18+
Номер с видом на океан

Бесплатный фрагмент - Номер с видом на океан

История жизни и любви

Объем: 148 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее
О книгеотзывыОглавлениеУ этой книги нет оглавленияЧитать фрагмент

…Да хотя бы за то, что из-за нее мне пришлось отодвинуть Барселону. Да-да, отодвинуть: упереться, как следует, двумя руками во все суматошное барселонское многоцветье, и — отжать его от себя. А все из-за нее — из-за Маши. Работать, понятно, я продолжал в графском городе — но спал и думал в другом месте.

В каталонской махровой глуши и часе езды от столицы я взял в аренду битый временем дом с когда-то белым фасадом. Дом этот, криво и походя вставленный в восьмитысячный прелестный городишко, о котором я и узнал-то накануне, успел вырасти, заматереть и состариться задолго до того, как в него сбежал я.

Стоял он (или, скорее, горбился) у самой границы «буржуйского холма» — так я сходу окрестил это место, и не случайно: аккурат на противоположной стороне улицы завершался скученный центр, а дальше и выше по крутеющему изумрудно склону восходили — шагом все более редким, важным — основательные особняки: каждый с отдельным участком, бассейном, зоной барбекю и прочими чудесными излишествами, из которых, собственно, и складывается приятность жизни.

Например, у западных моих соседей водились, помимо стандартного вип-набора, целых три ездовых лошади (буланая, гнедая и мышастая в яблоках), кухарка из Колумбии, садовник-муж кухарки, кот-злодей и два развеселых шпица; — и я, постепенно и мимо воли углядев это (все же соседи, дом в дом), мог за них только радоваться. Я и радовался. Большое дружное семейство — десять душ. Видно, что живут в ладу — и давно. Все даже похожи чем-то между собой, как часто в таких случаях бывает. Хозяин похож на кухарку, хозяйка — на шпица. Хорошая, хорошая семья. Мне и вообще симпатичны состоятельные люди — в особенности, состоятельные прочно и давно.

Нуворишей, напротив, я недолюбливаю за частую их нервозность и суетность, за гниль стереотипа. И все-то они взвинчены, на высшем градусе нерва: то в страхе, что какие-нибудь бобры позубастей возьмут вдруг да отгрызут свеженаворованное, то в жажде ежесекундных и всеобщих восторгов в их новобогатый адрес — дескать, вот мы, долгожданные, и добрались, и уже здесь: радуйтесь, восхищайтесь немедленно, преклоняйтесь, раболепствуйте даже…

А с коего, спрошу я, перепугу? Вот мне, к примеру, или Маше — зачем раболепствовать?

Мы, приватные экскурсоводы — сами себе хозяева, и нет никого над нами, разве что налоговая да Господь Бог… С каждого своего клиента мы берем одну и ту же цену: с красноярского нефтяного миллионера ли, московского сутенера, разъевшегося госдолжностью тамбовского чиновника, детройтского пенсионера, одесского еврея-свиновода или любознательного учителя из Саратова, копившего на поездку с культурными увеселениями не один год, — все перед нами равны, как перед священником, врачом или смертью. Вот она, чудесная гильотина, отсекающая лишнее и равняющая всех, — стоимость наших услуг. И все, что за пределами этой стоимости — не интересует меня нисколько. Вот нисколечко. И Машу, к слову, тоже никогда не интересовало. Это одна из немногих точек, в которой мы с нею сходились славно и абсолютно, как Карл и Маркс: патологическое отсутствие зависти.

А нуворишам сложно понять — как это может кто-то не завидовать им? Не искать в них? Не преклоняться? Ведь они платят — значит, они и заказывают музыку, и музыка эта может быть самой разной, от Вагнера до хрипучего блатняка, — это уж как им возжелается. Платят-то они. А если вдруг что-то не глянется им — то же отсутствие раболепия, например — могут ведь и передумать. И не заплатить. А где тогда окажемся мы, со всем нашим из пальца высосанным равенством? Известно, где. Верно? Да ничуть.

Все дело в качестве. Наша фирма стабильно высокое качество гарантирует и подтверждает, и о том знают, потому как радио сарафанное благую весть несет — и поскорей интернета. А на качественный товар спрос будет всегда — будет и есть. Спрос же как раз и означает свободу выбора — с этой, с нашей стороны.

Впрочем, это моя пролетарская суть играет или ворчливость, сегодня мне свойственная… Потому что свобода, равенство — это, безусловно, замечательно, но, если уж мы пошли французским путем, остается и еще кит, без которого нашему турбизнесу не устоять. И имя киту этому — братство.

Клиенты нам — братья, и любим мы их истинно братской любовью: всяких и любых, с комплексами их, заблуждениями и тараканами. А знаете, какая она — братская наша любовь? Это когда за день работы экскурсовод теряет два кило живого веса, а то и поболе, потому что каждую минуту этого дня выкладываешься на все сто — а то и на двести. А потом, добравшись до дома, падаешь в койку и умираешь, чтобы завтра, в муках родившись и отпахав — умереть снова. И так — изо дня в день. И делаешь это не за страх, а за совесть, потому что к работе своей привык относиться серьезно, и к людям, для которых работаешь, — тоже.

Со старыми, кстати, богачами все иначе, и я сходу в свое время оценил их скромность и простоту, какие приходят лишь с осознанием полной монументальности своего положения в жизни. Понятно, саратовские учителя мне еще ближе — но их в нашей практике и меньше гораздо.

Но стоп, стоп, стоп — о чем это я?.. Колокол отстучал уже раз и другой, а я еще и не начал думать о том, о чем следует. Так мысль моя и скачет всегда: непредсказуемой гну, и приарканить ее, и заставить бежать по прямой почти невозможно. А все же попробую…

В лохматой провинции, на буржуйском холме, где я снял дом, не было ни нуворишей, ни саратовских учителей: сплошь старые богачи, потомственные буржуи — то есть люди, по определению, правильные.

Собственно, среди живущих здесь я был единственным разночинцем, и снятый мною дом, скажу так, — соответствовал. С больной желчью подтеков и трещинами-морщинами на штукатурке, неумело замаскированными редким клочковатым плющом, — дом донельзя походил на обвально лысеющего пенсионера, не желающего упорно расстаться с ролью героя-любовника.

Цена на него была милосердна, квадратура — масштабна, а камин — откровенно хорош. Познавшая семьдесят зим, украшенная там и здесь крупными бриллиантами, Нурия, владелица, погудела даже, надувая жухлые впадины щек, улыбнулась на четыре лада, а после фыркнула, увела молодые глаза в потолочное небо и принялась обмахиваться несуществующим веером, показывая, как знатно гудит в камине огонь и какой живительный жар способен дать он зимой. После она поведала мне, что провела в этом доме первых двадцать лет своей жизни с мужем, золотым человеком — упокой, Господи, его душу, — и дала понять, что в дальнейшем, когда я окончательно проникнусь всеми неисчислимыми достоинствами жилища, она, в общем, не прочь даже уступить мне дорогую ее сердцу и памяти обитель по сходной цене, можно в рассрочку, и «всегда, всегда мы найдем возможность договориться» — подчеркнула дважды она.

Светлая печаль, павшая на лик ее при упоминании об умершем супруге, легко сменилась на жадный деловой азарт и читаемое в полкасания глаз желание непременно объегорить такого очевидного простака, как я, всучив мне нуждающуюся в капитальном ремонте халупу за две с половиной цены. Перемена случилась мгновенно, без полутонов: как будто щелкнуло в проекторе, и выскочил тут же новый слайд — Нурия была настоящей каталонкой. Но и я приехал в эту страну не вчера — и потому отвечал уклончиво, главным образом, улыбками, полуулыбками и дружелюбным кряком. Посчитав, что зерно брошено, она не настаивала.

После она села в насупленный мерседесовский внедорожник и вознеслась к вершине холма, я же походил не обжитыми пока комнатами, полюбовался почти антикварной — то есть дряхлой — мебелью, покурил без кофе на просторной террасе, прислушался на минуту внутрь себя, там же поулыбался — и заключил, что дом мне, в целом, подходит.

Такие осмысленные не сразу или открывшиеся позже мелочи, как дизельный, промышленных размеров, котел, обещавший печальные зимние траты; стреляющий внезапно и страшно под ногами кафель плитки, отставшей и продолжающей отставать от цемента; патриотичная сантехника каталонской фирмы «Roca», заставшая хозяйкину молодость; наконец, текущая горькой слезой в двух местах крыша, — все одно не отвратили бы меня от аренды. Недопонятое, необъяснимое и спонтанное нечто твердило мне: ты будешь жить здесь.

* * *

Я и жил — меж двух церквей.

Выяснилось это, внезапным и острым откровением, в первый же вечер, когда я перетащил из Барселоны нехитрый скарб свой, расселил его кое-как по углам, выбрал наиболее симпатичное мне ложе из имевшихся трех и мгновенно, обесточенный переездом, не уснул даже, а рухнул с ускорением в сон, — тут-то все и проявилось.

Оказалось, церковь Святого Антония стоит в одном шаге от моего новообретенного гнезда. Собственно, я знал об этом и раньше: массивную готическую колокольню храма, накрывавшую тенью полулицы, трудно было не заметить. Я знал — но и в малой степени не принял эту близость в расчет.

А ведь сколько, черт меня возьми, сотен раз доводилось мне на экскурсиях сообщать туристам, что весь ход средневековой жизни размечен был звонницами церквей! Что же — теперь мне предстояло познать это на себе. Теория неожиданно истекла в практику, и превращение это вышло ужасным.

Едва я успел заснуть… Бамцц! Задорно и яростно возопил малый колокол, в самое мое ухо и в середку нутра — я подхватился, грубо вытащенный за ноги из сонного рая, и сел сотрясенно в постели, шаря слепой рукою часы.

Выяснилось, что это только начало. Ровно через пятнадцать минут — я снова приладился было ко сну с жаждой, с грубоватой ненасытной нежностью, как теленок к материнскому вымени — бамцц! бамцц! Колокол ударил уже дважды, отмечая половину часа, после, разбудив меня снова, отстучал три четверти и, наконец, все четыре бронзовых раза, знаменуя оконченный круг. И тут же вослед ему веско забухал колокол часовой — ббум, ббум, ббум!.. Расстро-енный и смятенный, я насчитал одиннадцать гулких ударов и машинально сообразил: 23—00.

Добавлю: каждый раз все эти звоны-перезвоны с малым запозданием дублировались колоколами церкви Святой Богоматери Лурдской: та стояла дальше и выше, у края гор — но посильную лепту в общий кошмар вносила исправно.

Выспаться в ту ночь мне так и не удалось.

Наутро я уехал в Барселону с пухлой от украденного сна головой и всю дорогу, вертя угрюмо баранку, размышлял о том, что, пожалуй, поспешил с выбором места. Церкви, так уж случилось, я не взял в расчет — позор, позор ветерану экскурсоводческого дела!

Идея отшельнической жизни в сельском предгорном раю, в окружении пасторальных видов и свежего, напоенного запахом навоза воздуха, уже не казалась мне столь привлекательной.

Колокола, жестокие в своей неостановимости, продолжали стучать больными пульсами в гулкой коробке черепа. Столица в районе Форума отвратительно встречала вонью канализации — много хуже, чем всегда. Кофе горчил, молоко — недогрели, а круассан кисловато и черство улыбался мне из вчерашнего дня, что совсем уж ни в какие ворота! Вдобавок, я оставил сигареты дома, а автомат в кафе, как и следовало ожидать, работать не пожелал. Столько неприятностей сразу не случалось со мной уже давно.

Но туристы — пожилая пара из Калифорнии — вышли в улыбках и оказались милейшими американскими людьми, и, в конце концов, — я всегда спасался работой. А творилась в тот день экскурсия ладной песней, и дело, хотел бы заметить, происходило в Барселоне — лучшем, по моему скромному мнению, городе на Земле… Одним словом, жизнь потихоньку налаживалась.

На обратном пути, однако, снова я потускнел. Надо же — так просчитаться! Вот все, кажется, учтешь, все предусмотришь и примешь во внимание, и тут на тебе — этакий сюрприз от возлюбленных мною церквей! Ну кто, скажите, мог ожидать от них такого коварства? «Surprise Motherfucker!» — как говорят в таких случаях веселые молодые испанцы, уж не знаю, откуда они это взяли… Внезапно я обнаружил, что тихонько насвистываю «Nothing Else Matters», — дурной знак, указатель того, что настроение мое стремится в точку вечной мерзлоты. Перспектива ночи страшила меня самым нешуточным образом.

Однако, на удивление, обошлось все гораздо спокойнее, чем накануне, — за ночь я просыпался не более семи раз. Мне только предстояло оценить чудесные свойства колокольного звона. А они таки были чудесны: еще через сутки количество внезапных подъемов снизилось до трех, неделю спустя я спал безгреховным младенцем, а сейчас — расстроился и даже вознегодовал бы, вздумай какая-то недобрая сила колокольный звон у меня изъять.

Я привык к нему, и по нему, как в пресловутые «мрачные века», считал свое время. Находясь дома, в наручных, настенных, компьютерных или телефонных часах я более не нуждался.

Но главное волшебство заключалось в ином. Полагаю, как раз из-за колоколов, из-за того, что бой их так точен, неизбежен и всегда с тобой, даже если не отдаешь себе в том отчета, — вскоре упорядочилась и моя персональная, текучая и живая, как ртуть, временная субстанция, и в сутках, удивляя, появился лишний час. Хотя «лишний» — неточно сказано. Напротив — самый нужный, может быть, из всех, заключенных в повторяемый круг.

С определенных пор я стал просыпаться с пятью часовыми ударами и после ровно шестьдесят минут еще вылеживал с закрытыми глазами в постели, не торопясь вставать. Да и куда мне было торопиться? Занятие на этот час нашлось сходу и само собой, и занятие не из гладких: объяснить себе, почему мы с Машей — не вместе.

…Я помню, как сидели мы на террасе привычного кафе внизу бульваров Рамблас (мы только что разошлись, но еще не разъехались) и задавались тем же вопросом. Между столиков хаживал неизменный албанец с желтым зубом и напористым, неумелым аккордеоном, — и первый раз за все время мне не хотелось отобрать у него это изощренное орудие пытки и заставить замолчать навсегда.

Звуки сумбура и звериной тоски, извлекаемые из инструмента деревянными пальцами албанца, — он всегда играл одну и ту же мелодию, которая, думаю, составляла ровно сто процентов его репертуара — как никогда соответствовали тому, что переживал я внутри своей неуютной, продуваемой насквозь трамонтаной, души. Не сомневаюсь, что и Маша ощущала нечто подобное. Мы были близки без малого десять лет, и за годы эти замечательно научились не только чувствовать, но и читать мысли друг друга. Иногда это могло показаться волшебством: едва успевал один что-то подумать, как другой тут же произносил его мысль вслух, с точностью до последнего слова.

Но никакое волшебство не смогло бы отменить то, что уже случилось, и мы, до краев исполненные шумной тоскливой пустоты, находились там, словно два родственника в бдении у гроба, а в гробу том, на белом стеганом атласе, возлегали они — десять лет нашей совместной жизни, и мы, под вполне созвучный аккомпанемент албанских клавиш, дружно и наперебой недоумевали: как же могло такое произойти? Откуда труп? И почему труп? И как покойник, до того, как преставиться, смог протянуть целых десять лет? И, если копать глубже, каким вообще образом смог он появиться в свое время на свет? И как же, черт побери, правильно, что он, наконец, умер, и прекратились наши мучения…

— Что, что, что это было? Ты можешь мне объяснить? — вопрошала с усталой патетикой Маша. — Я даже понять не могу, что!

— Вот-вот, и я не могу ничего понять, Маша, — тут же соглашался озадаченным эхом я. — Ни-че-го! А ты можешь?

— Нет! — удивлялась Маша готовно. — Я даже взять в толк не могу, как мы встретились и почему после того не расстались сразу же… А ты понимаешь?

— Не понимаю! — охотно подтверждал я. — Не понимаю и не смогу понять. Зато твердо знаю одно — все кончено, и теперь, вот честное слово, мне хорошо. Мне почти хорошо. Мне будет хорошо, и, надеюсь, скоро. Сейчас я хотя бы знаю, что впереди — спокойная жизнь. Когда все устаканится, и мы привыкнем к тому, что уже не вместе, — можно будет жить совершенно спокойно.

— Именно: спокойно! — подхватывала Маша. — Вот правильно ты сказал! Я все не могла подобрать нужного слова… А так и есть — спокойно! Ничего не хочу — только спокойствия. Только покоя. И упаси меня Бог заводить отношения в дальнейшем! Отношения… Фффу! Уффф! Все что угодно, только не это! Сыта по горло — и до конца дней!

— Вот это ты права так права! — почти радовался я. — Это ты верно сказала! Одна только мысль о каких-то отношениях… Уффф! Фффу! Не дай Бог! Я вообще не пойму, что это было такое — наши с тобой десять лет…

И мы выходили на новый бессмысленный старт, оставляя албанца с его глупым, как шарманка, аккордеоном далеко позади. Старый мир рухнул, а в новом царил свежий хаос мироздания, и никакие привычные правила не работали.

В старом мире, например, эффектная Маша, обладавшая редкой способностью вызывать в незнакомых мужчинах приступы спонтанного неконтролируемого восторга, который они тут же, предварительно извинившись передо мной, и пытались ей излить, — в старом мире Маша неизменно сходила за француженку.

Но в тот раз — музыкальный садист уже собрал мзду и уселся за грязный угол — внезапно подбежавший на длинных складных ногах к нашему столику американец лепетал что-то явно иное. «Russian beauty» — мог разобрать я повторенную несколько раз фразу, а еще с удивлением отметил, что кроме этого ничегошеньки не понимаю больше из сказанного, — а ведь английский совсем не был мне чужим.

Да, все тогда шло не так, и потому даже пытаться что-то соображать не имело смысла. Но прошло время, я уехал в провинцию и жил один, у меня появился дополнительный час, и вместе с ним — возможность подумать, вспомнить и, возможно, понять что-то — относительно Маши и меня. Не то что бы я намеренно собирался делать это — так уж вышло само собой.

Я знал, что задача не будет простой: жил я по угрюмой прямой, но вспоминал, если уж давал себе этот труд, веселым рулеточным кругом. Память моя не умела работать линейно, воспроизводя события в их хронологической последовательности — вместо того, зверь непоседливый и живой, она совершала мгновенные непредсказуемые скачки в самые разные, и разнесенные, и внешне никак не связанные между собой моменты прошлого, поражая меня произвольностью выбора. С этим, однако, я давно смирился: другой у меня нет и не будет.

Не скрою, поначалу мне непривычно было думать о Маше так — в прошедшем времени, но после я нашел, что это даже к лучшему: даруемая прошлым отстраненность позволяла видеть все в гораздо более ясном — и безжалостном — свете.

* * *

Итак, полгода назад мы расстались с Машей, разменяв одну тюрьму на две свободы. Расстались обоюдно, выпотрошенно и почти друзьями, без битья посуды и выяснения, кто кому должен — потому, должно быть, что за время совместной жизни не нажили особых богатств.

Мы не очень-то считали деньги, а когда их, по-нашему мнению, образовывалось достаточно, или, скорее, когда обилие неостановимой работы превращало нас в окончательных роботов, лишая так нужного чувства, — мы быстро кормили чемоданы походным набором, силой схлопывали им разверстые пасти и, неудержимо влекомые этими атрибутами отпуска, не сходили, а почти падали в расположенный под домом паркинг, где уже томилась в нетерпении специальная «отпускная» наша машинка — мелкая, лупоглазая и шустрая, обмятая и обтертая по всем своим выпуклостям нежностями барселонской автожизни.

Машина звалась закономерно «Нюськой» — мы сваливали в нее чемоданы, тут же закуривали (курение в «Нюське», что категорическим образом не допускалось в экскурсионной машине, еще раз напоминало нам о том, что краткое отпускное счастье — вот оно) и уезжали смотреть мир, мотивируя очередной вояж тем, что для нашей профессии важен широкий кругозор, — главным же образом потому, что нам нравилось делать это вдвоем.

Все поездки зарождались в Машиной голове, тщательно обдумывались, планировались, просчитывались и обсчитывались, подтесывались, уточнялись, обретали заслуженный глянец совершенства, закреплялись резервированием отелей — и лишь затем я ставился перед фактом. Маша любила устраивать мне сюрпризы — собственно, этим и объяснялась таинственность приготовлений.

— Я хочу еще раз побывать в Риме, — говорила Маша, — но только с тобой. Понимаешь — только с тобой!

Я понимал. Слова ее звучали божьей музыкой — и мы уезжали в Рим.

Или:

— Я хочу показать тебе Прагу. Я была там дважды — но без тебя. А какая же это Прага — если без тебя? — я понимающе соглашался, и мы уезжали в Прагу.

Или:

— Ты меня сейчас точно убьешь — но я только что сняла отель в Венеции. Номер крохотный — зато огромные скидки. И главное, есть балкон, где мы сможем спокойно курить. Должны же мы, черт побери, прокатиться по их каналам в настоящей гондоле. Представляешь, оказывается, надо говорить гóндола — с ударением на первый слог. Забавно, да? А ночевать в пути будем под Каннами, всего в двадцати километрах. Вот заселимся и сгоняем на часок в Канны. Я, конечно, искала в самом городе, но цены там — не подступиться. Ты не сердишься, что я с тобой не посоветовалась?

Я не сердился — и мы уезжали в Венецию.

До моего вторжения в ее барселонскую явь Маша и сама успела кое-где побывать с предыдущим мужем — но все это, по словам ее, было не то. Гораздо больше мы увидели с ней вдвоем.

Да, что ни говори, а расстались мы почти хорошо, — и потому здесь, в белом доме, куда въехал и где жил только я, фотография ее розовела на каминной полке. «Розовела» — в ту поездку она брала финский, удивительного лососевого колера плащ — я такого не встречал больше — и на фото, в этом остановленном миге общего прошлого, была в нем: редкая дорогая рыбина в положенной ей по статусу упаковке.

Рядом с нею отражался сероватой тенью и я, а еще — тот самый Париж, куда мы ездили раз пять или шесть и где нам каждый раз нравилось, и всегда — по-новому…

Лежа под самой крышей, наблюдая, как сходящий через оконца рассвет прорисовывает все отчетливей дубовые, в обхват, балки, я легко мог представить снимок в деталях: Париж, 2012-й год, башня Монпарнас, за спиною Маши ажурно-монументальные формы Эйфеля, в далеком тесном низу — кладбище, в каменном городке которого мы легко отыскали Бодлера и Сартра, но так и не смогли найти Мопассана…

На могиле Бодлера романтического вида молодежь распивала вино — в окружении цветов и бутербродов. Именно так — свадебно и терпко — там и пахло: молодостью, розами, сыром и колбасой, алкоголем, и еще, раздражительным краем, марихуаной — не любимым нами до зеленых искр запахом, который великодушная Маша моя сходу простила пирующим — за верность поэту. Маша тихонько радовалась и сжимала крепче мою руку — Бодлер нравился ей.

И Сартр, которого хотел посетить я, не был одинок: кровавые помады поцелуев, билетики на метро, придавленные разнокалиберными голышами, и главное, главное, теплое и такое родное: Симона, упокоенная позже, была там, где и должно, — рядом.

Единственным, кто так и не дался нам, оказался великий сумасшедший Ги Де — каждый раз, когда мы, ведомые указателями и картами, вот-вот должны были настичь его, Мопассан, казалось, хватал надгробие и убирался с ним прочь — категорически не желая, должно быть, чтобы его в тот день тревожили. Жаль, жаль, жаль — бормотал удрученно я: у него ведь такие гениальные рассказы…

А вот шахматист Алехин, умерший непобежденным чемпионом, нашелся, помню, легко. Разорванные связи, разъятые любови, палестины проданные, преданные и обретенные, судьбы, судьбы, судьбы, написанные злой кардиограммой, — тяжесть могильных плит сглаживала все. Нам с Машей не холодно было ходить среди мертвецов: там мы особенно остро ощущали, что живы — и вместе.

Любовь отмотала и ее, и мое время далеко назад, даровав свойственное только юным существам бессмертие, — да, мы снова были беззаботны и вечны, и потому легко, играючи, срывали с мертвых камней глазами эпитафии и пробовали их на звук, на вкус языка, проговаривая поочередно и вместе и пытаясь раскусить смысл — эх, как бы пригодились мне не посещенные в университете пары французского! Но тогда, давно, студентиком, я не верил, что Франция существует, да она и не существовала — без Маши. Впрочем, кое-что я все же помнил, а пробелы мы восполняли собственной фантазией.

В легкомысленном кощунстве доходило даже до того, что Маша, быстро взглянув на меня под косым лукавым углом, спрашивала:

— А какую эпитафию, интересно, ты составишь для меня? — она была десятью годами старше (внешне старше выглядел я) и частенько, повинуясь свойственным ей непостижимым скачкам настроения, норовила напомнить об этом. Меня эти напоминания неизменно сердили.

— А с чего это ты решила, что это я должен буду составлять тебе эпитафию, а не наоборот? — встречно отбивался я. — Да, по паспорту я моложе, но ты прекрасно знаешь мой образ жизни до встречи с тобой. По биологическим часам я — глубокий старик. Старец. Аксакал. Так что составлять, боюсь, придется именно тебе.

Такой ответ был ожидаем ею — я всегда, словно глупый карась, шел на одну и ту же приманку.

— Ага! — тут же торжествующе кричала она. — Нормально! Нормально. То есть, ты собрался умереть раньше меня. Хорошо устроился, ничего не скажешь… А кто же будет присматривать за мною и содержать меня в старости!?

Хоп! Удилище взметывалось в небо, карась повисал на крючке, и Маша, заядлая рыбачка, торжествовала. Вытащенный на враждебную сушу, я не трепыхался — крыть было нечем. Я и вообще плохо умел спорить с ней, да и трагикомическая абсурдность повода, из-за которого разгоралась эта псевдоперепалка, никакого настоящего спора и не предполагала. В конце концов, мы быстро, словно лишнего котенка, топили дискуссию в ало-жаркой воде поцелуев — и, довольные, уходили искать, например, кафе, где Ульянов-Ленин обыгрывал Троцкого в шахматы — или наоборот.

Эпитафию Маше я так никогда и не придумал и не собирался, естественно, этого делать, но сейчас, когда похоронены были наши с ней отношения, и само черно-желтое слово — «эпитафия» уже не выглядело таким вопиюще неуместным… Сейчас, если бы вышло так, не дай Бог, не допусти и не дай, и даже думать о таком всерьез мне страшно, страшно и нельзя, но — если бы случилась катастрофа и мне все же пришлось бы жестоко и нелепо ужимать смысл целой ее жизни в несколько золоченых слов на последнем мраморе — я бы, не колеблясь, увековечил его так: «святая в плену страстей».

* * *

Вот вспомнилось вдруг: когда все раскрылось, переменилось и не могло уже быть, как прежде…

Когда она, уличенная в измене давно не любимому мужу, вздохнула с понятным всякому, кто действительно знал ее, облегчением — ведь уже не требовалось вышивать смертным крестиком так ненавидимые ею кривые узоры лжи…

Когда самолеты и поезда приближали ее ко мне, уже в новом, «официальном» качестве — впервые позвонил Машин муж и говорил со мною долго, долго, никак не менее полутора часов.

Отведенная мне в этом разговоре роль во все девяносто минут — несколько жалких междометий. Я и не думал перебивать его: мужу нужно было выговориться, и, в конце концов, я, а никто другой, украл у него жену. Голос его был спокоен, мягок и почти ласкающ. Речи — достойны: за все полтора часа я не услыхал ни одного прямого оскорбления ни в свой, ни в Машин адрес. Если бы годность человека определялась исключительно его словами и тем, как они произносятся, — муж мог бы стать мне примером для подражания на весь остаток дней.

Но — привираю и даже вру, вру. Довольно скоро я с несвойственной мне прозорливостью понял, что он, подобно мастеровитому скульптору, ваяет для меня образ такой Маши, которая, будучи, безусловно, женщиной яркой и выдающейся, совсем не создана для меня, и мне лучше бы знать о том заранее. Он будто занимался передачей важной собственности мне во владение — и, как порядочный человек (впоследствии он сам себя возвел в ранг «человека благородного»), считал необходимым указать на все ее изобильные потайные недостатки. Перечисление их и заняло, главным образом, все полтора часа беседы. Каждый из Машиных пороков, как следовало из его слов, сам по себе был, в общем, пустяковым, простительным и по-человечески понятным, однако в совокупности они складывались в картину поистине устрашающую.

Странно получилось, честное слово: полтора часа он, казалось, старательно и даже любовно творил Венеру — но в итоге произвел на свет Медузу Горгону. Попутно муж предсказал, что и я, насколько он может обо мне судить, — человек явно неплохой, но совершенно не тот, кто способен составить Машино замысловатое счастье.

Впоследствии я убедился, что все, сказанное им тогда, было почти правдой — и, в то же время, не знающей оправдания ложью, до самого что ни на есть грязного испода.

Что же, он и в самом деле был мастеровит, и благодаря ему, я усвоил важное в жизни понимание: часто вся разница между правдой и ложью заключается именно в этом «почти» — в двух недосказанных словах или трех лишних; в чуть более, чем нужно, затянутой паузе, когда медлить нет нужды и нельзя; в повышенной незаметно, всего на полградуса, степени благородства там, где речь идет о простой тарелке супа…

Зачастую это самое «почти» — разница между правдой и ложью — так мизерно, что там, где на кону действительно важные вещи, нужно вглядываться в происходящее пристально, долго и до обязательной боли в глазах — если не хочешь потерять все. А еще позже я с искренним удивлением осознал, что пестрая попугайски ткань наших нескладных жизней соткана из неисчислимого множества этих «почти», какими мы сознательно, принудительно, добровольно или случайно окружены во весь свой век: потому, должно быть, что голая субстанция правды совсем уж непригодна для выживания.

Понимание это далось мне далеко не сразу, не полностью и не легко, через ту же боль в регулярно набиваемых шишках — но первый настоящий урок преподал мне именно он, Машин муж.

Каюсь: я сразу невзлюбил его — и не потому, что он был Машиным мужем. И не потому, что сам являл собой образец душераздирающей честности — это уж точно. Но и обман, естественный, как дыхание, — тоже категорически не мое.

Впрочем, даже если бы весь искренний и такой понятный монумент собственной лжи, изваянный им персонально для меня, оказался верен — это ничего и никоим образом не изменило бы и изменить не могло. При всей куриной слепоте своей души я уже знал, что вся моя истинная жизнь исчисляется от Маши, и что жизнь эта — Машин мне подарок.

Жизнь, жизнь… Какая там жизнь была у меня до Маши — и была ли вообще? Чтобы понять, как Маша нашла меня, за четыре тысячи километров, в другом измерении и третьей стране, нужно сказать несколько слов, обозначить ее хотя бы пунктиром — эту мою так называемую «жизнь». Кавычки здесь более чем уместны, потому что, задумываясь о ней, я прихожу к выводу, что, по сути, до Маши и не жил вовсе.

Все, что было, скорее напоминает рваные, неразборчивые от смазавшихся чернил пометки на полях настоящей, так и не прожитой мною жизни, или долгий больной сон, который мог с равным успехом сниться как самому мне, так и любому стороннему человеку — настолько он был несущественен, нехорош и обречен на скорое забвение.

Судите сами: в семнадцать лет, еще не выйдя из счастливо-животного детского состояния, я сделался вдруг запойным алкоголиком — в одно обвальное лето. Почему, как — сказать сложно, да это и неважно здесь. Важно, что, подобно черному вундеркинду, за один единственный год я превзошел все стадии алкогольного разложения и оформился окончательно в однобокую эгоистичную тварь, возводящую свой дрожащий кайф в мировой абсолют. Быстро? Быстро, да — но я не лишен был разных способностей.

Здесь нужно бы ставить постыдную точку — ее и поставили, и как раз «пером»: в очередной пьяной драке мое тело проткнули пару раз ножом и бросили истекать на лестничной клетке. Так я умер в первый раз — должен был умереть, когда бы не Божье золотое крыло, явленное мне тогда впервые.

В то самое время, когда я утекал, вытекал и почти вытек из себя на пыльный бетон, в том же подъезде, но тремя этажами ниже, сделалось плохо старухе. Ей вызвали скорую, и санитар глазастый случаем углядел веселые, вишневые и тугие, мчавшие сверху лестничного колодца капли. Меня обнаружили и спасли — пять лишних минут, и было бы поздно.

Вот что это: случайность, чудо, перст, подарок? Да, перст и подарок, но воспринял я его самым нелепым образом: едва оклемавшись, принялся разбазаривать подаренное мне время пуще прежнего. Человеку свойственно наплевательски относиться к подаркам, а золотое крыло, к тому же, окончательно убедило меня в собственном бессмертии.

Мне долго сходило с рук то, что убило бы уже дюжину других таких же, избравших судьбою земной ад — тех, что крестятся в этиловой реке и уходят в белую пустыню. Я пил, дрался, множил старательно зло; меня еще дважды пытались зарезать и один раз — застрелить; на меня заводили уголовные дела и определяли не раз на тюремную шконку…

Семнадцать, в общей сложности, раз меня отвозили в психбольницу и привязывали к койке с диагнозом «типичный делирий»… Пьяный вусмерть, я замерзал на январском холоде и тонул в февральской воде; я вываливался дважды из окон высоких этажей и четырежды попадал под машины; я регулярно засыпал в тлеющей от непотушенной сигареты постели — мне все, все сходило с дрожащих рук.

Более того: данный природой запас и Божье крыло позволяли еще и делать на полях смазанные записи-пометки. Параллельно с упоительной нежизнью я все же закончил кое-как университет, отслужил в армии, пытался где-то работать, заводил какие-то связи, тут же их, впрочем, теряя, — но все это шло вторым или третьим планом, обретаясь на тусклых задворках моего времени.

Именно — времени. Мало-помалу я начинал понимать, что жизни у меня нет (жизнь предполагает наличие смысла), а есть — подаренное мне зачем-то время. И время мое, как я знал уже, измеряется бессмысленной болью, и когда эта боль станет нестерпимой — я умру.

Окончательно я осознал это годам к тридцати, и не потому, что организм уже износил ресурс много раньше положенного срока; не потому, что давно уже врачи предупреждали: очередной запой может закончиться, в лучшем случае, смертью, а в худшем — безумием (хуже безумия нет ничего, и даже смерть перед ним бледнеет)…

Просто я очень ясно ощутил вдруг, что нет его надо мною больше — Божьего золотого крыла. Нет, и, скорее всего, не будет. Была боль, которой делалось все больше, и было время, ужимаемое болью в ноль. И я испугался тогда, что скоро, вот-вот, мое время прекратится, а от меня с моей непрожитой жизнью закономерно не останется ничего.

Так не годилось — должно же остаться хоть что-то! Не может, не должно быть, чтобы вся эта долгая трагикомедия затевалась и теялась зря… Тогда, подгоняемый предчувствием конца времени, проснувшись в глухой середине ночи, я сел за стол и начал что-то записывать, неловко, с кряхтением и матерщиной, заталкивая неудобные мысли в тесные коробки слов, пытаясь рассказать о том единственном, в чем разбирался хорошо, — о боли.

Занятие это постепенно захватило меня — и самым удивительным было то, что после фиксации этих труднопонятных самому мне мыслей на бумаге (по старинке я первоначально именно записывал их и именно на бумаге), они непостижимым образом отделялись от моего породившего их естества и начинали жить своей самостоятельной жизнью. Именно — жизнью, в которой брезжил какой-то смысл: так в разрыве сплошных, провисших под собственной тяжестью облаков на секунду проглядывает вдруг — далеко и высоко над ними — ясное, увешанное звездами ночное небо — и тут же скрывается вновь. Да, да, мерцало и таяло: но все же он определенно был, этот смысл, в противовес всему моему бессмысленному существованию, и мне захотелось, помню, чтобы смысл этот разглядел и понял кто-то еще.

В мировой паутине я зацепился за первый павший мне под руку литературный сайт, зарегистрировался и отпустил в люди свои трудные тексты, эти сгустки концентрированной боли, — и надо же было статься так, что их увидала Маша!

* * *

В то же время, что и я, но своими путями и причинами Маша упорно и целенаправленно подвигалась в как будто заранее определенную точку нашей встречи.

Ей стукнуло сорок с половиной (возраст превращений, когда «баба», по канонам народной мудрости, снова мутирует в «ягодку»), она была красива изысканной французской красотой уроженки Свердловска (всем известно, что настоящая французская красота только из России и происходит), давно жила за южными отрогами Пиренейских гор и, на паях с мужем, владела почти карманным, но успешным бизнесом в Барселоне.

Дети оперялись и стремились скорее избежать материнской опеки, разлетаясь кто куда, а главное, главное — она окончательно поняла, что к мужу, с которым прожито было почти двадцать лет, кроме возрастающей изо дня в день неприязни, не испытывает более ничего.

Кстати, мужа сама же Маша и испортила, как позже сокрушенно признавалась она мне. В свое время он достался ей человеком даже хорошим — разве что морально неустойчивым, ничем особо не выдающимся и, к тому же, болезненно неуверенным в себе. Однако встреча ее со «вторым номером» (так Маша иногда называла его, для ясности) произошла в нужный момент. Маша только что рассталась, а точнее, сбежала от «мужа номер один» — непомерного, под два метра и сто тридцать кило боксера-тяжеловеса, как-то незаметно, неуловимо быстро из спортсмена превратившегося в лихого и бескрайнего алкоголика.

От первого брака у Маши осталось тревожное ощущение перманентного отсутствия денег, поскольку и свою, и ее зарплату пьяный боксер пропивал нараз, и присутствия большой беды, притаившейся где-то за дверью: во хмелю великан был непредсказуем. А еще — двое симпатичных крошек-детей, мальчик и девочка, о которых, разводясь, она думала в первую и единственную очередь: нельзя и страшно было жить с малыми на одних квадратах с запойным монстром.

В противовес первому, «муж номер два» был застенчив, умерен в размерах и беспримерно восхищен Машиной красотой — настолько, что без колебаний готов был принять к себе и ее, и карапузов — все же поступок! Правда, «принять» — не совсем верно. Это Маша приняла его жить на свою территорию — движимым и недвижимым имуществом «второй номер» отягощен не был.

Правда и то, что ради Маши ему пришлось бросить свою первую жену с тем же количеством детишек, о которых он забыл сразу, безболезненно и навсегда (что Машу, признаться, сильно удивило и продолжало удивлять в продолжении их совместной последующей жизни) — однако, в любом случае, она была ему благодарна. В сравнении с запойно-сюрпризным гигантом, «номер второй» был куда более понятен и надежен. И не станем забывать, это был мужчина — пусть несколько мелковатый и слегка трусоватый — но все же именно он.

Насчет трусоватости выяснилось, когда принявший основательно на богатырскую грудь «номер один» принес свое огромное тело выяснять отношения, и «второй номер», новый Машин избранник заявил: «Она сама!» Машу, ставшую невольной свидетельницей этого забавного разговора, заявление такое слегка покоробило, однако «мужа номер два» тоже можно было понять: предыдущий ее супруг на многих производил неотразимое впечатление. Так или иначе, спившегося громилу она жестко изругала, прогнала напрочь и навсегда и взялась с энтузиазмом за строительство новых отношений. Маше хотелось простого семейного счастья — надежности, спокойствия и любви. Да, да, ей хотелось любить.

А возлюбив «мужа номер два», Маша, со свойственной ей страстью, принялась рьяно выправлять все его комплексы. Любить наполовину она не умела. Забыв напрочь о себе (дело для нее преобычное), она занялась исключительно его карьерой и в придуманном ею же бизнесе отвела ему головную роль, а с целью повышения мужниной самооценки постоянно, вдобавок, пела дифирамбы его уникальности и ему самому, и всему разномастному кругу их знакомых и родственников.

В этом и заключалась ее ключевая ошибка. Некоторые люди замечательны в роли сварщика, но на роль директора не годятся совершенно. «Муж номер два» был как раз из таких — из тех, кому власть противопоказана даже в мизерных дозах. Маша, подобно незадачливому алхимику, превратила сварщика в директора — и сама же за это поплатилась. Результаты превращения оказались неожиданными — во всяком случае, для нее — и ужасающими: возвысившись и быстро наверху пообвыкшись, муж искренне уверовал в собственную исключительность и в то, что всего добился сам. Люди же сторонние — они, благодаря промоутерским талантам все той же неразумной в пылу самоотречения Маши, поверили в это еще ранее, — да и что с них, сторонних, взять? Сальвадор Дали в свое время говаривал: «Повторяй себе раз двадцать на дню, что ты гений — и обязательно станешь им». Машин муж мог даже не утруждать себя повторениями — для этих целей у него имелась жена.

— Видно, доля у меня такая: взращивать царьков, — как-то посетовала горько Маша.

И была права: в результате своих необдуманных усилий вместо робкого человека в шапке из ветхого кролика она породила и выпестовала царька. Пожалуй, даже Царя — так будет вернее. И роль в их союзе отводилась ей теперь второстепенная — всего лишь спутницы великого человека. Муж был Windows, она — приложением. И отношение к ней было соответствующим — как к приложению.

Вскоре после окончательной трансформации муж начал барственно покрикивать на нее — а после и откровенно кричать, причем звучал отвратительным петушиным фальцетом. Впоследствии он пришел к выводу, что напряжение связок и расход нервных клеток — тоже не царское дело, и разработал новую, созвучную статусу модель поведения, при которой все, сказанное Машей, сходу записывалось в «бабские глупости» да так и воспринималось: с непомерного высока, с легкой снисходительной усмешкой небожителя. Но здесь уже он совершил ошибку — серьезную и даже непоправимую.

Если грубость его, проявлявшуюся резкими, короткими вспышками и приватно (прилюдно они считались идеальной семейной парой), она еще могла терпеть ради детей, то пренебрежение к себе — никогда. Для этого Маша была слишком горда. Сама она, как я сказал уже, любила без оговорок, нараспашку и во всю ширь, жертвуя собой с удовольствием и возвышая объект любви до небес; она, не колеблясь, могла пойти (и шла) и на обман, и на несправедливость, и даже на преступление ради возлюбленного — но ровно такого же отношения справедливо ожидала и к себе. Быть любимой комнатной, редкой породы собачкой она не желала и не могла. Собачка предполагает наличие кормящего хозяина и повелителя — для Маши такое положение дел совершенно не годилось.

Какое-то время она с удивлением, граничащим с ужасом, наблюдала за случившимися в муже глобальными переменами и пыталась даже как-то воздействовать на него. Муж и слушать не желал ее нелепых претензий. Постепенно Маша убедилась, что человека, которого она любила, больше нет, а возможно, никогда и не было вовсе. Именно так — не было. Она не сразу пришла к этому печальному выводу, долго думала, анализировала, вспоминала, проживая еще раз эти двадцать совместных с ним лет заново (так рассказывала мне она) и неожиданно для себя открыла, что обман и мерзость с его стороны присутствовали в их отношениях всегда, с самого что ни на есть начала.

Тщательности и глубине проделанной Машей аналитической работы позавидовал бы сам Шерлок Холмс — и он же первый, невзирая на всю свою деревянную английскую чопорность, бросился бы утешать ее, ибо выводы оказались печальны: все эти годы она вела себя, как полная дура, и дурой этой сознательно и умело пользовались. Не-е-е-е-т, «второй номер» изначально был вовсе не так наивен и прост, как она о нем думала.

Но Маша продолжала терпеть — отчасти из жалости, а отчасти потому, что догадывалась: разрыв просто так ей с рук не сойдет. Финансовые рычаги их совместного предприятия она сама же когда-то доверила ему (снова дура!), и намеками муж и ранее, в целях профилактических, давал ей понять: в случае чего, он воспользуется этими рычагами без раздумий. Терпела, опять же, еще и потому, что привыкла, да то и понятно: боязно, черт побери, всякому боязно — ломать привычный и устоявшийся быт, когда тебе уже не двадцать три. И Маша терпела. Самым сложным, как признавалась после она, было делить с этим отныне глубоко неприятным ей человеком постель.

Все эти славные открытия, метания и переоценки ценностей давались ей, разумеется, нелегко. Народившуюся в ней пустоту она пыталась заполнить писательством, для размещения своих текстов избрав — разумеется, случайно — тот же сайт самодеятельных литераторов, что и я. Ее бурлящие, яркие, как она сама, вещи насквозь пронизаны были ощущением ежесекундного праздника, они выстреливали шампанским и каждой своей строкой заразительно хохотали, радуясь жизни. Тем более странно, что Машу могла чем-то зацепить безнадежная, как ночь в морге, тяжесть сочиненного мною.

Но, как выяснилось, могла — и зацепила. Из открытых комментариев мы незаметно перебрались в личную переписку. Ничего серьезного — да ничего серьезного и быть не могло: дружеское общение двух совершенно разных людей, которые откровенны друг с другом именно в силу того, что виртуальная откровенность ни к чему не обязывает.

Я знал, что у нее муж, трое совершеннолетних детей и сложившаяся, в целом успешно, жизнь; Маша знала, что я — страдающий все более тяжелыми запоями алкоголик. Я знал, что Маша красива и любит цветы (видел фотографию на террасе, в середине устроенного ею цветочного царства), она знала, что если я без всякого предупреждения исчез на три недели из переписки — значит, у меня очередной запой.

«Ты уж береги себя и поскорее выбирайся, и сразу напиши, ладно?» — мягко и немного забавно тревожилась она: словно я был агент под прикрытием, уходящий на героическое и смертельно опасное задание. Впрочем, «смертельно опасное» имело все же отношение к паршивой действительности. Я «выбирался» — и первым делом писал ей: приятно было знать, что кто-то где-то, пусть и за тридевять земель, тревожится о тебе.

А потом она позвонила — затребовала мой номер телефона и позвонила. Помню, я испугался тогда: в этом был некий выход за никем не озвученные, но все же существующие пределы. Номер, тем не менее, сообщил и с легкой дрожью ждал звонка.

— Значит, так, — сходу сказала она (я удивился, что голос ее оказался ниже, чем я предполагал). — Я хочу издать книгу с твоими вещами. Тебя нужно печатать. Есть родственники и знакомые в Москве, которые помогут все организовать. От тебя ничего не нужно — кроме согласия. Деньги я вложу сама, а потом верну — после реализации тиража. Тираж небольшой, заработать на этом не получится — но нужно же с чего-то начинать. Эх, были бы деньги на хорошую рекламу, раскрутку — можно бы и много издать сразу. Но это не потянуть, жаль… Зато у тебя в активе будет книга — это пригодится в дальнейшем. Ты согласен?

Я не понимал, зачем ей это нужно. И не любил никому быть обязанным. Я ценил свою — какая ни есть — независимость. Но, похоже, от меня никто ничего и не требовал. Разумеется, я был согласен.

Затем все продолжилось, как прежде, — с одним, разве что, отличием: время от времени Маша стала звонить мне. Делалось это, как правило, с террасы: я хорошо слышал, что параллельно с разговором она курит, и еще, фоном, пробивался временами шум улицы. Иногда ее низковатый голос, к которому я успел привыкнуть, начинал торопиться и звучал особенно волнующе и глубоко.

— Ну ладно, ладно, — говорила быстро она. — Буду закругляться. Муж рядом ходит, а он у меня ревнивый.

Она улыбалась (разумеется, я не мог видеть этого, но знал, что она улыбается) и, скомкав парой резких сжатий нашу беседу, торопилась выбросить ее в корзину для бумаг — положив трубку, я слегка обижался на нее, минут этак пять.

Муж, муж… — ну и что, что муж? У нас ведь ничего не было с Машей и быть не может — с чего бы ему ревновать? Мы даже не виделись никогда — и никогда, скорее всего, не увидимся; смешно, честное слово! И в то же время было в этом нечто глубоко приятное, какая-то тайна, подобие ни к чему не ведущего флирта, приключения, в ход в которое дозволен был только двоим — но, повторюсь, воспринималось все как безобидная игра.

Я сочинял, вел свои английские занятия, вечером в обязательном порядке мы обменивались с Машей десятком-другим электронных писем… Наступала пора — и я исчезал на положенное время запоя… Возвращаясь, я робко стучался к Маше в почту — теперь мне каждый раз было почему-то неизъяснимо стыдно перед ней — и она тут же, при первой возможности звонила.

— Хочу убедиться, что ты действительно жив, — с легким смешком говорила она, но по голосу я понимал, как ей невесело, и мысленно материл себя распоследними словами, понимая, что это из-за меня. Эх, какой же тварью чувствовал я себя тогда…

Дела с книгой, между тем, подвигались. Хорошо помню Машин декабрьский звонок.

— Ну вот, книга вышла и уже продается, — сказала она. — Поздравляю! И еще: через неделю я снова буду в Москве — и давай-ка заеду к тебе и передам авторские экземпляры. Ты не против? Тогда сообщи адрес. Хотя… книги будут тяжелыми. Сможешь встретить меня на вокзале? Но адрес все равно сообщи, мало ли…

«Заехать к тебе» у нее прозвучало так, будто от Москвы до города, где я жил, было не семьсот километров, а семь. Противостоять напору Маши было невозможно. И снова я настораживался и внутренне подбирался (границы нарушались в очередной раз, а я все же служил в свое время пограничником — срабатывали соответствующие условные рефлексы) — и сообщал ей адрес дыры, где в то время жил, и записывал старательно дату ее приезда, время и номер поезда.

Происходило что-то необычное, что-то непонятное и новое, где все вершилось, главным образом, помимо меня — но ни поводов, ни намерений противиться этому новому у меня не было. Только бы не запой, только бы не запой, когда она приедет, — стучало-пульсировало главной тревогой. Только бы не запить и не потерять свое глупое лицо окончательно!

Разумеется, я запил.

Я запил за два дня до ее приезда

За эти дни, а точнее, сутки (пил я круглосуточно и наотмашь, день и ночь вырождались в абстракцию, а время измерялось количеством выпитых бутылок), я, ка к водится, превратил худую и чистую обитель крайнего аскета в зловонную берлогу спятившего зверя. Я и был этим спятившим зверем, и остается только поражаться, что через сорок восемь часов безумия я все еще помнил, что ко мне должна приехать Маша. Это более чем странно — обычно уже через полдня запоя сознание полностью меня оставляло, чтобы вернуться через дней десять, а то и позднее.

Тем не менее, я помнил, я сохранил на заблеванном, уставленном бутылками дрянного сорокаградусного пойла столе залитый неоднократно и влипший в поверхность блокнотный листок с искомой информацией, и с утра, проглотив полтора стакана водки (пились они безвкусной водою), кое-как, охая и стеная, уместил больное тело в заполненную до отказа ванну — отмокать. Там я успел несколько раз с риском утопления заснуть, но все же пробудился почти вовремя. Бритье, как процесс для пляшущих бесновато моих рук неосуществимый, я отмел сразу же — и потому, кое-как одевшись, выдвинулся на вокзал в окаемке двухдневной щетины.

Но что щетина — это пустяк с общей картиной упадка и разложения, какую являл тогда я. Маша, по словам ее, именно так и узнала меня: я показался ей самым несчастным и диким человеком не только на перроне, но и на целой Земле. Ощущение дикости, вероятно, проистекало еще из-за того, что ярился крепенький морозец, и бежавшая у меня из носу влага намерзла двумя сосулями, напоминавшими кабаньи клыки. Щетина, запойное говяжье лицо, ужасающие эти клыки, залепленный гноем взгляд записного безумца — что, кроме отвращения, мог вызвать я в Маше тогда?

Что до меня — выпитая перед выходом водка дала о себе знать, и потому момент нашей первой с ней встречи в моей памяти почти не уцелел. Почти — кое-что все-таки сохранилось: ощущение присутствия рядом со мною чистого, яркого, потустороннего мира. Европейская благополучная Маша явилась из мира, непомерно далекого от провинциальной алкогольно-уголовной среды последнего разбора, к какой принадлежал я. И в то же время, как ни странно это прозвучит, — безгранично родного мира, родней не бывает и не может быть вообще.

Да, так было: обезнервленное ядом тело отказывалось что-либо воспринимать, а вот ссохшиеся от долгого бездействия остатки души ухватили эту близость сразу же — ухватили, чтобы минуту спустя потерять: штормило в пропитом мозгу моем преизрядно. Будь я хоть немного прозорливее или хотя бы на бутылку трезвее — я сразу знал бы: это оно, Божье крыло, когда-то оставившее меня, а теперь необоснованно и милосердно снова берущее меня под защиту. Будь я прозорливее, будь я трезвее… Не был я — ни тем, ни другим.

И сейчас, в каталонской глуши, в свой утренний час вспоминая об этом — я ужом сковородным верчусь от стыда и не ищу себе оправдания. Раньше я никогда, за все наши годы, не касался этих воспоминаний — зная, должно быть, какими угрызениями это чревато. Эх, до чего мерзко все: я ведь даже лица Маши не запомнил в первую нашу встречу… Единственное, что осталось — тяжесть сплошь обмотанной скотчем картонной коробки, где лежали они, авторские экземпляры изданной ею книги. Моей книги, черт бы меня, подлеца, взял…

А что дальше? Дальше я могу констатировать основательный провал в памяти, за время которого таксист довез нас по моему адресу, а Маша, увидав сотворенный мною за гиблые дни гадюшник, справедливо рассудила, что отель — самая беспроигрышная и единственно возможная альтернатива.

В гостинице я пришел в себя — настолько, что, пока она была в душе, успел позаимствовать у нее в сумочке пару отличных купюр (где мой бумажник, я понятия не имел, да и не задавался такими вопросами), спуститься в бар, купить две водки и две вина и вернуться обратно. Вино я демонстративно уместил на стол, а водку самым подлым образом сокрыл в коридорном шкафу. Сейчас это назвали бы «политикой двойных стандартов», тогда же я просто объяснил себе свои собственные действия тем, что без водки все одно не обойдусь, но Машу расстраивать не хотелось бы. В любом случае, это была обычная для меня подлость, осознание которой самого факта ее не отменяло.

Когда Маша, в обертке снежного полотенца, вышла — и снова поймал я это ощущение абсолютной невозможности происходящего, попутно отметив, что в жизни она много красивее, чем на фото — в ванную отправился я. На этот раз я все же смог собраться и худо-бедно, потратив на это никак не менее получаса, осилил бритье. После я мыл, чистил, отскребал себя еще полчаса, закончив контрастным душем — и, изучая в зеркале свою угрюмую жестковатую физиономию и все еще спортивное тело (спорту я отдал когда-то немало сил), пришел к выводу, что выгляжу почти нормально, насколько это вообще возможно на третий запойный день. «Нормально» означало, что походил я тогда на агрессивного кота, сильно изодранного в недавних стычках и кое-как наспех подлатанного.

А дальше, дальше… Дальше было нежно, нежно и хорошо, и страстно, и хорошо, и еще, еще, еще, и какое-то время я держался молодцом; я даже забыл про эту чертову, запрятанную в шкафу за гладильной доской водку, и чувства, во всей своей изощренности, пусть и на краткое время, но вернулись ко мне; я владел сокровищем и знал, что владею им, и поражался лишь, какая белая, нежно-белая у нее кожа (почему белая, ведь она из зацелованной солнцем Испании?) — и повторялось все снова и снова, и почти без пауз, и мы вряд ли разговаривали, потому что в словах не было нужды, да и времени не было на какие-то там разговоры, ведь на следующий день она уезжала и, вообще, тогдашнее состояние свое я мог бы определить как длительное, беспрерывное и острое ощущения счастья, равного которому мне не доводилось еще знать в своей темной, как чулан, жизни…

…А потом я открыл глаза в убогой, провонявшей табаком и перегаром дыре и понял, что нахожусь у себя дома — и абсолютно один. Последнее, что удержала память — вино из высоких бокалов и теплое чудо Машиного тела — рядом с моим. Но я и без того отлично знал, как развивались события. Когда Маша уснула, я встал, прикончил вино и, закусывая каждую рюмку сигаретой, уговорил к середине ночи и водку. Силы у меня были уже не те, что в восемнадцать лет, — и проснувшись утром, Маша нашла меня, храпящего, в кресле — и в привычном алкогольном беспамятстве. Она собралась, вызвала такси, отвезла меня домой, с помощью сердобольного таксиста выгрузила в постель — и поехала на вокзал со странным чувством освобождения.

— Знаешь, я ведь уверена почему-то была, что так будет, — рассказывала после она. — Просто хотела убедиться. Увидеть, убедиться — и избавиться от этого дурацкого наваждения. Увидела, убедилась — и избавилась. У меня первый муж был такой же — почему я от него и сбежала. Но натерпеться успела всякого, и второй раз лезть в ту же реку — Боже упаси! Спасибо, на всю жизнь хватило. Вот знаешь, еду тогда в Москву — и радуюсь. Лечу в Барселону — и дождаться не могу, когда самолет сядет. В Барселоне солнце, тепло, близкое все и родное. Понять только не могу, что же со мною было, но знаю: было, закончилось, прошло, и ничего больше не будет, и тебя я больше никогда не увижу, потому что не хочу и не нужно…

Маша, милая, вредная моя Маша! Ровно в том же был уверен и я — и, как ни странно, тоже испытывал облегчение. Выправившись после запоя, я и вообще мог бы поверить, что никакого твоего приезда и не было, и все просто привиделось мне в одном из цветных алкогольных снов, которые изредка, да, бывают приятными, — если бы не книги, те самые полсотни авторских экземпляров, что ты привезла мне.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.