мне черным веером чудовищные сплетни — и сама рассказывала всем и вся, что я ее преследую, изничтожаю, забрасываю камнями грязных слухов, возвожу на костер, что я ее совсем затравила. В стихах она визжала: «Я — Моцарт! Начало всех начал! А рядом со мной злобный Сальери! Сейчас он бросит яд в бокал! Но я в свою смерть не верю! Я — безмерна! Я — бессмертна! Сгинь, Сальери, бескровный, бездетный!» Я плакала, читая эти строки. Ветка вопила: «Я — Жанна д’Арк! Я взошла на костер! Я взошла на костер! И предательница, а я считала ее сестрой из сестер, подходит к костру и бросает в безумное пламя вязанку дров… И у меня даже нет сил для последних криков и слов!» Шипела змеино, злобно: «Вот она, как Иуда-предатель, безоглядный позорный каратель, ей за травлю мою заплатили, и затравит меня и в могиле!» А мне отовсюду звонили люди, люди, люди. Одни кашляли в телефонную трубку: «Ольга Михайловна, а это правда, что ваша заказная публикация в Сети стоит десять тысяч?» Я пыталась обратить все в горькую шутку. «Десять — чего? Рублей? Долларов? Тугриков?» Другие сразу, с ходу начинали орать: «Как вам не стыдно! Корчите из себя благородную, вы, базарная баба! Пощадите бедную женщину, вы, бесчестная тварь!» Приятный баритон ворковал: «Олечка, привет, не узнала, это Сашечка из Веденеева, из библиотеки Гайдара, как ты, милая, мы тут все о тебе беспокоимся, как тебя лечат, что тебе привезти из лакомств, может, шоколадку, может, апельсины? Врачи-то там добрые, не обижают?» Какие врачи, потрясенно бормотала я, Сашечка, ты о чем? Приятный баритон терялся. «Ну как о чем! Не хочешь, ясен перец, не говори. Ты же в больнице лежишь? Мы тебе передачку… хотели…» В какой больнице, хрипела я, в какой? «Ну как в какой! В психиатричке нашей! На улице Красных Зорь!» Я здорова как бык, холодно чеканила я невидимому Сашечке и вешала трубку.
На улице, на трамвайной остановке, в холодный дождливый день, когда я переминалась с ноги на ногу под громадным, как парус, зонтом и вытирала рукой в перчатке мокрое лицо, ко мне подходил давний приятель, что знал меня с юных лет, я когда-то крепко дружила с ним, верила ему и любила его, и, глядя на меня снизу вверх взглядом сердитого побитого щенка, он цедил мне сквозь зубы: «Оль, ну ты это, знаешь что, ты кончай это дело, ну, кончай завидовать Ветке, ну, Виолетте, ну, Виолетке нашей Волковой, она так мучится от твоей зависти, болеет, капли сердечные пьет, скорую вызывает, а зря ты это все, зря ты так, ну не будь к ней жестокой, жестокой не будь, у вас ведь с Веткой разные дороги в искусстве, и, знаешь, ты только у нее не воруй, ты это, остановись вовремя, а то ведь хуже будет, ну, ты понимаешь, хуже, вам обеим, вы и так, бабоньки, теряете свою репутацию, тает она на глазах, о вас весь город уже сплетнями гудит, не просыхает, ну помиритесь вы наконец, ну ты-то ведь, мать, мудрее, старше, ну что тебе стоит!» Я смотрела на старого друга, как на старый, настежь распахнутый, пустой буфет: зимние грабители на даче все из буфета вытащили, вычистили — и варенья, и соленья, и старые бабкины шкатулки с палехской росписью, и старинные гребни и наперстки с самоцветами. «Вот идет мой трамвай, Федь, — говорила я тихо, — а мы с Веткой уже помирились. Ты опоздал».
К тому времени мы с поэтессой Волковой уже мирились не раз и не два. Она звонила мне и говорила со мною по часу, по полтора, по два, однажды даже три часа говорила, у меня даже рука затекла, держать телефон. Она кричала, истерически хохотала и плакала в трубку. Я даже предположила, что у нее не все ладно с головой. Я лишь повторяла, как заведенная: «Вета, Вета, брось, успокойся, все хорошо, живем дальше, работаем, забыли, проехали, все хорошо, хорошо».
Вот так поговорим — как врач с больным — а через неделю в Сети этой проклятой появляется истошный Веткин вопль: «Люди дорогие! Эй, люди! Спасите! Помогите! Вот что со мной приключилось! Мы так дружили с Олей Ереминой, так уж дружили, не разлей вода просто! И она как-то раз сидела в зрительном зале, когда я стихи читала! И там было одно такое стихотворение, где я ей, Ереминой, подражала! Ну так это же честь и слава, когда тебе подражают! И Оля даже аплодировала мне тогда стоя! А потом мы с ней гуляли по набережной! И я ей сказала: Оля, ты не сердишься на меня, что, мол, я у тебя взяла и позаимствовала стишок про роды царицы? А Оля мне: нет, не сержусь! Я даже довольна, бери, владей! И потом мы сидели в кафе и ели мороженое с клубникой! Видите, я даже про клубнику помню! И тут вдруг знаете что произошло! Прошло двадцать лет, и Оля Еремина как с цепи сорвалась! И больно и страшно стала обвинять меня в том, что я у нее стихи украла! Люди добрые, ничего я не крала! Просто позаимствовала, ну это же в рамках дозволенного! Ведь все друг у друга крадут! И Пушкин тоже крал! И Шекспир! И все-все-все! Дуреха, она должна почесть за честь, что у нее крадут! Что ей подражают! А она окрысилась! Оскалилась! Она меня преследует! Люди добрые, помогите, кто чем может! Протяните мне руку! Я горю на костре и сгораю! А я выношу благодарность тем, кто уже откликнулся: Мурзинскому радио, телевидению Алмаза, городской радиостанции в Горном, „Рекламной газете“ города Сады, женскому журналу „Чайка“ в Мокрянске и всем своим друзьям, кто оказался рядом со мной и поддержал меня в этот трудный час!»
Так Виолетта перед всем честным народом, заползающим и залетающим в Сеть, впервые, нагло назвала мое имя.
Бросила мое имя — да мне в лицо.
Я перед всеми так и встала во весь рост; позорно обнаружилась: злобной Веткиной палачихой, коварной пытальщицей. У палачихи-то, эх, имя оказалось громкое. Ишь, Малюта Скуратов в юбке! А прикидывалась ангелочком благородным! Через года-то, видите, как оно все обернулось! Зазналась, матушка! Звездную болезнь Еремина ненароком подхватила! Зазвездилась! Ну ничего, это проходит! Переболеет этой оспой! Прочихается! Мордой ее, мордой да в дерьмо!
На улицах на меня стали показывать пальцами. В театре от меня отворачивались старые знакомые. Звонки участились: из трубки звучали то упреки, то просьбы, то грубость и оскорбления. Ольга, вы там полегче на поворотах! Волкова ведь живой человек. Прекратите ее топтать! Ольга Михайловна, мы вынуждены заявить вам, со всей ответственностью… вы больше не будете выступать у нас, мы отказываемся от встреч с вами, ах, почему, да потому, вы взрослая женщина, не ребенок, вы все сами понимаете… Лелька, привет, мать, что у вас там такое с Веткой, ты что ее гнобишь, забодала совсем бедняжку, ну ты же старше, умнее, ну ты первая остановись, что ли… нельзя же так… Госпожа Еремина? Предупреждаем последний раз. За оскорбления — ответите!
Ответите… ответите…
Люди дорогие… помогите… вы, вы мне помогите… здесь, сейчас… Нет, нет, вина подливать не надо старухе, вино у меня еще есть… Дайте хоть кого-нибудь за руку подержу, за теплую…
***
Я оглядывалась вокруг. Кругом меня молчала моя комната, любимые книги за стеклами шкафов, рукописи, разбросанные по столу, картины мужа по стенам. Сеть мерцала, улавливала. Бились в ней рыбы. Задыхались люди и боги. Из тьмы экрана на меня зловеще наплывали новые письмена.
Стихотворенье Виолетты Волковой. Обо мне.
И о ней.
О нас обеих.
И я молча читала его.
…приглашаю на суд свой я всех. Приходите, о гости! И неважно, какой это день изумленной недели. В чем меня обвиняют? Услышите. Время, как кости, сухо щелкает. Мы не успели. Собирать нынче камни, а может, раскидывать снова? Эти камни в корзинах — не гроздья, увы, винограда. Ах, княгинюшка Ольга, вы — рот на замок, и ни слова, зубом хищным вы — щелк! — исповедаться больше не надо. Вы, княгиня, кидали острейшие копья-кинжалы в мое сердце. Оно — лишь мишень, обнаженная ярко. Ольга, ваши стихи как ножи, ядовитые жала, приговор ваш я честью считаю, почетным подарком! Смейтесь, Ольга! Смеется ведь тот, кто смеется последним. Я одна выхожу против вас, я — с открытым забралом. Вы же — фарс и гротеск! И хохочет над публикой бедной та, что тихо, в углу, сотрясаясь, о счастье рыдала! Игорь, князь ваш, еще не подох. Только смерть, она рядом. Вы на ярмарке подлости бойко стишками торгуйте. Вы, княгиня, подруг и сестер убиваете взглядом, и питьем из сосуда, с дымком оседающей мути. Вы культурная слишком такая! Княгиня? Нет, леди! И мерси, и боку, не проси, на боку меч военный. Вы хотите крыло мне подбить, сухожилья разрезать?! Не удастся! Я Феникс, в огне и углях сокровенный! Вы твердите, что я ваши сны, все кошмары стащила?! Вашу ругань, сто слов, что воронами каркали густо?! Да будь прокляты ваши надутые слава и сила, ваши чувства дрянные, что так не похожи на чувства! Прочь пошли! Навсегда! Я, княгиня, от вас отвратилась. Ваши рифмы — все лесть, все вранье, гниль, позор и оскома! Не нужны суета ваша, фальшь ваша, гадкая милость, мифология ваша: вы завтра впадаете в кому! Вот и смерть ваша! В землю вас, горе-княгиня, зароют. И не вспомнит никто. Не повторят дурацкие песни. А меня — наизусть затвердят! Воспоют! Нас ведь трое: Бог, искусство и я, такой троицы нету чудесней! Вот мой зал, где судилище! Гордо вхожу, без боязни! Отражаюсь во всех корешках и во всех переплетах! Ну, какую придумают мне из бесчисленных казней?! Обвинительша — вон она, ждет, понимаю, кого-то! Камасутру? Сожженье? Папирус? Шумерские свитки? Ах, княгиня, вы с грузным слоном упоительно схожи! Я сейчас лишь увидела: черной заметано ниткой платье белое! Топают ноги слонихи-вельможи! Приговор протрубите! Да, вы! Вы, толстуха-княгиня! Или выползешь прочь из слоновьей, изморщенной кожи?! Все Парижи, все Трои, весь Рим — только нищее имя, что беззвучно лепечете, корча страдальные рожи! Я за суд заплачу! За слона, что ведут на веревке — и по кругу, по кругу, и вот они, голые ляжки ваши, Ольга, а где же колготки, Париж где? Обновка? Снова тряпка, не платье. Да вы попытайтесь в обтяжку! Приговор? Я не слышу! Судья, громче вы огласите! Казнь мою назовите, попробуйте, ну же, посмейте! Я бессмертна. Не спорьте. Вяжите хоть сети, хоть нити. Я — бессмертье!
Изумленно таращилась я на этот стих Ветки, так глядят на замазанную сажей икону. Глаза застыли в орбитах. Радужки пропускали небесный рентген. Зимние зрачки затягивались слезами. Плыл холодный экран и качался, заслоняли его костлявые обледенелые ветки, их мял и бил ветер, я понимала, что новорожденная, недуром вопящая в колыбели, лютая ненависть толкнула Ветку написать такие стихи, и ненависть эта сейчас крутила и ломала ту, на кого была обращена — мою живую душу. И этот древний, былинный, морской-античный ритм… и этот зал, судилище это призрачное, куда она, Ветка, входит, чтобы услышать приговор…
Внутри меня все перевернулось. Это я входила в зал суда. Это мне должны были прочитать приговор. Меня должны были казнить. У меня было странное, чудовищное чувство, что я сама это написала. О себе. Про себя. Для себя. Во имя себя. Чтобы спастись. Не умереть.
Конечно, я прекрасно видела весь невнятный сумбур этих стихов, их задыхальный хаос, всех этих сваленных в яркую карнавальную кучу слонов, Камасутру, шумеров и аккадов, Феникса, ярмарку, князей, все эти — Господи, зачем тут они?.. — Парижи, Трои и Римы, для пущей красоты, что ли; я поняла все отчаяние женщины, которая изо всех сил пытается втоптать в грязь другую, представляя себя великой мученицей, а ее — глупой жестокой слонихой. Если казнь — значит, бессмертие! Ведь это же так просто! Я — героиня! Казнь мне нужна! Чтобы меня — запомнили! А та, другая, соперница, бездарность, лживая владычица чьих-то глупо опьяненных сердец, да она вовсе никакая не княгиня, не сестра, не подруга, сорвем эту маску, ребята, плюнем тетке в морду, да вы же видите все, ха, ха, она просто толстая цирковая слониха, невольница под кнутом, и стихи ее умрут, и мифы ее — бесполезный, бесчестный мусор, и песни ее забудут и зароют вместе с ней. А вот я, я — буду жить! Вечно буду жить! Вечно!
…я видела: распад ветров и огней болотных мерцанье, тоскливые полоумные вихри обращались в неведомый пестрый звукоряд, в неряшливо скроенное лоскутное одеяло, сшитое хоть и наспех, кривой иглой, да бойко, хитро, ловко.
…и смешно, и страшно просвечивали, светили со дна топкого болота, из сметанных наспех силков насмешки, укоры, колючки, обиды.
…больно, больнее, еще больней ей сделать. Кому? Ей? Мне?
…и я, люди, люди, слышите, люди, читая это, я уже не понимала, я буду жить вечно или она. Соперница она мне или мой бесстрастный судья. Зеркало она мое — или я сама.
Я встала из-за стола и, пьяно качаясь, подошла к зеркалу. На меня из довременной тьмы глянуло лицо. Мое лицо. Мое?
…я теперь этого не знала.
…волосы завились в рыжие кудряшки. Цыганские серьги болтались в мочках. Ярко накрашенный рот сложился в гадальное червонное сердечко. Нарумяненные щеки лоснились, как у матрешки. Блестящее ожерелье десятком звездных витков обматывало вечно-морщинистую шею.
Я моргнула. Побила себя кулаком по щекам. Ущипнула себя за подбородок.
Отражение в зеркале сделало то же самое.
Я крепко зажмурилась. Прочитала шепотом молитву. Знаете, тогда еще люди молились. Кому? Богу. Кому же еще.
Открыла глаза. В зеркале опять стояла я. Я сама. Я одна.
Но за моей спиной моталась тень женщины. Рыжеволосой. Кудрявой. Остроглазой. Со злобным оскалом вставных зубов.
Я быстро обернулась. Глянула себе за спину. Скосила глаза в зеркало. Я еще успела заметить, как в зеркале, вместо копны рыжих курчавых волос, метнулась тень зверя. Серая спина, серый большой хвост. Торчащие уши. Оранжево горящие глаза. Шерсть дыбом на загривке. Волк.
Точнее, волчица, так тогда подумала я, и волчицу ту зовут…
Эй!.. ты!.. Ветка-Ветка-Ветка!.. ко мне, сюда… мясца дам… свежего… с кровью…
Как же настоящее имя ее? Как ее кличут по правде?
Я это уже знала.
И, чтобы не выплюнуть вместе с хрипом это имя, прижала руку ко рту.
***
Этого нельзя? Того нельзя? Ерунда. Все дозволено.
Если человек мстит, дозволено все.
Ибо месть — такая вещь: она затягивает.
Болезнь растет внутри, жар повышается, кашель, озноб, ужас, зубовный скрежет. Несчастному, захворавшему злобой, надо спасаться, иначе зверская боль его захлестнет, и он в ней потонет.
И тогда больной тихо шепчет себе: все дозволено. Я сделаю все что угодно, чтобы избавиться от своей лютой боли. Мне худо! Худо! Ненависть жрет меня изнутри! Так я возьму и обращу свою родную ненависть в живую месть. В ту, что живет и царствует среди людей.
А что бедному больному для этого надо?
А очень простая вещь ему нужна; ему надо громко, вслух сказать себе: все дозволено!
И тогда охваченный злобой, несчастный больной кричит, хрипло, надсадно, на весь мир: ВСЕ ДОЗВОЛЕНО-О-О-О-О-О!
И превращается в мстителя.
В лютого, сильного, хитрого зверя.
[ОБОРОТЕНЬ]
Оборотень. Он пустой.
У него есть только волчья шкура.
Волколак. Днем он сладко улыбается ближним, а ночью сбрасывает кожу — и вот уже серая шкура дыбом встает, и в зимнем воздухе пахнет серой, и хвост вытянут над землей мохнатой серой палкой, и только тень стелется по снегу, так быстро он бежит. Оборотень. Вервольф. Волколак. Вернее, бежит его шкура. Его пустые лапы вдавливаются в снег. Пальцы впечатываются в смертельную белизну. Ночь. Зима. По зиме бежит волк. Волк, он немного сумасшедший. Я не могу его понять. Но я могу перевести со звериного на родной язык его рык.
Под остроугольной мордой — пустота.
Красная пустота в приоткрытой пасти.
Бежит, и капает на снег слюна.
Он не бешеный. Его бешенство — в ледяном расчете.
Оборотень, он стал волком из мести. Из ярости.
Тяжело побороть в себе ярость. Невозможно.
Гнев и ярость. С ними нету сладу.
Волк, это вор. Он умелый вор. Он крадет из хлева овец, ягнят. Слова дрожат и трепещут, а их зубами, клыками хватают за шкирку, тащат, волокут, слова визжат и сучат тонкими младенческими ногами, вырываются, но смиренным кудрявым, шелковым ягнятам волчьи зубы пускают кровь, и волчий язык слизывает живую красноту, волк питается ею, он насыщается кровью и живым мясом, мертвечину он жрать не будет. Он жив, потому что погибает другой. Все просто. Все очень просто на земле. Ты — погибни. Я — буду жить.
Я буду урчать над твоей плотью, над дымящейся кровью, есть тебя, ты ведь такой вкусный, потому что ты выстраданный, свежий и настоящий. Ты — мясо. Ты мое мясо. Ты моя будущая жизнь. Я, волк, очень благодарен тебе, добыча, за то, что ты так мало сопротивлялась. Ты дрыгалась так робко! и беспомощно…
А днем, днем я притворяюсь тем, кем надо. Кем удобно и почетно притворяться. У меня много хитрых человечьих морд. То я твой хозяин, я стригу твою шерсть и кормлю тебя из ведра вкусной баландой. То я владычица старого замка, светская львица, бусы густо обмотаны вокруг моей голой шеи, в ушах звездами горят полярные алмазы. Я лучше всех танцую. Никто не знает, что я по ночам волком рыскаю по широкой и снежной степи.
Тенью крадусь, стелюсь. Я ворую жизнь. Ухвачу ее зубами и волоку. Мне нужно убивать, чтобы жить. Я вор, я не могу без этого. Волки не могут. Кровь — их вино, их табак. Наркотик, возбуждающий все силы жизни. А может, я двойник?
Я чей-то двойник, да, я догадываюсь. Поэтому я превращаюсь ночами в волка и убегаю, лечу прочь от своего проклятого отраженья.
Мой двойник. Моя сестра. Мой брат. А может, мой сын. А может, моя мать. Я, волк, давно ее похоронил. Или это она похоронила меня? Ночью все волки серы. Косточки мои вылезают под мертвенный свет луны из сырой земли, складываются в узоры, бьет бубен, я обрастаю шерстью, я лечу. Стелюсь серым дымом над белой землею.
Это я — двойник. Настоящий я — там, в метели дня. Там нет меня. Там никого нет. Никто никогда не умрет. Перегрызу весь народ. Никто не умрет никогда. Такая беда.
Почему я волк? Зубами щелк. Я завидую. Я завидую сам себе. При свете человек, во тьме зверь. Все так разумно устроено. Никто не узнает меня. Зависть, завидовать — мне? Волку? Кому завидовать? Смешно. Я сильнее всех. Я щелкну зубами — и дрожит человек, заплутавшийся, один, в лесу. И звери дрожат. Они не любят меня.
У меня есть враги. Есть один-единственный враг. Вражина. Я ненавижу ее. Я завидую ей, потому что она лишь человек. Старая баба. Она никогда не превратится в меня. В молодого и ловкого волка. В полную сил волчицу.
Волколак, я завидую людям. Они — не оборотни. Оборотень — я. Я все могу. Я прикинусь всем, чем хочешь. Всех обману. Почему волколак такой? Я хочу владеть. Я — главный. Я жажду власти. Я не знаю толком, что она такое, ведь я ночной зверь, но я понимаю: власть — это как мясо. Это как людские деньги. Шуршат между пальцев и тают как снег. Что они в них находят? Но они, люди, завидуют из-за них друг другу.
Я все могу, я сильный, свежий и молодой, зубастый и крепкий, отчего же я завидую?
Я завидую тому, чего нет у меня, но есть у них.
И я хочу их обмануть. Зима. Туман. Обман. Обману надо учиться.
Я научился. Я могу быть человеком.
Перед тем, как в полночь сбросить с себя человечью кожу и напялить серую шкуру, я смотрю на себя в зеркало. Я вижу там женщину.
Волк оживает, когда крадет. Он жить иначе не может.
Пожирая овцу, он рычит над ее распаханными, в крови, ребрами: благодатное, благословенное мясо!..
Для волколака все на свете есть мясо. Святое мясо. Высокое мясо. Звездное мясо. Огненное мясо. Оно просто ждет своего часа.
Еще у волколака крепкая память. Он никогда не забывает ни добра, ни зла.
Он помнит все.
Он сцепляет зубы и бежит вперед, бежит по снежной целине.
Он бежит — мстить.
Он будет мстить за то, что сделать не может.
И никогда не сможет.
За то, что его заметили люди и в него стреляли.
Пули просвистели мимо. Но он не забыл этот свист.
Волк вернется. И в этой избе, да, в этой, на краю села, он перегрызет всех людей.
В этом зрительном зале он перегрызет всех зрителей, надушенных дам, военных с погонами на плечах, визжащих детей в бархатных курточках, а потом прыгнет в оркестровую яму, на плечи дирижеру, и вопьется голодными клыками в его беззащитную шею под крахмальным воротничком.
А главное, он загрызет ее, ее, что сейчас выйдет к микрофону, и голос зазвенит, и запоет на весь зимний простор, на полмира, да мало ей осталось петь. Считанные минуты! Мгновенья! Он набросится внезапно. Когти процарапают атлас алого концертного платья. Ей не читать больше стихов. Песнями — не рыдать. Сцена — это хлев. Грязные, старые доски. Какой нежный голос у этой овцы-прощелыги! Как тонко она блеет! Волк ее ненавидит. Что такое стихи? Зачем их пишут глупые люди? Затем, чтобы на кусок дрожащего стихами мяса набросился волк и сожрал все, завоеванное с кровью, схрупал с костями.
Когти раздирают шелковую ткань. Женщина хрипит, окунает слабые жалкие пальцы в волчиный загривок. Какая ты слабая и жалкая! Ты же не стоишь ничего. Ни гроша. Я тебя ненавижу. Но ты моя еда, и я вынужден тебя похвалить бессловесным рычаньем, прежде чем буду рвать зубами твое сладкое белое мясо.
Каин и Авель. Сальери и Моцарт. Иуда и Иисус. Разве волколак знает эти имена? Разве волк что-либо людское знает? Он и не должен знать ничего.
Он должен только бежать, нападать, когтить, вгрызаться, пожирать, терзать, уволакивать, убегать, улетать, ведь надо еще отдохнуть, ночь впереди, завтра рано вставать, прикидываться женщиной, мужчиной, матерью, подругой, любовником, любовницей, отцом, поэтом, поэтессой, Еленой Троянской, Артемис Эфесской, Наполеоном, Чингисханом, царицей Тамарой, обезглавленной Антуанеттой, всеми на свете владыками и владычицами, смердами и рабами, всем миром прикидываться, оборотень, он такой, ему мира мало, ему палец в рот не клади, всю руку откусит, он обучен сражаться за жизнь, он же на самом деле не голубых кровей, а самых красных, рабочих, пролетарских, а может, крестьянских, а может, колдовских, а может, он просто зверь, обыкновенный зверь, ненависть, обращенная в красные зрачки и вздыбленную шерсть, а вы его сделали человеком! Вы! Кто — вы? Разве у вас всех есть имя? Это я, волколак, я ношу множество имен. И вам их все не упомнить!
[ОБОРОТЕНЬ УБЕГАЕТ НА НОЧНУЮ ОХОТУ]
***
Люди, люди мои, до чего же ярко и жарко здесь у вас горит камин. Как вы это отлично придумали — собраться, сгрудиться у живого огня, рассказывать бесконечные истории. Вот и начало моей истории прозвучало, грубо говоря, зачин, ах, вот сказала я вам это слово, зачин, и как кипятком меня обдало. Вспомнила. «А не зачинай, ибо зачином по башке получишь!» Кто это сказал? Ветка? Да, Ветка. На мерцающем экране адской машины плыли и сновали быстрыми лодками слова, складывались в узоры, в жесткий и слепой орнамент ненависти. Сеть равнодушно выплевывала их в меня, и я не понимала, мои глаза это читают или чужие. Я сама себе казалась чужой. Чужачкой, зачем-то брошенной в наш зыбкий луноликий мир, слепленный из догорающих текстов и улетающих мелодий. «Я очень благодарна Ольге Ереминой, что она берет у меня темы моих стихов! Вот, глядите, она публикует „Гибель Рима“, и у меня тоже „Гибель Рима“! Рим горит мой, золотой и серебряный, Рим горит мой, великий и древний! Как ей не стыдно, вашей любимой Олечке!» Вета, Вета, я свою «Гибель Рима» написала черт-те когда, а, да, уже прошли года, и никогда… «Уймись, дура, ты опять за свое! Ты с ума сошла, все так и врешь на всю Европу, что у тебя что-то там украли! Бред сивой кобылы! У тебя воспаление мозгов! Дурында! Истеричка! Иди лечись!» Вета, слушай, Вета, но я просто сказала тебе, когда… «Никакого когда! Никакого никогда! Не хочу ничего слушать! Твою дурацкую бредятину! Мания у тебя! Чистой воды мания! Делай укольчики, пей пилюли! А ко мне больше не приставай! Уймись, говорю! А то хуже будет! Утомила, блин! Достала!»
Люди, люди мои… а потом снова этот верещащий голосок в трубке, дикий, взахлеб, слезный визг: «Олечка! Ну прости! Прости! Прости!»
Мне так странно стало жить. Я не узнавала мою жизнь в лицо.
Я хотела сшить себе новую жизнь, чистую, светлую и нарядную, а эту, старую, яростно стащить через голову, как изношенное платьишко, и сжечь в деревенской пылкой печи.
Жизнь, начнись, душа моя! Меня убивают! А я хочу воскреснуть! Смерти — не хочу!
Я стала терять голову. Смещались времена. Мне стало казаться: а может быть, и правда, это я виновата, это я обидела бедняжку? Всемирный фестиваль великих искусств власти проводили в городе на холодной реке, приехали поэты, актеры, певцы, художники, танцоры со всего света, в белоколонном зале старого особняка торжественно открывали небывалое празднество, на сцене лоскутным одеялом мелькали цветные флаги разных стран, я вошла в битком набитый зал и скромно села в последнем ряду, с краю, и подскочила Виолетта, как из-под земли выросла, села рядом, и не успела я оглянуться, как она схватила мою руку и припала к ней губами. «Олечка! Душечка! Я тебя все равно люблю! В моем сердце, кроме любви к тебе, ведь ничего и нет!» Меня пробрала дрожь — и от поцелуя, и от слов. Я растерялась. Вырвала руку. Не знала, что ответить. Ветка, успокойся, успокойся. Все хорошо, хорошо. И тут я совершила ошибку. Впрочем, ошибка вся наша жизнь. Я разлепила губы и зачем-то глупо сказала Ветке: прости меня.
За что — прости? За что я прощенья попросила? Я сама не знала. Видать, просто за то, что я есть.
Гомонил зал. Вспыхивали софиты. Среди многолюдья, шума и восклицаний молчало озеро тишины. Я сидела, рядом со мной женщина. Вдруг вместо рыжих волос под снопами света мощных люстр заискрилась серая зверья шерсть. Я хотела перекреститься, но не могла. Смеетесь? Да, сейчас уже никто не крестится. Архаизм. Забыли и самые имена богов. Тогда я еще помнила и любила имя моего Бога. Я тихо попросила Его: Господи, помоги этой женщине, она не знает, что творит.
Заткните уши ваши перстами от гласов нищих, просящих… воспомните словеса, их же Ангелы начертали на листах дрожащих, святых, настоящих… вы все волы подъяремные, люди… вы лошади, козы, коровы… вы только злобой живы… вы только бессловесною ненавистью здоровы… Ах, в лица ваши не могу без слез глядети — так они вельми жестоки… Милости взглядом молю из клети… жалких слез струятся потоки… Ладони мои хлебом пахнут… колосья голодные в них растираю… Вы, люди, всего лишь зерна… вами поле любви засею — от края до края…
Придя домой с праздника, я написала стихотворение. Ой, сейчас вот возьму и прочитаю! Разрешите?.. Хоть мы и не договаривались, что я тут всю дорогу буду вам читать стихи… вы уж меня простите, меня, дуру старую, что я тут голову морочу вам всякими рифмами… и своими, и чужими… бесполезными, жалкими… вы ведь ждете истории… крови хотите, сраженья, пуль и огня… история, история… она еще развернется. Да такая, что вам мало не покажется… Но сейчас, сейчас без стихов нельзя… в начале ужаса всегда обычно живет поэзия, так уж заведено… и только потом наступает настоящий ужас. Кромешный. А это все не ужас, еще не ужас… так… детский сад, старшая группа…
…прости меня. Прости. За то, что я есть. За то, что слышен голос мой за версту. За то, что воздаю великую честь не царю в горностаях, а сухому листу. Прости, что дрянь и рвань моё посконьё, а ноги голые меня к любви по снегу несут! А ты, как ни меняй кружевное бельё, буфетчицей крашеной вылетишь на Страшный Суд.
Прости, что, дымя, грохоча, пыля, повозка везет на казнь меня, не тебя, — и толпы бросает в дрожь… Прости, что я и есть твоя родная земля, и ты, сцепив зубы, плача, меня топчешь — по мне идешь! Прости, что с улыбкой смиренной гляжу, как тело мое железная клевета на красные режет куски, — и вижу, как кровь моя течет по чужому ножу, и воет зверем родное небо от глухой подземной тоски.
А люди ловят, хватают невнятный мой хрип, подносят ко рту — а я все ломаю себя, все бросаю голодным кус на морозе: пребудь живой!.. — прости, я же просто хлеб!.. Я давно перешла черту, за которой ни души, а только темень и вой. Прости: я в лицо, смеясь, увидела Ад. Прости! Я в лицо, рыдая, увидела Рай. Прости, но я никогда не вернусь назад — в лязги и вопли, вранья злобный вороний грай! Я давно убежала босыми ногами своими в этом рубище умалишённом, в этом посконном мешке — туда, где одно только Божие имя и держу, — зажала — кровавым лампадным стеклом в кулаке… Не догонишь, прости! Нет у тебя ни сердца, ни силы, чтобы зимним ангелом стать среди зверьих людей…
А я тебя давно уж простила: вот он, грех твой жалкий, мышиный, — весь на ладони моей. Вся сорочья, воробьиная хитрость, весь лепет детский, вся кудрявая, крашеная, краденая беда… Погляди в окно. Снег метет каторжный, соловецкий. И в метели в той я, прости, ухожу навсегда.
Поцелуй этот Веткин жег мне руку. Я так и чувствовала ее лживые, в помаде, губы на своем запястье. Попросить прощенья — за что, неизвестно — наяву и в стихах, разве этого мало? «Мы с тобой, Олюша, правда как сестры! Мы так похожи! Как близняшки! Да, мы — близнецы! Нас Бог так создал! Ну пойми это! Нам бы, знаешь, с тобой… выступить бы вместе… и вообще — ездить, вместе концертировать… Ты бы музыку еще свою играла, песни пела… я-то на рояле — не умею… А я бы читала… и ты бы читала… и люди бы — заслушивались!.. Ну давай, давай-давай, подумай! „ДВЕ СЕСТРЫ“ — так и назвать концертную программу! Народ бы валом валил! Все бы на нас хотели посмотреть! Ну Леличка… ну давай…» Льстивая теплая рука просовывалась мне под локоть, чужое теплое, изгибающееся нежно и вежливо, подобострастное тело льнуло все ближе, зимний ветер поднимал дыбом чужой меховой воротник, цеплялись за надежду ледяные скрюченные накрашенные когти, дрожал меж зубами в оскале натужной улыбки алый язык, колыхалась плоть, а чужая душа все пряталась, скрывалась на ходу, из-за угла невидимо глядела — ну как? рыбка клюнула? не сердится рыбка? молчит? кивает? ах она рыба проклятая! хитроумная! или тугодумная! да пес разберет какая! еще, еще погуще подольстить! еще слаще промурчать, приторный напев напеть!.. — две женщины сливали шаг, куда-то шли во тьме, фестивальный день закончился, и наваливалась ночь, и все выше, злее и яростнее вставал под ветром жесткий жестокий мех на громадном воротнике серого, как волчий дым, пальто. Дым! Все — дым! Я шла и вдыхала дым. Я только внушала себе, что иду домой. Трамваи гремели, их дуги пылали во тьме, все больше становящейся не ближней, а кромешной. Ноги перебирали воздух, губы перевирали чужую речь. Я — она, или она — я? Я изо всех сил пыталась остаться самою собой. Мне это удавалось. Ветка семенила рядом. Слух мой рвал на ветру нежный, еле слышный, вкрадчивый шепот: «Ты все равно будешь мною! Ты — будешь — кормиться — мной! Ты — будешь совать меня в рот, как ложку! Так и будет! Это я буду тебя кормить, волчица, хищница, притворщица, а не ты меня! Я все переверну! Все!»
Я с силой вырвала руку из Виолеттиной руки и что есть духу побежала к остановке. Гремя, подкатывал трамвай. Он накатывал зимней грозой, рассыпал веера диких искр. Он пыжился железным павлином, сбежавшим то ли из зоопарка, то ли с заполярных небес, его развернутый хвост, густо и пьяно сыплющий горящие золотые зерна, только что выдернули из доменной печи. «Меня не догонят, не догонят», — шептала я сама себе, на ходу впрыгивая в хищно раззявленные двери трамвая.
Далеко, за спиной, я слышала крики. Я не понимала, о чем они. И не хотела понимать. На сегодня я была спасена. Здесь и сейчас.
Шея моя болела. Я прикоснулась к ней голой рукой, резко сдернув шерстяную перчатку. Поглядела на пальцы. Они были в крови.
***
Погоня, погоня. Я чувствую, за мной гонятся. Я стыжусь назвать имя преследователя. А может, преследовательницы, ведь это баба. Женщина, Оля, женщина, как ты можешь так презрительно обзывать женщину. Я выходила из тела, моя душа зависала надо мной, и я могла говорить о себе самой чужим голосом. Она, ну, то есть я, Ольга, она, глупышка, почему-то думает, что ее преследуют. Об этом пишут в чудесных толстых обтрепанных книжках, старинных медицинских учебниках, что пахнут свиной кожей и салом, и коркой ржаного хлеба, и мылом, и воском, и тысячью обслюнявленных пальцев, что их бесконечно листали: студент, ты не сдал анатомию, ты не сдал психиатрию, двойка тебе в зачетку. На выцветших, хрупких, как сохлые вафли, страницах старинным, чугунным шрифтом оттиснуто: МАНИЯ ПРЕСЛЕДОВАНИЯ. Ха, ха! Ольга ничего такого не боялась. Никакого преследования. Если надо, она могла развернуться, грудью пойти на того, кто гонится за ней, и с ходу дать ему в лоб. Или в глаз! Короче, в торец. Куда уж кулак попадет. Однажды хулиган впрыгнул в песочницу и стал издеваться над малышом. Ольга подбежала, ярость захлестнула ее, она не успела из нее выплыть и крепко ударила парня кулаком в конопатую рожу. Рыжий парень опешил. Чуть не упал. Он ростом был выше Ольги, ветер трепал его красные волосы. Ты, сказал он грозно, а ну… Громко заревел, потом пронзительно завизжал маленький мальчик, перемазанный в сыром песке. Рыжий парень размахнулся и ударил Ольгу в грудь. Было очень больно. Потом ее завалила, как землей, тьма. Ольга очнулась, лежа на песке. Соседские тетки стояли рядом и причитали: хорошо, на рожу башмаком не наступил, и руки-ноги не сломал, радуйся!
Нет, за ней и правда гнались. По-настоящему гонятся, ну я же чувствую. Я что, бесчувственная дура? Но хитро так гонятся, осторожно. А чтобы не заметили. Идти по следам — волку это счастье! Он наслаждается. Это его маленький праздник. След в след, да чтобы я не увидела, и чтобы никто не заметил. А что? Разве поставить лапу след в след карается законом? Для зверя нет людских законов. На то он и зверь. Мощное чутье. Его нос. Нос говорит ему: это пожива. Это — добыча!
Настигни, убей и сожри.
Ольга стала пищей. Всего лишь пищей. Нет, люди, я не пища! Я не хочу ею быть! Я ночь, я облако, я сновиденье. А может, этот чертов зверь — сомнамбула? Ему не спится. Он выбежал из елового зимнего леса. Вбежал в каменный лес. Синий блин луны на черной сковородке неба. Люди спят. Я тоже сплю. Полночный звонок в дверь. Кто там? Почтальон. Вам телеграмма. Из прошлого. Распишитесь! Я настежь открываю дверь. Я в ночной рубахе. Когда это было? Или еще только будет? Или было в стихах?
Стихи, наша кровь, наша жизнь. На стихи люди поют песни. А волки поют дикие, страшные песни, безо всяких стихов. И без слов.
Их слова — их кровь.
Их вой.
Поёшь еще, значит, живой.
Она уходила, но волк настигал. Она петляла между каменных деревьев, между рек и ручьев, путала тропы, рыдала вслух и смеялась громко, в небе было слыхать, — волк повторял ее слезы и смех. Добыча, ты будешь сопротивляться? Или ты так и умрешь, оплеванная, оскорбленная? Всеми покинутая? Всеми забытая? Да забывайте меня на здоровье! Я живу на свете не для вас! Не для людской похвалы или людских плевков! Затопчите меня, на куски разорвите! Вы меня все равно запомните.
Волк гонится. А за ним гонится толпа.
Любовь, ну, где же ты?! На могилах любящих — кресты, кресты… На могилах любимых — снег и трава… А любовь — вот она, восстала: жива…
Люди безжалостней зверей. Ольга это уже понимает. Ольга заранее всем все прощает. Да, за мной гонятся! Да, это волк! Ах, простите, это не волк! Я ошиблась! У вас просто такая же серая шуба, мехом наружу. И сапоги, как желтые когти, блестят на морозе, на солнце. И глаза у вас, о, эти глаза! Уйти от них скорей! Убежать!
Я убежала, и сегодня я чудом спаслась.
Мне мои друзья однажды, за рюмкой дешевого коньяка, рассказали старинную сказку о волке. Один из друзей побывал в южных степях, там ему сказку сию нашептали, он и запомнил. Как нарочно для меня. Для нее, молчаливой Ольги. Ольга, подперши рукой щеку, сидела, нежно глядя на желтоглазый коньяк, и внимательно слушала. Жили-были две бабы на селе, дружили, вместе суп варили, мясо жарили, на пирушках кружку зелена вина выпивали. Не разлей вода. А одна баба уж больно песенки петь любила; в поля-луга уйдет и там запоет; а к ней на песню аж все дикие звери из лесу сберутся! Выйдут из чащобы волки, лисы, медведи, тесно обсядут красивую бабу, а она сидит на березовом пне да им поет-заливается. И они ей все, звери, подвывают. И медведя черного баба гладит-целует, и лису милует, и птицы у ней на плечах сидят и вместе с ней поют! И раззавидовалась той бабе подруга. Пошла к ведьме, а та обратила ее в волка. Сказала: перекувырнись через девять воткнутых в землю ножей и через девять живых огней, и волком станешь! Так завистница и сделала. Оп-па, кувырок, прыгнула из воздуха наземь, а это уж волк! Лапы передние сильные, а задние еще сильнее, да слишком напоминают человечьи ноги: гнутся в суставах, приседают гибко. Вот вышла красавица ввечеру на лесную опушку. Запела опять. Потянулись на песню звери. Кругом расселись. Слушают! И девица поет, улыбается! И сами звезды с небес той песне внимают! А волк этот новоявленный меж деревьев — шасть! И тоже на брюхо лег, возле ног певицы. Лежит! Морду вверх поднял — да как завыл! Запел! По-своему! И так завывает, мороз по коже подирает! Красавица недоброе почуяла, к волку нежно склонилась. Что, говорит, волчок, серенький бочок, томно тебе? Тошно? Что печально поешь, сердцу покоя не найдешь? А волк прыгнул на все четыре лапы, задними, человечьими, от земли оттолкнулся — и над красавицей взвился. И…
Ну и что, спросила Ольга, бледнея, что замолк, друг? дли свою сказку! загрыз зверь ее? Убил певицу? Или не убил? Все говори! Честно! Ничего от себя не сочиняй!
Друг опустил голову. Другой друг, сам по-звериному скалясь, ему из бутылки коньяка плеснул. Паршивая сказочка для сопливых детишек, говорит другой друг и спускает с плеча Ольги оборку. Она отшатывается. Другой друг рассматривает ее загорелое плечо. Да я бы в того волка сам превратился и вгрызся тебе в плечико, уж очень аппетитное, да ведь у тебя муж, он мне морду набьет. Набьет, кивает Ольга и поправляет сначала лямку лифчика, потом оборку, потом рукав открытого, для сильной жары, платья. Внезапно это платье напоминает ей кокетливые платья Виолетты: в рюшечках, воланчиках, оборочках, дешевых кружевцах. Ее сразу же тошнит. Она просит хозяйку: слушай, дай мне какое-нибудь твое платьишко, старое, грязное, все равно, старую тряпку, из ткани полегче, попрозрачней, я очень вспотела, вся вымокла, как в бане. Жена друга выносит ей свой ситцевый халат и брезгливо протягивает: держи! Ольга быстро, глотая слезы, переодевается в туалете. Она сдергивает с себя платье с оборками, натягивает чужой халат, садится на край унитаза и плачет без слез. В этом халате жена ее друга, небось, моет полы в квартире. Ольга вытирает мокрое лицо ладонями и выходит к расхристанному столу, где вперемешку чипсы, коньяк, шоколад, огрызки колбасы, лимон нарезан солнечными кругами. Ты что, ревела, толкает ее локтем под ребра жена друга, ты что, спятила?
Она садится за стол в застиранном халате и пьет коньяк.
Она так и не узнала, загрыз волк певицу или не загрыз.
Жене друга говорит тихо: свари мне, если можешь, кофе, я кофе хочу.
***
Я, ну, значит, она полюбила гулять одна. Углублялась в город, в извилины его мудрых улиц, в хитросплетенья переулков и тропинок, исчезала, таяла: летом — в зарослях, в прибрежных кустах и ветлах, раскинувшихся зеленым веером, зимой — в алмазной слепящей белизне наметенных за ночь, будто за целый век, куличей-сугробов, снеговых ромовых баб. Старики шептали ей, хрипло и доверчиво, о цветной и яркой, как заморский тигр, как шелково, радугой горящий во мраке богдыханский, кохинхинский петух, полоумной Ярмарке, что гремела цыганским бубном здесь, когда-то, давно. Давно и вчера, а есть между вами разница? Ольга шла по городу, по огромному, чудовищному и царственно-роскошному караван-сараю, темные века расступались колоннами, небеса взмывали головокружительными аркадами, и сверху свешивались на тонких лесках метеоритов, мотались на пронизывающем до костей, ледяном, с реки, ветру хлесткие блесткие звезды, крупные, как голубиные яйца, и мелкие, как тыквенные семечки, заблудшие в иных временах мудрые сапфиры и сиротские слезы-хризолиты; плыли сребристые, с тихими жемчужными глазами, медленные рыбы лучистой вчерашней вьюги и завтрашней безумной пурги, из окон, из распахнутых подъездов доносилась бредовая дробная музыка, дышала жемчугами и соблазном, кастаньетами и стуком жестких острых каблуков по мраморному полу в ледяных подталых разводах, Ольга грела руки дыханьем и видела: из зева тьмы, из тайных недр случайного вавилонского, умалишенной башней уходящего в дегтярные небеса холодного дома выходит на снег танцовщица в алых атласных шальварах, нежно горит в фонарном мертвенном свете ее живой, исходящий потом и дрожью перламутровый, перловичный живот. Танцовщица высоко подымала голые руки, замирала на морозе, кожа у нее становилась испуганной, гусиной, пупырчатой, музыка играла сильнее, незримый музыкант жестко и яростно бил по невидимым пламенным струнам, и танцовщица начинала медленно двигаться, изгибать долгое манящее тело в квадрате призрачного озерного света, падающего на притоптанный снег сквозь крестовину окна. Колыхался и вздрагивал, шел зазывными волнами живот, по коже ходили синие, зеленые и розовые тени, Ольга глядела, останавливая дыханье, и молилась, чтобы чудо не кончалось. Алые шелковые шальвары бились знаменами на ветру. Поземка обвивалась вокруг голых ступней танцовщицы, взмывала вверх и становилась снежной вязаной шалью, падала девушке на плечи, а она все танцевала жаркий танец живота, и усталость была ей неведома.
Ольга пятилась, отворачивалась от сумасшедшего танца, шла дальше, снег скрипел и пел под ее сапогами, она выходила на площадь, и церковь перед ней наклонялась из мглы каменным узкогорлым кумганом, и бронзовый купол внезапно откидывался под ветром островерхой крышкой, и на всю зиму пахло сладким, густым вином причастия: там, внутри, во храме, кучно толклись люди, жадно и благоговейно пили священную музыку и святое вино, и хлеб, пропитанный святой Кровью, таял у них на губах, под языком. Перед Ольгой из земли поднимались великие красные башни, это строго и люто глядел на нее Кремль, воины щурили кирпичные глаза, высовывали огненные языки, дразнились, шумно вздыхали, не желая умирать, — а может, это вздыхал ветер, раскачивая старые липы и столетние голые вязы там, за красной зубчатой стеной. Зимние деревья, голые, твердые, напоминали Ольге черные кости, восставшие из древних могил. На груди Ольги уже горело тяжелое ожерелье наметенного снега, вокруг ее шеи и щек озорно топырился песцовый, алмазный метельный воротник, она, хохоча, ладонями в толстых овечьих варежках стряхивала снег с плеч, а на груди, на старом ночном бабкином драпе, алмазы все горели, не желая таять меж пальцев и разбиваться о землю. Музыка опять наплывала — из подворотен, из хмельных мимолетных ресторанов, карасёвой чешуей вспыхивал полумесяц на мрачной мечети, а из ночной церкви доносился «Символ веры», люди пели горячим хором, и Ольге казалось: так звучит оживший, раскинувший руки ребенок-крест. Вокруг мечети ходили три девушки в хиджабах; они ходили шутейным хороводом, крепко взявшись за руки, смеялись нежно и одуряюще, они воображали себя ангелами Семи Небес, а из-за узорчатой стены выходил давно умерший суфий, с лицом иссохшим и кривым, как сломанное весло, приставлял к изморщенному лбу руку и так, из-под руки, как на три солнца, глядел на праздничных девок, нежно танцующих на снегу. Купол русского храма торчал, как живот у брюхатой бабы; стреловидная крыша мечети вздымалась гордо, ракетой, вот-вот улетит в зенит с милой грешной земли.
Этот купол, смутно и восторженно думала Ольга, он ведь беременный небом и Богом, забытым временем, и только я одна — его малый живой осколок: вот она, я так ее помню, всей кровью и болью, ослепительная, вся в блинах и пирогах, в сполохах сверкающей в мисках, сей же час вынутой из брюха грозного свежевыловленного осетра черно-угольной икры, унизанная бериллами цвета сумеречной волны и бешено-звонкими монистами Ярмарка, — мордовки в островерхих шлемах, монеты свисают с висков дождевыми медными, звенящими нитями, чувашки в черных платьях подобны рваным лоскутьям свадебной шелковой ночи, мелко семенят, перебирают маленькими, детскими ногами, марийки ослепляют зрак красными нарядами, ярче костра, ну же, прыгай через высокий огонь! обожгись! волдырями вздуйся! в костер упади и сгори, дотла!.. и не поверят, что ты на земле — была. Торговля бойкая, отчаянная!.. глядит тебе в душу Христос — мужик печальный, случайный… Татарские сапожки торгуют с телеги, красные, как земляника, ханские, — купи за грош, протопаешь до снега!.. ножки белые, сережки царские… Ольга шла мимо железных торговых лавок, мимо стеклянных витрин, а будто мимо меховых рядов, а потом мимо калашных, а потом подходила к прилавкам, где по-ненашему быстро, картаво лопотали, и она разбирала лишь одно слово: Ганза!.. Ганза… то ль синие, то ли карие, озорница, твои глаза!.. Из кумгана наливали в берестяную кружку приторное, терпкое каспийское вино, ей протягивали. Мне все это снится, шептала Ольга, но кружку обхватывала дрожащими пальцами, да теперь уж все равно! Отхлебывала вино крупными глотками, жмурилась, как кошка, пьянела, веселела. Наливалась зимним, запоздалым счастьем. Ганза, Каспий, Печенежье, Печора, а рядом маячила зверья Сибирь, выкатывали на крышку ларя кедровые шишки величиною с голову ребенка, подвешивали на гвозде, на заиндевелом кукане духовитую сушеную рыбу чебак, высыпали на разделочную доску облепиху — золотой, оранжевой таежной горой, и брали бабы ягоду на зуб, и плевали на снег: зуб сломаешь!.. — трясли купцы шкурами соболей, а мне, кричал охотник с колчаном за мощной спиной, в парчовом широком, как река, кафтане, мне ж тоже винца, жадюга, налей! Плесни! не обмани! гуляем, казаки!.. остатние дни!..
И громадная золотая люстра на старом железнодорожном вокзале, сработанная из мелких медных пластин, из позолоченных дудок и жалеек, из бронзовых надкрылий улетевших в надмирье жуков, из золотых сеток пылающих под солнцем заката стрекозиных крыльев, страшно и медленно вращалась над пассажирами, над их темными, в шапках и голыми, сиюминутными дорожными головами, обнажая иссохший берег с медными рыбьими скелетами, с обломками глиняных крынок, с осколками разбитых бутылей, время постепенно обращало их в пустынные изумруды и сиротские хвойные нефриты, и песок обращался в жесткий снег, его наметали из тьмы ветра тысячелетий, и рельсы обращались в брошенные на снег серебряные скипетры, и футбольными мечами катились державы, и штопали безымянные люди яростные прорехи в лоскутном одеяле ветров иглами из рыбьих костей, древними золотыми нитками, и Ольга думала: мертвые, а они были все живые.
И глядел на драгоценную люстру, задрав голову, царь с острой злой бородой; и садились в золотую люстру, как в ладью, сыпались горохом голоногие озорные мальцы — на веслах на острова плыть, красную рыбу на нищую корку ловить; и дородная царица, тряся складками сытых подбородков, сходила с золотой люстры, что важно качалась на прозрачных волнах, по укрытому парчой трапу на песок и камни, на новую свою землю, и фрейлины за нею шелковый, цвета крови, длинный, как время перед казнью, шлейф несли, и весь город на широкой реке повысыпал из дворцов и избенок, столпился у расписной шкатулки царской пристани и восхищенно падал в ноги владычице: благослови, матушка! пощади, матушка! Помоги! Шла сквозь свой коленопреклоненный народ, как сквозь строй, толстая женщина в посыпанных мукою буклях, и пахло от нее заморским парфюмом, а ветер налетал с широкой холодной реки, развевал кудрявый парик, срывал с верховной головы вышитый розами атласный плат.
Все это давно ушло. Умерло. Но вот почему-то больно, горячо жило в ней. Кто прошил ей живое сердце староверской, иззелена-медной острой иглой? Игла обращалась в рыбью кость, в острое ребро громадного леща, и вонзалась ей в заревую мякоть нежного атласного пальца. Она, бродя по улицам родного города на холодной реке, утешалась давно похороненным, неутешным. Ловила звоны и звуки прежней жизни. Переливы скорлупы старой перловицы. Шептала старому красному Кремлю: я тебя люблю. Пила чай из медного индийского чайника, горячий кофе из серебряного, черненого арабского кофейника с носиком в виде птичьего клюва; брала в обе руки пузатую чашку, и жаркая чернь, и зимнее серебро до мяса, до крови обжигали ей узкие нежные, полудетские ладони. Перенять эту вышивку! Это древнее золотное, под тягучую скорбную песню, вдаль бегущее, птицей летящее шитье — у тех, кто так искусно, широко умел раскинуть его, иглой, нитью, золотом, красным шелком, россыпью речных перлов, разномастными самоцветами, павлиньим бисером, заречным пожаром и малиновыми маками заката, иными сновидческими драгоценностями — на темном, диком, страшном, вечном полночном Покрове! Ольга! Где ты?! Здесь я! Я учусь у роскоши, что века назад передо мною прошла. А жила я тогда? Или не жила? Я жила всегда. Не обманывай себя, девка. Лик горе подними: ты одна идешь в новой, столикой толпе, одна между иными людьми.
А кто там идет за тобой?
Кто?!
Обернись…
Нет. Не оборачивайся. Ты же знаешь. Ты же все знаешь.
***
Дорогие люди, время наше кануло. Что толку о нем говорить? Не вернешь. А вот я, языком своим без костей, его вам — возвращаю. Плохое было время, на части разымалось, разваливалось на глазах. Земля наша пыталась склеить его чем угодно: дыханьем далекого Бога, золотыми нимбами забытых святых, приказной волей и державной силой; везде и всюду неведомую, забытую силу наращивали, вздували незримые мускулы, кричали: глядите! мы становимся крепкими! мы опять становимся славными! мы — герои! мы — возрождаемся! встаем с колен! разгибаем спины и поднимаем головы! — и, да, мы снова вставали с колен и поднимали головы, а может, думала я изумленно, завтра мы снова на колени встанем и шеи согнем? И все это повторяется, повторяется во тьме времен больно и странно? Время распадалось. Не пространство, а время. Время, ржавое, в коросте, на глазах вдруг очищалось, как по молитве, и сияло обновленным, святым золотом, и мироточило, и так же страшно, вдруг, затягивалось свежей пленкой красной ржавчины и ледяной лжи. Люди, что управляли нами, а мы глядели на них с надеждой и тоской, хорошо умели командовать, разделять, властвовать и награждать; они плохо умели вникать в отчаянную печаль и помогать настоящему горю, потому, что слишком много горя валялось везде по нашей земле: под всеми заборами, во всех канавах. Кто-то пировал и жировал, а кто-то плакал, согнувшись в три погибели, на забытой церковной паперти. Впрочем, так было всегда. Я благодарила Бога, что я в моем времени, богатом печалью, не одинока и на паперти милостыньку не прошу; что делаю в жизни то, что люблю. И живу с тем, кого люблю. Это и было подлинное, святое. Мои стихи и моя семья — это и была моя земля, и она не была подвержена распаду и тлению. Мне так казалось.
Пока жива я и моя семья, думала я, жива будет и моя великая земля. Пусть она болеет. Пусть она страдает. Она всегда болела и страдала, ну и что? Мы же на ней выживали. Выживем и сейчас.
А жестокость? Да всегда зубами скрежетала. А злоба? Да всегда за шкирку хватала. А ложь, подлог, подмена истины — фальшивкой? Да всегда пожалуйста! Разве этого не было во все века!
Мир все больше становился обманом, а я бодрилась и хорохорилась, молясь умирающей правде. Сила моей земли, страны моей? Да это же наше искусство! Вот, родную землю топчут ноги родных художников, и я тоже художник! И муж мой — художник! Пусть мы последние художники, наплевать! Рождаем мы боль и красоту, и, как Гойя, свои Капричос, и, как Бетховен, свою Оду к Радости, и, как Гораций, Овидий… Что Гораций, что Овидий? Мы — это мы. Мы — сами по себе! Мы не повторяем никого, и нас повторить нельзя!
Нельзя тебя повторить, Леличка, нельзя, шептал мне муж и улыбался. Нельзя, во веки веков, аминь. А я во все глаза глядела на его новую картину. Она тихо стояла на мольберте. И глядела на меня. Она глядела на меня из тьмы двумя яркими золотыми глазами. Голый стол. Шторы задернуты. На столе два золотых яблока. Они глядят мне в сердце. Не шелохнутся. Катятся из тьмы. Штора прозрачна. За крестовиной окна — призрак. Человек за стеклом закрыл глаза, его лицо искривлено болью. Он голый. В одной холщовой повязке вокруг бедер. Его заносит снег. Его глаза закрыты. Может, он слеп. А яблоки зрячие. Сейчас они скатятся со стола. Я буду их подхватывать, ловить. Прижму к груди. Все. Твой Бог, избичеванный, голый, в крови, молчит в метели за черным крестом окна. Твой Рай окончен.
***
Думать, не надо было думать о волке. А я думала. Я выдыхала слово — а оно, как запах или ветер, немедленно долетало до Ветки, и вот уж она, катая его меж губ и зубов, не выдыхала его ответно, неслышно — орала на весь белый свет! Не думать, об этом не думать, станет худо, надо быть выше, надо плевать на все это с высокой колокольни, — где бы еще такую колокольню найти. Или, может, найти учителя, что научил бы крепко, нагло оскорблять? На железное зло отвечать стальной злобой?
Слушайте, люди, а что такое оскорбление, кто мне объяснит? Где граница между злостью и злобой? Ну да, я сама сейчас догадаюсь. Злость, она временная, она проходит, вспыхнула и погасла, а злоба — та всегда с тобой. Злоба у человека в кожу, в сердце въедается. Многие с ней, наверное, родятся. И так живут. Мучительно это, так жить. Немыслимо.
А ведь живут же.
Злобные. Это про них говорил наш забытый Бог? Ну, что они, которые злобные, они — грешники?
Стать волком! Стать как он! Не дать себя в обиду! У него зубы, и у тебя зубы!
А у тебя, на минуточку, крепче, острее и сильнее! Ты одним смыканием пасти — не только чью-то жалкую глотку, время перегрызешь!
Человек-волк. Волк-человек. Ветка бежит за мной, да кто она такая, твердила я себе, жалкая бабенка, ну, кропает стишки, все мы кропаем стишки, я вон тоже кропаю стишки, и толку? А есть настоящий, сильный волк. Нам всем не чета. Может, это он, Сильный Волк, взял да стал человеком, и оборотился в Ветку, и преследует меня? А она, Ветка, и знать не знает, что Царь-Волк в нее вселился; может, и мучится от этого темно и страшно, ничего не понимая, и мечется по снежному полю жизни, и пытается лапу свою, ой, ногу, в следы всех чужих быстрых лап поставить, уместить!
Ветка, да это ж все чепуха. Птичье чириканье. Даже не думай! У нее пройдет. Она просто заболела, и болезнь пройдет. Она заболела мной, ну и что? Пусть себе болеет! Спадет неистовой злобы жар! И стыдно ей станет!
Все пройдет… пройдет и это…
Настоящий волк, я чувствовала это, там, за деревом, за скалой. За поворотом. Он Высший Человек, который перерос себя, человека, и превратился в Высшего Зверя. Я слышала его рычанье. Оно опьяняло. Если он позовет — за ним пойдут многие. А куда он уведет? На край пропасти?
…вся земля туда рухнет, ой, нет, не надо, прекрати молоть чушь, иди на кухню, тебя зовет муж, дети ждут твоего обеда, вот над смертью твоя победа, и столько в тебе одной бьется сердец, столько душ, и ты на земле свою песню поешь не за страх, не за куш.
Волк, он тоже поет. Он воет будь здоров. На всю землю слыхать. Он — последний зверь? Да, может, и последний. Нет, не последний. У последнего, по Писанию, будет семь голов, и огонь и дым увьется по ветру из семи его пастей. И шкура его будет огненная, красная. Страшно! А пасти-то — волчьи. Это просто у нас в глазах слезы замерцают, сквозь их соленую радугу один волк превратится в семерых волков, а зачем же у него еще и десять рогов? На краю черной пропасти — зверь! Павлуша, возьми с полки ту книжку, да, ту, толстую, старинную, кожаный корешок, золотые оттиснуты буквы, да почитай из нее мне, ну там, в самом конце! В каком конце? В конце мира, Паша. В конце мира.
Там блудница на Звере едет. Крючьями-пальцами ему в красную шерсть вцепилась.
На огне верхом сидит! Скачет и плачет! Зверь-то под ней живой! Жизнь! Жалко!
Господи, Леличка, кого тебе жалко? Это чудовище? Ну брось, все это древние сказки, все на свете это сказки, стихи, это же просто миф, виденье…
Виденье, Паша, это видение… я это вижу…
Да это просто костер горит. А баба прыгает через костер. А тебе чудится — едет на красном волке! Глупости какие!
Жалко… Паша… он живой… он же… дышит… с языка капает слюна… глаза горят… хвост по ветру летит… он царь… да, царь… он — владыка… волк…
Лелька! Я тебе сейчас корвалол накапаю! На тебе же лица нет! У тебя же… сердце…
Паша, что за ним стоит?
За кем, Леля? Что с тобой?
…он царь, а за ним стоит — тьма.
***
Стать таким же, как человек! Таким же — как…
Как кто?
Да кто угодно.
Кто угодно другой: самый красивый, самый умный, самый пламенный, самый… самый…
А не стал никем.
Так волком и остался.
…лучше уж остаться волком, чем стать никем!
Надо быть самим собой. Зачем ты хищник?
А не хочу ягодки собирать, травку жевать. Я — живого мяса хочу! И чтобы оно орало и плакало! Тогда — вкуснее!
…и все же ты поднатужился — и стал человеком. Хоть на миг!
Человечицей. Стихи завыл, запел.
Стихи, это красиво. Это люди умеют.
Так повою. И еще так, и еще вот так. Песня моя слеплена из чужих кровавых кусков! Песня моя — лоскутное одеяло! Только вместо старых лоскутов сшито оно из обрывков чужих судеб, из подхваченных зубами на ходу ошметков чужой боли, чужого счастья; из сочащихся живой кровью заплаток чужой кожи, из чужих стонов и вздохов, одиноко летящих из тьмы.
…Ветка, да ты сама-то можешь песню сложить или не можешь? Свою? И больше ничью!
Могу! Могу! Могу! Мо…
А где же любовь?!
Нынче смеются над ней! Тычут ей пальцем в лицо!
Песня рвется из горла. Далеко летит волчий вой.
Повторяет кого-то несчастного, дальнего. Забытого.
Точь-в-точь, хоть слова и другие.
Травля. Гон. Ольга хочет стать волком. Она — волк, и я — волк! Сойдемся в чистом поле, два волка! А что для этого нужно сделать? Как человеку — в волка оборотиться?
Искусство оборотня велико и страшно. Тебе оно не по зубам! Ты идешь по улице, шатаясь, слезы слепят тебе глаза, ты видишь все хуже. Ты заходишь в чужую открытую дверь, это дверь кафе, тебя обнимает тепло, ты заказываешь чашку кофе, садишься за стол и плачешь. Тебе нужно вина, но вино ты стесняешься заказать: кто-нибудь знакомый увидит, разнесет на весь город: Лелька Еремина в кафешке одна сидит, винцо потягивает, любительница абсента, ну-ну, мы же говорили, этим все кончится, женским алкоголизмом, сначала психушка, потом воровство, у бедняги Волковой хренову тучу стишков сперла и не краснеет, потом вина-коньяки, потом наркота, и вперед, финиш близок. Ты выпиваешь кофе одним глотком, крепко жмуришься, из-под прижмуренных век по щекам ползет стыдное, соленое. Беда — это соль. Сон. Травля! Гон! Сейчас откроется настежь дверь, и медленно, тихо войдет этот проклятый зверь.
Подняться. Бросить монеты на барную стойку. Выбежать. Бежать по-волчьи, закусив губы. У тебя тоже есть зубы. Есть. Есть.
Но тебе, как ни старайся, оборотнем не стать.
Для этого надо повернуть время вспять.
И войти зародышем в чужой бабий живот. И родиться ею.
Той, что так пытается стать тобой, злея, косея, на ветру пламенея.
Осведомители появлялись, как грибы после дождя. Они пьянели от слухов. Ольга Михайловна, а вы знаете… Я знаю! Спасибо! Отстаньте. Не отставали. Шли следом и пороли чушь. Слежка! За поворотом ночлежка! Стукачи! Да ведь вы не держали свечи! Что? Не слышу! Громче! Она говорит, пишет и кричит, что я — кто? Дура! Дуреха! Дурица! Курица! Дурища! Головешка с кострища! Что она еще сказала? Ей что, этого мало? Может, сразу прямо так, матерками? Со слезой, с воплями, с носовыми — в пальцах — платками!
Ольга хотела стать волком и сама загрызть Ветку, а стала дурой.
Просто дурой — в Веткиных плетущихся быстро и сумасшедше, как бухарский, на спор, а ну, кто скорее, бабенки, разноцветный ковер, пестрых, птичьих, коровьих и овечьих, воющих и режущих, наспех слепленных, простудных-обветренных, полных грубостей и визга, воплей и бесчинства, бесконечных, бедных, пестрых, рваных стихах.
…просто — дурой. Простодырой.
Где там волк! Он убежал.
А ты, колченогая баба, не смогла побежать по его следу.
Я себе говорила, шептала ночью себе: смеется тот, кто смеется последним. Павел спал, лицом вверх, я просыпалась и глядела в ночи на любимого. Мне повезло. Какие там волки! Со мною мой человек. А я с ним. Надо прижаться покрепче, уснуть. И все. Так все просто.
Так… все… просто…
***
Люди, готовы ли вы слушать дальше мой печальный рассказ? Или вы сами хотите, тут, без меня, в тишине, в молчании, попить вина?.. а может, кофейку?.. Боже мой, у вас есть и кофе… какое чудо, счастье… Неужели — настоящий? Будете заваривать, и мне чашечку налейте. Я вам буду очень благодарна. Как важно на свете быть благодарным кому-то. Благодарность — это память. Все остальное — пепел. Все сгорит. И мы с вами. Где сейчас Ветка, спрашиваете?.. о, погодите, не спрашивайте… это слишком страшно, больно… она бы сама к вам сюда пришла, если бы вы ее пригласили. Но вы нашли меня, вынули из тайника, и вот я здесь. И слушайте, ибо даны уши, чтобы слышать. Чтобы слышать правду. С правдой на груди легче умирать.
Я вплывала в призрачную Сеть и отчаянно билась в ней. Но глаза мои еще не слепые были, не рыбьи, не затянутые белыми бельмами, еще — видели это.
…ах, хорошие деньги взяла ты, подруга, за горе мое! Я тону — чтоб тонула я, сколько тебе заплатили?! Ты, продажная торжница, грязью белье-шелковье все испачкано, будто собакой копалась в могиле! Ну, руками ты, граблями, деньги греби к животу! А Блаженной смени на Шалаву, на Шлюху ты имя! Пусть счета твои пухнут! Зато у меня на счету — вихри-звезды Вселенной, и что дуре-мне делать с ними! Видишь, дохлая ты! Кто же клюнет на падаль, на труп! Я живая! Побрызгать, забрызгать водою живою зенки мертвые, синь червяков этих, губ?! Ты меня предала — зомби, корчись над золотом, воя!..
…Оля, Оля, вы осторожней на поворотах, вы правда организовали во Всемирной Сети платное преследование Виолетты Волковой? Берегитесь, если этому вонючему делу дадут ход, мало не покажется. Кто даст ход? Да сама же Волкова и даст ход! Вы что, Оля, не знаете, что однажды у нее было сразу три суда! Она к судам привычна. Остерегитесь! Она богатая, у нее много денег, не то что у вас, она всех адвокатов скопом купит! И нашенских, и заграничных! Каких пожелаете!
…я богаче, чем ты! Я по крови богачка! Я вся русская, пылкая, ты же вся — нерусь! Не нужна мне твоя золотая подачка! Красоту я ловлю в прапрадедовский невод! Да, краду рыбарей, волгарей, печенегов, диких половцев, всех Пересветов, Ослябей! Нахватала, заимствовала горы снега, рук мужицких объятья, цифирь астролябий! Урвала, ухватила — сдалась ты мне, дура! Рвешь рубаху — а я рву в клочки синь зенита! Над тобой заклекочут прощальные куры, надо мной — соловьи: это я знаменита!
…знаменита, знаменита и бессмертна, Ветка, блин горелый, бессмертная Ветка, шепотом, сотрясаясь от горького смеха, повторяла я. И снова звенел телефон. И снова я с трудом улыбалась: Волкова? новые стихи? обо мне? подлые? оскорбительные? да что вы говорите! Нет, еще не читала. Но прочитаю непременно!
…войн ты не разжигай, ты, княгиня поганая Ольга! Да, поганая! Я не боюсь древнекровного слова! Погань, погань и есть, и тебе уже княжить недолго. Полетишь ты по вольному ветру гнилою половой! Изолгалась! А там полыхает война красномясо! Ты меня опорочила — хочешь войну опорочить?! На костре я сгораю, я гибну в пылающем плясе, так строчи же об этом стишки, плюй слова между прочим! Вот горят твои, Ольга, роскошные княжьи палаты. Выбегаешь во двор, рвешь седые старушечьи косы. Видишь кровь?! Это я тобой, злюка, распята! Лей же, гадина, слезы!
…гадина, да, сидела и лила слезы. У гадины в клетке костей билось живое сердце. Но о живом сердце непонятной гадины мало кто думал. И меньше всего о нем думала Ветка.
А может, люди, наоборот, о нем-то она больше всего и думала? Для волка самый лакомый кус — чужое сердце, что толкается, безумно бьется под ребрами. Растерзать зубами грудную клетку — и вот оно, живое, горячее. Налетай! Рви, грызи!
Алё. Алё. Я слушаю. Это Виолетта? Да, это Ольга. Привет! Опять прости? Да за что — прости? Я ведь уже простила тебя. И не один раз. А сто раз. И опять простить? За эти стихи? Но там же… нигде нет моего имени…
Как же, есть! Есть! Ольга — разве это не имя?! Все же и так догадываются, что это — ты!
А может… это другая Ольга… не я…
Ну, если имя нашего царя не называют, а о нем всячески говорят, все и так догадываются, что он — наш царь!
…мучительша, ты пригвоздила меня к скале! Прометею подобно! Иль нет, ко кресту, и в кровавейшей мгле шепчу я: «Прощаю…» — надгробно! За деньги ты, став палачихой моей, вгоняла мне гвозди в ладони! А кто же заказчик? Он что, из людей?! Он зверь — на границе агоний! Ура, догадалась: продажная тварь ты, Ольга! Портовая шлюшка! Но, Ольга, люблю тебя так же, как встарь, хоть нынче ты стоишь полушку! Тебя за копейку снимает матрос. Ступай же с ним в эту таверну! А я распускаю созвездия кос и больше не нюхаю скверну!
Отовсюду, со всех сторон валились на меня Веткины стихи. Да она сошла с ума, шептала я себе, сколько же она строчит, так много ненависти в рифму, и так много красивых и славных имен, ведь это же графомания чистой воды, это моря, реки, ручьи и лужи стихов, она сама в них скоро потонет, — Русь, Борея, Гондвана, Лемурия, Атлантида, кариатида, град Китеж, Египет, кораллы и пряности, Афанасий Никитин, шалишь, уехал в Париж, Людовики и Хлодвиги, Аттилы и Аларихи, молебны, алые паруса, Ассоль, каменная соль, Америка, Кремль, Донбасс, цыганский пляс, Сирия, Бетховен, Мария Стюарт, колода карт, Владимир Красное Солнышко, ботинок Хрущева, Валентина Терешкова, мать-героиня, халат сатиновый синий, Сибирь, имбирь, осетры, опять костры, костры, костры, на которых опять горит, пылает, сгорает она — мученица — вечная Жанна — одной ей осанна — в огне нету брода — дочь трудового народа! Ты, подложи ты вязанку в огонь! Да святую меня, подлюга, не тронь! Все во мне, звездной, чисто и свято! А грязным катам — приходит расплата!
Мне хотелось зачерпнуть этот словесный борщ расписным половником и щедро, в глубокую миску, налить тому, кто никогда еще никаких стихов в жизни не читал. И пусть хлебает. А я на него погляжу.
Странно, все так странно. Ну, еще, еще погляди на себя со стороны. Отдались от себя. Рассмотри себя. Такая судьба. Ты все та же? Или ты другая? От кого, от чего я — себя — сберегаю?
А может, не беречь… под гусеницы лечь… и пусть переедет танк… отдам странную жизнь — за так…
Господи, моя любовь, да где же ты…
И раздался звонок. Очередной. Там, на другом конце туго натянутого пространства, вспыхивал и гас тоненький голосок, то и дело переходящий в визг. «Олечка! Серебряная моя, яхонтовая! У меня к тебе большая, громадная просто даже, огроменная просьба! Давай встретимся! Ну правда! Надо поговорить!»
И я сказала «да».
И мы встретились. На поминках.
***
На забытой войне в широких южных степях, вы о ней слыхом не слыхивали, друзья, а война эта, жадная волчица, пожрала тогда много безвинных людей, погиб поэт Иван Птица. Наш земляк. Его застрелил снайпер. На годину собрались друзья. Одноклассники, однокурсники, газетчики, знакомые мужики, с которыми табак смолил и водку пил, и мы, писатели-поэты. Родня накрыла столы в заштатном кафе. Принесли и расставили по столам, по белым скатертям, как водится, честь по чести, по-русски, поминальный обед: кислые щи, гречневую кашу с мясом, компот, пироги. Нас рассадили. Воткнули в вазы салфетки. Рядом взвихрился воздух. Ветка Волкова уже тянула к себе стул, ножки стула с визгом процарапывали мраморные плиты.
«Олечка, Олечка, ну вот мы и встретились! Ура! Лапочка! Как ты прекрасно выглядишь, красавица, душенька!» Здесь все прекрасно выглядели: молча сидели, затянутые в черное. Ветка кокетливо поправила на коленях искристую, с люрексом, короткую юбку. Поддернула ладонями, думала, незаметно, а все увидали, обвислые тяжелые груди в нахальном, совсем не поминальном декольте. Пододвинулась ближе ко мне. «Ах, Олечка, я так хотела с тобой поговорить!» Говори, кивнула я и постаралась улыбнуться. Мне это удалось. «Леличка, ну что мы с тобой как два павловских гуся на гусиных боях! Это просто Хиросима какая-то! Нагасаки, блин! А если по-хорошему! А?!» По-хорошему — что, постаралась тихо и спокойно спросить я. И это мне удалось. «Как что! Ну ты же попросила у меня прощенья! А я — у тебя! Давай в знак окончательного примиренья поцелуемся!» Как, зачем, здесь? «Да, здесь! На глазах у всех! В такой день! День памяти нашего друга! Ивана! Он погиб на священной войне! Каждый, там убитый, священен! Иван — герой! И наш поцелуй будет — такой священный знак! Все увидят, что мы любим друг друга! Ну не так, конечно, как ты подумала, ха, ха! Мы же не лесбиянки! Давай!» И не успела я опомниться, как она схватила меня за руку, близко притянула к себе и коснулась намазанными алой помадой губами моего рта.
Мне показалось, рот у меня загорелся. Я отвернулась и незаметно вытерла губы ладонью. Люди за нашим столом замолчали, положили ложки и вилки и молча смотрели на нас. Ветка изломанно, мелко захохотала, на самой высокой ноте, и стекла в окнах задрожали от ее хохота. «Ну вот и ладно! За это надо выпить! Ссора, драка, мир!»
Она подмигнула незнакомому мужчине за столом, он ловко сорвал с водки пробку, серебряная струя, перевиваясь, сначала ударила в Веткину рюмку, потом в мою. Ветка подняла рюмку и хотела было стукнуть ею о мою, да спохватилась, воскликнула: «На поминках не чокаются!» — и, хитро блестя в меня острыми, жгучими глазами, быстро выпила. Я выпила тоже. Водка встала у меня поперек горла. Кашель задушил, как астматичку. Я еле прожевала кусок селедки. Ветка глядела на меня, губы ее лукаво изгибались. В углах глаз вздрагивали лапки морщин. Я сидела слишком близко к ней, и я вдруг увидела, как обреченно испещрено мелкими, тоньше паутины, морщинами ее смеющееся, нарумяненное лицо. Неведомая, жалкая жалость стиснула мне сердце, как зубами. Прокусила. По-волчьи. Я захотела выпить еще водки. Но пить не стала.
Поэты выходили и читали стихи в память убитого Ивана Птицы. Вызвали Ветку. Она выскочила и стала читать, как всегда, зазывно повизгивая на высоких нотах. Я слушала и ничего не понимала. Снаряды, огонь, Антихрист, Христос, Моцарт, соловьи, мишени, архангелы, Верден, Гитлер, камыши, утки, рыбы, рассветы, закаты, Бисмарк, Геббельс, Троя, опять Троя, всегда сгоревшая Троя и троянский конь, коня, дурака, водят за веревочку, снова несчастный Моцарт, его опять отравляет сучий потрох Сальери, бомбежка, Киев, Дрезден, Гамбург, Лондон, кровь Дона, кровь Волги, кровь Амазонки, взорванный аэропорт Токио, Яго и Отелло, Борис и Глеб, Ахилл и Гектор, костер до неба, война до победы, не было всему этому конца, да где же здесь убитый Иван, потрясенно думала я, в этом нечеловечьем стогу земных имен и яростных событий, и чертовы грабли рядом валяются, где тут сокрыт, зарыт бедный, застреленный влет солдат Птица и память о нем? Склонив головы, терпеливо слушали родные. Ветке вежливо похлопали. Вызвали еще поэта. И еще. Вызвали меня. Я прочитала короткое поминальное стихотворенье. Оно было сурово и горько. В нем было очень мало слов.
Поминки закончились. Народ не расходился. Разбросались гости по залу, приютились за неприбранными столами. Беседы, болтовня, байки, и еще выпить охота, и что, мужики, скинемся? Мы сидели с Веткой рядом, за нами чужие мужики поминали Ивана, и все горячей и бессвязней звучали их голоса. Ветка искрила аляповато подкрашенными глазами, передергивала плечами, беззастенчиво поправляла под платьем лямку лифчика. «Ах, Олечка! Поэты такие сволочи! Я вот что-то вспомнила, как мы в Матрешки ездили. Ну, в Матрешки, в усадьбу декабриста Крюкова, ты же знаешь! Ну, там гостиница, поэты, конечно, после концерта надрались… и я с ними немножко выпила, ха-ха! Веселая ночка! Утром садимся в автобус, домой ехать, а я кричу на весь автобус: эй, народ, эге-гей, шофер, заворачивай обратно, я в номере трусы забыла! Так, блин, в чем смех-то, это я не для смеха все орала, я их и правда забыла! А может, поэты, сволочи, своровали! А-ха-ха! Долго ли до греха!» Я не могла смеяться. Мне было не смешно. Ветка поднесла к губам рюмку. Пригубила водку. Вытащила из крокодильей сумочки пачку мятных дамских сигарет и закурила. Положила ногу на ногу, демонстрируя всем круглые голые коленки. «Хорошие, блин, поминки по Ивану получились. На пять с плюсом! Лелька! А знаешь что! Давай и правда любить друг друга! Нет, я не пьяная. И пошла ты в задницу, что косишься так, я не про Лесбос твой! Все вы на нем, на Лесбосе, дуры бабы, помешаны! На древней дури — нынешние дуры! А я просто тебе — про любовь. Ну хватит уже вражды! Давай — любить! Ведь это же так просто, елки!» А как любить, прохрипела я. «Да очень просто любить! Стихи давай друг другу посвящать! Ты — мне, я — тебе! В Сети давай сердечки друг другу ставить! Гулять давай вместе, бродить… выпивать! Коньяк хороший, вино французское, итальянское! А ты — будешь мои стихи в столичные журналы пристраивать! А я — твои вслух читать! Ну, тебя пропагандировать! Рекламировать, короче! А ты — мои читай! За мной не заржавеет! Я проставлюсь! Бутылка шампанского за мной! Да что я, вру я, целый ящик! И вместе наконец-то будем выступать! Ну ведь близнецы мы! Как ты не поймешь до сих пор! Ты из себя глухую-то не корчи! Все ты слышишь, все понимаешь! Ну как? По рукам?!»
И Ветка протянула мне маленькую ладошку. Накрашенные ногти поблескивали. Хитрые пальцы подрагивали.
Я глядела на эту руку, что моталась над столом с грязной посудой передо мной.
Я почувствовала себя немытой тарелкой.
А женская, в маникюре, рука превратилась в когтистую лапу.
И серая шерсть густо покрывала костлявое зверье запястье.
***
Помирились, думаете вы? В сотый раз? О люди! Дорогие мои… Я тоже так думала. Тогда.
Я теперь тихо и горько говорю всем, кто во чьи-то волчьи слова наивно, по-детски верит: дорогие, не верьте, никому не верьте, кто говорит вам о хорошем-расхорошем и честью клянется. Только вы за угол — он изготовит для вас мину, злорадно, торжествуя, взорвет под вашими ногами. И, главное, нарушит клятву.
Честь, бесчестье — все едино. А в нашем мире… сейчас…
В нашем мире, люди, о, в нашем проклятом мире, теперь, сию минуту, все забыли про честь… про совесть… даже просто про милость — забыли… И получился, провались все на свете, вот такой мир. Наш — мир.
Разве мы его — хотели? О нем — мечтали?
Вышло то, что вышло. Мы ненависть вовремя за руку не схватили. Ненависть, подлог и обман.
И все покатилось. Во тьму.
Клясться никогда нельзя. Человек — клятвопреступник: даже если он клянется жизнью матери, отца или собственного ребенка, он все равно пошлет свою клятву к чертям, если ненависть окажется сильнее любви.
Не прошло и двух недель, как город гудел: Ветка Волкова о Лельке Ереминой новые стишки накропала! А вы читали? А вы читали? А вы?
Боже мой, ну неужели непонятно: две дамы вот так изысканно выхваляются на публике! Недурно придумано! Одна другую грязью поливает, а та, другая? А что другая? Молчит пока в тряпочку. Зря молчит! Надо развернуться — и как дать! Хуком под левое ребро! Ну, так это только мужики могут. У баб, у них другое оружие. А какое? Вы что, разве не знаете? Сплетня! Кривые языки страшнее пистолета!
Не кривые, а злые.
А какая, хрен, разница!
Зато какая реклама!
Читайте, какая грязь! О Господи, и правда грязь.
Да не грязь, а пошлость!
А что, вы это серьезно — про пошлость? У Виолетты Волковой ведь такие красивенькие стихи! Как розочки! И там про чудеса разные, про детство, про речки, про вышивку гладью, про костры, про морозы, про березы, про ягодки, грибочки, про солнышко, про звезды, про радуги…
Я вам не буду объяснять, что такое пошлятина. Это все и без объяснений видно и слышно.
Ах, так для вас пошлятина — это речки и грибочки?! Это, между прочим, наша святая родина!
Ах-ах, у нее не только про грибочки! У нее — про пожар Рима есть! И… и… и про Марию-Антуанетту!
Да у нее чего только в стихах нет! Иди с лукошком и собирай! Тыщу грибочков насшибаешь!
А этот стих? Разве это пошлость? Это — ужас!
Да, ужас. Это воплощенная ненависть!
А разве ненависть может быть поэзией?
Черт подери! Выходит, что может!
Это не поэзия, господа. Это — помойка. Я сам — такие злобные стихи километрами могу писать!
Ну так вот Ветка километрами и пишет.
А мы — читаем?!
Туда нам и дорога.
…из капкана одежды торчат руки, ноги. То бредет, головою мотая, старуха. Глина мертвая. Сохлый ручьишко убогий. А княгиней плыла в тучах меха и пуха. Ольга, черная бабка, уж лыка не вяжет. Обезжизнилось слово. Рот дряхлый и впалый! А когда-то парчой трясла: все на продажу! Расшивала каменьями плат небывалый! А сейчас ковыляет безумка-старуха. И в глазах — дурота. Дура, круглая дура! Никакой благодати святейшего Духа! Нет восторгов! Не сердце в груди — камень бурый! А когда-то взахлеб ею я восхищалась! Этой, бабкой согбенной, совсем безголосой?! Вызывает она отвращенье и жалость! Нет закатов, рассветов, нет алого плеса! Ах, как я восторгалась старухой когда-то! Ее ядом напитывалась под завязку! Повторяла при солнце прах сказов проклятых, повторяла ночами постылую сказку! Ах, старуха! Да вечность тебе и не светит. Ты сама себе — Каин, Сальери, Иуда. В грудь толкает тебя заблудившийся ветер, и на землю ты валишься, курва, паскуда! Ты — мертвячка! Ты черное солнце. Дыра ты густо-черная! Тонут в тебе междометья! Вот, старуха, когда наступает расплата — за напевы обмана, за звон лихолетья! Ты — мертвячка, а я так преступно живая! Крови хочешь моей?! Всю возьми, влей в себя ты! Я тебя, Ольга, труп твой в пыли обнимаю, за гордыню твою наступает расплата! Ты сама себя вдрызг иссушила, старуха! И лепечешь теперь: я умру, умираю… Что бормочешь еще, запредельно и глухо?! Вот оно — твое, Ольга, изгнанье из Рая! Сдохла ты! Вся иссохла! Не быть тебе славной! Не мечтай! Все тебя, о старуха, забыли! Ты — скелет. А царила княгиней державной! Гниль зубов, дыры глаз полны ядом отравным. Попляшу на твоей я могиле!
Ольга, здравствуйте! Ольга, вы меня слышите? Да, я слышу вас. Хорошо слышу. Ольга, это вам звонят из Нового Света. Ой, здравствуйте, как хорошо слышно, удивительно, через океан. Ольга, скажите, правда ли это, что стихотворение некой Виолетты Волковой, опубликованное в знаменитом столичном издании, это про вас? Да. Это про меня. Спасибо, мы так и поняли. Дело в том, что ваша Волкова просто-таки забрасывает нас письмами и стихами. Получаем по пять писем в день. У нас работники читают, ну, мы просто обязаны читать почту… все в шоке. Стихи, мы сразу поняли, обращены к одному человеку, к женщине, к поэту, ее в тексте зовут Ольга, мы сначала думали, это зашифрованное имя. Нет, не зашифрованное. Настоящее. Спасибо! Мы вас знаем. Ваши стихи знаем. Хотим, чтобы вы у нас напечатались. Вы не против? Нет, я не против. А мы хотим у вас попросить прощенья. За что, помилуйте? Да вы вряд ли нас простите. За что, Господи?! Да за то, что мы тут не разобрались толком… и показали у нас одно стихотворение вашей Волковой. Мы слишком поздно поняли, что оно тоже про вас. Оно для вас оскорбительное. За такие стихи, в общем-то, подают в суд. Но там нет фамилии. Только имя. И за оскорбление личности, увы, в суд не подашь. А у нас в Новом Свете, знаете, если один человек назовет другого дураком, можно смело подать в суд. А тут столько грязи! Просто ушат! Щедрая на грязную ругань ваша Волкова. Скажите, а она воспитанный человек? Скажите, а у нее все в порядке со здоровьем?
…а вот вы мне скажите, Новый вы Свет, умница, заграница, ну пожалуйста, скажите, искусство, оно что, разве не может лепить себя — из жизни? Ведь все искусство — это зеркало жизни! Значит, все искусство преступно? Нет. Не все. Но, Ольга, знаете, что я вам скажу. Преступно искусство, которое рождается из ненависти и злобы. Это не искусство. Это месть. И как бы мстительный автор ни кричал о красоте и высоте, он все равно будет валяться в выгребной яме и ползать ниже плинтуса. Месть еще никогда не становилась подлинным искусством. Алё! Алё! Вы слышите меня? Слышите?
…я все прекрасно слышала. У меня петлей горло захлестнуло.
Еще одно примирение — и крашеный поцелуй — и после него — вот это?
Скажите, милые, вы же все тут собрались, верю, умные люди, вы-то точно догадаетесь, мне правду ответите, а есть ли преграда злобе? И есть ли граница, после перехода которой человека, как бы его ни мучили, нельзя уничтожить? Нельзя, как ни коли его копьями, как ни вари в кипящей смоле? Если в древности были святые мученики — почему ими нельзя стать сейчас?
Я понимала: еще немного — и я перестану ощущать боль. Перейду границу.
А называла себя мученицей — она. На костре сгорала — она. На кресте руки раскидывала — она. Ветка быстро, в одну секунду переворачивала не ею намалеванную картину вверх ногами. Это она страдала, а мучили — ее! Это она была полна жизни, а я, покойница, валялась у нее в ногах! Как же ей хотелось, чтобы так было! Я молчала. Я долго молчала. Я не писала ни одного стихотворения в ответ на оскорбления Ветки. Я считала это ниже своего достоинства. Но, знаете, терпение лопается. Автоклав взрывается. Огонь, под спудом тлеющий, вырывается наружу. Ей можно? А мне нельзя? Вступить в беседу! С кем? С живой, животной ненавистью? А почему нет? Может, и чужая ненависть, чужая злоба могут на что-то стоящее художника вдохновить?
Не питайся ненавистью, пиит… а может, питайся… улейся злобой, упейся, местию чревоугодно обжирайся… живот свой ядом услаждай, а такоже и алчную душу… из бездн Адовых гуляй прямо в Рай, от сковородной жары до лютейшей стужи… Не питайся ужасом, ты, жалкий, смертный ты человече… не ставь за упокой живому ты другу канунные свечи… в церкви на черное зло не колдуй… ветер ярости, дуй… с ног сбивай, ломай в инее крылья… Не ешь ты ненависть, бедняга, не пей… нельзя тако мощно презрети людей… сгибнешь в бесславье, в безлюдье, в бессилье…
Художник я или не художник, спросила я себя, а еще мужа об этом спросила, мы проводили в деревне лето, муж ходил на рыбалку, он ловил рыбу, а я плавала рядом, непойманную рыбу изображая, конечно, ты художник, улыбался он, еще какой художник, но я бы не советовал тебе вставать на одну доску с той теткой, что так тебя ненавидит. Она сама выдумала себе войну с тобой! Потому что она не потерпела правды. Воровство однажды было обнаружено. Ее за руку — цап! Разве она могла это вынести! Кража — Бог с ней. О ней уже все забыли. Наступает момент гораздо круче. Наступает царство ненависти. Яда. Виолетта в один миг переворачивает все. Черное? Да что вы говорите! Это белое. Ольга молчит как рыба? Да Ольга сыплет и сыплет ядовитыми сплетнями обо мне, безвинной! У Ольги успех? Да она в грязи лежит. Ты пойми, Леля, если ты напишешь ей ответ, она тоже перевернет его! Она — его — извратит, изгрызет, порвет в клочья — и из кровавых клочьев себе новую шубу сошьет! И скажет, на весь свет заорет: «Шуба — моя! Кровная! А это Еремина ее присвоила! Из-под носа украла!»
Так говорил мне муж. Вскоре он уехал в город. Я осталась в деревне одна, топила печь, лето стояло холодное, налетали мощные угрюмые тучи с севера, я на вечер уходила в гости к друзьям, деревенским старикам, они кормили меня пирогами с капустой и вишней, и часто я оставалась у них на ночь. Спала на русской печке: там было жестко, но тепло. И в тот раз так было: горячий чай, пироги, разговоры, кружка с молоком на сон грядущий. Я забралась на печь, разомлела, стала засыпать.
И тут, знаете, меня будто ударил кто изнутри по ребрам. Или снаружи ударил. Я привскочила на печи. Чуть не врезалась теменем в мощную матицу. Сердце глухо, больно билось. Бух, бух. Ребра сотрясались, вся я тряслась, как шаткий дом, из-под которого поплыли прочь, как по весеннему болоту, деревянные столбы. Мне почудилось — изба плывет. Оползень? Я спрыгнула с печи на пол. За мной потянулось лоскутное одеяло. Я подхватила одеяло и завернулась в него. В окне горели холодные звезды. Тускло горело зеркало: потусторонней, гиблой жизнью. Серебряные скосы отсвечивали латунными боками расстрелянных самоваров, убитых чайников. Я боялась глядеть в зеркало. Особенно ночью. Босиком я шла по желтым некрашеным половицам. Пол настилали недавно и не успели покрасить. Занозы впивались в пятки. Я все-таки подошла к зеркалу. Оно тянуло меня магнитом военной амальгамы. Я встала совсем близко к нему. Так близко, что я ощущала холод, дышащий от его косой, расколотой льдины.
И тут мне навстречу из зеркала вышел волк.
Я обомлела. Застыла. Только молча стоять, только не шевелиться.
Волк замер. И я замерла.
Я видела, как под сквозняком медленно, сонно шевелится его серая, лунная шерсть на загривке.
Волк медленно поднял морду. Повел носом. Он нюхал воздух.
Нюхал, где пахнет мною. Живой.
Еще живой.
Учуял. Переступил лапами. Повернулся ко мне — носом, мордой, всем поджарым серым, мусорно-жестким, иглисто-грязным мерцающим телом. Всей шкурой и жизнью.
Глаза волка искали мои глаза. Они тускло, оранжево горели на морде, всаженные в шерсть в подпалинах, под плоским узким черепом, уши прядали, он был похож на собаку, только гораздо страшнее.
Оранжевые огни под зверьим черепом нашли меня. Мои глаза.
Нашли — и вспыхнули.
Мне показалось: он сладострастно, жестоко улыбнулся.
Да, открыл пасть. Улыбка. Мокрые черные губы.
Я видела под щеками, под усами, мелко дрожащими, желтые острые зубы.
Волк слегка зарычал и приподнял губу. Теперь я видела его оскал.
Нет, сказала я беззвучно, нет, уйди. Я тебя не звала.
Он приподнял лапу и опустил, и торчащие когти лязгнули о половицу.
Нет, ко мне нельзя, я все равно сильнее, уйди, исчезни, я знаю, кто ты, но мне даже и не надо это знать. Ты мой сон. Ты моя явь, твой ужас послан мне, чтобы я нечто важное осознала. Чтобы знала, куда идти. Дальше! Жизнь вся соткана из «дальше». Жизни нет без «дальше». Но приходит волк, он приходит ночью, и ты понимаешь, что все, что никакого «дальше» не будет. Что делать? Осталось пять минут. Или пять мгновений, а какая разница. Написать о тебе стихи! Зверь! Ты мой черный зверь. Мой серый, шерстяной человек. Мой рок, ужас. Мой рыжий, с подпалинами, рок, ты идешь за мной след в след, ты жрешь меня, ты жрал меня вчера и кости обсасывал, а теперь ты просто ненавидишь меня. Зверь и должен ненавидеть. Без ненависти зверь не живет. Рычишь, без ненависти не живет живое?! А! Врешь. Живут люди без ненависти! И звери живут! И птицы! Да зверь зверю рознь. Зачем ты пришел, волк? Я же не знаю твоего языка! Я не говорю на языке ненависти!
Волк стоял и глядел на меня. Я попятилась. Он не сводил с меня глаз. Я не отрывала глаз от его огненных зрачков. Его зрачки стали моим подземным зеркалом. Я, не оборачиваясь, сунула руку себе за спину. Там стоял стул. На стуле лежала моя теплая кофта и моя тетрадка. Не глядя, я нашарила тетрадь. Карандаш. Главное, не отводить глаз. Пока я на него смотрю, он не бросится. Пока у меня еще тверд взгляд. И еще у меня точная рука. Я буду смотреть ему в глаза, а рука сама будет писать. Карандаш будет царапать бумагу. Только не отворачивать лицо. Лицо, оно глядит на морду, в морду. В ненависть. Пришел твой черный человек, серый, желтый, рыжий. На загривке волка будто снег засветился. Ледяные кружева. Смотреть! Не отводить глаз! Они все боятся глаз. Прямого взгляда. В упор.
Я села на корточки. Положила тетрадь на стул. Вслепую раскрыла. Сжала в пальцах карандаш. Волк смотрел мне в глаза. Я стала писать. Вслепую. Не глядя. Мой рыжий волк, грязный, в подпалинах, черный, ты был когда-то человеком, мне жаль тебя, я напишу тебя. Я тоже имею право на ярость. На правду. Скалься! Щелкай зубами!
…я напишу тебя — для будущего. Придут люди, они прочтут. Они — поймут.
Смотри мне в глаза. Мне! В глаза.
…той ночью я, умирая от боли и ужаса, написала стихи. Я таких никогда не писала. И больше уж не напишу. Такие стихи пишут лишь однажды в жизни; а потом или забывают, или сжигают, или молятся Богу, прежде чем их перечесть.
Я никогда и никому их не читала. И вам не прочитаю.
Есть вещи, что умрут только вместе с тобой.
Выболтать можно все что угодно.
Но самое страшное выходит из тебя на волю лишь вместе с кровью и жизнью.
***
[ОБОРОТЕНЬ ЯВЛЯЕТСЯ ИЗ ЗАЗЕРКАЛЬЯ]
…оборотень, он пустой.
Пустота бежит за тобой и ворует у тебя полноту.
Оборотень безвременный: он ворует у тебя время.
Твое время. Единственное. Дорогое.
Оборотень, он вор; для него кража — страсть, наслажденье.
Волку украсть овцу — все равно что человеку выпить бокал хорошего вина.
Удовольствие мгновенно.
Удовольствие слишком смертно.
На удовольствие никогда нельзя ничего ставить: бесполезно.
Ни деньги. Ни честь. Ни волю.
А разве мы живем для полезного?
Мы сами бесполезны.
Человек, это роскошь природы.
Нет! Это болезнь природы.
Природа больна нами.
Мы ее скарлатина, ангина, вырванный зуб.
Человек это двойник Бога.
Оборотень это двойник человека.
Волчье сердце — двойник твоих слез.
Ты плачешь — а волк смеется.
Ему любезны твои слезы, так и знай.
Зачем рожден двойник?
Он тебе завидует?
А может, вы с ним родные?
Может, вы сиамские близнецы?
Близнецы царской, волчьей крови?
Твои зубы наизготове. Моя кровь наизготове.
Пей!
У зверей все как у людей.
Зверь больше человек, чем мы привыкли думать.
Зверь завидует.
Зверь похищает.
Зверь обманывает.
Зверь притворяется.
Зверь притворяется добрым и честным.
Зверь хочет власти.
Он хочет царить.
Он перекусывает твою жилу, как нить.
Он хочет вечной ненависти.
А может, он одинок? Он сирота?
И он хочет вечной любви?
***
…оборотень: пустой пустота бежит за тобой ей — парную пасть окунуть в алмазный твой зимний путь волколак: без времен за временем бешеный гон за единственным и твоим округ пасти — бешеный дым наслажденье вору — урвать волк — овцой глядит: исполать кровь — вином: в обличье людском поминальный причастный ком наслаждение — зверий рык перегрызть плетеную клеть наслаждение — дикий крик для свободы дикая плеть наслажденью на кон поставь деньги честь и волю и власть ты отравою из отрав обернись — и тебя не украсть разве мы для пользы живем бесполезны мы искони мы щедры а кража внаем от судьбы спаси сохрани мы устали внаймы взаймы мы желаем когтить и владеть совладать с зазеркальем тьмы сшить на гибель ловчую сеть мы — природы роскошь о нет мы ее кусачая хворь мы ее бродячий завет скарлатина ангина корь зуб мы вырванный красный крик нитка нерва выбитый глаз человек — то Богов двойник волколак — отраженье нас волчье сердце — зеркало слез ах твоих получи под дых твою радость в зубах унес серый волк один на двоих волчье сердце — скорби двойник ты рыдаешь — смеется волк отраженья отравный лик осужденья отпетый толк ах его завидки берут а быть может родные вы кровяной Сиам берег крут храм-близнец на яркой крови волчья сыть да огнище-ров крестовьё ледяной травы зубы ты в ночи изготовь на меня и жилу порви пей мой кубок заздравный пей прокуси души оберег у зверей все как у людей зверь он больше чем человек зверь завидует зверь крадет зверь обманом идет ко дну зверь он знает все наперед про клыкастую нашу войну зверь прикинется добротой притворится талой свечой громкой клятвой водой святой Водосвятья вьюжной парчой а на деле — зубами — клац роет лапами царский клад перекусит красную нить чтоб яриться выть и царить только ненависть вот — война только злоба вот — торжество только месть без края и дна царство зверя победа его красноглазый кинжальный рок тень приклада в ночи плыви
…ну а может зверь одинок и взыскует вечной любви
…может воет он сирота слипшись в грязный сугробный ком плачет за верстою верста под ракитовым тем кустом
***
…злоба — болезнь, зараза.
…я больна. Ничего не поделать. Больна.
Я заразилась злобой.
Оборотень, браво тебе, ты меня заразил.
Цапнул меня отравленным когтем.
Но не думай, что ты меня у света отвоевал.
Не утащишь меня, зубами за воротник, с собой во тьму.
Я еще поборюсь!
Я еще поживу!
Я… еще…
…она не видела ничего слепая навзрыд
не видела как зеркало мелко дрожит
как раздвигается пьяная амальгама
падает пирамида хвои снега и хлама
она в зеркало не глядела
а оно меняло душу и тело
серебрилось бритвой ветра брилось
мерцало срасталось и снова билось
искривлялось изумлялось изгалялось
било под дых било на жалость
било осколки сыпались под рубилом
не видела ничего что было-не-было-было
ни серебра ни мрака ни зги
по черной воде круги
затылок последним движеньем
закрыла
доской отраженье
напрочь
наслепь
наспех
забила
забыла
***
…упала. Кажется, я упала рядом со стулом. Напротив зеркала.
Я ничего не видела.
А в зеркале по избе, по некрашеным половицам медленно прошел волк со встопорщенной на загривке шерстью цвета паучьей кожи, с ледяными кружевами, длинными иглами заледенелой шерсти между торчащих чутких ушей, пересек избу, не торопясь вернулся к зеркалу и так же медленно, важно вошел в него.
Я лежала на холодном полу и крепко сжимала в руках карандаш. Из карандаша лилась кровь. Он был изгрызен до грифеля, как овечья кость. Я покрылась изнутри инеем, а в печи дотлевали красные угли, красные волчьи зрачки.
[ОБОРОТЕНЬ УХОДИТ В ЗАЗЕРКАЛЬЕ]
***
Друзья мои, в те погибшие времена поэты еще веселились, художники тоже любили и умели погулять, широта нашей родной, широкой холодной реки располагала к рыбной закуске, все вспоминали, как в прошлом, а может, в позапрошлом веке, а может, при самой Екатерине-царице, а может, при кровавом владыке Иоанне Грозном собирались, гудели застолья, вздымались бокалы, а может, братины, а может, чарки, видите, люди, какие старые я знаю слова. Ледяная рюмка, отменнейшая водка, закусь — осетр или там стерлядка, это было когда?.. слушайте, а вы помните, когда вы свежую речную рыбу ели?.. а морскую?.. не помните… и я не помню… никто не помнит…
О чем я? А, да, о застолье. Опять всемирный праздник, и музыка, и гром фанфар, и морские звезды слепящих душу картин, и безумные танцы, и хороводы кругами, и звонкие песни до упаду, то разбойничьи, то птичьи, и стихи по кругу в ярко освещенных гигантскими люстрами залах, люстры похожи на громадные горящие острова, а может, на золотые великие лодки в ночном океане, а может, они безумно далекие галактики, только страшно близко к людям висят, плывут, хрусталем хищно звенят. Ну вот, мы собрались, чтобы читать друг другу стихи и вежливо хлопать в ладоши. Так было заведено. Почитали, похлопали, а потом собрались в ресторане — праздник отметить. С размахом! Много денег раздобыли устроители на то знаменитое веселье, и то хорошо, думала я, голодные поэты и нищие художники хоть всласть поедят и попьют. Ну, надо сказать, и художники бывали в то время богатые, и поэты на жизнь не жаловались. Хорошо еще, вы помните, кто такие художники и поэты. И музыканты. Сейчас уже никто не помнит о том, что такие люди на земле водились. Они давно уже в Красной книге. Нет. В Черной.
Нет. Ни в какой. Книги все давно изорвали на розжиг. Истопили. И пепел тот свинцовый из печей давно выгребли.
Да, про что я? Про горькое то застолье. Толпились поэты, клубились, пели, гудели, шумели, художники на осетров копченых нажимали, виночерпии меж столов сновали и вино разносили, и водку щедро разливали, и торты на кусочки разрезали, а гости все это ели, ели, ели, пили, пили, пили, две недели… сыты были… Бокал повыше подними! За вдохновение! За радость жить! Ой, ребята, только бы не было войны! Да не будет никакой войны, дружище, не каркай! Ты, замолкни, я не ворона! Черный ворон, ты не вейся над моею головой! Старик, ну, будет тебе, выпьем и снова нальем!
Среди столов я увидела размалеванную мордочку Ветки Волковой. Она не пропускала ни одного званого вечера, ни одного знаменитого концерта, обмахивалась веером на новомодных спектаклях, выбегала на любую сцену, где ей предоставляли время и слово; она изо всех силенок хотела всюду вспыхнуть и воссиять, показать народу, что вот, мол, я, я первая поэтесса, а та, старая собака, — вторая! вторая! Люди в залах вежливо хлопали всяким стихотворцам и актерам, хлопали и Ветке. На том празднестве она тоже читала стихи, вышла к рампе в искристом парчовом наряде, надрывно заголосила на высокой ноте, но, в зале меня увидав, ни слова не прочитала из тех, где лила на меня липкую грязь; она читала тогда из разряда «чем красивей, тем лучше». Березки-слезки, поля-тополя! Кремлевские башни, овины и пашни! И все на меня опасливо косилась. А потом все повалили в ресторан, и она побежала, ну конечно, застолье на полмира, как это восхитительно, угостите шампанским яркую, как люстра у вас над головой, самую ослепительную, самую гениальную здешнюю поэтессу!
Мой муж был в тот вечер со мной. Он заприметил Волкову. «Гляди, — толкнул он меня локтем в бок, — Ветка тут. Мерзкая тварь». Его затрясло. Я зажала ему рот рукой. «Перестань, Павел. Будь терпеливее. И выше. Не вставай с ней на одну половицу. Мы сами по себе, она сама по себе. Ну куда мы от нее денемся в этом городе?» Он кивнул. Рядом стояли художники и поэты, наши друзья, и наливали нам в бокалы вина. Да, хорошее вино подавали тогда, на том вечере. Вот как это, ваше, сейчас. Как в Кане Галилейской: самолучшее. Еще по столам разнесли и разлили прислужники: после того, как все вдоволь угостились.
Ветка стреляла-стреляла глазами в меня, я не подавала виду, что вижу ее ужимки и прыжки, ей надоело издали со мною бестолково кокетничать, и она подбежала ближе, ближе, к моему столу. «Ах, Олечка! Котик! Изумрудная моя, алмазная! Ты сегодня неотразима! А я вот…» И припрыгнула еще ближе, и вдруг меня охватил, облапил приступ сильной тошноты, невиданного отвращения, я думала, меня сейчас вырвет прямо на этот пьяный, роскошный, уставленный яствами и выпивкой стол; Ветка схватила меня за руку, потом попыталась просунуть свою руку мне под локоть, как она не раз это делала: «Мы же сестры!» — я вырвалась и пошла, почти побежала вперед. Прочь.
Она — за мной. «Олечка, Олечка, постой, куда же ты!..» На пути Ветки вырос мой муж. «Стой! — сказал он Ветке жестко и прищурился. — Оставь мою жену в покое!»
«В покое?!»
«Уйди, Виолетта! Уйди! А то я за себя не ручаюсь!»
Ветка будто не слышала. Парчовые блестки пылали. Она пошла на моего мужа пухлой грудью. Протянула ко мне руки, пытаясь меня схватить, согнула пальцы, как когти, что-то верещала, пронзительное и призывное. Муж выставил ладонь вперед и твердо, жестко и властно отодвинул от меня пьяную Ветку: так трогают облаченный в холщовый чехол старый шкаф. Когда его рука коснулась Веткиного платья и пышного тела под платьем, Ветка дернулась, как обожженная, и отпрыгнула. Воздела руки. Потрясла ими в воздухе. Пробежала мимо меня и выбежала вон, в ресторанный вестибюль.
Потом опять вбежала в зал. Подскочила к моему мужу.
«Ты меня толкнул!»
Ей показалось, этого недостаточно.
«Ты меня ударил!»
Ей и этого показалось мало.
«Ты меня… избил в кровь!»
Ее уже несло, не остановить.
«Ты пьян! И все вы тут… пьяны! Преступники! Я сейчас вызову полицию!»
На эту мерзкую сцену изумленно глядели четыре наших приятеля: художник, фотограф и два писателя. Все известные в городе люди. Ветка быстро окинула их острым, ящерьим взглядом. Она поняла: есть свидетели. До полиции дело не дойдет. Мизансцену с избитой до крови бедной женщиной не сыграешь. Рожу себе ногтями не расцарапаешь. Нечего и стараться.
Повернулась.
Хлопнула дверью.
Передо мной гудел, хохотал и плакал зал, лилось темно-синее саперави, стыла белая ртуть водки в алмазно и больно сверкающих, иглистых рюмках, художники чокались, поэты подцепляли на вилки красную рыбу и слепую, немую мертвую ветчину, в зал весело заглянул юный, как пасхальный ангел, вышибала в камуфляже, бритые виски, чугунные берцы, яблочные щеки, кто-то пел в углу старые песни, кто-то уже целовался за дальними столами, кровавый Рим повторялся, гулящая Русь умирала и вновь рождалась, за окнами ресторана мерцала и стыла новая зима, за ней должна была явиться новая весна, и в ней опять я должна была жить под обстрелом, под красными безумными зрачками ночного оборотня, чужое вино пролилось красными слезами на грязную скатерть, я подняла лицо вверх, к сияющей северной люстре, и посмотрела на мужа, он весь дрожал и остановившимися глазами глядел на закрывшуюся за Веткой, украшенную пошлой тяжелой лепниной ресторанную дверь.
***
На другой день весь город гудел новой, небывалой сплетней. «А вы знаете?.. слышали?.. Павел-то Еремин — ну, живописец этот, маляр, мазила — поэтессу нашу знаменитую, Виолетту Волкову, в грудь ударил!» — «Да ну вас! Все врете вы! Он ее — до крови избил! Измолотил! Лицо ей в красную лепешку расквасил! Она мне сама вчера вечером звонила, вне себя! Он так ее дубасил, что у нее кровь горлом пошла! Все это в ресторане было! При всех! И ей официанты кричали, и гардеробщицы, и весь персонал: вы что, чего вы ждете, вас избили, вы вся в крови, вызывайте полицию!» — «А что она?» — «А она говорит: да, сейчас вызову! А потом как швырнет телефон на ковер, как зарыдает! Говорит: за меня никто не заступился в этом пьяном зале, ни один мой друг на мою защиту не встал, все трусы, все подлецы, так пусть лучше я кровью истеку, зальюсь кровью до ушей, но не надо мне полиции никакой! Они там все, в полиции, купленные! Они там людей пытают! Кто знает, что они со мной там, в полиции, сделают! И прочь бежать». — «Как — бежать?» — «Да на машине поехала, у нее машина такая мощная, джип!» — «Джип? А как же она за рулем… извиняюсь, выпимши?» — «Да как, как! Обыкновенно! Риск благородное дело! Тут избитой вусмерть или домой быстрей добраться, или в больницу загреметь! Тогда уж огласка на весь наш городень!»
Мне звонил старый друг, тот, помните, что на трамвайной остановке мне советовал перестать завидовать Ветке. Я знала, что он будет говорить. «Оля, ну ты это, ну я тут вообще рву на себе волосы, я не могу поверить, что Паша у тебя так с Веткой поступил, Паша же выглядит таким, ну, нормальным мужиком, ну как он мог позволить себе поднять руку на женщину, ну все пьяные-пьяные, я понимаю, гулянка, оторвались все, загудели, но себя в руках-то держать, короче, надо, ну если даже Ветка что-то там сморозила такое, ну простил бы ей, ну ведь она тоже там накачалась, козе понятно, но ведь Пашка мужик, а Ветка женщина, ну как это, слушай, избить до крови, у меня в башке не укладывается, она всю ночь харкала кровью, не могла кровь остановить, три раза скорую вызывала, ну это ведь, прикинь, подсудное дело, что ж это творится, ну, чтобы Ветка в суд не подала на Пашу твоего, а тут шлея ей под хвост, согласись, хорошая попала, пусть Паша извинится!» Старый друг замолк. Отпыхивался. Я слушала это пыхтение. Я могла нажать кнопку и закончить бесполезный разговор. Но я разжала рот. Старый друг должен был услышать эти слова.
«Федор. Все это ложь. Павел не бил Виолетту. И никто никого не избивал. Павел в жизни бил морду только мужикам. Которые, извини, разносили, как базарные бабы, гадкие сплетни по околотку».
И только после этих слов я разорвала связь.
***
Люди, знаете, после той чудовищной ресторанной сцены я поняла: сейчас у Ветки, как водится, проснется злобное вдохновенье, и она начирикает хренову тучу неистовых стишков о том, как ее избили в кровь, а никто не подоспел на помощь! Я как в воду глядела. Сеть запестрела Виолеттиными рифмами. «Хмельные барки» — так именовалась подборка свежих, с пылу с жару, Веткиных яростных виршей, а мне названивали заботливые подруги, и телефон дымился: Олечка, Оля, ты там держись, мы прочитали, это ужас что такое, там твой Паша так изображен, это просто черная магия, знаешь, нам кажется, Виолетка на досуге занимается вуду! Ну, или там каким-нибудь бабкиным колдовством! Такая в стихах чернота и темнота! Там, знаешь, у Паши, мужа твоего, когда он сидит перед холстом и рисует картину, будто бы сгорела рука! В пепел! Какая-то, черт, казнь египетская! Ты, Оля, знаешь, прежде чем эту ахинею читать, ты возьми и в рюмочку пустырника накапай! И глотни! Подстрахуйся! А лучше водочки тяпни! Это верней!
Я не стала пить ни водки, ни сердечных капель. Мне казалось, люди, что я уже закалилась. Так закалялась что, сталь? Так закалялся человек.
У меня была нежная живая душа. Теперь надо было сковать ей, наивной, в горячей кузнице мощные латы.
Непробиваемые.
Чтобы чужие мечи и ножи только бессильно звенели о них.
Я не хотела воевать. Но я понимала: если я не буду выходить на бой, меня проткнут грязным ножом и растопчут. Наступят мне на лицо сапогом и будут давить, давить. Пока лицо мое не превратится в кровавую кашу.
Нет. Не так. Ночью напрыгнут сзади и вонзят желтые клыки в сонную, доверчивую шею.
Закон войны. Ничего более. Вы сами знаете.
Вы сами теперь это слишком хорошо знаете.
Плавали, знаем, как в те стародавние времена говорили.
…художник! Да разве художник ты? Нет! Рука не к холсту, не к кистям прикасалась. А ржавые гвозди и острый стилет вонзала в ладони мне. Где твоя жалость? Где милость твоя?! Пахнут краски твои кроваво, солено, темно, ослепленно. А руки твои — разве могут в любви они обнимать, упоенно, влюбленно?! Ах, жесткие, жадные руки твои! Кирпично-немые, не храм на Крови! Не живописуют они: распинают! Ударил меня ты, до крови избил! Такую обиду несут до могил! Душа моя стала с тех пор ледяная! О, Бог! Отвернулся! Не зрит! Позабыл! Ослепни, о Боже! Сюда не смотри! Охранник, стоишь ты застыло, дубина! Рука словно сердце мое изнутри ударила! Спереди, сбоку и в спину! Горит Карфаген мой! Пылает мой Рим! Клокочет Везувий растленною лавой! Младенцы горят! И мы сами горим — под этой рукою, всей в краске, кровавой… Грохочет земля! И пылает вода! Безрукая плачет в пыли Афродита! Ребенок ее не воскрес никогда! И кровью лицо — не слезами залито! В руинах лежат и вопят города! Кострами ярится вселенское жито! Разбилось, старуха, навеки корыто! А я-то! Тебя я дождусь все равно! Покайся, художник! Ко мне припади! Не пей преисподнее с катом вино! Приникни к моей всепрощенской груди! О, пусть и пройдут и снега, и дожди! Ты руку — иконой неси впереди! Не хочешь?! Не можешь?! Святое — смешно?! А ты не меня, а себя ты спаси! Продажен и ты, и жена твоя, дрянь. По Ада кругам больше не колеси! О, ты из греха возродись и восстань! Но ты, горе-мастер, ты руку — в кулак! И снова ударить меня норовишь! За что?! Ни за что?! Низачем?! Просто так?! А, ясно: за то, что я пламя, я жизнь! А что мне? Я стану Голгофой твоей! Тебя там распнут! А быть может, сожгут!
...Рука, догори! Допылай! И дотлей!
Свернись в жуткий жгут!
Я, когда это читала, пыталась улыбаться. Не могла. Слезы сами лились, неостановимо, неисследимо. Я плакала кровью. Да, кровью, не слезами было залито мое лицо. Да, представьте, очень смешно, просто смех один, сидела за столом, ревела, безрукая баба, а может, и безногая, да что там, без мыслей, и сердце уже не билось. Трепетало крыльями бешеной бабочки. Трепетание предсердий, мерцательная аритмия. Мерцание звезд над головой в ночи. Мерцание углей в приоткрытой печке. Легче умереть, чем жить вот так. Неужели эта мука — мне на всю жизнь?
Знаете, друзья, уж вы простите, я тут всех вас… всех людей, у камина собравшихся, друзьями называю, это уж так заведено в наши времена было, а теперь, друзья, человек человеку волк, тс-с-с-с, об этом запрещено говорить, и думать запрещено, но как быть с тем, что все-все-все про это знают? Виолетта не дремала. Это мне стоило чуть задремать, расслабиться — и вся лукавая ловчая Сеть оказывалась напичкана ее стихами о том, какой я Каин и как я острым камнем убиваю ее, ягненка Авеля, и каменным острием дико распарываю ей грудь, чтобы вырвать оттуда сердце и насладиться его предсмертным биением.
…ты — в шкуре Каин! Я-то тихо жгу перед Богом жертву свою! У меня нет от Бога тайн, я камня в кулаке за спиной не таю! А ты сзади подкрался, ты, Каин в юбке, ты кат… а я же твой брат… А, так тебя Ольгой зовут! Бей лучше сразу, собака! Нет дороги назад!
Я читала злобные вирши поэтессы Волковой о Моцарте и Сальери, и, конечно же, я была чудовище Сальери, а Ветка лучезарный Моцарт, которого вонючий сучонок Сальери однажды со свету захотел сжить — и сжил.
…ах, Сальери! Ах ты, чудовище! Ты бездарность, а учишь меня! Боевую, смешливо-фартовую, чья улыбка — ярче огня! Я твоя жар-птица огнистая! Я — твой Моцарт, бери и ешь — звон-симфонью мою лучистую, да и сердца разверстую брешь! Ах, Сальери! Иссох, тем и мучишься! А водицей для всех хочешь стать! Ты напрасен, как солнце за тучею! Обошла тебя благодать! Ты играл мне свою бедную музыку, свою песенку нищую пел! Ни живого в тебе, ни ясномудрого — только пепел и беспредел! Рвутся струны! Златые трубки все свистят, играя любовь! Ах, Сальери! Я Моцарт в юбке — для твоих крокодильих зубов! Ненавижу тебя! Ненавижу! А быть может, немножко люблю! Поднеси свой бокал ко мне ближе — может, чокнемся во хмелю!
И опять я плакала, и опять смеялась, а потом, рассердившись уже по-настоящему — или развеселившись, не знаю! — нервной рукой набрасывала в толстой тетради стишок о Сальери и Моцарте, пытаясь в нем, в стихе, а может, и наяву весело улыбаться, шутить и взаправду пить вино: я, Моцартиха, веселилась наропалую, надо было с ходу простить Ветку-Сальерку, я ее и прощала — за нахально перевранную комедию дель арте, за сдернутые с потных голов парики, а надо бы сдернуть маски. И маски — я сдергивала! И во весь голос хохотала!
Пока еще у меня были силы хохотать.
…история мне эта надоела. Я, Моцарт, закрываю эту тему минорную, ужасней Dies irae. Так закрывают крышку клавесина иль гроба. Гробовая тишина. Сальери, друг!.. Парик сорви кудрявый, забрось подале жалкое перо гусиное. С него струится мрак. Забудь ты сеять ложь и клевету, оставь ты месть. Ужель она за то, что за руку тебя схватил однажды, когда украл симфонию мою и на нее — «Тарара» сочинил? Кончай строчить ты мадригалы злобы! Кончай друзьям канцоны рассылать, где Моцарт твой — ничтожество пустое, и у тебя, великого Сальери, священной музыки царя царей, небесные, божественные звуки, смеясь, хитрец, охапками крадет! Ах, как ты ловко все перевернул!
Да Бог с тобой! Натура такова твоя. Я думал, братец, ты мужчина, а ты на деле оказался схож с коровницей из венского предместья, что на ухо товаркам шепчет сплетни… Кончай варить на кухне черный яд! По виду он — служанкина стряпня. Я знаю, для меня его готовишь. Да только я над этим хохочу. Смешна мне эта ненависть твоя. Я вымазан в грязи? Вот летний дождь! Он — истина. Он все наветы смоет. Откупори шампанского бутылку и позови слепого скрипача — старик пусть нам из Моцарта сыграет! И зависть ты убей в себе, как змея, и мне «Виденье Рая» наиграй! Ты пыжишься, ты надуваешь щеки? Да, мой Сальери, жалко мне тебя! Видать, тебя волную я стократ, и музыка моя все лезет в уши тебе, и наполняет сердце, душу, как сладкое вино — пустой бокал… Ах, мой дружок! Я славы не искал и не ищу. Я полон весь музыкой. Не разымаю я ее, как труп, а обнимаю — губы лишь у губ!.. — и поцелуи — нотами — по лику великому и нежному ее… Сальери, знаю, завтра я умру. А впрочем, может быть, уже сегодня. А впрочем… разве говорят об этом? Никто не знает часа своего. Давай же веселиться, друг Сальери! Когда придет безносая, с косой — не знаем мы; а на столе вино, и ветчина, и штрудель, и корица, и вижу я, как ты в бокал вливаешь мне яд. А все же выпью я с тобой! Я в музыку уйду. А ты — во тьму. Бокал хрустальный выше подниму. За нас с тобой. Твое здоровье. Prosit!
О, странно, странно было чувствовать себя Моцартом, еще не отравленным. Макбетом, еще не убитым. Еще не застреленным на снегу Черной речки Пушкиным бедным. Но уже летела пуля Дантеса, и падал поэт, раскинув руки, и валялась на белом снегу я, бродячая поэтесса, злобой раненная в живот, ах, никто никогда не умрет, а вот умираешь ты, в расцвете сил-красоты, ненавистная ты, неуемная ты! Не подведешь черты! Ну что, наконец унялась?! Лежи! Люди твои муляжи! Рядом снег, кровь и грязь! Глазами небеса обмани! Рот в молитву мою ошалело воткни! Я молилась сто жизней, до дна и дотла, чтобы ты — Лелька-дрянь — наконец — умерла!
А однажды на меня, на мой бедный телефон обрушился уже целый наш бедный город на широкой холодной реке. Воздух вокруг меня горел и дымился. «Леличка! Леличка! Ты слышишь?!.. слушай, только в обморок не падай… Война ваша с Веткой продолжается!.. Оль, проклятье, мы думали, что вы помирились… Вы же помирились!.. Кто из вас опять это все начинает?! Девочки, ну так же невозможно! Нельзя так! Лелик, ты только там держись, с ума не сходи! Крепись! Может, она еще что-нибудь эдакое вскорости отмочит! К гадостям надо быть готовым! Во всеоружии!» Да что там такое случилось, какое еще к чертям всеоружие, кричала я в трубку, кто-нибудь из вас может хоть что-нибудь связное сказать?! Объяснить мне, в чем дело?! Что, Ветка мне в подъезде мину подложила?! Взрывчатку?! Гексоген?! «Хуже, Лелька, хуже! Она… знаешь… в столичном знаменитом журнале, с миллионным, прикинь, тиражом, журнальчик по всей стране разлетается, в Сети на видном месте торчит… статью о тебе пропечатала! Да такую! С матюгами!» С какими матюгами, очумело бормотала я, с матюгами, с какими… «Ну, там фамилии твоей, конечно, нет! Но имечко — красуется! А поскольку все давно в теме, Лель, ну и злорадствует же народ! И столица, главное, столица! На эту хрень любуется! На эту о тебе писанину! Читают взахлеб, друг дружке на ухо шепчут: а что, Ольга Еремина, она того, ну, это самое, и правда? Стыдоба! А кому, непонятно, ей или тебе! Да вам обеим, выходит так! Н-да, серьезно баба за тебя взялась! Не даешь ты ей покоя, ё-моё! Какой горчичник, а! Банный лист! Не отлепишь! Но, Оль, ты виду не подавай! Плюнь просто в ее сторону! Плюнь и разотри! А каков оборотень, а!»
Чужие люди впервые произнесли это слово: ОБОРОТЕНЬ. Я вздрогнула. Мне казалось, только я одна знаю это тайное имя Ветки и могу им распоряжаться сама, одна, ночами.
Я отыскала в лабиринтах Сети Веткину статью. Я читала ее, да, но на самом деле за меня читала ее другая Ольга: с капроновыми волосами, со стеклянными глазами. Такая Ольга, мертвая, не могла ни стонать, ни кричать, ни рыдать, ни обниматься, ни драться, ни желать, ни прощать. Она могла только мертво смотреть и мертво, совсем не больно железными зубами закусывать ватную губу и прокусывать ее. До свекольной крови. До кукольного клюквенного сока. И не чувствовать ничего. Ну ничего совсем.
***
Глаза, читайте. Веки, не склеивайтесь от соли. Хватит плакать. То ли еще будет. Надо жить и видеть это. Ты счастлива, говорила я себе, глотая слезы, ты очень счастлива, что Бог дает тебе видеть, наблюдать, слышать, осознавать все это, все вот это, это. Люди жизнь проживают, а не знают, что это такое. Читай, Оля, шептала я себе. Это твоя перевернутая Псалтырь. Четьи-Минеи наизнанку. Это твоя Божественная Комедия кверху ногами — спускайся в свой Ад по широким кругам, глубже, глубже, закрывай лицо ладонями от подземного лютого пламени, все хорошенько запоминай, потом запечатлеешь все, в назидание людям. Успеешь еще их предупредить.
О чем?
О том, что страшнее всего на земле ненависть. И ее дочерь — месть. И ее внучка — война.
…ах, Цветаева! Ах, Ахматова! Ах, великие блудницы! И не стыдно вам, люди? А? Не стыдно! Интересно ведь в дверную щелку заглянуть! В скважину замочную! Лучше мокрой тряпкой каракули со стен подъезда сотрите! А вы, вы все прекрасно знаете, что на стенах в подъездах пишут! И я тоже знаю! Вот у нас в подъезде, например, красовалась целый век надпись, аршинными буквами, во всю стену: ЛЕЛЬКА — ДРЯНЬ! И стрелочка такая красная, на подлую, развратную дверь указывает. И все, и соседи и гости, ну, мужики, понятно, отлично знали, в какую квартиру идти, если приспичит. Надпись закрашивали, а она появлялась снова и снова! И все поняли, и жильцы и домоуправы: бесполезно замазывать! Пусть красуется, на радость нам! Понятно, времечко пролетело-прокатилось, к позорной надписи все привыкли, все Лельки, в том числе и Лелька-дрянь, стали обычными, приличными бабенками и замуж повыскочили, да вот беда, намертво в Лельку въелось это грязное, гадкое клеймо: ДРЯНЬ. Отмыть его, оттереть никак не получается! Хоть тресни! Хоть лопни! Все мочалки об эту ДРЯНЬ сотри до дыр! Стой под душем до исступления! Парься в бане, веником хлещись до умопомраченья, горы шампуня на себя выливай! В снегу валяйся! Под дождем голая бегай! А клеймо-то на плече горит! Плачь навзрыд! Хоть в реку с обрыва бросься, рыбой притворись! На дно пойдешь топором, а клеймо не сведешь! С кожи?! С жизни! Хоть весь подъезд белой краской закрась! А оно кровью из-под белизны проступит! В гроб тебя заколотят — и там, под землей, сквозь крышку гроба надпись эта проклятая вылезет!
Люди, мы же все разрублены. Разрознены! У нас нет общества! У нас каждый — сам по себе! Раньше мы были целым, и под крестом, и под красной звездой, а сейчас мы под чем?! Под этим клятым клеймом: ЛЕЛЬКА — ДРЯНЬ?! Ага, ты против власти? А ты — за нее?! А ты, за что воюешь?! Все воюют! Все дерутся! Одно знамя черное, другое белое? Ах, красное?! Самое прекрасное?! Давай, под него вставай, бейся с врагом! А враг-то — на твоем языке говорит! На родном! Все разрушено! Все в руинах. Искусство! Еда! Голоса! Картины! Сама жизнь только притворяется жизнью! А мы в ней кто такие? Притворщики?! Книжка у тебя есть — так ты писатель, а книжки нет — так, собачонка площадная?!
А Лелька-то эта, стервь, дрянь, мразь, блудь, подворотная шваль, гляди-ка, росла-росла — и в благородную поэтессу выросла! Да пластмассова она! Картонна! Продажна! Ничтожна! Как была дрянью, так дрянью и осталась! Сребреники свои втихаря с обдуренных людишек собирает! А нам что же делать прикажете? Как нам спасаться? Богу молиться? Или скандалить, драться, в дым напиваться?! Ах, вы спрашиваете меня, что делать? А почему не спросили: а кто виноват?!
Я знаю, что делать!
Ребята, давайте купим огромный красный транспарант, раскатаем его на снегу и громадными белыми буквами, чтобы издалека видно было, напишем на этом кровавом сатине: МЫ — НЕ ЛЕЛЬКА!
Не косите нас огнем! Не рубите топором! Не давите танками! А любите! И понимайте! Мы все таланты! Дуэлянты! Флигель-адъютанты! Блещут эполеты! А вы-то, вы уже саблю заносите! И катится отрубленная башка! И кричит кровавым ртом: ДА НЕ ЛЕЛЬКА МЫ, НЕ ЛЕЛЬКА-А-А-А-А-А-А!
Я выныривала из пьяной Сети, выключала опасную железную машину, что бесстрастно хранила в себе мозг всей земли и вопли всех людей; падала головой на стол и замирала. Меня спасало только то, что я должна была пойти на кухню и сотворить мужу обед — в нашей нищей мастерской, с дачной дареной газовой плитой о двух конфорках, в виду мольберта с новой работой Павла, строго глядящей на меня.
С холста на мольберте на меня не глазами, а зрячим затылком смотрела женщина. Она так же, как я миг назад, лежала головой на столе, вытянув впереди себя по столу усталые руки. Смотрел на меня синий коробок спичек. Смотрел пустой граненый стакан. Смотрел старый, в райских яблочных узорах, чайник с гнутым носиком — его муж написал по воспоминанью, у нас его украли мимоезжие люди. Руки на холсте горели, два языка огня. Они пытались поджечь измятую штору. Ломоть ржаного хлеба лежал на пустом блюде. Хлеб и больше ничего. Я хочу воды. Я хочу пить. Я хочу знать. Я хочу стать. Я хочу жить.
Я нищая? Есть те, кто беднее меня. И радостнее меня.
..моя ненастная паломница по всем столовкам да по хлебным. Моя нетленная покойница — о, в кацавейке велелепной. Моя… с котомкой, что раззявлена — нутром — для птиц: там злато крошек!.. Моя Владычица, раздавлена любовью всех собак и кошек… Живая, матушка, — живущая!.. Ты днесь во чье вселилась тело?.. С вершок — росточком, Присносущая, катилась колобком несмелым. Неспелым яблоком, ежоночком, колючим перекати-полем… — дитенок, бабушка ли, женушка, — и подворотней, как престольем!.. — ты, нищенка, ты, знаменитая, — не лик, а сморщь засохшей вишни, — одни глаза, как пули, вбитые небесным выстрелом Всевышним: пронзительные, густо-синие, то бирюза, то ледоходы, — старуха, царственно красивая последней, бедною свободой, — учи, учи меня бесстрашию протягивать за хлебом руку, учи беспечью и безбрачию, — как вечную любить разлуку с широким миром, полным ярости, алмазов льда, еды на рынке, когда тебе, беднячке, ягоды кидала тетка из корзинки: возьми, полакомись, несчастная!.. А ты все грызла их, смеялась, старуха, солнечная, ясная, — лишь горстка ягод оставалась в безумной жизни, только горсточка гранатиков, сластей, кровинок, — и плюнул рот, смеяся, косточку на высверк будущих поминок, на гроб, на коий люди скинутся — копейкой — в шапку меховую… Учи, учи меня кормилица, ах, дуру, ах, еще живую…
Мне нельзя было это шептать даже самой себе. Нельзя было петь эту нищую, нежную песню людям. Я знала: на эту песню немедленно появится та, другая, моя нежная бедная музыка сразу отразится в уродливом, кривом зеркале, противник не дремлет, он так и ждет от меня нового куска моего сердца, чтобы его оболгать, заплевать, взрезать ножом, раскромсать, и этим месивом, кровавым крошевом быстро и жирно написать свое: моей жизнью и моим страданием, и моим солнцем, и моей радостью.
…ах ты нищенка грязная, прилипучая вошь! Ах ты мышка несчастная — средь людей всё снуешь! На вот, держи монеточку, на, кусай кренделек! Ни капкана, ни клеточки, вышел богатства срок! Ты мне — мое судилище, безголосо пищишь! Слезки твои крокодиловые, жадина, серая мышь! Я для тебя — Вселенная! Мусор ты — для меня! Мышью тщедушной, презренною мне не прожить и дня! Мне твоей жизни не надобно! Неба не видишь ты! Только подошвы адовы да шаги темноты! Ты с листочком играешь, тащишь в норку к себе. Ты из меня выдираешь, намертво что — в судьбе! Милостыньку клянчишь? Все мало?! Мало шапок и шуб, рук и сердец усталых, страстно горящих губ?! Мед, орехи и яблоки, и нуга, и халва — все тебе в руки в ярости толкаю, пока жива! Вырвала ты мое небо! Жадный нелепый зверь! Нищенка, мышка, небыль, жалкий комок потерь! Все я тебе пихаю — землю родную мою, за нее умираю, и на пороге Рая за нее лишь молю! Волга! Печора! Чукотка! Вечная мерзлота! А ты все тянешь кротко руки, глаза, уста… Детство мое и старость! Мать мою и отца! Сколько еще осталось богатств — солоней лица?! Слепну от глаз твоих, нищая, в пламя бросает, в дрожь, стану твоей скоро пищей, вон, в руке твоей нож! Ты его в грудь вонзаешь мне: дровами — в огонь. Плачу златыми слезами в подставленную ладонь! А ты так жадно смотришь, сладко и горячо, и время щекою морщишь: дай мне еще… еще!..
Я уже не читала эти Веткины вопли глазами: я хватала их слепыми губами, вытирала слепое лицо от погибельных брызг колючими ладонями, и мне было непонятно, что солонее — моя кровь, мои слезы или мокрые, дрожащие, нищие ладони мои.
***
И вот наконец Ветка добралась до того, что трогать ну никак нельзя было. Она сравнила себя с Христом, а меня — с Иудой. Друзья мои, есть вещи на земле, которые делать нельзя ни в коем случае. Ты их сотворишь — и они по тебе ударят рикошетом.
…я Христос, ты Иуда! Меня предаешь за монеты, за сребреники — их презираю! Я Христос, ты Иуда! На кого ты похож? Не тебя ли Адам зрел у Дерева Рая? Да, ты дьявол, Иуда! Ты всех дьяволов дьяволей! Всех преступников преступней! Хитрее всех и ненавистней! Напоследок меня не оплачь, не жалей, не запомни моей исчезающей жизни! Ты, Иуда, ты всем растрезвонил: украл у тебя я из ящика эти монеты! Да вонзи ты мне в сердце хоть тысячу жал — а дороже любви для меня в жизни нету! Я люблю всех апостолов! Нежно люблю! И тебя, кто меня подло, походя предал! Ты, Иуда, ведь парус ты мне, кораблю, я тобой протрублю и войну, и победу! Ты Иуда. А я твой убитый Христос! Я забытый Христос! Я лишь крест на холме! Ты меня предаешь — я ослепну от слез! На свободе, в миру, в небесах и в тюрьме! Ты, Иуда, ты гад, ты последняя дрянь, но я знаю, как вылечить душу твою! Я, с распятья, тебе на весь свет крикну: встань! Я Христос твой, подлец, и тебя я люблю!
Ветка прокричала про Христа и Иуду — и я прошептала про Иуду и Христа.
Не могла иначе унять потоки отчаянных слез.
Вы плакали когда-нибудь так, чтобы плакать, и плакать, и плакать? Не дай Бог никому это пережить.
Вот бумага, вот перо. Вот ужас единственных, может, последних слов.
Я писала, как плакала. Как рожала сама. Как ребенка принимала сама у себя: всего скользкого, в крови. И пуповину не могла ни перерезать, ни перегрызть.
Писала, как умирала в родах.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.