Владимир Ильич Ленин
Российской коммунистической партии посвящаю
Время — начинаю
про Ленина рассказ.
Но не потому, что горя
нету более, время
потому, что резкая тоска
стала ясною
осознанною болью.
Время, снова
ленинские лозунги развихрь.
Нам ли
растекаться
слезной лужею, — Ленин
и теперь
живее всех живых.
Наше знанье — сила
и оружие.
Люди — лодки.
Хотя и на суше.
Проживешь
свое
пока, много всяких
грязных раку́шек
налипает
нам
на бока.
А потом, пробивши
бурю разозленную, сядешь, чтобы солнца близ, и счищаешь
водорослей
бороду зеленую
и медуз малиновую слизь. Я
себя
под Лениным чищу, чтобы плыть
в революцию дальше. Я боюсь
этих строчек тыщи, как мальчишкой
боишься фальши. Рассияют головою венчик, я тревожусь, не закрыли чтоб
настоящий, мудрый, человечий
ленинский
огромный лоб. Я боюсь, чтоб шествия
и мавзолеи, поклонений
установленный статут
не залили б
приторным елеем
ленинскую
простоту. За него дрожу, как за зеницу глаза, чтоб конфетной
не был
красотой оболган. Голосует сердце — я писать обязан
по мандату долга. Вся Москва. Промерзшая земля
дрожит от гуда. Над кострами
обмороженные с ночи. Что он сделал?
Кто он
и откуда?
Почему
ему
такая почесть?
Слово за̀ словом
из памяти таская, не скажу
ни одному — на место сядь. Как бедна
у мира
сло́ва мастерская!
Подходящее
откуда взять?
У нас
семь дней, у нас
часов — двенадцать. Не прожить
себя длинней. Смерть
не умеет извиняться. Если ж
с часами плохо, мала
календарная мера, мы говорим — «эпоха», мы говорим — «эра». Мы
спим
ночь. Днем
совершаем поступки. Любим
свою толочь
воду
в своей ступке. А если
за всех смог
направлять
потоки явлений, мы говорим — «пророк», мы говорим — «гений». У нас
претензий нет, — не зовут — мы и не лезем; нравимся
своей жене, и то
довольны донѐльзя. Если ж, телом и духом слит, прет
на нас непохожий, шпилим — «царственный вид», удивляемся — «дар божий». Скажут так, — и вышло
ни умно, ни глупо. Повисят слова
и уплывут, как ды́мы. Ничего
не выколупишь
из таких скорлупок. Ни рукам
ни голове не ощутимы. Как же
Ленина
таким аршином мерить!
Ведь глазами
видел
каждый всяк — «эра» эта
проходила в двери, даже
головой
не задевая о косяк. Неужели
про Ленина тоже: «вождь
милостью божьей»?
Если б
был он
царствен и божествен, я б
от ярости
себя не поберег, я бы
стал бы
в перекоре шествий, поклонениям
и толпам поперек. Я б
нашел
слова
проклятья громоустого, и пока
растоптан
я
и выкрик мой, я бросал бы
в небо
богохульства, по Кремлю бы
бомбами
метал: долой!
Но тверды
шаги Дзержинского
у гроба. Нынче бы
могла
с постов сойти Чека. Сквозь мильоны глаз, и у меня
сквозь оба, лишь сосульки слез, примерзшие
к щекам. Богу
почести казенные
не новость. Нет!
Сегодня
настоящей болью
сердце холодей. Мы
хороним
самого земного
изо всех
прошедших
по земле людей. Он земной, но не из тех, кто глазом
упирается
в свое корыто. Землю
всю
охватывая разом, видел
то, что временем закрыто. Он, как вы
и я, совсем такой же, только, может быть, у самых глаз
мысли
больше нашего
морщинят кожей, да насмешливей
и тверже губы, чем у нас. Не сатрапья твердость, триумфаторской коляской
мнущая
тебя, подергивая вожжи. Он
к товарищу
милел
людскою лаской. Он
к врагу
вставал
железа тверже. Знал он
слабости, знакомые у нас, как и мы, перемогал болезни. Скажем, мне бильярд — отращиваю глаз, шахматы ему — они вождям
полезней. И от шахмат
перейдя
к врагу натурой, в люди
выведя
вчерашних пешек строй, становил
рабочей — человечьей диктатурой
над тюремной
капиталовой турой. И ему
и нам
одно и то же дорого. Отчего ж, стоящий
от него поодаль, я бы
жизнь свою, глупея от восторга, за одно б
его дыханье
о́тдал?!
Да не я один!
Да что я
лучше, что ли?!
Даже не позвать, раскрыть бы только рот — кто из вас
из сёл, из кожи вон, из штолен
не шагнет вперед?!
В качке — будто бы хватил
вина и горя лишку — инстинктивно
хоронюсь
трамвайной сети. Кто
сейчас
оплакал бы
мою смертишку
в трауре
вот этой
безграничной смерти!
Со знаменами идут, и так. Похоже — стала
вновь
Россия кочевой. И Колонный зал
дрожит, насквозь прохожен. Почему?
Зачем
и отчего?
Телеграф
охрип
от траурного гуда. Слезы снега
с флажьих
покрасневших век. Что он сделал, кто он
и откуда — этот
самый человечный человек?
Коротка
и до последних мгновений
нам
известна
жизнь Ульянова. Но долгую жизнь
товарища Ленина
надо писать
и описывать заново. Далеко давным, годов за двести, первые
про Ленина
восходят вести. Слышите — железный
и луженый, прорезая
древние века, — голос
прадеда
Бромлея и Гужона — первого паровика?
Капитал
его величество, некоронованный, невенчанный, объявляет
покоренной
силу деревенщины. Город грабил, грёб, грабастал, глыбил
пуза касс, а у станков
худой и горбастый
встал
рабочий класс. И уже
грозил, взвивая трубы за̀ небо: — Нами
к золоту
пути мости́те. Мы родим, пошлем, придет когда-нибудь
человек, борец, каратель, мститель! — И уже
смешались
облака и ды́мы, будто
рядовые
одного полка. Небеса
становятся двойными, дымы
забивают облака. Товары
растут, меж нищими высясь. Директор, лысый черт, пощелкал счетами, буркнул: «кризис!»
и вывесил слово
«расчет». Кра́пило
сласти
мушиное се́ево, хлеба̀
зерном
в элеваторах портятся, а под витринами
всех Елисеевых, живот подведя, плелась безработица. И бурчало
у трущоб в утробе, покрывая
детвориный плачик: — Под работу, под винтовку ль, на̀ — ладони обе!
Приходи, заступник
и расплатчик! — Эй, верблюд, открыватель колоний!
Эй, колонны стальных кораблей!
Марш
в пустыни
огня раскаленней!
Пеньте пену
бумаги белей!
Начинают
черным лата́ться
оазисы
пальмовых нег. Вон
среди
золотистых плантаций
засеченный
вымычал негр: — У-у-у-у-у, у-у-у!
Нил мой, Нил!
Приплещи
и выплещи
черные дни!
Чтоб чернее были, чем я во сне, и пожар чтоб
крови вот этой красней. Чтоб во всем этом кофе, враз вскипелом, вариться пузатым — черным и белым. Каждый
добытый
слоновий клык — тык его в мясо, в сердце тык. Хоть для правнуков, не зря чтоб
кровью литься, выплыви, заступник солнцелицый. Я кончаюсь, — бог смертей
пришел и поманил. Помни
это заклинанье, Нил, мой Нил! — В снегах России, в бреду Патагонии
расставило
время
станки потогонные. У Ива̀нова уже
у Вознесенска
каменные туши
будоражат
выкрики частушек: «Эх, завод ты мой, завод, желтоглазина. Время нового зовет
Стеньку Разина». Внуки
спросят: — Что такое капиталист? — Как дети
теперь: — Что это
г-о-р-о-д-о-в-о-й?.. — Для внуков
пишу
в один лист
капитализма
портрет родовой. Капитализм
в молодые года
был ничего, деловой парнишка: первый работал — не боялся тогда, что у него
от работ
засалится манишка. Трико феодальное
ему тесно̀!
Лез
не хуже, чем нынче лезут. Капитализм
революциями
своей весной
расцвел
и даже
подпевал «Марсельезу». Машину
он
задумал и выдумал. Люди, и те — ей!
Он
по вселенной
видимо-невидимо
рабочих расплодил
детей. Он враз
и царства
и графства сжевал
с коронами их
и с орлами. Встучнел, как библейская корова
или вол, облизывается. Язык — парламент. С годами
ослабла
мускулов сталь, он раздобрел
и распух, такой же
с течением времени
стал, как и его гроссбух. Дворец возвел — не увидишь такого!
Художник — не один! — по стенам поерзал. Пол ампиристый, потолок рококо́вый, стенки — Людовика XIV, Каторза. Вокруг, с лицом, что равно годится
быть и лицом
и ягодицей, задолицая
полиция. И краске
и песне
душа глуха, как корове
цветы
среди луга. Этика, эстетика
и прочая чепуха — просто — его
женская прислуга. Его
и рай
и преисподняя — распродает
старухам
дырки
от гвоздей
креста господня
и перо
хвоста
святого духа. Наконец, и он
перерос себя, за него
работает раб. Лишь наживая, жря
и спя, капитализм разбух
и обдряб. Обдряб
и лег
у истории на пути
в мир, как в свою кровать. Его не объехать, не обойти, единственный выход — взорвать!
Знаю, лирик
скривится горько, критик
ринется
хлыстиком выстегать: — А где ж душа?!
Да это ж — риторика!
Поэзия где ж?
Одна публицистика! — Капитализм — неизящное слово, куда изящней звучит — «соловей», но я
возвращусь к нему
снова и снова. Строку
агитаторским лозунгом взвей. Я буду писать
и про то
и про это, но нынче
не время
любовных ляс. Я
всю свою
звонкую силу поэта
тебе отдаю, атакующий класс. Пролетариат — неуклюже и узко
тому, кому
коммунизм — западня. Для нас
это слово — могучая музыка, могущая
мертвых
сражаться поднять. Этажи
уже
заёжились, дрожа, клич подвалов
подымается по этажам: — Мы прорвемся
небесам
в распахнутую синь. Мы пройдем
сквозь каменный колодец. Будет. С этих нар
рабочий сын — пролетариатоводец. — Им
уже
земного шара мало. И рукой, отяжелевшей
от колец, тянется
упитанная
туша капитала
ухватить
чужой горле́ц. Идут, железом
клацая и лацкая. — Убивайте!
Двум буржуям тесно! — Каждое село — могила братская, города́ — завод протезный. Кончилось — столы
накрыли чайные. Пирогом
победа на столе. — Слушайте
могил чревовещание, кастаньеты костылей!
Снова
нас
увидите
в военной яви. Эту
время
не простит вину. Он расплатится, придет он
и объявит
вам
и вашинской войне
войну! — Вырастают
на земле
слезы́ озёра, слишком
непролазны
крови топи. И клонились
одиночки фантазеры
над решением
немыслимых утопий. Голову
об жизнь
разбили филантропы. Разве
путь миллионам — филантропов тропы?
И уже
бессилен
сам капиталист, так
его
машина размахалась, — строй его
несет, как пожелтелый лист, кризисов
и забастовок ха̀ос. — В чей карман
стекаем
золотою лавой?
С кем идти
и на кого пенять? — Класс миллионоглавый
напрягает глаз — себя понять. Время
часы
капитала
кра́ло, побивая
прожекторов яркость. Время
родило
брата Карла — старший
ленинский брат
Маркс. Маркс!
Встает глазам
седин портретных рама. Как же
жизнь его
от представлений далека!
Люди
видят
замурованного в мрамор, гипсом
холодеющего старика. Но когда
революционной тропкой
первый
делали
рабочие
шажок, о, какой
невероятной топкой
сердце Маркс
и мысль свою зажег!
Будто сам
в заводе каждом
стоя сто́ймя, будто
каждый труд
размозоливая лично, грабящих
прибавочную стоимость
за руку
поймал с поличным. Где дрожали тельцем, не вздымая глаз свой
даже
до пупа
биржевика-дельца, Маркс
повел
разить
войною классовой
золотого
до быка
доросшего тельца́. Нам казалось — в коммунизмовы затоны
только
волны случая
закинут
нас
юля́. Маркс
раскрыл
истории законы, пролетариат
поставил у руля. Книги Маркса
не набора гранки, не сухие
цифр столбцы — Маркс
рабочего
поставил на́ ноги
и повел
колоннами
стройнее цифр. Вел
и говорил: — сражаясь лягте, дело — корректура
выкладкам ума. Он придет, придет
великий практик, поведет
полями битв, а не бумаг! — Жерновами дум
последнее меля́
и рукой
дописывая
восковой, знаю, Марксу
виделось
видение Кремля
и коммуны
флаг
над красною Москвой. Назревали, зрели дни, как дыни, пролетариат
взрослел
и вырос из ребят. Капиталовы
отвесные твердыни
валом размывают
и дробят. У каких-нибудь
годов
на расстоянии
сколько гроз
гудит
от нарастаний. Завершается
восстанием
гнева нарастание, нарастают
революции
за вспышками восстаний. Крут
буржуев
озверевший норов. Тьерами растерзанные, воя и стеная, тени прадедов, парижских коммунаров, и сейчас
вопят
парижскою стеною: — Слушайте, товарищи!
Смотрите, братья!
Горе одиночкам — выучьтесь на нас!
Сообща взрывайте!
Бейте партией!
Кулаком
одним
собрав
рабочий класс. — Скажут: «Мы вожди», а сами — шаркунами?
За речами
шкуру
распознать умей!
Будет вождь
такой, что мелочами с нами — хлеба проще, рельс прямей. Смесью классов, вер, сословий
и наречий
на рублях колес
землища двигалась. Капитал
ежом противоречий
рос во-всю
и креп, штыками иглясь. Коммунизма
призрак
по Европе рыскал, уходил
и вновь
маячил в отдаленьи…
По всему поэтому
в глуши Симбирска
родился
обыкновенный мальчик
Ленин. Я знал рабочего. Он был безграмотный. Не разжевал
даже азбуки соль. Но он слышал, как говорил Ленин, и он
знал — всё. Я слышал
рассказ
крестьянина-сибирца. Отобрали, отстояли винтовками
и раем
разделали селеньице. Они не читали
и не слышали Ленина, но это
были ленинцы. Я видел горы — на них
и куст не рос. Только
тучи
на скалы
упали ничком. И на сто верст
у единственного горца
лохмотья
сияли
ленинским значком. Скажут — это
о булавках а́хи. Барышни их
вкалывают
из кокетливых причуд. Не булавка вколота — значком
прожгло рубахи
сердце, полное
любовью к Ильичу. Этого
не объяснишь
церковными славянскими
крюками, и не бог
ему
велел — избранник будь!
Шагом человеческим, рабочими руками, собственною головой
прошел он
этот путь. Сверху
взгляд
на Россию брось — рассинелась речками, словно
разгулялась
тысяча розг, словно
плетью исполосована. Но синей, чем вода весной, синяки
Руси крепостной. Ты
с боков
на Россию глянь — и куда
глаза ни кинь, упираются
небу в склянь
горы, каторги
и рудники. Но и каторг
больнее была
у фабричных станков
кабала. Были страны
богатые более, красивее видал
и умней. Но земли
с еще большей болью
не довиделось
видеть
мне. Да, не каждый
удар
сотрешь со щеки. Крик крепчал: — Подымайтесь
за землю и волю
вы! — И берутся
бунтовщики — одиночки
за бомбу
и за рево́львер. Хорошо
в царя
вогнать обойму!
Ну, а если
только пыль
взметнешь у колеса?!
Подготовщиком
цареубийства
пойман
брат Ульянова, народоволец
Александр. Одного убьешь — другой
во весь свой пыл
пытками
ушедших
переплюнуть тужится. И Ульянов
Александр
повешен был
тысячным из шлиссельбуржцев. И тогда
сказал
Ильич семнадцатигодовый — это слово
крепче клятв
солдатом поднятой руки: — Брат, мы здесь
тебя сменить готовы, победим, но мы
пойдем путем другим! — Оглядите памятники — видите
героев род вы?
Станет Гоголем, а ты
венком его величь. Не такой — чернорабочий, ежедневный подвиг
на́ плечи себе
взвалил Ильич. Он вместе, учит в кузничной пасти, как быть, чтоб зарплата
взросла пятаком. Что делать, если
дерется мастер. Как быть, чтоб хозяин
поил кипятком. Но не мелочь
целью в конце: победив, не стой так
над одной
сметённой лужею. Социализм — цель. Капитализм — враг. Не веник — винтовка оружие. Тысячи раз
одно и то же
он вбивает
в тугой слух, а назавтра
друг в друга вложит
руки
понявших двух. Вчера — четыре, сегодня — четыреста. Таимся, а завтра
в открытую встанем, и эти
четыреста
в тысячи вырастут. Трудящихся мира
подымем восстанием. Мы уже
не тише вод, травинок ниже — гнев
трудящихся
густится в туче. Режет
молниями
Ильичевых книжек. Сыпет
градом
прокламаций и летучек. Бился
об Ленина
темный класс, тёк
от него
в просветленьи, и, обданный
силой
и мыслями масс, с классом
рос
Ленин. И уже
превращается в быль
то, в чем юношей
Ленин кля́лся: — Мы
не одиночки, мы — союз борьбы
за освобождение
рабочего класса. — Ленинизм идет
все далее
и более
вширь
учениками
Ильичевой выверки. Кровью
вписан
героизм подполья
в пыль
и в слякоть
бесконечной Володимирки. Нынче
нами
шар земной заверчен. Даже
мы, в кремлевских креслах если, — скольким
вдруг
из-за декретов Нерчинск
кандалами
раззвенится в кресле!
Вам
опять
напомню птичий путь я. За волчком — трамваев
электрическая рысь. Кто
из вас
решетчатые прутья
не царапал
и не грыз?!
Лоб
разбей
о камень стенки тесной — за тобою
смыли камеру
и замели. «Служил ты недолго, но честно
на благо родимой земли». Полюбилась Ленину
в какой из ссылок
этой песни
траурная сила?
Говорили — мужичок
своей пойдет дорогой, заведет
социализм
бесхитростен и прост. Нет, и Русь
от труб
становится сторо́гой. Город
дымной бородой оброс. Не попросят в рай — пожалуйста, войдите — через труп буржуазии
коммунизма шаг. Ста крестьянским миллионам
пролетариат водитель. Ленин — пролетариев вожак. Понаобещает либерал
или эсерик прыткий, сам охочий до рабочих шей, — Ленин
фразочки
с него
пооборвет до нитки, чтоб из книг
сиял
в дворянском нагише. И нам
уже
не разговорцы досужие, что-де свобода, что люди братья, — мы
в марксовом всеоружии
одна
на мир
большевистская партия. Америку
пересекаешь
в экспрессном купе, идешь Чухломой — тебе
в глаза
вонзается теперь
РКП
и в скобках
маленькое «б». Теперь
на Марсов
охотится Пулково, перебирая
небесный ларчик. Но миру
эта
строчная буква
в сто крат красней, грандиозней
и ярче. Слова
у нас
до важного самого
в привычку входят, ветшают, как платье. Хочу
сиять заставить заново
величественнейшее слово
«ПАРТИЯ». Единица!
Кому она нужна?!
Голос единицы
тоньше писка. Кто ее услышит? — Разве жена!
И то
если не на базаре, а близко. Партия — это
единый ураган, из голосов спрессованный
тихих и тонких, от него
лопаются
укрепления врага, как в канонаду
от пушек
перепонки. Плохо человеку, когда он один. Горе одному, один не воин — каждый дюжий
ему господин, и даже слабые, если двое. А если
в партию
сгру̀дились малые — сдайся, враг, замри
и ляг!
Партия — рука миллионопалая, сжатая
в один
громящий кулак. Единица — вздор, единица — ноль, один — даже если
очень важный — не подымет
простое
пятивершковое бревно, тем более
дом пятиэтажный. Партия — это
миллионов плечи, друг к другу
прижатые туго. Партией
стройки
в небо взмечем, держа
и вздымая друг друга. Партия — спинной хребет рабочего класса. Партия — бессмертие нашего дела. Партия — единственное, что мне не изменит. Сегодня приказчик, а завтра
царства стираю в карте я. Мозг класса, дело класса, сила класса, слава класса — вот что такое партия. Партия и Ленин — близнецы-братья — кто более
матери-истории ценен?
Мы говорим Ленин, подразумеваем — партия, мы говорим
партия, подразумеваем — Ленин. Еще
горой
коронованные гла́вы, и буржуи
чернеют
как вороны в зиме, но уже
горение
рабочей лавы
по кратеру партии
рвется из-под земель. Девятое января. Конец гапонщины. Падаем, царским свинцом косимы. Бредня
о милости царской
прикончена
с бойней Мукденской, с треском Цусимы. Довольно!
Не верим
разговорам посторонним!
Сами
с оружием
встали пресненцы. Казалось — сейчас
покончим с троном, за ним
и буржуево
кресло треснется. Ильич уже здесь. Он изо дня на́ день
проводит
с рабочими
пятый год. Он рядом
на каждой стоит баррикаде, ведет
всего восстания ход. Но скоро
прошла
лукавая вестийка — «свобода». Бантики люди надели, царь
на балкон
выходил с манифестиком. А после
«свободной»
медовой недели
речи, банты
и пения плавные
пушечный рев
покрывает басом: по крови рабочей
пустился в плавание
царев адмирал, каратель Дубасов. Плюнем в лицо
той белой слякоти, сюсюкающей
о зверствах Чека̀!
Смотрите, как здесь, связавши за̀ локти, рабочих на̀смерть
секли по щекам. Зверела реакция. Интеллигентчики
ушли от всего
и всё изгадили. Заперлись дома, достали свечки, ладан курят — богоискатели. Сам заскулил
товарищ Плеханов: — Ваша вина, запутали, братцы!
Вот и пустили
крови лохани!
Нечего
зря
за оружье браться. — Ленин
в этот скулеж недужный
врезал голос
бодрый и зычный: — Нет, за оружие
браться нужно, только более
решительно и энергично. Новых восстаний вижу день я. Снова подымется
рабочий класс. Не защита — нападение
стать должно
лозунгом масс. — И этот год
в кровавой пене
и эти раны
в рабочем стане
покажутся
школой
первой ступени
в грозе и буре
грядущих восстаний. И Ленин
снова
в своем изгнании
готовит
нас
перед новой битвой. Он учит
и сам вбирает знание, он партию
вновь
собирает разбитую. Смотри — забастовки
вздымают год, еще — и к восстанию сумеешь сдвинуться ты. Но вот
из лет
подымается
страшный четырнадцатый, Так пишут — солдат-де
раскурит трубку, балакать пойдет
о походах древних, но эту
всемирнейшую мясорубку
к какой приравнять
к Полтаве, к Плевне?!
Империализм
во всем оголении — живот наружу, с вставными зубами, и море крови
ему по колени — сжирает страны, вздымая штыками. Вокруг него
его подхалимы — патриоты — приспособились Вовы — пишут, руки предавшие вымыв: — Рабочий, дерись
до последней крови! — Земля — горой
железного лома, а в ней
человечья
рвань и рваль, Среди
всего сумасшедшего дома
трезвый
встал
один Циммервальд. Отсюда
Ленин
с горсточкой товарищей
встал над миром
и поднял над
мысли
ярче
всякого пожарища, голос
громче
всех канонад. Оттуда — миллионы
канонадою в уши, стотысячесабельной
конницы бег, отсюда, против
и сабель и пушек, — скуластый
и лысый
один человек. — Солдаты!
Буржуи, предав и про̀дав, к туркам шлют, за Верден, на Двину. Довольно!
Превратим
войну народов
в гражданскую войну!
Довольно
разгромов, смертей и ран, у наций
нет
никакой вины. Против
буржуазии всех стран
подымем
знамя
гражданской войны! — Думалось: сразу
пушка-печка
чихнет огнем
и сдунет гнилью, потом поди, ищи человечка, поди, вспоминай его фамилию. Глоткой орудий, шипевших и вывших, друг другу
страны
орут — на колени!
Додрались, и вот
никаких победивших — один победил
товарищ Ленин. Империализма прорва!
Мы
истощили
терпенье ангельское. Ты
восставшею
Россией прорвана
от Тавриза
и до Архангельска. Империя — это тебе не ку̀ра!
Клювастый орел
с двухглавою властью. А мы, как докуренный окурок, просто
сплюнули
их династью. Огромный, покрытый кровавою ржою, народ, голодный и голоштанный, к Советам пойдет
или будет
буржую
таскать, как и встарь, из огня каштаны? — Народ
разорвал
оковы царьи, Россия в буре, Россия в грозе, — читал
Владимир Ильич
в Швейцарии, дрожа, волнуясь
над кипой газет. Но что
по газетным узнаешь клочьям?
На аэроплане
прорваться б ввысь, туда, на помощь
к восставшим рабочим, — одно желанье, единая мысль. Поехал, покорный партийной воле, в немецком вагоне, немецкая пломба. О, если бы
знал
тогда Гогенцоллерн, что Ленин
и в их монархию бомба!
Питерцы
всё еще
всем на радость
лобзались, скакали детишками малыми, но в красной ленточке, слегка припарадясь, Невский
уже
кишел генералами. За шагом шаг — и дойдут до точки, дойдут
и до полицейского свиста. Уже
начинают
казать коготочки
буржуи
из лапок своих пушистых. Сначала мелочь — вроде малько́в. Потом повзрослее — от шпротов до килечек. Потом Дарданельский, в девичестве Милюков, за ним
с коронацией
прет Михаильчик. Премьер
не власть — вышивание гладью!
Это
тебе
не грубый нарком. Прямо девушка — иди и гладь ее!
Истерики закатывает, поет тенорком. Еще
не попало
нам
и росинки
от этих самых
февральских свобод, а у оборонцев — уже хворостинки — «марш, марш на фронт, рабочий народ». И в довершение
пейзажа славненького, нас предававшие
и до
и пото́м, вокруг
сторожами
эсеры да Савинковы, меньшевики — ученым котом. И в город, уже
заплывающий салом, вдруг оттуда, из-за Невы, с Финляндского вокзала
по Выборгской
загрохотал броневик. И снова
ветер
свежий, крепкий
валы
революции
поднял в пене. Литейный
залили
блузы и кепки. «Ленин с нами!
Да здравствует Ленин!» — Товарищи! — и над головами
первых сотен
вперед
ведущую
руку выставил. — — Сбросим
эсдечества
обветшавшие лохмотья. Долой
власть
соглашателей и капиталистов!
Мы — голос
воли низа, рабочего низа
всего света. Да здравствует
партия, строящая коммунизм, да здравствует
восстание
за власть Советов! — Впервые
перед толпой обалделой
здесь же, перед тобою, близ, встало, как простое
делаемое дело, недосягаемое слово — «социализм». Здесь же, из-за заводов гудящих, сияя горизонтом
во весь свод, встала
завтрашняя
коммуна трудящихся — без буржуев, без пролетариев, без рабов и господ. На толщь
окрутивших
соглашательских веревок
слова Ильича
ударами топора. И речь
прерывало
обвалами рева: «Правильно, Ленин!
Верно!
Пора!»
Дом
Кшесинской, за дрыгоножество
подаренный, нынче — рабочая блузница. Сюда течет
фабричное множество, здесь
закаляется
в ленинской кузнице. «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний
приходит, буржуй». Уж лезет
к сидящим
в хозяйском стуле — как живете
да что жуете?
Примериваясь, в июле
за горло потрогали
и за животик. Буржуевы зубья
ощерились разом. — Раб взбунтовался!
Плетями, да в кровь его! — И ручку
Керенского
водят приказом — на мушку Ленина!
В Кресты Зиновьева!
И партия
снова
ушла в подполье. Ильич на Разливе, Ильич в Финляндии. Но ни чердак, ни шалаш, ни поле
вождя
не дадут
озверелой банде их. Ленина не видно, но он близ. По тому, работа движется как, видна
направляющая
ленинская мысль, видна
ведущая
ленинская рука. Словам Ильичевым — лучшая почва: падают, сейчас же
дело растя, и рядом
уже
с плечом рабочего — плечи
миллионов крестьян. И когда
осталось
на баррикады выйти, день
наметив
в ряду недель, Ленин
сам
явился в Питер: — Товарищи, довольно тянуть канитель!
Гнет капитала, голод-уродина, войн бандитизм, интервенция во́рья — будет! — покажутся
белее родинок
на теле бабушки, древней истории. — И оттуда, на дни
оглядываясь эти, голову
Ленина
взвидишь сперва. Это
от рабства
десяти тысячелетий
к векам
коммуны
сияющий перевал. Пройдут
года
сегодняшних тягот, летом коммуны
согреет лета́, и счастье
сластью
огромных ягод
дозреет
на красных
октябрьских цветах. И тогда
у читающих
ленинские веления, пожелтевших
декретов
перебирая листки, выступят
слезы, выведенные из употребления, и кровь
волнением
ударит в виски. Когда я
итожу
то, что про́жил, и роюсь в днях — ярчайший где, я вспоминаю
одно и то же — двадцать пятое, первый день. Штыками
тычется
чирканье молний, матросы
в бомбы
играют, как в мячики. От гуда
дрожит
взбудораженный Смольный. В патронных лентах
внизу пулеметчики. — Вас
вызывает
товарищ Сталин. Направо
третья, он
там. — — Товарищи, не останавливаться!
Чего стали?
В броневики
и на почтамт! — — По приказу
товарища Троцкого! — — Есть! — повернулся
и скрылся скоро, и только
на ленте
у флотского
под лампой
блеснуло — «Аврора». Кто мчит с приказом, кто в куче спорящих, кто щелкал
затвором
на левом колене. Сюда
с того конца коридорища
бочком
пошел
незаметный Ленин. Уже
Ильичем
поведенные в битвы, еще
не зная
его по портретам, толкались, орали, острее бритвы
солдаты друг друга
крыли при этом. И в этой желанной
железной буре
Ильич, как будто
даже заспанный, шагал, становился
и глаз, сощуря, вонзал, заложивши
руки за̀ спину. В какого-то парня
в обмотках, лохматого, уставил
без промаха бьющий глаз, как будто
сердце
с-под слов выматывал, как будто
душу
тащил из-под фраз. И знал я, что всё
раскрыто и понято
и этим
глазом
наверное выловится — и крик крестьянский, и вопли фронта, и воля нобельца, и воля путиловца. Он
в черепе
сотней губерний ворочал, людей
носил
до миллиардов полутора. Он
взвешивал
мир
в течение ночи, а утром: — Всем!
Всем!
Всем это — фронтам, кровью пьяным, рабам
всякого рода, в рабство
богатым отданным. — Власть Советам!
Земля крестьянам!
Мир народам!
Хлеб голодным! — Буржуи
прочли — погодите, выловим. — животики пятят
доводом веским — ужо им покажут
Духонин с Корниловым, покажут ужо им
Гучков с Кере́нским. Но фронт
без боя
слова эти взяли — деревня
и город
декретами за́лит, и даже
безграмотным
сердце прожег. Мы знаем, не нам, а им показали, какое такое бывает
«ужо». Переходило
от близких к ближним, от ближних
дальним взрывало сердца: «Мир хижинам, война, война, война дворцам!»
Дрались
в любом заводе и цехе, горохом
из городов вытряхали, а сзади
шаганье октябрьское
метило вехи
пылающих
дворянских усадеб. Земля — подстилка под ихними порками, и вдруг
ее, как хлебища в узел, со всеми ручьями ее
и пригорками
крестьянин взял
и зажал, закорузел. В очках
манжетщики, злобой похаркав, ползли туда, где царство да графство. Дорожка скатертью!
Мы и кухарку
каждую
выучим
управлять государством!
Мы жили
пока
производством ротаций. С окопов
летело
в немецкие уши: — Пора кончать!
Выходите брататься! — И фронт
расползался
в улитки теплушек. Такую ли
течь
загородите горстью?
Казалось — наша лодчонка кренится — Вильгельмов сапог, Николаева шпористей, сотрет
Советской страны границы. Пошли эсеры
в плащах распашонкой, ловили бегущих
в свое словоблудьище, тащили
по-рыцарски
глупой шпажонкой
красиво
сразить
броневые чудища!
Ильич
петушившимся
крикнул: — Ни с места!
Пусть партия
взвалит
и это бремя. Возьмем
передышку похабного Бреста. Потеря — пространство, выигрыш — время. — Чтоб не передо̀хнуть
нам
в передышку, чтоб знал — запомнят уда́ры мои, себя
не муштровкой — сознанием вышколи, стройся
рядами
Красной Армии. Историки
с гидрой плакаты выдерут — чи эта гидра была, чи нет? — а мы
знавали
вот эту гидру
в ее
натуральной величине. «Мы смело в бой пойдем
за власть Советов
и как один умрем
в борьбе за это!»
Деникин идет. Деникина выкинут, обрушенный пушкой
подымут очаг. Тут Врангель вам — на смену Деникину. Барона уронят — уже Колчак. Мы жрали кору, ночевка — болотце, но шли
миллионами красных звезд, и в каждом — Ильич, и о каждом заботится
на фронте
в одиннадцать тысяч верст. Одиннадцать тысяч верст
окружность, а сколько
вдоль да поперек!
Ведь каждый дом
атаковывать нужно, каждый
врага
в подворотнях берег. Эсер с монархистом
шпионят бессонно — где жалят змеей, где рубят с плеча. Ты знаешь
путь
на завод Михельсона?
Найдешь
по крови
из ран Ильича. Эсеры
целят
не очень верно — другим концом
да себя же
в бровь. Но бомб страшнее
и пуль револьве́рных
осада голода, осада тифо́в. Смотрите — кружат
над крошками мушки, сытней им, чем нам
в осьмнадцатом году, — простаивали
из-за осьмушки
сутки
в улице
на холоду. Хотите сажайте, хотите травите — завод за картошку — кому он не жалок!
И десятикорпусный
судостроитель
пыхтел
и визжал
из-за зажигалок. А у кулаков
и масло и пышки. Расчет кулаков
простой и верненький — запрячь хлеба̀
да зарой в кубышки
николаевки
да ке́ренки. Мы знаем — голод
сметает начисто, тут нужен зажим, а не ласковость воска, и Ленин
встает
сражаться с кулачеством
и продотрядами
и продразверсткой. Разве
в этакое время
слово «демократ»
набредет
какой головке дурьей?!
Если бить, так чтоб под ним
панель была мокра: ключ побед — в железной диктатуре. Мы победили, но мы
в пробоинах: машина стала, обшивка — лохмотья. Валы обломков!
Лохмотьев обойных!
Идите залейте!
Возьмите и смойте!
Где порт?
Маяки
поломались в порту, кренимся, мачтами
волны крестя!
Нас опрокинет — на правом борту
в сто миллионов
груз крестьян. В восторге враги
заливаются воя, но так
лишь Ильич умел и мог — он вдруг
повернул
колесо рулевое
сразу
на двадцать румбов вбок. И сразу тишь, дивящая даже; крестьяне
подвозят
к пристани хлеб. Обычные вывески — купля — — продажа — — нэп. Прищурился Ленин: — Чинитесь пока чего, аршину учись, не научишься — плох. — Команду
усталую
берег покачивал. Мы к буре привыкли, что за подвох?
Залив
Ильичем
указан глубокий
и точка
смычки-причала
найдена, и плавно
в мир, строительству в доки, вошла
Советских республик громадина. И Ленин
сам
где железо, где дерево
носил
чинить
пробитое место. Стальными листами
вздымал
и примеривал
кооперативы, лавки
и тресты. И снова
становится
Ленин штурман, огни по бортам, впереди и сзади. Теперь
от абордажей и штурма
мы
перейдем
к трудовой осаде. Мы
отошли, рассчитавши точно. Кто разложился — на берег
за во̀рот. Теперь вперед!
Отступленье окончено. РКП, команду на борт!
Коммуна — столетия, что десять лет для ней?
Вперед — и в прошлом
скроется нэпчик. Мы двинемся
во сто раз медленней, зато
в миллион
прочней и крепче. Вот этой
мелкобуржуазной стихии
еще
колышется
мертвая зыбь, но, тихие
тучи
молнией выев, уже — нарастанье
всемирной грозы. Враг
сменяет
врага поределого, но будет — над миром
зажжем небеса — но это
уже
полезней проделывать, чем
об этом писать. — Теперь, если пьете
и если едите, на общий завод ли
идем
с обеда, мы знаем — пролетариат — победитель, и Ленин — организатор победы. От Коминтерна
до звонких копеек, серпом и молотом
в новой меди, одна
неписаная эпопея — шагов Ильича
от победы к победе. Революции — тяжелые вещи, один не подымешь — согнется нога. Но Ленин
меж равными
был первейший
по силе воли, ума рычагам. Подымаются страны
одна за одной — рука Ильича
указывала верно: народы — черный, белый
и цветной — становятся
под знамя Коминтерна. Столпов империализма
непреклонные колонны — буржуи
пяти частей света, вежливо
приподымая
цилиндры и короны, кланяются
Ильичевой республике советов. Нам
не страшно
усилие ничье, мчим
вперед
паровозом труда…
и вдруг
стопудовая весть — с Ильичем
удар. Если бы
выставить в музее
плачущего большевика, весь день бы
в музее
торчали ротозеи. Еще бы — такое
не увидишь и в века!
Пятиконечные звезды
выжигали на наших спинах
панские воеводы. Живьем, по голову в землю, закапывали нас банды
Мамонтова. В паровозных топках
сжигали нас японцы, рот заливали свинцом и оловом, отрекитесь! — ревели, но из
горящих глоток
лишь три слова: — Да здравствует коммунизм! — Кресло за креслом, ряд в ряд
эта сталь, железо это
вваливалось
двадцать второго января
в пятиэтажное здание
Съезда советов. Усаживались, кидались усмешкою, решали
по̀ходя
мелочь дел. Пора открывать!
Чего они мешкают?
Чего
президиум, как вырубленный, поредел?
Отчего
глаза
краснее ложи?
Что с Калининым?
Держится еле. Несчастье?
Какое?
Быть не может!
А если с ним?
Нет!
Неужели?
Потолок
на нас
пошел снижаться вороном. Опустили головы — еще нагни!
Задрожали вдруг
и стали черными
люстр расплывшихся огни. Захлебнулся
колокольчика ненужный щелк. Превозмог себя
и встал Калинин. Слёзы не сжуешь
с усов и щек. Выдали. Блестят у бороды на клине. Мысли смешались, голову мнут. Кровь в виски, клокочет в вене: — Вчера
в шесть часов пятьдесят минут
скончался товарищ Ленин! — Этот год
видал, чего не взвидят сто. День
векам
войдет
в тоскливое преданье. Ужас
из железа
выжал стон. По большевикам
прошло рыданье. Тяжесть страшная!
Самих себя же
выволакивали
волоком. Разузнать — когда и как?
Чего таят!
В улицы
и в переулки
катафалком
плыл
Большой театр. Радость
ползет улиткой. У горя
бешеный бег. Ни солнца, ни льдины слитка — всё
сквозь газетное ситко
черный
засеял снег. На рабочего
у станка
весть набросилась. Пулей в уме. И как будто
слезы́ стакан
опрокинули на инструмент. И мужичонко, видавший виды, смерти
в глаз
смотревший не раз, отвернулся от баб, но выдала
кулаком
растертая грязь. Были люди — кремень, и эти
прикусились, губу уродуя. Стариками
рассерьезничались дети, и, как дети, плакали седобородые. Ветер
всей земле
бессонницею выл, и никак
восставшей
не додумать до конца, что вот гроб
в морозной
комнатеночке Москвы
революции
и сына и отца. Конец, конец, конец. Кого
уверять!
Стекло — и видите под…
Это
его
несут с Павелецкого
по городу, взятому им у господ. Улица, будто рана сквозная — так болит
и стонет так. Здесь
каждый камень
Ленина знает
по топоту
первых
октябрьских атак. Здесь
всё, что каждое знамя
вышило, задумано им
и велено им. Здесь
каждая башня
Ленина слышала, за ним
пошла бы
в огонь и в дым. Здесь
Ленина
знает
каждый рабочий, сердца́ ему
ветками елок стели. Он в битву вел, победу пророчил, и вот
пролетарий — всего властелин. Здесь
каждый крестьянин
Ленина имя
в сердце
вписал
любовней, чем в святцы. Он зѐмли
велел
назвать своими, что дедам
в гробах, засеченным, снятся. И коммунары
с-под площади Красной, казалось, шепчут: — Любимый и милый!
Живи, и не надо
судьбы прекрасней — сто раз сразимся
и ляжем в могилы! — Сейчас
прозвучали б
слова чудотворца, чтоб нам умереть
и его разбудят, — плотина улиц
враспашку раство́рится, и с песней
на́ смерть
ринутся люди. Но нету чудес, и мечтать о них нечего. Есть Ленин, гроб
и согнутые плечи. Он был человек
до конца человечьего — неси
и казнись
тоской человечьей. Вовек
такого
бесценного груза
еще
не несли
океаны наши, как гроб этот красный, к Дому союзов
плывущий
на спинах рыданий и маршей. Еще
в караул
вставала в почетный
суровая гвардия
ленинской выправки, а люди
уже
прожидают, впечатаны
во всю длину
и Тверской
и Димитровки. В семнадцатом
было — в очередь дочери
за хлебом не вышлешь — завтра съем!
Но в эту
холодную, страшную очередь
с детьми и с больными
встали все. Деревни
строились
с городом рядом. То мужеством горе, то детскими вызвенит. Земля труда
проходила парадом — живым
итогом
ленинской жизни. Желтое солнце, косое и лаковое, взойдет, лучами к подножью кидается. Как будто
забитые, надежду оплакивая, склоняясь в горе, проходят китайцы. Вплывали
ночи
на спинах дней, часы меняя, путая даты. Как будто
не ночь
и не звезды на ней, а плачут
над Лениным
негры из Штатов. Мороз небывалый
жарил подошвы. А люди
днюют
давкою тесной. Даже
от холода
бить в ладоши
никто не решается — нельзя, неуместно. Мороз хватает
и тащит, как будто
пытает, насколько в любви закаленные. Врывается в толпы. В давку запутан, вступает
вместе с толпой за колонны. Ступени растут, разрастаются в риф. Но вот
затихает
дыханье и пенье, и страшно ступить — под ногою обрыв — бездонный обрыв
в четыре ступени. Обрыв
от рабства в сто поколений, где знают
лишь золота звонкий резон. Обрыв
и край — это гроб и Ленин, а дальше — коммуна
во весь горизонт. Что увидишь?!
Только лоб его̀ лишь, и Надежда Константиновна
в тумане
за…
Может быть, в глаза без слез
увидеть можно больше. Не в такие
я
смотрел глаза. Знамен
плывущих
склоняется шелк
последней
почестью отданной: «Прощай же, товарищ, ты честно прошел
свой доблестный путь, благородный». Страх. Закрой глаза
и не гляди — как будто
идешь
по проволоке про́вода. Как будто
минуту
один на один
остался
с огромной
единственной правдой. Я счастлив. Звенящего марша вода
относит
тело мое невесомое. Я знаю — отныне
и навсегда
во мне
минута
эта вот самая. Я счастлив, что я
этой силы частица, что общие
даже слезы из глаз. Сильнее
и чище
нельзя причаститься
великому чувству
по имени — класс!
Знамённые
снова
склоняются крылья, чтоб завтра
опять
подняться в бой — «Мы сами, родимый, закрыли
орлиные очи твои». Только б не упасть, к плечу плечо, флаги вычернив
и ве́ками алея, на последнее
прощанье с Ильичем
шли
и медлили у мавзолея. Выполняют церемониал. Говорили речи. Говорят — и ладно. Горе вот, что срок минуты
мал — разве
весь
охватишь ненаглядный!
Пройдут
и на̀верх
смотрят с опаской, на черный, посыпанный снегом кружок. Как бешено
скачут
стрелки на Спасской. В минуту — к последней четверке прыжок. Замрите
минуту
от этой вести!
Остановись, движенье и жизнь!
Поднявшие молот, стыньте на месте. Земля, замри, ложись и лежи!
Безмолвие. Путь величайший окончен. Стреляли из пушки, а может, из тыщи. И эта
пальба
казалась не громче, чем мелочь, в кармане бренчащая — в нищем. До боли
раскрыв
убогое зрение, почти заморожен, стою не дыша. Встает
предо мной
у знамён в озарении
тёмный
земной
неподвижный шар. Над миром гроб, неподвижен и нем. У гроба — мы, людей представители, чтоб бурей восстаний, дел и поэм
размножить то, что сегодня видели. Но вот
издалёка, оттуда, из алого
в мороз, в караул умолкнувший наш, чей-то голос — как будто Муралова — «Шагом марш». Этого приказа
и не нужно даже — реже, ровнее, тверже дыша, с трудом
отрывая
тело-тяжесть, с площади
вниз
вбиваем шаг. Каждое знамя
твердыми руками
вновь
над головою
взвито ввысь. Топота потоп, сила кругами, ширясь, расходится
миру в мысль. Общая мысль
воедино созвеньена
рабочих, крестьян
и солдат-рубак: — Трудно
будет
республике без Ленина. Надо заменить его — кем?
И как?
Довольно
валяться
на перине клоповой!
Товарищ секретарь!
На́ тебе — вот — просим приписать
к ячейке еркаповой
сразу, коллективно, весь завод… — Смотрят
буржуи, глазки раскоряча, дрожат
от топота крепких ног. Четыреста тысяч
от станка
горячих — Ленину
первый
партийный венок. — Товарищ секретарь, бери ручку…
Говорят — заменим…
Надо, мол…
Я уже стар — берите внучика, не отстает — подай комсомол. — Подшефный флот, подымай якоря, в море
пора
подводным кротам. «По морям, по морям, нынче здесь, завтра там». Выше, солнце!
Будешь свидетель — скорей
разглаживай траур у рта. В ногу
взрослым
вступают дети — тра́-та-та-та́-та
та́-та-та-та́. «Раз, два, три!
Пионеры мы. Мы фашистов не боимся, пойдем на штыки». Напрасно
кулак Европы задран. Кроем их грохотом. Назад!
Не сметь!
Стала
величайшим
коммунистом-организатором
даже
сама
Ильичева смерть. Уже
над трубами
чудовищной рощи, руки
миллионов
сложив в древко, красным знаменем
Красная площадь
вверх
вздымается
страшным рывком. С этого знамени, с каждой складки
снова
живой
взывает Ленин: — Пролетарии, стройтесь
к последней схватке!
Рабы, разгибайте
спины и колени!
Армия пролетариев, встань стройна!
Да здравствует революция, радостная и скорая!
Это — единственная
великая война
из всех, какие знала история. 1924 г.
Хорошо!
Октябрьская поэма
1
Время — вещь
необычайно длинная, — были времена — прошли былинные.
Ни былин, ни эпосов, ни эпопей.
Телеграммой
лети, строфа!
Воспаленной губой
припади
и попей
из реки
по имени — «Факт».
Это время гудит
телеграфной струной, это
сердце
с правдой вдвоем.
Это было
с бойцами, или страной, или
в сердце
было
в моем.
Я хочу, чтобы, с этою
книгой побыв, из квартирного
мирка
шел опять
на плечах
пулеметной пальбы, как штыком, строкой
просверкав.
Чтоб из книги, через радость глаз, от свидетеля
счастливого, — в мускулы
усталые
лилась
строящая
и бунтующая сила. Этот день
воспевать
никого не наймем. Мы
распнем
карандаш на листе, чтобы шелест страниц, как шелест знамен, надо лбами
годов
шелестел.
2
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.