18+
Недоросли. Бубновые тузы

Бесплатный фрагмент - Недоросли. Бубновые тузы

Объем: 450 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Недоросль — молодой дворянин, не достигший совершеннолетия и не поступивший еще на государственную службу.

«Толковый словарь русского языка»

под редакцией Д. Н. Ушакова


Я начинаю царствовать под грустным предзнаменованием и со страшными обязанностями. Я сумею их исполнить. Проявлю милосердие, много милосердия, некоторые даже скажут — слишком много; но с вожаками и зачинщиками заговора будет поступлено без жалости, без пощады.

Император Николай I

в беседе с французским послом П.-Л. Лаферронэ


Никогда не водись с чёртом, с мальчишкой и с обезьяной, никто не знает, что у них на уме.

Редьярд КИПЛИНГ

«Ким»


Городу Санкт-Петербургу —

с непреходящей любовью

Глава 1. Девять мечей

1. Санкт-Петербург, 21 декабря 1825 года, Невский проспект, Лиговский канал — Александро-Невская лавра


Процессия остановилась около чугунной ограды Знаменской церкви. Грегори, оттёртый невеликой, но густой толпой к самому тротуару, отлично видел, что шлагбаум на заставе за деревянным мостом через Лиговский канал поднят, и часовые (никаких инвалидов! настоящие солдаты!) с обеих сторон дороги взяли на плечо, и густой иней плотно облёк примкнутые к мушкетам штыки.

Ждали.

Знали.

Провожали.

Процессия стояла недолго — со ступеней храма неторопливо сошёл священник в угольно-чёрной рясе с серебряным шитьём, влился в толпу — Грегори не заметил, как тот затерялся среди тёмных одежд дорогого сукна. И почти сразу же возница на ко́злах катафалка тряхнул вожжами, причмокнул непослушными на морозе губами, кони дружно влегли в хомуты, и мрачный экипаж тронулся с места — раскачивались на лёгком зимнем ветерке боковые чёрные шторы, открывая на мгновения обтянутый шёлковым крепом тяжёлый громоздкий гроб.

Петербург прощался с губернатором.

Следом за катафалком тронулись и остальные. Кавалькада на убранных тиснёной жёлтой кожей, чёрным шёлком и серебром конях. Впереди, на вороном жеребце — новый государь, лица его Грегори не разглядел, да и без надобности было. Следом — генералы, адмиралы, сенаторы и прочий придворный люд. Дамы в колясках и каретах — не одно прекрасное лицо омрачили солёные капли из глаз, глядящих на чёрный экипаж, который уже миновал заставу и вкатился на Знаменский мост. Прощай, красавец генерал! И уже потом, пешими — подчинённые Михаила Андреевича, офицеры столичной полиции и жандармерии. А следом за ними — немногие петербуржские обыватели, соседи генерала, его слуги. Никого из родни не было — все родственники Милорадовича жили в Киевской губернии, а оттуда до Петербурга так скоро не добраться — до них скорее всего, и весть-то о его гибели только-только донеслась.

Кадет Шепелёв шёл следом за офицерами, в толпе обывателей и соседей. Грегори и не думал провожать в последний путь отцовского командира — всё сложилось как-то само собой. Хотя про похороны знал отлично — с утра от директора объявили, что мол, желающие могут отдать последний долг военному губернатору столицы. Кадеты и воспользовались оказией — кто из них действительно собирался пойти на похороны Милорадовича, Грегори не знал, но не видел в толпе ни единого в форме корпуса. Возможно, кто-то где-то и есть. Хотя такой человек должен быть где-то поблизости.

Грегори за воротами корпуса первым делом огляделся по сторонам, чая найти поблизости своих друзей, но никого не увидел. Ни Влас, ни Глеб даже и не подумали пойти в город — оба по-прежнему фрондировали и бравировали своим фрондерством. Скорее всего. А может быть, просто не хотели. Хотя как может не хотеть прогулки здравомыслящий человек, всю неделю запертый в стенах корпуса — это Грегори решительно отказывался понимать. Хоть какие-то элементарные приключения.

Впрочем, приключений за последний месяц им хватило выше головы, совершенно не элементарных — перед ними грозили померкнуть и прошлогодние эпопеи с наводнением и дракой на Голодай-острове.

А потом ноги как-то сами принесли его на Конногвардейский бульвар, а там, увидев катафалк, Грегори и пристал к процессии.

Катафалк миновал мост, на прилежно подогнанные друг к другу мостовины ступили копыта свитских коней. А Грегори поравнялся с гранитными обелисками заставы, покосился на всё ещё стоящих навытяжку караульных солдат.

Ворота заставы были узковаты, возникла толчея, и в этой тесноте кадета кто-то ощутимо саданул локтем (или ещё чем-то твёрдым и острым) прямо под ребро. Грегори с громовым шипением втянул морозный воздух сквозь зубы — перед глазами аж круги пошли, и дыхание занялось! Рана, полученная на побережье залива (кто его и зацепил тогда кортиком, то ил Влас, то ли литвин — сейчас разберёшь разве? — в памяти смутно мелькали искажённые злостью и отчаянием рожи да отполированные до слюдяного блеска клинки) словно вся разом взялась огнём. Хорошо ещё в корпусе никто не заметил их ранений — у каждого из них кожа порезана, у кого на боку, у кого на плече, а у него, Шепелёва — на груди. Перевязывали потом каждого в шесть рук, да клялись над огнём и кровью, что никому никогда про то не скажут.

Пока что клятвы не нарушил никто.

Придерживая на голове фуражку, Грегори осторожно — рана всё ещё болела — поворотился, собираясь либо облаять невежу последними словами, либо, что было более вероятно, пустить в ход кулаки. И наплевать, что снова закровит рана, и рубашка измажется.

Но не пришлось.

— Ты?! — удивлённо выдохнул он.

Яшка-с-трубкой весело и насмешливо улыбнулся в ответ. Опять он застал Грегори первым. Эта их негласная игра продолжалась, каждый, может быть и не желая того, при каждой новой встрече её продолжал.

— Я, — ответил он с лёгким вызовом, выдернул из-за кушака трубку и воткнул её в зубы. На этот раз на бульвардьё не было его щегольского драного цилиндра — должно быть, не выдержал испытаний временем, наконец. Или сам Яшка сдался перед холодом и выбросил драную шляпу. На голове уличника теперь красовался добротный суконный картуз — в нём, безусловно, было теплее, но…

— Чего так глядишь? — еле внятно сказал Яшка — говорить мешала трубка, из которой тянуло едва заметным, но ощутимо смрадным дымком. Дешёвый табак, — отметил про себя Грегори, — да и правильно, откуда у уличника настоящий кубинский, к примеру или ямайский? Хорошо если из Сарепты…

— Как-то тебе без цилиндра… — Грегори пошевелил пальцами, подбирая слова. — Шарм не тот…

— Ништо, — весело осклабился бульвардьё. — Наше от нас не уйдёт. Вон, глянь, впереди какая шляпа… — он кивнул на мелькающий где-то над головами толпы в коляске тёмно-вишнёвый с чёрным отливом широкополый боливар. — Я буду не я, если к концу дня эта шляпа моя не будет.

«Я — не я, и шляпа — не моя», — хмыкнул про себя Грегори (а боливар и впрямь — хорош!), но вслух сказал иное:

— А здесь ты чего? Ради шляпы или генерала провожаешь?

— Да вот ещё, — поморщился бульвардьё, шевельнув плечом в потёртом армяке. — Просто поглазеть. Не каждый день выдастся такое. А ты?

— Да так же, в общем, — уклончиво ответил кадет, подумав. В конце концов, не собирался же он изначально на эти похороны? Не собирался. Значит, по большому счёту — правда.

Непонятно было, правда, куда тело генерала везут, но Грегори утешил себя тем, что вряд ли далеко. Устать или замёрзнуть всяко не успеешь. Благо и день не слишком морозный.


Дорога за мостом пошла гораздо хуже — утоптанная и накатанная, но узкая — обычная санная колея (город закончился и по обе стороны дороги только изредка попадались одинокие дома предместья), и процессия растянулась на добрых полверсты. Грегори и Яшка оказались почти в самом хвосте — оборванца не пускали вперёд добротно одетые обыватели, а кадет не захотел оставлять приятеля одного. Так и шли, приотстав, среди городской челяди да мастеровых, которые хоть и косились на неподобающую парочку, но либо молчали при виде Гришкиной формы, либо что-то сдержанно цедили в сторону в адрес Яшки — впрочем, связываться с бульвардьё никому не хотелось, тем более, что и он никого не задирал.

К тому же процессия шла недолго — уже совсем скоро приостановилась, и толпа с заминкой поползла в разные стороны, утаптывая снег сапогами, штиблетами и валенками. Грегори чуть приподнялся на носках, проклиная свой невысокий рост — из всей тройки друзей он был ниже всех, даже и сейчас, в пятнадцать лет — пять вершков сверх двух аршин, а вот Влас — семь вершков. А Глеб и вовсе — чуть ли не десять вымахал, орясина литовская. А на него, Шепелёва, даже Яшка на чуть сверху поглядывает, хоть на вершок, да выше кадета.

Сумел-таки разглядеть, что катафалк остановился у арочных ворот, прорезанных в невысокой каменной стене, за которой поднимались позолоченные купола и кресты. Домов поблизости вообще почти не стало, только ветерок гонял по голому полю позёмку, завихриваясь вокруг кустов и раскачивая вершины деревьев ближайшего леса..

— Монастырь какой-то? — бросил Грегори Яшке — бульвардьё, хоть и выше на вершок, а тоже глядел поверх голов и шляп. «Должно быть, боливар свой высматривает», — насмешливо подумал кадет.

— Какой-то… — с невыразимым превосходством покосился уличник на кадета. — Александро-Невская лавра, как-никак… старейший петербургский монастырь. Должно быть, здесь и отпоют, и похоронят. Пошли, ближе пролезем!

Пошли, что ж…


К воротам сумели подобраться, когда уже и отпевать закончили, да и похоронили, должно быть, уже — народ стал потихоньку просачиваться наружу — по одному, по двое, по трое. Грегори и Яшка затерялись между колясок, кибиток и карет, ныряя в проходах между ними, словно в закоулках городских трущоб.

Грегори оценивающим взглядом окинул стоящих у ворот дюжих монахов, и бульвардьё, тут же поняв, чего хочет кадет, зашипел:

— Ты что, внутрь нацелился?! Брось!

— Ничего, Яша, — проговорил Грегори, словно сам не понимая своих слов. — Пропустят…

— Ну ты как знаешь, а я внутрь не пойду, — решительно отверг уличник. — Мне ни к чему. Я тут пережду. А ты попытай счастья, что ж… Ты в форме, ты из благородных, тебя, может быть, и пропустят.

Верно рассудил бульвардьё.

Грегори, выбрав момент, когда в воротах на какое-то короткое время образовалась пустота, подскочил к воротам. Монах у правого воротного столба, до того, стоявший в лениво-расслабленной позе и только крестившийся в ответ на крёстные знамения каждого выходящего, увидев невесть из-за какой кареты вынырнувшего мальчишку оживился. Протянул здоровенную лапищу — схватить за шкирку.

— Оставь, — недовольно прогудел второй. — Не видишь, парень из благородных, кадет… почти что офицер!

В голосе его явственно послышалась лёгкая добродушная насмешка, но Грегори решил не обижаться, только стрельнул взглядом на первого монаха — ишь, брюхо-то нажрал, слуга божий.

— Чего тебе, отрок? — спросил, между тем, тот, что подобрее.

— Отче, а где генерала Милорадовича похоронили? Мне б могиле его поклониться? Под его рукой отец мой при Бородине бился.

— Михайлу Андреевича-то? — почти без вопросительной интонации уточнил монах. — Ступай по дорожке, откуда народ идёт, там храм увидишь, Духовский. В нём и схоронили… Ступай.

Грегори обрадованно рванул в ворота монастыря.

— Стой! — сумрачно окликнул его второй монах. — Лоб-то перекрести, орясина! Не в трактир, чать, идёшь!

Кадет не стал обижаться на грубые слова. Торопливо перекрестился и снова, уже спокойнее, шагнул под арку.


Грегори вернулся, когда большая часть народу уже отъехала в город, а пеший народ тянулся к городу по дороге небольшими кучками и парами. Вышел за ворота, огляделся, и почти тут же наткнулся взглядом на бульвардьё. Яшка ждал его невдалеке от ворот, в стороне, присев на торчащий из снега пень. Должно быть ещё когда лес под строительство монастыря сводили, срубили дерево, а пень чересчур могучий оказался, не совладали, да так и оставили, благо не на дороге. Уличник грыз сухарь, весело поглядывая на пустые ворота — оба монаха уже ушли — а на голове его красовался боливар.

Сумел-таки, — подумал Грегори с неожиданной для себя лёгкой завистью. И показал Яшке оттопыренный вверх большой палец. Бульвардьё ответил самодовольной ухмылкой.


2. Санкт-Петербург, 24 декабря 1825 года. Крюков канал


В квартире Олешкевича не изменилось почти ничего. Только появилась пара новых стульев в гостиной, новая дверь в мастерскую, до заметно прибавилось кошек — только в прихожей Глеба и Габриэля встретили на этот раз уже не три кошки, а целых пять. И запах, неистребимый кошачий запах, стал гораздо сильнее.

— А, это вы, молодежь?! — радушно воскликнул художник, встречая приятелей в прихожей. На нем был испачканный красками передник, а суконный блузон сбился набок и переносился, но пан Юзеф не обращал на это никакого внимания. Не стали обращать внимания и они — зачем? А художник, меж тем, взмахнул кистью, с которой на обои полетели редкие капли кармина (пан Юзеф не обратил на это ни малейшего внимания — его щеки горели, глаза блестели, почти сияли — до таких ли мелочей, когда человеком овладевает вдохновение). — Проходите в гостиную, будьте как дома, Фёкла сейчас сварит вам кофе. Я к вам чуть позже присоединюсь, сейчас, увы, занят, прошу меня простить…

Он выпалил все это с частотой барабанной маршевой дроби и почти тут же скрылся за дверью, оставив на бронзовой начищенный ручке следы пальцев, заляпанных краской неопределенного оттенка — больше всего она подходила на смесь хны и индиго.

— Художник, — с непонятной интонацией в голосе обронил Габриэль — Невзоровичу послышалось в нем то ли осуждение, то ли восхищение, то ли сочувствие. А может быть, всё вместе.

— Творческие люди таковы, — глубокомысленно сказал Глеб общую фразу и чуть покраснел — а ну как Габриэль сейчас посмеётся над ним, скажет, что так все говорят, а ты, мол, провинциал, и слов-то нужных придумать не смог.

Но Габриэль смолчал, от чего Глеб вдруг разозлился ещё сильнее — злился на снисходительный тон, которым Кароляк говорил об Олешкевиче, и на себя самого — за то, что никак не может удержаться и при каждом разговоре со старшим приятелем нет-нет да и начинает примеряться к его манере общения и вкусам.

В прихожей словно ниоткуда, как и в прошлый раз, возникла Фёкла, заполнив тесную комнатку своими пышными размерами. Косо поглядела на приятелей, потом, видимо, признав знакомых, коротко кивнула на отворённую двустворчатую дверь в гостиную (иных приглашений от неё ждать не приходилось), сама же принялась, что-то неразборчиво и неприязненно бурча под нос, оттирать краску с дверной ручки.

Дверь в мастерскую осталась приотворённой, и приятели, проходя мимо, почувствовали сочащийся оттуда в прихожую явственный запах краски, который мешался с кошачьим запахом прихожей.

Пытаться заглянуть внутрь приятели не стали — незачем. Да и пан Юзеф сам расскажет и покажет всё. Потом. Когда получится.

Если получится.

В гостиной Кароляк устроился на диване, том самом, на котором он не так давно ссорился с Юзефом Пржецлавским. Забросил ногу на ногу, раскинул руки по диванной спинке. Глеб, присев в кресло, едва заметно (старался, чтоб совсем не заметно было, но не вышло) поморщился — Габриэль порой раздражал (а иной раз и злил!) своей бесцеремонностью, но — странное дело! — проходило несколько дней, пара недель, и Глеба снова тянуло встретиться с этим странным, высокомерным и злым, но умным шляхтичем.

В гостиной тоже стоял всё тот же неистребимый кошачий запах.

— Не понимаю, — полушепотом сказал Глеб приятелю, чуть покосившись на дверь в прихожую (можно было быть уверенным, что хозяин их не слышит). — Неужели ему нравится жить в таком кошатнике? Я конечно, тоже кошек люблю, но это, мне кажется, уже выше человеческих сил и здравого смысла…

Габриэль неопределенно помавал рукой в воздухе, словно подбирая слова — чтобы и поточнее выразиться, и хозяина, буде тот вдруг услышит, не обидеть.

— Тут, понимаешь, не только в любви к кошкам дело, — пояснил он, наконец. — Хотя и в ней тоже… Пан Юзеф — добрейшей души человек, и котенка выбросить у него просто рука не поднимется. И приказать прислуге это сделать — язык не повернется тоже. Вот вся округа этим и пользуется… сам же как-то видел, как ему котят подкинули. Вон они, котята, в прихожей, выросли.

— Мне тоже было бы жалко, — подумав, покачал головой Глеб. — Но я бы так всё равно не смог.

— Я бы, по правде говоря, тоже, — самокритично признал Кароляк. — Давным-давно бы разогнал всех и повыкидывал. Значит, я не такой добрый, как пан Юзеф…

Габриэль скривил губы в злобной усмешке, и Невзорович невольно отвёл глаза — то, что его приятель совсем не добрый человек, он понял давно — была возможность убедиться.

И не одна.

Фёкла принесла кофе — сваренную на песке робусту отвратительного вкуса (готовить экономка Олешкевича не умела совершенно) в небольших чашках, с кардамоном и фисташками. Рядом с чашками высились на подносе стаканы с холодной водой, в узорных блюдцах томился разноцветный рахат-лукум.

Чашек было только две — значит, художника ждать придётся долго. Впрочем, ни Глеб, ни Габриэль не спешили.

Некуда было спешить.

Сочельник.

Весь Петербург готовится к празднику — по улицам носятся разукрашенные и разнаряженные тройки под бубенцами и в атласных лентах, где-то уже поют величальные и виноградье, по всему городу несёт сладким печевом и жареными колбасами. Для Габриэля, католика, и Глеба, униата, этот праздник не был действителен — их Рождество миновало две недели назад. Но почему бы не воспользоваться поводом для прогулки по городу, благо начальство в корпусе в праздники на такое смотрит сквозь пальцы?

— Всё-таки я по-прежнему считаю, что ты зря убиваешь время в этом корпусе, — сказал вдруг Кароляк, помешивая кофе сандаловой палочкой и словно продолжая разговор, неволей прерванный ещё в ноябре — вся эта суматоха со смертью императора, междуцарствием и мятежом пролетела мимо Кароляка — он уезжал на это время в Варшаву по какому-то, как он туманно выразился, «чрезвычайно важному делу». По какому именно — не говорил. А Глеб, гордости ради, не расспрашивал. — Ты принес бы нам гораздо больше пользы в сухопутной или даже в статской службе.

Глеб в ответ только махнул рукой — ты же, мол, знаешь мои обстоятельства.

Обстоятельства.

Облежательства.

Разумеется, Габриэль знал. Что, впрочем, ничуть не мешало ему вещать и поучать с невероятным апломбом.

Возражать ему у Глеба не было ни желания, ни сил. Да и к чему? Лишний раз вспоминать про опекуна, чтоб у него холера в печёнках поселилась?

Впрочем, и времени для этого тоже не стало — дверь распахнулась, в гостиную ворвался хозяин. От пожара на щеках и сияния в глазах не осталось и следа — брови нахмурены, лицо насуплено. Олешкевич отшвырнул в угол скомканный передник и не сел даже, а упал в кресло напротив Глеба. Брезгливо и привередливо посмотрел на свои испачканные краской пальцы, страдальчески сморщился и крикнул:

— Фёкла! Кофе ещё не остыл?! — перехватив устремлённые на него взгляды приятелей, он сварливо бросил. — Ну да, не получилось… всё — до дябла, пся крев…

— А… что именно не получилось-то? — осторожно спросил Глеб, но художник в ответ только махнул рукой:

— Оставьте… это совершенно не важно. Замышлялась чепуха, и вышла чепуха, достойная только в печку попасть. Поговорим лучше об ином.

Фёкла вплыла в гостиную, величаво плыл перед ней по воздуху поднос — та же чашка кофе, тот же стакан с водой, тот же рахат-лукум. Вот только двигалась она иначе, не так, как подавала кофе гостям — как-то истово, что ли, благоговейно. Глеб заметил это ещё в прошлый визит, отметил про себя истовость, с которой экономка прислуживала хозяину и обыденность, с которой гостям. Отметил, как странность — и забыл.

Олешкевич подхватил с подноса чашку, замер на мгновение осязая неуловимый кофейный аромат, потом, словно дождавшись, пока экономка выйдет из гостиной, сказал равнодушно, словно о чём-то малозначащем:

— Пришло письмо от пана Мицкевича.

Невзорович промолчал, понимая, что он тут младший, которому не стоит показывать свою осведомленность, рискуя показать только глупость. Да и вряд ли это говорилось для него, это он тоже понимал. Зато Кароляк оживился.

— Как дела у пана Адама? Наслаждается одесским климатом?

— Наслаждается, — хмыкнул Олешкевич, делая первый глоток. — Только не одесским, а московским. Особо ничего не пишет, только выспрашивает подробности про… — художник помедлил несколько мгновений, словно раздумывая, назвать ли вещи своими именами или всё-таки обойтись иносказанием, и выбрал второе, — про известное всем дело. О том, что волнует всех.

И правда, сказать яснее можно было только брякнув слово «мятеж», «заговор» или «беспорядки».

— Ну так пусть пан Мицкевич знает, что русские заговорщики проиграли во всём, — сказал Кароляк напрямую, откровенно презирая словесные увертки. И правда — было бы кого стесняться.

Глеба внезапно охватило странное и неприятное чувство, — он вдруг ощутил себя словно бы марионеткой в руках опытного кукловода в какой-то странной и малопонятной ему пьесе. Он мягко отставил в сторону опустевшую чашку, бросил в рот последний кусочек рахат-лукума и поднявшись на ноги, отошёл к окну. Стоял у подоконника, прижимаясь лбом к ледяному стеклу, и, чуть прищурясь, разглядывал колышущиеся по ветру верхушки заснеженного бурьяна в запущенном саду.

И слушал.

— Так полагаете? — приподнял бровь художник. Он тоже отставил чашку (причем поставил ее по рассеянности прямо на раскрытую толстую книгу на туалетном столике), упёрся кулаками в колени и стал внезапно похож на хищную птицу, готовую взлететь — Глеб отлично видел его отражение в зеркале справа, пусть даже и краем глаза.

— А разве ж это не так, пан Юзеф?! — запальчиво и вместе с тем ехидно бросил Кароляк. — Константин… (он поискал подходящее слово, словно не хотел нелицеприятно выразиться о брате царя) испугался, Литовский полк тоже проиграл. А на престоле теперь — молодой и решительный царь вместо Константина…

— Кто бы мог подумать, — брезгливо кривя губы, сказал Олешкевич и чуть отвернулся. — Кто бы мог подумать, что он откажется… ни во что пришлись все старания. Ах, княгиня Лович, княгиня Лович…

— Она не виновата, пан Юзеф, ты прекрасно знаешь, — резко перебил его Кароляк. — К тому же она нужна была нам около Константина… кто бы мог подумать, что именно это и станет причиной…

Он оборвал свои слова и махнул рукой.

— А мы? Мы проиграли? — спросил художник после недолгого молчания. Какое-то время они оба глядели друг на друга, совершенно, казалось, забыв о том, что кроме них в гостиной есть ещё кто-то. А сам «кто-то» помалкивал.

Слушал.

— Мы выиграли главное, — сказал, наконец, Кароляк. — Сохранили организацию, избежали репрессалий… проскрипций… Так считают и в Вильно, и в Варшаве…

— Мы потеряли союзников, и это кажется мне гораздо более важным, — горько покачал головой Олешкевич.

— Невелика потеря, — криво усмехнулся Габриэль. — Всё равно общей юшки с ними сварить бы не вышло. Они и друг с другом-то сладить не могли — одним республику подавай, другим — парламентскую монархию… вряд ли они бы поняли наши цели.

И повторил:

— Так считают и в Вильно, и в Варшаве.

Глеб сжал зубы — от слов Кароляка становилось горько и тошно на душе.


3. Санкт-Петербург, 25 декабря 1825 года, Екатериненгоф.


Звонили в колокола.

Сначала доносился негромкий звон откуда-то издалека, должно быть, с колоннады Казанского собора, почти сразу же вслед за ним мягко накатывался перезвон из-под шпиля Петропавловки, а потом все их властно накрывали колокола Николы Морского — этот собор был ближе всех, его и было слышно лучше. И только потом едва слышно вплетался звон откуда-то совсем издалека, как бы не из Александро-Невской лавры (хотя в это Власу слабо верилось — далековато).

Помор открыл глаза. На стёклах протаяли окошки, и в них весело лилось солнце — словно весной. А говорят, в Петербурге солнца не дождёшься, а зимой — и тем более. В широких полотнищах яркого солнца на паркете бродили едва заметные тени — по небу ползали облака. На улице свистели мальчишки, слышался колокольчик извозчика, звонко и весело скрипел под ногами снег. Где-то за закрытыми дверьми звякала посуда, слышались голоса прислуги — кто в господском доме встаёт раньше остальных? — Конечно, дворецкий или экономка, а следом за ней — кухарка. Или повар. У кого как.

Дворецкого в этом доме не было — не настолько были богаты потомки шаутбенахта Иевлева, а экономка была одновременно и кухаркой. С кем же она разговаривает? — озадачился на мгновение Влас, но почти тут же понял — дворник, должно быть, зашёл, с праздником поздравить да чарку вина выпить за здоровье хозяев. А может и не только хозяев, но и экономки — до прекрасной дамы ей было далеко, конечно, но вчера вечером Веничка, чуть посмеиваясь и смущённо краснея, рассказал, что дворник чуть ли не каждый день заходит поцеловать ей ручку. А тут — Рождество, тем более!

Вспомнив про Веничку, Влас невольно поискал его глазами. А чего искать-то? Кузен спал. Поджав ноги и свернувшись в клубок под толстым одеялом (за ночь комната довольно-таки выстыла, хотя Власу, с его привычкой к беломорским холодам это и было нипочём), он подложил правый кулак под щеку и ровно сопел носом, выводил переливы. Утренний сон самый сладкий, верность этих слов Смолятин проверил на себе неоднократно — бывает, что в корпусе, услышав барабан на побудку, глаза не в силах разлепить.

А вот сегодня не спалось.

Не до того.

Помор прерывисто вздохнул и осторожно, чтобы не разбудить Венедикта, повернулся на другой бок. Удачно повернулся, почти без шума. Походная складная кровать Иевлева-старшего, не в первый раз уже приютившая Власа, оказалась невероятно скрипучей и на малейшее движение кадета то и дело отзывалась разноголосым пением. В этот же раз она только чуть слышно скрипнула каким-то рассохшимся стыком. У Власа, как и всегда в таких случаях, мелькнула раздражённая мысль: «Дворяне, столичные жители, а такую рухлядь дома держат!», тут же, впрочем, им благополучно забытая — взгляд Власа остановился на книжных полках. Но сегодня его совершенно не тянуло встать, на цыпочках подкрасться к ним, вытащить с полки, к примеру, «Легенду о Монтрозе» и снова нырнуть под тёплое одеяло. В прежние свои гостевания у Иевлевых он каждый раз так и делал.

Не сегодня.

Да и не стоило понапрасну ослушничать — добро ещё, после мятежа Иевлевы не отказались от сомнительной родни, замешанной в заговоре на жизнь государя. Могли и на дверь указать. К чему семейству статского советника такие родственники — карьеру только ломать!

Влас закусил губу и злобно шмыгнул носом.

Опять!

В нём опять заговорило то, что он не любил в себе и своей родне больше всего. Фамильное материнское любование самоуничижением. То, из-за чего Седуновы долго не знались с Иевлевыми совсем, то, из-за чего за пять лет жизни в Петербурге Аникей не нашёл даже дня времени, чтоб не то что навестить дальнюю родню — даже и повидаться с ними.

Гордыня бедности.

Краем уха Влас уловил едва слышное шевеление и тут же закрыл глаза — притворился спящим, подсматривая сквозь ресницы — он умел так смотреть, не моргая, со стороны казалось, что он спокойно спит.

Почти бесшумно приотворилась дверь, и в комнату заглянула женская голова — точёный овал лица и прямой, с вырезными крылышками ноздрей, нос; высокий лоб и чёрные, воронова крыла, волосы, уложенные в аккуратный греческий узел. Самая модная причёска в Петербурге на конец тысяча восемьсот двадцать пятого года, — столичные модницы щеголяли с такой причёской в солидарность с греческими героинями и в пику политике покойного ныне государя, который «не желал помогать одним головорезам против других». Мать Венедикта, Софья Ивановна Иевлева, в девичестве Сабурова. Живые тёмно-карие, почти чёрные глаза быстро обежали взглядом комнату, и голова тут же исчезла, оставив, впрочем дверь приотворённой.

— Спят? — услышал Влас за дверью негромкий, но от того не менее скрипучий чем обычно голос Веничкиного отца. Сильвестр Иеронимович говорил тихо, даже не вполголоса, а полушёпотом, но разобрать слова всё-таки было можно.

— Спят, — вздохнула в ответ Софья Ивановна.

— Ну и пусть себе, — проскрипел Иевлев-старший. — Досталось мальчишке… пусть хоть в рождество в домашнем поспит…

Про меня говорят, — холодея, понял Влас. И вслушался — что-то ещё скажут?

— Да уж… вот оказия так оказия, — проговорила мать Венички тоже полушёпотом. — Не знаю, что и делать… никакого ума не прикладывается. Угораздило же его брата…

Помор сжал зубы. Вот сейчас они и скажут то самое, после которого останется только сделать вид, что ничего не заметил и не понял, но перестать сюда ходить, а с Веничкой-кузеном свести всю дружбу к официальным отношениям. Краями разойтись, как сказал бы уличник Яшка-с-трубкой.

— Да, это верно, — скрипнул статский советник по дипломатической части.

— А что, Сильвеструшка… помочь ему никак? — голоса утихали — должно быть, старшие Иевлевы удалялись от двери Венькиной комнаты. — Может, похлопотать как-то… поднести что-нибудь кому-нибудь?

— Да я уж и сам подумывал… — расстроенно проскрипел Сильвестр Иеронимович. Дальше Влас не слышал — родители Венички ушли. Но если бы и остались и разговаривали в полный голос у самой двери — он и то вряд ли разобрал бы хоть что-то. В душе стоял грохот и сумбур — словно ледоход на Двине или Неве, когда огромные грязно-зеленоватые пузырчатые льдины теснясь ползут по течению, налезая одна на другую, сталкиваются с треском и грохотом, крушат друг друга в мелкие осколки.

Софья Ивановна хлопочет за Аникея?!

Да так, что готова дать кому-то на лапу?

Влас рывком сел на кровати — она немедленно отозвалась ноющим многоголосым скрипом, но помор не обратил на это внимания. А Венедикт даже не шелохнулся — крепок утренний сон.

А глаза-то у тебя уже на мокром месте, — укорил себя Влас, снова шмыгая носом и утирая предательскую слезу, — она катилась по носовой пазухе и уже смочила солёной горечью губы.

На мокром.

Дуэлянт хренов.

Карбонарий.

Будущий морской офицер.

Девчонка и только!

Влас снова шмыгнул и решительно принялся выбираться из тёплого одеяла.


В коридоре кадет почти сразу же столкнулся с Софьей Ивановной.

— Влас! — обрадовалась она. — И уже в парадное оделся?

Влас словно бы увидел себя со стороны ее глазами — раннее утро, а он уже — в штиблетах и мундире. Ладно ещё фуражку не надел.

Усмехнулся.

— А ты чего так рано встал — ещё и ж восьми часов нет?

— Привык, — сумрачно ответил помор. — В корпусе побудка рано…

— А Венедикт, видимо, не привык, — задумчиво удивилась Софья Ивановна. — Каждый раз спит чуть ли не обеда.

— Ну… — затрудненно пробормотал Влас. — Мне ещё надо…

Он встретился с ней взглядом и вдруг покраснел — понял, что сейчас она неправильно его поймет.

Она именно неправильно и поняла. Видимо, именно из-за того, что он покраснел.

— Ты что, забыл, где у нас уборная?

— Не забыл, — процедил Влас. — Мне другое нужно — с мужем вашим поговорить…

— С дядей Сильвестром, — мягко поправила она, улыбаясь.

— Именно, — насупился Влас. — С дядей Сильвестром.

— Он в кабинете, — опять чуть удивилась Софья Ивановна. — Помнишь, где у нас кабинет?

— Спасибо… тетушка… — с лёгкой запинкой выговорил кадет. — Разумеется, помню.


«Дядя Сильвестр» (у Власа язык всё ещё не поворачивался назвать его дядей) отозвался на стук в дверь мгновенно. Проскрипел из-за двери: «Ворвитесь» со сдержанной иронией.

Влас ворвался.

Ну то есть, вошёл, конечно. Шагнул через невысокий порожек, притворил резную ореховую дверь и остановился, оглядываясь.

В кабинете Иевлева-старшего кадет Смолятин ещё не бывал ни разу, хотя в доме Иевлевых он за прошедший от знакомства с Венедиктом и Софьей Ивановной год был уже достаточно частым гостем — не в пятый ли раз оставался с ночёвкой.

Собственно, смотреть было особо и не на что. Обтянутые недорогим и неброским темно-зелёным шелком стены, такие же, как и по всей квартире, несколько книжных полок, доставленных толстенными томами в матерчатых и кожаных переплетах, потёртых и побитых временем, со стёртой позолотой и серебрением букв. И запах в кабинете стоял особенный — чернила, старая бумага, кожа и лёгкий дымок сгоревшей бумаги. Обтянутый вытертой кожей и даже на вид удобный небольшой диван, кресло в противоположном углу. Подсвечники на стенах и на небольшом столе. Пожалуй, единственным примечательным предметом в кабинете Сильвестра Иеронимовича был секретер английской работы — строгая изысканная скромность форм, темное полированное дерево, скорее всего, орех, обилие потайных ящичков и открытых полочек, откидная столешница и встроенный бронзовый письменный прибор на пять предметов и такой же подсвечник на верхней крышке. Около секретера и сидел «дядя Сильвестр» — повернулся навстречу Власу на поворотном стуле с выгнутой спинкой. За его спиной в неглубокой ниже секретера Влас успел заметить раскрытый бювар жёлтой кожи с разложенными бумагами и толстую книгу на деревянном пюпитре.

— Доброе утро, Сильвестр Иеронимович.

— Доброе утро, Влас, — скрипнул «дядя Сильвестр». На его пенсне поблескивали блики утреннего солнца из окон. — Не спится?

— Не до сна, — сумрачно ответил кадет, по-прежнему стоя у порога.

Иевлев-старший несколько мгновений разглядывал насупленного родственника, потом кивнул в сторону кресла.

— Присядьте, кадет. Я чувствую, у вас серьезный разговор.

Кресло оказалось очень удобным, Влас сразу же утонул в нем и чуть разозлился — нега сбивала с толку. Лучше было бы сесть на стул. Но ладно уж. Не пересаживаться же.

Он выпрямился как мог, положил ладони на толстые подлокотники и сказал, стараясь произносить слова как можно официальные:

— Сильвестр Иеронимович… — и, помедлив, — ваше высокородие…

«Дядя Сильвестр» поморщился и перебил — голос его вдруг стал ещё более скрипучим, хотя казалось бы, дальше скрипеть просто некуда:

— Кадет, вы сейчас, я так думаю, хотите наговорить кучу невообразимых и невыразимых глупостей вроде того, что ваш брат замешан в заговоре, а значит, я рискую карьерой и положением в обществе, принимая вас в своем доме, и тому подобное прочее, не так ли?

Щеки Власа словно охватило огнём, он опустил голову и признался:

— Так.

— Оставьте это досужим сплетникам, — в голосе статского советника явственно слышалось высокомерие, но — странное дело! — Влас чувствовал, что относится оно отнюдь не к нему.

— Спасибо, Сильвестр Иеронимович, — прошептал он, пряча глаза и больше всего боясь, что в них опять стоит соленая вода.

— Не стоит благодарностей, кадет, — сухо сказал «дядя Сильвестр», и этот его тон чудовищно не вязался с тем, что именно он говорил. — Даже если бы я и рисковал чем-то… родственников не выбирают, это единственные люди с нашей жизни данные нам от бога, и грех этим пренебрегать.

— Дядя Сильвестр, — выговорил, наконец, Влас и вскинул на статского советника отчаянные глаза. — А… вы не можете похлопотать… через свои связи.. у вас ведь наверняка есть связи по дворе?.. хотя бы о свидании с Аникеем?

В глазах Иевлева-старшего стояло странное выражение — словно случилось что-то такое, чего он давно ждал. Ну не относить же это к тому, что Влас, наконец, назвал его дядей?

— Я попытаюсь, Влас, — скрипнул он, и этот скрип впервые не показался кадету неприятным и чужим. — Обещать определенно не могу, но я попытаюсь.


4. Санкт-Петербург, 31 декабря 1825 года, Васильевский остров, Морской кадетский корпус.


Свечи чадили.

За окнами стыл зимний петербургский вечер, тёмно-синие сумерки ползли по улицам, сторонясь жёлтого масляного огня фонарей и окон, стелились по промёрзлым и оснеженным мостовым.


Храни меня, мой талисман,

Храни меня во дни гоненья,

Во дни раскаянья, волненья:

Ты в день печали был мне дан.


Егор Данилевский меланхолично перебирал струны гитары, и в спальне царила тишина — примолкли и прежние, и новые.


Когда подымет океан

Вокруг меня валы ревучи,

Когда грозою грянут тучи, —

Храни меня, мой талисман.


И только трое — Грегори, Влас и Глеб, прижавшись в углу, негромко, почти шёпотом переговаривались. Впрочем, песню слушали и они.


В уединеньи чуждых стран,

На лоне скучного покоя,

В тревоге пламенного боя

Храни меня, мой талисман.


Священный сладостный обман,

Души волшебное светило…

Оно сокрылось, изменило…

Храни меня, мой талисман.


На столе, выдвинутом на середину комнаты — несколько бутылок цимлянского вина, любимого вина атамана Платова, нарезанный ломтиками сыр, солёные крымские маслины, печёные яйца из ближней лавочки на Васильевском острове, овсяное и гороховое толокно — оттуда же, копчёная невская колюшка в глубокой чашке, чёрный бородинский хлеб с тмином, зелёный лук, нащипанный на окне в людской. Около двери — Жорж Данилевский — одно ухо слушает песню брата, второе — прижато к неширокой щели, оставленной неплотно прикрытой дверью — не дай бог, патруль застукает кадет за неподобающим занятием. На табуретке перед Жоржем — глиняный стакан с вином, облупленное яйцо, щепотка соли и несколько ломтиков сыра — доля дозорного.


Пускай же ввек сердечных ран

Не растравит воспоминанье.

Прощай, надежда; спи, желанье;

Храни меня, мой талисман.


Песня закончилась, и Грегори развернул свежую газету. «Северная пчела», — отметил про себя Влас, глядя на заголовок.

— Что пишут? — спросил он без интереса, просто ради поддержания разговора.

— Греки произвели высадку на Кипре, овладели там городом и крепостью Лимасол, — размеренно прочёл Грегори, кося взглядом из-за газеты на друзей. — В средней Аравии шестьдесят тысяч человек арабов разбили совершенно полк египетского паши.

— К чёрту арабов, — процедил Глеб, тем не менее, не сводя глаз с друга и слушая его слова внимательно.

— Про греков давай, — сумрачно поддержал его Влас — он сидел с ногами на кровати, обхватив руками колени и опершись на них подбородком (двадцать пять розог за неподобающую позу, если увидит офицер).

— Про греков, так про греков, — усмехнулся кадет Шепелёв и продолжил, драматически завывая в подходящих местах — должно быть, хотелось развеселить приунывших друзей. — Греческий флот, состоящий из шестидесяти кораблей, шестнадцатого ноября находился перед Наварином в виду неприятелей. С каждой минутой ожидают какого-либо решительного события. Недавно снабдили Миссолунги провиантом на сорок дней. Известие, что Константин Боцарис напал ночью на неприятельский стан, было несправедливо: он взял пятьсот верблюдов, отправленных со съестными и боевыми припасами в армию Решид-паши. Ещё?

— Читай, читай, — хмыкнул Влас, немного оживясь — видимо, театральные ужимки Грегори не пропали даром.

— Ну что ж… — Грегори посерьёзнел, отбросил завывания. — Ибрагим-паша намеревался наводнить войском своим Элиду; часть конницы его достигла до Агушеницы (на левом берегу Алфея) и отправилась вверх по течению Смерны, но была отражена с потерею. Подобное же сопротивление встретили неприятели и при Каламате и Зурте. Они оставили Аркадию и отступили в крепости Мессенские, взяв с собой тридцать человек пленных и всю добычу, которую только могли захватить. Пишут из Гравозы, с Крита, что значительная часть сфакиотов и жителей Кидонии, Апокурона и Решима, соединились с восставшими греками. Мустафа-бей расположился при Миссаре, и турки разбили лагерь в Хане. В греческом Сенате предложены были четыре кандидата, для выбора из них губернатора в Крит: Георгий Мавромихали, Трекупи, Александр Маврокордато и Томбази. Сей последний был избран, но он не принял сей должности. — Здесь издают новую газету «Всеобщий журнал». Генерал Лассароль находится в Гасшуни и обучает там конный корпус, составившийся из волонтёров.

Грегори раздражённо скомкал газету и отшвырнул её в сторону.

— Странное ощущение, — задумчиво сказал Влас. — Названия — словно из учебника по классической истории… Элида, Мессения, Аркадия, Крит, Кипр… кажется вот сейчас Тезея упомянут или Геркулеса… а тут — турки, янычары, египетский паша… абсурд какой-то.

— Вот где делаются настоящие дела, — злобно проговорил Грегори. — Шестьдесят кораблей…

Он мечтательно зажмурился, друзья смотрели на него понимающе и сочувственно — они знали, что Грегори сейчас мысленно видит — греческие суда с гроздьями цепляющихся за ванты клефтов, облака порохового дыма на жерлах пушек, размазанная на палубе кровь.

— Вряд ли там корабли, — отрезвляюще процедил Влас. — Откуда они у греков? Суда. Фелюги, шхуны, самое большее — бриги.

— Какая разница, — махнул рукой Грегори. — Всё равно — это дело настоящее.

— А поехали туда, — вдруг сказал Глеб, глядя куда-то в окно.

— Куда? — непонимаюше переспросил Влас.

— В Грецию, — пояснил Невзорович. — К Боцарису, к Маврокордато, к Каподистрии, в конце концов. Турок бить…

— Нельзя, — вздохнул Влас. — Русским подданным запрещено лично государем.

— Какая несправедливость, — вздохнул Грегори. — Вот посмотрите — англичане и французы уже там. Кокрен, Лассароль… имя им легион. В конце концов дождёмся того, что они с этого всего наибольшую выгоду и получат, а мы — доскромничаем, в сторонке простоим.

— Ну так вот и надо исправить эту несправедливость! — рубанул ладонью воздух Глеб. Сейчас он и в самом деле готов был поехать в Мессению резать турок во славу русского царя. В конце концов это и есть борьба за свободу.

— Нельзя, — отрезал Грегори, насупясь. — А корпус как же? Это ж моя мечта…

— Твоя мечта — флот, корабли, — возразил Глеб. — А там этого в избытке.

— Всё равно нельзя, — сказал Влас. — Как я брата брошу?

Это возражение все молча приняли и признали.

— Эх, и всё равно, — вздохнул Глеб. — Мутно на душе.

— Как-то всё… — Грегори пошевелил пальцами, словно подыскивая слова. — Расплывчато. Да и неприятно… не знаю. Нет у меня таких слов.

— Ну да, — пробормотал словно бы невзначай Лёве. Он сидел совсем рядом с ними, но почти не вмешивался в разговор — так, изредка ронял слово-другое. Пристроив на кровати Власа большую грифельную доску, мекленбуржец раскладывал на ней игральные карты. Хотя, когда Грегори пригляделся к ним, он тут же переменил своё мнение — карты совсем не были игральными. С первого взгляда они казались знакомыми, но если присмотреться…

— Что — ну да? — нервно переспросил Глеб. Он, казалось из них троих вёл себя живее всех остальных, то и дело дёргался, словно порываясь что-то делать, кого-то бить и за кем-то куда-то бежать. Правда вот пока что не знал — что, кого, за кем и куда.

— Положение у вас сейчас как раз такое, — пояснил Лёве, на мгновение перестав разбрасывать карты по доске. Подумал и ткнул пальцем в одну из карт. — Вот, глянь. Как раз на ваш расклад гадаю. Это девятка мечей, карта которая предрекает неуверенность в своих силах…

— Лёве, — перебил его удивлённо Грегори. — Что это за карты ты там раскидываешь? В каких это картах есть такая масть — мечи?

— В картах Таро, — меланхолично ответил Лёве, разглядывая разложенные по грифельной доске карты. — Другие какие-то карты могут врать, карты Таро всегда говорят правду. При гадании…

— Что, прямо вот так и говорят? — поднял бровь Глеб, который, видимо, что-то знал об этих картах, в то время как остальные слышали о них явно впервые. — Прямо вот так и всегда?!

Лёве на мгновение замялся, глядя на карточный расклад, потом поднял голову и глянул на шляхтича — в глазах его словно таяло и плыло что-то древнее, предвечное, то, о чём не спрашивают попусту. Потом он чуть вздрогнул и в глазах прояснилось — словно думал о другом и вдруг вспомнил:

— Во всяком случае, меня они никогда не обманывали… — он вдруг остановил взгляд на лице Грегори, словно видел его впервые в жизни. — Я, конечно, не могу утверждать, что они всегда говорят правду… — встретив прямые взгляды всех троих друзей-кадет, он запнулся и, наконец, выговорил: — Сейчас они говорят, что вы, все трое, находитесь на перепутье, ждёте условного знака от судьбы или ещё от кого-то-то или чего-то более значимого.

— Что, прямо так и говорят? — скривил губы Глеб. Он, почему-то не верил ни единому слову из того, что говорил Лёве и его карты. — Говорят, что я жду?

Лёве отвёл глаза — всего на мгновение. Потом он вдруг вскинул голову — казалось, ему откуда-то с неслышимых и невидимых полей подали сигнал — а кто именно подал, он не смог бы ни объяснить, ни предположить.

— Я вижу то, что я вижу, — отчеканил он вдруг, словно вдохновлённый страстью или каким-то сокровенным знанием. — Могу и на будущее раскинуть, поглядеть, что вас ждёт. Тут, конечно, ошибиться можно…

— А кинь, — сказал вдруг, странно улыбаясь, Глеб. — Всегда хотел будущее знать… может, хоть поймём, что нам делать-то…

Лёве несколько мгновений смотрел на литвина в упор, потом согласно кивнул и принялся раскладывать карты, но тут уже Грегори, протянув руку, смешал карты в одну кучу.

— Не надо, — сказал он, морщась. — Нет никакого будущего. Только такое, которое мы сами совершим.

Глава 2. От сумы и от тюрьмы

1. 25 декабря 1825 года, Архангельская губерния, Поморский берег, город Онега


Звонили колокола.

Весело разливался, растекался по городу праздничный перезвон, метался по узким и кривым улочкам города от одного заплота к другому, цеплялся за тесовые кровли и лемех бочек, стучался в слюдяные окошки теремов и камницей разбросанных по берегу изб.

Звал к заутрене.

Небо на восходе ещё и не думало окрашиваться рассветом, не появилась даже узенькая полоска на самом окоёме, ярко светили звёзды — как будто ледяное крошево рассыпали по шёлковому крепу, горстью швырнули, словно сеятель сыпанул.

А на северной окраине ходили па́зори — разноцветные столбы плясали над ледяным полем, дышали, то подымаясь, то опускаясь, причудливыми полотнищами на ветру растекались, потрескивая зелёные, алые и синие, иной раз даже с уклоном в фиолетовый цвет, сполохи.

Мичман Логгин Смолятин сидел на крыльце, уютно закутавшись в долгополый тулуп из белой шкуры ошкуя. По правде сказать, шкура когда-то была белой — сейчас от долгого ношения, давно уже стала светло-серой. Изрядно вытертая, она, тем не менее, всё ещё неплохо грела.

Прижавшись к высоким балясинам крыльца, мичман забросил ногу на ногу, покачивал носком тёплого унта и курил трубку (кривую, самодельную, но настоящего крымского бриара), попыхивал вкусным манильским дымком (настоящая манила, голландская контрабанда, чтоб вы понимали).

Дома дожидался рождественский стол — печёный гусь, яичница с олениной — любимое блюдо поморов — рассыпчатая пшённая каша на молоке. Молоко, правда чуть отдавало рыбой — год был на сено тощий, и хозяйка, по поморскому обычаю, недавно стала добавлять в сено юколу. Голодная кутья миновала, но и на рождественском столе почётное место занимали квашеная капуста с мочёной клюквой. В середине же гордо красовалась и бутылка с клюквенной настойкой, рубиново отливала мутноватым стеклом.

Колокола не умолкали, и мичман, докурив трубку, выколотил пепел через перила на снег — сугроб в этом месте был не белый, а серый — зима долга, и мичман не первый раз сидел на крыльце и покуривал. И не в последний, должно быть. Поднялся, разминая ноги, сунул трубку в кисет, глянул в сторону церкви — высокий шатровый четверик, луковица, крытая лемехом — крест, казалось цепляется за пляшущие па́зори.

Заглушая невнятный (не Матка, чай, не Грумант, чтоб сполохи с громом ходили) треск, послышался весёлый звон колокольчика, и из-за ближней избы выкатилась оленья упряжка. Утробно хоркая, олени дружно влегали в упряжь, лопарь-каюр весело скалился на передке саней, помахивая осто́лом, а позади, вальяжно развалясь, сидел онежский капитан-исправник Агапитов в оленьей малице нараспашку. Щеки Агапитова разрумянились — видно было, что он разговелся с утра, не дожидаясь заутрени и теперь спешил искупить грех в церкви.

Логгин Никодимович чуть склонил голову — с Агапитовым они были знакомы слабо, только раскланивались издалека. Как вот сейчас.

Но капитан-исправник неожиданно, заметив мичмана, хлопнул каюра по плечу — тщедушный невысокий лопарь едва не свалился с саней и удержался только по многолетней привычке ездить. Сунул в снег осто́л, и упряжка остановилась, пробороздив снег копытами и концом осто́ла. Олени тяжело дышали, поводили боками, косили выпуклыми глазами. Вожак упряжки, дюжий бык в два с половиной аршина в холке, дружелюбно покосился на Смолятина, потянулся мягкими губами за подачкой. Мичман, весело усмехнувшись (будто знал!) вытащил из кармана сухарь, старый, в табачных крошках. Олень взял угощение с ладони мягко, приветливо фыркнул, переступил копытами по хрусткому снегу.

— Логгину Никодимовичу! — капитан-исправник грузно слез с невысоких саней, встряхнулся, словно пёс, шагнул мичману навстречу с протянутой рукой.

— Прохору Яковлевичу, — отозвался Смолятин, хлопая ладонью о ладонь полицейского.

— Поздорову ль на все четыре ветра? — спросил капитан-исправник негромко, подойдя вплотную. И тут Логгин поневоле встревожился — хоть Агапитов и говорил самые обычные для поморского берега слова, а только как-то странно себя вёл, будто хотел поговорить так, чтоб никто не слышал. Да кому слышать-то, не лопарю ж каюру, который по-русски и знает-то слов с десяток не больше. Да и о чём таиться?

— Поздорову, поздорову, — обронил Смолятин, прищурясь. — А батюшка ваш — здоров ли?

Отец капитана-исправника, когда-то матёрый кормщик-груманлан, давно-давно хаживал в море бить китов, а сейчас оскорбел ногами, даже и ходил плохо, ковылял с лиственничным костылём.

— Слава богу, — отозвался Агапитов. Теперь он стоял совсем рядом, и в предутренней темноте можно было разглядеть его широкое курносое лицо в обрамлении заиндевелого оленьего меха. — Вы вот что, Логгин Матвеевич… от сына давно ль вести были?

— От… сына? — в два приёма выговорил мичман. На душе вдруг разом захолонуло — неужто с кем-то из парней что случилось? Почему-то сразу подумалось про младшего, который иногда пугал отца своей страстью к морю. А ну как сбежал из корпуса да подался матросом с каким-нибудь английским купцом в Индию, а то в Грецию, с турками воевать — помнил мичман, как летом, на «Елене» сын любопытничал, новости про греков искал. И почему-то совсем не было и единой мысли про Аникея. Хотя, как тут же подумалось, надо было в первую очередь думать именно про него. — От которого сына? Что случилось?

От капитана-исправника ощутимо пахло водкой и жареной олениной. Разговелся Прохор Яковлевич, разговелся…

— Передавали за верное, — проговорил он, жарко дыша сивухой. — А сегодня и официальная бумага пришла… Десять дней назад в Петербурге… офицеры-вольтерьянцы взбунтовали солдат против государя Николая Павловича…

Логгин Никодимович со свистом втянул морозный воздух сквозь зубы.

Аникей!

Мгновенно вспомнилось и невнятное письмо старшего сына, и смутные разговоры с полупрозрачными намёками, когда виделись в августе с Петербурге — про настоящее дело, да про надёжных друзей, да про вольную волю.

Вот оно, настоящее-то дело, вот они и надёжные друзья.

— Аникей? — выговорил мичман почти без вопросительной интонации.

— Арестован, — отрезал капитан-исправник с оттенком сочувствия в голосе. — Имею совершенно точные сведения. Замешан и взят под стражу.

— Добро хоть жив, — без выражения выговорил Логгин Никодимович, отворачиваясь. Дёрнул себя за ус, словно оторвать собирался. Боль отрезвила, вернула в сознание. — Кто-то знает ещё?

— Я не буду никому ничего рассказывать, — покачал головой Агапитов. — Ни к чему это. Я знаю, вы знаете… да и хватит, пожалуй.

— Благослови вас бог, — щека мичмана невольно дёрнулась, он кивнул в сторону крыльца. — Зайдёте?

— Благодарствуйте, недосуг, — отозвался капитан-исправник, падая в сани, хлопнул ладонью по спине лопаря. — Пошёл!

Каюр взмахнул осто́лом:

— Поть-поть-поть! — упряжка разом взяла с места, рванула сани.

А мичман, чуть сгорбясь, побрёл к крыльцу — какая уж теперь церковь, после таких-то известий?


Февронья оправила сарафан, глянула на своё отражение в лохани — праздничная головка двинского жемчуга, серебряные серьги с чернью, длинные грозди колтов на вышитой кичке — жена мичмана Смолятина любила рядиться по старине, ещё той, допетровской. Порой напоминала себе о том, что она теперь дворянка, а только всё равно — свои, поморские, наряды казались и приятнее глазу, и удобнее, и к душе лежали больше, чем роброны и салопы. Да и кому их тут показывать-то, у самого Белого моря? Кто поймёт? Только посчитают, что вознеслась Февронья Смолятина, возгордилась. И правильно, пожалуй.

— Мама, ну пойдём же, — Иринка уже стояла у порога, наряженная так же, как и мать, только рубаха не голубого цвета, а рудо-жёлтого, и сарафан не тёмно-зелёный, а светлый, травчатый. Да и жемчуга с серебром пока что не было — возраст не тот, рановато. Натягивала полушубок оленьего меха и никак не могла попасть в рукав.

— Сейчас, дочка, сейчас, — улыбнулась Февронья, снимая с деревянного гвоздя свой полушубок. — Не спеши…

Артёмка сидел на лавке, насупясь — он давно уже оделся и теперь ждал, пока «бабы, наконец, нарядятся».

В сенях грохнула дверь — тяжело, с маху — и все трое разом замерли, повернувшись к двери. Февронья уронила полушубок на пол.

Под тяжёлыми шагами скрипели половицы — никогда не скрипели даже когда Логгин нёс снаружи большое бремя дров или ноги плохо держали хмельного.

Отворил дверь, шагнул через порог, глянул бешено и тяжело. Февронья попятилась — никогда ещё не доводилось ей видеть Логгина таким. Шевельнул плечами, сбрасывая медвежий тулуп.

— Логгин, — она попыталась улыбнуться. — Пора в церковь идти, а ты всё в этой старой шубе…

Он промолчал. Швырнул шубу на лавку, тяжёлыми шагами, так и не притворив дверь, дошёл до стола.

— Отче? — нерешительно позвала Иринка — губы кривились от непонятного страха — дочь тоже никогда не видела отца таким.

Гулко булькая, рванулась из бутыли клюквенная настойка, светилась в стакане, словно кипящая кровь. Логгин на мгновение задержал руку, потом залпом выцедил настойку, не поморщась, зажевал куском пирога с треской.

— Логгин? — позвала мужа Февронья, уже понимая, что случилось что-то страшное. — Ты чего это, до заутрени-то разговляешься?

Муж повернулся к ней от стола, глянул тяжело и страшно — таким жутким в свете лампад было его лицо, что Иринка не выдержала — заплакала. А Артёмка бросился к матери и обхватил её за ноги, прячась за подолом сарафана.


Новость ударила, словно громом.

В первое мгновение Февронья скривила губы и даже завыла-запричитала, но почти сразу же оборвала вой и плач — не тот она была человек, правнучка Ивана Рябова-Седунова, победителя свейской эскадры.

Повесила полушубок обратно на гвоздь — и впрямь уж тут не до церкви.

Верно рассудил муж.

— Верно рассудил, — сказала она вслух. Логгин хлопнул глазами, не понимая, потом всё же понял, как-то боком кивнул, кривя губы. Сел за стол, сдвинув локтем блюдо с капустой и клюквой, сидел, молча глядя куда-то в запечек, словно там домовой корчил ему рожи или жестами пытался подсказать, что надо делать.

Думал.

Задумчиво налил второй стакан, пошарил взглядом по столу, отыскивая кусок на заедку.

— Пить-то с горя тоже не дело, — хмуро сказал Февронья. — Она так и стояла у печи в праздничном сарафане, подперев щёку ладонью и осуждающе глядя на мужа.

— Не бойсь, жена, не запью, — отозвался Логгин, махнул стакан, сунул в рот кусок копчёной оленины. Прожевал и сказал, подняв на жену глаза. — Собирайтесь. В церковь пойдём.

— Да… как?

— Да так, — яростно ответил мичман. — Никто не умер, некого отпевать. Праздник есть праздник. Пусть все видят, что нас не согнёшь. Вечером баню протопим, а завтра — в Петербург поеду. Хлопотать.

Несколько мгновений Февронья глядела на мужа непонимающе, потом, вдруг разом поняв, просияла и кивнула головой.

И правда ведь. Никто не умер. А от тюрьмы, как от сумы — хоть и не зарекайся, а спастись всё ж можно.

Прав мичман.


2. 24 декабря 1825 г. Казанская губерния.


Солнце вдалеке чуть коснулось красным набрякшим краем зубчатой стены леса — тёмно-зелёной, почти чёрной, с густой россыпью белизны снеговых шапок. Вечерний морозец чуть пощипывал щёки и кончик носа, пытался забраться в незастёгнутый ворот полушубка. В воздухе — ни ветринки, и только редкие некрупные хлопья снега, медленно кружась, падают на сугробы, на дорогу, утоптанную лаптями, валенками и копытами, укатанную санными полозьями.

Гнедой Гуляй звучно фыркнул, переступил копытами, качнув всадника — звучно хрустнул под подкованными копытами прихваченный морозом снег. Лейтенант Дмитрий Иринархович Завалишин вздрогнув, очнулся от задумчивости и огляделся по сторонам, словно пытаясь понять, как он сюда попал, что он тут делает и вообще — кто он такой.

Нет, всё это лейтенант, конечно же, помнил и так. Просто забытье какое-то напало. Он весело поёжился, поведя плечами под полушубком (холодно не было, просто — привычка), поправил на голове валяную крестьянскую шапку (носить армяки и гречневики среди русских дворян вошло в особую моду после «грозы двенадцатого года», вместе с модой на всё русское, с лёгкой руки Дениса Давыдова) и легонько ткнул Гуляя каблуками под крутые, откормленные на барском овсе, бока. Следовало торопиться, чтоб дотемна вернуться домой — и без того прогулка затянулась.

Гуляй снова фыркнул, словно показывая хозяину, что его напоминания излишни, и что задержались они исключительно по его, хозяйской, вине, и неторопливой рысью затрясся под уклон пологого холма к селу, за которым на другом таком же холме высился барский дом — двухэтажная бревенчатая постройка со стёсанными и оштукатуренными стенами (чтоб походила на каменную — Завалишин навидался таких построек ещё в Петербурге, где петровский запрет строить из дерева издавна обходили именно таким способом).

Верховую езду Дмитрий Иринархович не любил, хоть и неплохо умел держаться в седле. Не любил — но не пускаться же на прогулку пешком — по снегу-то, который выше колена, а кое-где и по пояс. Не лето, чай, когда можно в любой уголок дойти пешком.

Впрочем, пожалуй и правда стоило бы поспешить. Мичман понукнул Гуляя и на улицу села въехал уже размашистой рысью, проскакивая мимо плетней и высоких заплотов, мимо покрытых толстым слоем снега тесовых и соломенных кровель. Во дворах и домах царила предпраздничная суета — сочельник как-никак, голодная кутья, вот-вот первая звезда зажжётся. Вкусно тянуло дымом, сладким печевом — хлебом, пирогами, калитками, шаньгами и кокурками, — свежесваренным пивом, жареным и печёным мясом.

Кто-то где-то, не дожидаясь первой звезды, уже пел:

Ой, овсень, бай, овсень!

Что ходил овсень по светлым вечерам,

Что искал овсень Иванов двор.

У Ивана на дворе три терема стоят.

Первый терем — светел месяц,

Второй терем — красно солнце,

Третий терем — часты звёзды.

Что светел месяц — то Иван-хозяин,

Что красно солнце — то хозяюшка его,

Что часты звёзды — то детки его.

Уже у самых ворот барского двора Завалишина настиг весёлый трезвон бубенчиков. Мичман обернулся — по улице вслед за ним мчалась пароконная кибитка — возвращался из Казани усланный туда вчера мачехой управитель Федот (мачеха, по своему пристрастию к французскому языку звала Федота мажордомом, а все трое Иринарховичей, кто по привычке, а кто нарочно, из непокорства — управителем или дворецким, и только младший Ипполит, Полюшка, мачехин любимчик чтобы угодить Надежде Львовне, частенько звал Федота и по-французски тоже). Дмитрий Иринархович чуть удивлённо приподнял брови — по его подсчётам, управитель должен был вернуться чуть позже, уже впотемнях… неужели что-то случилось? Впрочем, почему же обязательно случилось? — тут же возразил себе мичман. — Может быть, просто с делами управился раньше…

Сторож Проша уже отворил ворота, кланяясь. Дмитрий Иринархович въехал на двор первым. Он уже успел спешиться и подняться на крыльцо (Гуляя, у которого вздымались заиндевелые бока, уводил конюх), когда кибитка Федота буквально влетела в ворота и остановилась в двух шагах от крыльца.

Должно быть, всё-таки что-то случилось, — подумал Дмитрий Иринархович, глядя на всё это безобразие — обычно Федот на барском дворе себе таких выходок не позволял. — На душе вдруг стало холодно — нахлынуло какое-то странное предчувствие.

Неужели?..

Мажордом, между тем, выбирался из кибитки — плотный и широкий, в нахлобученном на самые глаза треухе, в тяжёлом и длинном тулупе, под медвежьей полостью, он был неповоротлив, как медведь же. От него ощутимо пахло водкой — как и не погреться в дальней дороге. Кучер Савелька на ко́злах тоже ежился — ему было ещё холоднее, чем Федоту, хоть он и в таком же тулупе.

В небе, густо и темно засиневшем, зажглись первые звёзд. Из села, откуда-то со стороны церкви, доносилось весело-задорное:

Уж дай ему бог,

Зароди ему бог,

Чтобы рожь родилась,

Сама в гумно свалилась.

Из колоса осьмина,

Из полузерна — пирог

С топорище долины́,

С рукавицу ширины.

— Что стряслось, Федот Силыч? — окликнул мичман, дождавшись, пока управитель повернётся к нему лицом. Управителя в барском доме все, и даже хозяева, непременно величали по отчеству — Федот Силыч внушал. Как своей могучей и неповоротливой медведистой внешностью, так и деловой хваткой и умением вести дела в пользу хозяев, не забывая, впрочем, и себя. — Умер кто-то?

Федот встряхнулся, сбрасывая с плеч на руки подскочившего кучера медвежью полость, хлопнул дублёными рукавицами, подошёл ближе и только тогда ответил:

— Тревожные вести, Дмитрий Иринархович, — в голосе управителя звучали одновременно почтение и тревога — настоящая, неподдельная. — В Питере-то что творится…

— Что? — тревога в голосе управителя словно передалась мичману, усилив его собственную, и вновь затопила всю душу. В Петербурге! Что это там, в Петербурге?!

— Мятеж, барин, — к тревоге и почтению в голосе Федота примешался откровенный страх. — Гвардия на площадь вышла, против государя нового, Николая Павловича. Хотя, говорят, Константина и какую-то Конституцию на престол. Жена цесаревича, должно быть…

В другое время Дмитрий Иринархович откровенно захохотал бы, но не сейчас — в ушах колоколами грохотал набат, перед глазами всё плыло и шаталось.

— И что? — онемелыми губами спросил он. Пошарил рукой, отыскивая опору, ухватился за резную дверную ручку морёного дуба, выдохнул. — Чем дело закончилось? Кто ныне государем у нас?!

— Николай Павлович, — с пиететом ответил Федот, выпрямляясь. — Он повелел тех мятежников картечью из пушек раскатать. И раскатали…

Мичмана шатнуло, но вовремя пойманная дверная ручка помогла устоять на ногах.

Картечь…

— Это слухи или?.. — слабая надежда всё ещё теплилась. Чего только не болтают люди.

— Да какие там слухи, Дмитрий Иринархович, — безжалостно ответил Федот, не понимая, с чего это молодой господин так побледнел. — Во всех газетах прописано…

— Привёз газеты? — надежда трепыхнулась ещё раз и исчезла.

Конечно же, привёз…


Вчерашний день будет, без сомнения, эпохою в истории России. В оный жители столицы узнали, с чувством радости и надежды, что Государь Император Николай Павлович воспринимает Венец своих предков, принадлежащий ему и вследствие торжественного, совершенно произвольного Государя Цесаревич Константина Павловича, и по назначению в бозе почивающего Императора Александра, и в силу коренных законов империи о наследии престола. Но Провидению было угодно, сей столь вожделенный день был ознаменован для нас и печальным происшествием, которое внезапно, но лишь на несколько часов возмутило спокойствие в некоторых частях города. <…> Уже по исходе первого часа дошло до сведения его величества, что часть Московского полка (как сказывали, от 5 до 4 сот человек), выступив из своих казарм, с развёрнутыми знамёнами, и провозглашая императором великого князя Константина Павловича, идёт на Сенатскую площадь. <…> Они построились в батальон-каре перед Сенатом; ими начальствовали семь или восемь обер-офицеров, к коим присоединились несколько человек гнусного вида во фраках. Небольшие толпы черни окружили их и кричали: «Ура!». <…> К ним подъехал Санкт-Петербургский военный губернатор, граф Милорадович, в надежде, что его слова возвратят их к чувству обязанности, но в ту самую минуту стоявший возле него человек во фраке выстрелил по нём из пистолета и смертельно ранил сего верного и столь отличного военачальника. Он умер в нынешнюю ночь.

<…>

Но государь император ещё щадил безумцев, и лишь при наступлении ночи, когда уже были вотще истощены все средства убеждения, и самое воззвание преосвященного митрополита Серафима пренебрежено мятежниками, его величество наконец решился, вопреки желанию сердца своего, употребить силу. Вывезены пушки, и немногие выстрелы в несколько минут очистили площадь. Конница ударила на слабые остатки бунтовавших, преследуя и хватая их. Потом разосланы по всем улицам сильные дозоры, и в шесть часов вечера из всей толпы возмутившихся не было уже и двух человек вместе; они бросали оружие, сдавались в плен. В десять часов взято было дозорами более пятисот, они скитались рассеянные; виновнейшие из офицеров пойманы и отведены в крепость.

<…>

Признания уже допрошенных важнейших преступников и добровольная явка главнейших зачинщиков, скорость, с коей бушующие рассеялись при самых первых выстрелах, изъявления искреннего раскаяния солдат, кои сами возвращаются в казармы оплакивать своё минувшее заблуждение, всё доказывает, что они были слепым орудием, что провозглашение имени цесаревича Константина Павловича и мнимая первая присяга, от коей его императорское высочество сам произвольным и непременным отречением своим разрешил всех, служили только покровом настоящему явному намерению замысливших сей бунт, навлечь на Россию все бедствия безначалия.


Завалишин выронил газету, и огромный, сложенный вчетверо лист бумаги повалился сначала на колени мичмана, а потом сполз на пол. Дмитрий Иринархович о стоном закрыл лицо руками.

Что ж вы натворили-то, господи?!

Где-то в глубине дома нарастал весёлый шум и суматоха — пришли ряженые со звездой, и из прихожей уже доносилось пение:

Кишки да ножки в печи сидели,

В печи сидели, на нас глядели,

На нас глядели, в кошель хотели.

Скажите, прикажите,

У ворот не держите,

Кочергами не гребите,

Помелами не метите,

Винца стаканчик поднесите!

А ему вдруг мгновенно представилась промороженная заиндевелая площадь, сумрачные ряды солдат, клубы дыма с грохотом вылетают из пушечных жерл, визжит вспоротый картечью воздух, горячая кровь плавит снег и застывает на булыжной мостовой. И мёртвые тела на снегу — застывшее восковое лицо, испачканное кровью.

Лица друзей.

Кто из них ещё жив, а кто схвачен или «добровольно явился»?

Завалишин не хотел знать ответа.


3. 30 декабря 1825 года, Санкт-Петербург, правление Российско-Американской компании


Жандармский офицер невольно вызывал у надворного советника Булдакова симпатию. В годах, но не распустился, не обрюзг, не заплыл жиром — подтянутый и стройный, в каждом движении понимающему взгляду ясно читается готовность к действию (а людей на своём веку Михаил Матвеевич повидал немало и научился в них разбираться). Немного портило впечатление то, что офицер (штабс-ротмистр, — определил надворный советник по эполетам) то и дело морщился, словно ему что-то мешало.

— Итак, сударь?.. — Михаил Матвеевич какую-то неуловимую долю мгновения помедлил, но штабс-ротмистр, тем не менее, её уловил.

— Штабс-ротмистр Воропаев, к вашим услугам, — он не отчеканил, не отрапортовал, просто сообщил свой чин и фамилию — без вальяжной ленцы и покровительственного тона, как следовало бы ожидать — в городе поговаривали, что при нынешнем царе да после четырнадцатого декабря жандармерия скоро войдёт в большую силу, и естественно было бы ожидать от них высокомерия.

— Надворный советник Булдаков, — в тон ему сообщил офицеру директор. — Директор Российско-Американской компании. Чем могу быть полезен?

Говорить «чем могу служить?» не хотелось.

— К вам, — Воропаев ощутимо выделил голосом слово «вам», — ваше высокоблагородие, у меня вопросов нет никаких. Кроме одного — могу ли я видеть лейтенанта Дмитрия Завалишина?

«Зачем этому жандарму Дмитрий Иринархович? — недоумение встало в душе тяжёлой волной, и почти тут же директор догадался. — Четырнадцатое декабря!». Наверняка лейтенант во что-то замешан — Гвардейский флотский экипаж чуть ли не в полном составе вышел на Сенатскую. Удивительно было бы, чтоб этот пусть и мальчишка, но волевой, деятельный и маниакально честный мальчишка не был замешан. Самому надворному советнику недавно сравнялось пятьдесят девять, и на суету молодёжи он часто смотрел покровительственно и снисходительно — постоянно помнилась народная мудрость «Кто понял жизнь, тот никуда не торопится».

Жандарм ждал, и на его лице постепенно появлялось странное выражение — словно он терял терпение. И он по-прежнему продолжал морщиться.

— Вам нехорошо, штабс-ротмистр? — участливо спросил директор, и на недоумевающий взгляд офицера пояснил. — Вы всё время морщитесь.

— Прошу прощения, — Воропаев несколько смутился, оправил мундир (новый, недавно пошитый, а вот панталоны чуть подкачали — не голубоватые жандармские, а тёмно-синие, васильковые, — драгунские, изрядно потёртые, но ещё добротные). И почти тут же штабс-ротмистр, словно прочтя мысли надворного советника, подтвердил его догадку. — Гастрит у меня, боюсь, язва скоро будет. У аварцев в яме заработал. Я ведь в жандармерии недавно, только с лета, до того в драгунах служил, горцев замирял. Вот и угодил в плен…

Надворный советник коротко кивнул — признание Воропаева о его боевом прошлом оставило Михаила Матвеевича равнодушным.

— Однако мы отклонились, ваше высокоблагородие, — офицер вернул разговор в русло, отрешившись от на мгновение овладевшей им слабости. — Так я могу видеть лейтенанта Завалишина?

— Лейтенант Завалишин сейчас находится в отпуске, — медленно, раздумывая над каждым словом. — Его нет в Петербурге уже полтора месяца.

— Вот как, — с лёгким замешательством пробормотал штабс-ротмистр. — Это несколько меняет дело… но именно, что несколько.

Он несколько мгновений помолчал, разглядывая стол директора, словно увидел на нём что-то экзотическое, вроде индейского томагавка, сплетённого из прутьев гибиска и с заострённым камнем в навершии. Но томагавка на столе не было, он висел на стене за спиной директора — подарок чугацкого тайона ещё из тех времён, когда Булдаков сам торговал в Русской Америке — на Кадьяке и в Ситхе.

— Могу я узнать, куда он отбыл в отпуск, ваше высокоблагородие? — выпрямляясь и опять чуть морщась спросил Воропаев.

— Разумеется, — любезно отозвался директор, но почти тут же переспросил. — В свою очередь я хотел бы знать, какая у жандармского офицера нужда в моём подчинённом?

Штабс-ротмистр опять помолчал какое-то время, потом сказал сухо и официально:

— У меня приказ к его арестованию по делу бунтовщиков четырнадцатого декабря.

— Он… замешан? — Михаил Матвеевич замер на мгновение, одновременно страшась ответа и ожидая его. Но Воропаев разочаровал его ожидания:

— Я не в курсе таких подробностей, ваше высокоблагородие, — сказал он всё так же сухо и официально. — Моё дело — арестовать его и доставить на офицерскую гауптвахту Зимнего дворца.

Надворный советник задумчиво покивал и позвонил в колокольчик. Велел появившемуся на пороге секретарю:

— Павел Сергеевич, голубчик, будьте любезны — нужен адрес, по которому отбыл в отпуск лейтенант Завалишин.


Воропаев удалился, чуть звякая шпорами — трик-трак, дзик-дзак! — и это звяканье, хоть и негромкое, долго ещё слышалось из коридора через неплотно притворённую секретарём дверь. А надворный советник обессиленно упал в кресло — набитая конским волосом кожаная подушка мягко приняла его, спружинила и отпустила. Директор компании откинулся на спинку кресла и задумался. Думал долго, глядел в невысокий, покрытый разводами сырости потолок. Мысли путались, цеплялись одна за другую, мешали одна другой. В конце концов директор рывком встал из кресла, набил трубку, прикурил от свечи в канделябре и принялся расхаживать по кабинету, на каждом повороте невольно взглядывая за окно — на улице сгущались тёмно-синие петербургские сумерки, кое-где уже и горели фонари. Вот очередной зажёгся прямо около ворот правления компании. Булдаков остановился у окна, опёрся коленом на широкий низкий подоконник (колено чувствовало сквозь сукно панталон ледяной холод отполированного дерева) и, попыхивая трубкой, глядел через окно, как со столба неторопливо и размеренно, без лишней суеты, спускается по складной железной лесенке фонарщик. Вот он спрыгнул с последней ступеньки, встряхнулся, разгоняя застывшую кровь и стряхивая с тулупа снег, подхватил лесенку и, не складывая её, зашагал к следующему столбу.

Можно бесконечно смотреть на то, как работает другой человек, — пришло в голову где-то слышанное, чья-то глупая мысль. Глупая, которая притворялась умной.

За спиной бесшумно отворилась дверь, истопник длинном армяке (директор видел его отражение в подёрнутом инеем стекле) втащил в кабинет невеликое бремя дров. Осторожно, чтобы не громыхнуть и не повредить ничего — ни изразцов, ни паркета — истопник опустил дрова на прибитый к полу железный лист перед каминной решёткой, выпрямился и покосился на директора:

— Камин-то топить, ваше благородие?

Помнит, — подумал с кривой усмешкой Михаил Матвеевич, не оборачиваясь. Завтра новогодье, многим хочется со службы уйти пораньше. И большинство надеются, что директор Российско-Американской компании — не исключение.

То так, не исключение. А только праздник не нынче ночью, а только ещё завтра.

— Топи, Потапыч, топи, — вздохнул Булдаков, отходя от окна и снова усаживаясь в кресло. Опять пыхнул трубкой, покосился на бумаги, разложенные по столу, никакая работа на ум не шла после визита штабс-ротмистра. Истопник удовлетворённо кивнул, споро, но без лишней суеты уложил дрова, высек огонь, и скоро в камине весело плясали языки огня, с лёгким треском облизывая звонкие берёзовые поленья, а в трубе загудел дым. Истопник с поклоном скрылся за дверь, а Михаил Матвеевич, несколько мгновений полюбовавшись огнём (живой огонь и текущая вода — вот на что можно смотреть бесконечно, а не на то, как другой человек работает!), вдруг замер. Несколько мгновений он смотрел куда-то на стену рядом с камином остановившимся взглядом, обдумывая пришедшее в голову, потом кивнул сам себе, словно с чем-то соглашаясь и потянулся к колокольчику.

— Павел Сергеевич, будьте любезны доставить мне все докладные записки и рапорты Дмитрия Иринарховича, — и в ответ на удивлённый взгляд секретаря уточнил. — Все, в том числе и те, которые ещё не переданы выше.

Бумаг накопилось немало — толстая картонная папка была набита до отказа, едва хватало тесёмок, чтобы её завязать. Надворный советник криво улыбнулся, вспомнив, как шептались за спиной у Завалишина — что, если бы его изредка не одёргивало начальство, то он это самое начальство утопил бы в бумагах. Впрочем, злые языки злыми языками, а идеи из Завалишина и впрямь летели, как струи из фонтана. И далеко не все из них были пустыми. Лучше даже сказать — пустых среди них пока что директор не встречал ни одной. Вот только не все из них можно было сразу подавать наверх — иные требовалось подредактировать — в увлечении сочинительским пылом лейтенант Завалишин порой допускал такие обороты, что прицепись к письму злопыхатель или крючкотвор — совсем нетрудно было бы трактовать их как оскорбление величества или подстрекательство к бунту.

Неосторожен Дмитрий Иринархович, ох, неосторожен, — вздохнул директор, пытаясь развязать узелок на тесёмке.

— Позвольте помочь, ваше высокоблагородие, — предложил секретарь, но Булдаков только отмахнулся:

— Я сам, Павел Сергеевич, спасибо, ступайте.

Секретарь на мгновение задержался на пороге, обернулся, словно пытался что-то разглядеть — то ли то, как тучный директор будет развязывать крохотный узел, ковыряя его коротко стриженными тупыми ногтями или цепляя его зубами (вот заняться больше нечем надворному советнику!) то ли то, что директор будет делать с бумагами (не твоего ума дело, голубчик! вот уж точно!). Пожал плечами с лёгким недоумением и даже чуть обиженно и скрылся за дверью.

Мучиться с узлом директор не стал. Перочинным ножом перехватил тесёмку, и бумаги из раскрытой папки веером рассыпались по паркету прямо около камина. А, сгорел сарай, гори и хата! Надворный советник сдёрнул с кресла подушку, швырнул её на пол рядом с ворохом бумаг, примостился на подушке, вытянув измученные подагрой тощие ноги — старческие, кривые, в сбившихся набок чулках (и так стал сам себе жалок в этот миг!).

Вот проект об обзаведении земледелием в Русской Америке с основанием постоянных поселений в Калифорнии и переселением туда крестьян-добровольцев из крепостных.

В огонь!

Вот докладная о пользе утверждения русского флота на Сандвичевых островах и его крейсировании от оных до Сакраменто.

В огонь!

Вот предложение об овладении всем течением реки Амур, дабы утвердить русское господство на Дальнем Востоке и наладить регулярную торговлю мехами с Китаем.

В огонь!

Вот критика миссии Резанова в Калифорнии и Японии с указанием по пунктам, что именно сделано не так, и как именно нужно было это делать.

В огонь!

Вот докладная о необходимости союза с нарождающимися революционными хунтами Америки в пику испанскому правительству и Северо-Американским Соединённым Штатам.

В огонь!

Вот меморандум об опасности доктрины Монро для русских владений в Северной Америке — с резолюцией «Предерзостно!, сделанной лично рукой покойного государя.

В огонь!

Бумаги корчились в огне, чернели и рассыпались пеплом. Булдаков, чуть прикусив губу, пошевелил в глубине камина кованой тяжёлой кочергой, разгребая обгорелые листы. Огонь вспыхнул веселее.

Грамотный купец вовремя избавляется от убыточных и опасных активов.

Лицо директора было каменно-равнодушным.


4. 2 января 1826 года, Архангельская губерния, Поморский берег, Онега.


Серебро лежало в ларце тяжёлой грудой, тусклым блеском отражая огоньки светцов и свечей. Частой россыпью темнела чернь, отливала золотом эмаль. Старинное узорочье, ещё от прапрабабки, небось, из времён самого царя Алексея Михайловича, а то и Ивана Васильевича даже. Да и ларец хорош — морёный дуб да рыбий зуб, орех да узорная ковань — тоже старинная работа, тех ещё мастеров, которых сейчас вряд ли где сыщешь.

Приданое, шуликун его возьми.

Впрочем, Акулина лукавила сама перед собой — смотреть на старинное серебро ей нравилось. Потому и на гулянку сегодня не пошла, ни на посиделки, ни буянить с молодняком — радости не было на душе, вот и тешила её узорочьем. Хотя кто иной как раз наоборот, побуянить бы пошёл. Святое дело на святки кому-нибудь ворота снегом завалить, а то наметать на крыльцо сугроб по самую кровлю, притоптать плотнее, чтоб хозяин наутро из дома выйти не мог; поленницу развалить, раскидать по всему двору, сани на кровлю повети втащить, ограду разобрать да жерди в сугроб воткнуть стоймя. Ворчит на другой день хозяин сквозь зубы, суетится на дворе, а виноватых искать не пойдёт. А то и искать их не надо, сами у ворот похаживают за через заплот поглядывают — поймёт хозяин намёк или не поймёт. Не поймёт — ну и бог с ним, сам разберётся. А поймёт — поднесёт по стаканчику да вяленого палтуса с пирогом — сами всё в порядок приведут. А хозяин и рад тоже с ними угоститься. Сам когда-то таким был, сам то же самое творил, потому — понимать надо! Потому — праздники, святки, божье время! А таких, кто ругаться бегает, виновных ищет, а то и подраться норовит — таких не любят. Из года в год пакостят.

Хаживала и Акулина на такое озорство с парнями и девками, собиралась и нынче, а только с вечера вдруг подкатило к душе — стало грустно, как частенько в последнее время бывало, вот и осталась дома — на старинное серебро поглядеть, жемчуга погладить — пусть и не настоящие индийские, а здешние, северные, речные, а всё ж таки! Так и представлялось, что вот в этих жемчугах да эмалях бы, да вот под венец… с ним!

Акулина воровато оглянулась, словно рядом кто-то мог подслушать её мысли.

Но рядом никого не было — одна в пустой горнице.

Где-то далеко, за двумя дверьми, за рубленой стеной, за сугробами снега, шумели ряженые — слышался девичий визг, смех парней, выкрики — кто-то хорохорился перед другими, выпячивая грудь. Акулина так и представила, как Спиря Крень (почему-то сразу подумалось, что это именно он — провалиться бы ему!), подбоченясь, гоголем ходит да покрикивает. В берестяной машкере с настоящим свиным пятаком, приклеенным к берёсте на рыбий клей, и овчинном тулупе навыворот.

Представилось вдруг вживую, и Акулина фыркнула, чуть ли не хрюкнула со смеху — до того уморительным ей вдруг представилось зрелище.

После того, как на летних посиделках Спиря едва не схлестнулся с кадетами (а у него уже и свинчатка в рукаве была наготове, она-то, Акулина, это хорошо видела), он стал вести себя так, словно она ему что-то обещала. А ей даже видеть его морду было противно. И вот удивительное же дело — парень как парень, не косой, не кривой, не рябой, силой бог не обидел, не дурак… чего ей ещё надо-то?

Не чего, а кого, — тут же возразила она сама себе, и почувствовала, что краснеет. Захлопнула резную крышку и отодвинула ларец подальше. Встала из-за стола, прошлась по горнице от красного угла до печи и обратно, словно пыталась этим прогнать смущение и злость.

Наверху, в полухолодной летней горнице, пели на пять голосов — к матери пришли три подруги, да приживалка с ними:

Вдоль улочки, вдоль широкой,

Вдоль по лавочке, по торговой,

Вдоль по травоньке, вдоль по мураве

По лазоревым цветочкам,

Во танец пошла красная девка.

Голоса звенели — вёл неожиданно (для тех, кто не знает) сильный и звонкий голос приживалки Лукерьи. Вроде и поглядеть не на что, сморщенная старушонка, а голос — одарил бог. За тот голос и держали на дворе — работы никакой Лукерья делать не могла, а вот голосом хозяевам потрафила. А уж мать с подругами подхватывали и подпевали.

Танцовала девушка, приустала,

Приустала красная, задремала;

Задремала, спать ложилась

К милому дружку на колени.

Акулина остановилась у окошка — поглядеть наружу было уже нельзя — ставни на ночь заложили, поберечь тепло. Заслушалась. Так и представилось — сидят впятером у печной трубы (кирпичная труба проходила из нижнего жила через горницу, от неё тянет теплом — вьюшка там, наверху), жужжит, крутится прялка, на светцах трепещут огоньки. Приживалка сучит пряжу шершавыми от многолетней работы ладонями, мотает клубок. А на столе, застелённом небелёной скатертью — пляшка медовухи, поливные и стеклянные стаканы, кутья горкой, олений окорок, копчёная сиговина, мочёная клюква, тульские пряники, калитки и козули.

Гостеванье не гостеванье, посиделки не посиделки.

Всё враз.

Милой во гусельцы играет,

Сам девушку потешает…

«Стань, девушка,, стань ластушка!

Воно идёт твой батюшка

Со родимой со матушкой!» —

— «Иванушка — мой батюшка;

Васильюшка животочек —

Тот мой миленький дружочек.

Я батюшки не боюсь,

Родимого не стыжусь!

Играть пойду, — не спрошусь,

С игры приду, — не скажусь,

С кем гуляю, — не стыжусь!»

Не про неё ль и поют?

На душе захолонуло — неволей вспомнились опять те посиделки в июле. Вот ведь дурища — сама к Власу на шею полезла. А ему то и не нужно вовсе! О питерской небось мечтает, расфуфыренной, в фижме да с декольтой!

Акулина топнула ногой, сжала кулаки.

На дворе глухо подал голос Молчан — коротко рявкнул и тут же смолк. Кого-то несло. Мгновение Акулина раздумывала, не убрать ли ларец с глаз подальше, но так и не шевельнулась — домашние знали про её любимую утеху, а по голосу Молчана было ясно — пришёл кто-то свой.

Отец из гостей воротился, должно быть. Святки — время гостевания. Обычно отец с матерью ездили в гости по родне вместе — к родне да к друзьям, таким же купцам-промышленникам, да к своякам-свояченицам. А сегодня на обоих какой-то стих нашёл: отец — к брату двоюродному в мужскую компанию, а мать — дома с женщинами.

Рановато он, — хмыкнула про себя Акулина, глянув на часы английской работы на стене (дорогая штука даже для онежского купца — отец неложно гордился перед всем городом тем, что у него есть дома часы, как и у больших господ).

Должно быть случилось что-то.

Отец ступал тяжело, грохнул дверью в сенях — должно быть, был гневен или просто не в духе. Интересно, с чего, — у Акулины на душе вдруг непонятно от чего похолодело, словно она предчувствовала, что отцовский гнев будет касаться именно её.

«Господи, пронеси», — прошептала она, но креститься не стала, просто нашла взглядом икону на тябле. Потом подумала пару мгновений и вдруг, решившись, села за стол, снова раскрыла ларец и сложила руки перед собой — паинька, да и только. Сидит себе, никого не трогает, узорочье разглядывает.

Наверху завели новую песню.

Молодость, молодость, девичья красота!

Я не думала, молодость, измыкати тебя!

Измыкала молодость чужая сторона,

Чужа дальня сторонка,

В чужих людях живучись,

Много горя видучись;

По утру рано встают,

Да долго есть не дают…

Отец долго отряхивался в сенях, словно снаружи валил снег. Может и вправду валил — Акулина не знала, за весь вечер ни разу не выглянула во двор. Не было радости на душе. Опять грохнул дверью, когда пролез в жило, хмуро огляделся. Точно не в духе.

— Мать где? — спросил, словно плюнул.

Акулина не успела ответить, он уже понял сам по тому, что доносилось сверху.

Я у батюшки, у матушки

Тешена дочка была;

Я без спроса, без веленья

Не ходила никуда;

— Не про тебя поют, — процедил отец, скидывая шубу. Покосился на дочь, словно ожидая, что она примет у него шубу и повесит. Не дождался, насупился ещё сильнее, сам набросил шубу на гвоздь в стене. — Ой, не про тебя.

— Не про меня, — согласилась Акулина без улыбки.

— Гляди, Окуля, — пригрозил отец. — Терплю я тебя, а как-нибудь возьму вожжи…

— Случилось что, батюшка? — спросила дочь елейным голосом.

— Случилось, — забрасывая бобровую шапку на другой гвоздь, туманно повторил отец. И повторил задумчиво. — Случилось.

Прошёл к столу, сел напротив Акулины.

— У Алексея Яковлича брат его был…

— Капитан-исправник? — Акулина чуть приподняла бровь. — Дядя Прохор?

Капитан-исправник тоже приходился отцу двоюродным братом, а значит, ей — дядей.

— Не перебивай, — отец говорил миролюбиво, его злость, казалось, куда-то испарилась. — Послушай лучше.

Акулина притихла.

Я без рыбки уж не сяду,

Без калачика не съем,

Без милого спать не лягу,

Без надежды не усну;

Хотя усну, — во сне вижу…

Что сказали про милого:

Милый не жив, не здоров;

Что сказали про милого —

Милый без вести пропал…

— Развылись, — неприязненно процедил отец, покосившись на потолок. — как чуют будто, — он снова повернулся к дочери — Акулина смотрела огромными глазами — словно что-то почуяла тоже. — Прохор рассказал, что в Питере смутьяны-офицеры мятеж подняли против государя…

Акулина кивнула — об этом она, как и всяк человек в Онеге, уже знала, новость разнеслась сразу после Рождества.

— Так там и брат твоего любезного Власа замешался, — отец внезапно опять разозлился. — Аникушка Логгинович, госпо́да с посконным рылом! В крепости сидит нынче! Капитан-исправник про то велел никому не болтать, потому я только тебе и говорю.

Акулина опять молча кивнула — слова не шли. Хотелось возразить что-то отцу, а возразить было нечего.

— И чтоб я тебя больше не видал рядом с этим висельником! — рыкнул отец. Акулина открыла было рот возразить, но отец чуть пристукнул кулаком по столу. — Помолчи! А то я не видел, как ты перед ним хвостом вертишь! Да, он сам там не был — сопляк ещё для таких дел! — а только яблочко от яблоньки…

— Ты ж, батюшка, не против был, — неуверенно возразила Акулина, подавленная огромностью открывшейся беды.

— Был, — подтвердил отец хмуро. — Пока мятежа не случилось. А теперь — не велю. Не хватало ещё нам, Агапитовым, висельной родни.

Что недавно мой милой

Вдоль по улице прошёл,

Шибко, громко просвистел,

На окошко проглядел…

На моём ли на окошке

Там лежала да приметка,

С винограда ветка…

— Не будет у тебя, батюшка, такой родни, — сказала Акулина спокойно (спокойно! — только б слёзы не рванулись!). — Я бы к нему и под виселицу побежала. Да только ему иное надо. Море, да ветер, эполеты да паруса…

Отвернулась.

Слёзы всё-таки прорвались.

Глава 3. По слову и делу

1. 3 января 1826 г. Казанская губерния


Динь-динь-дини-дон…

Колокольчик под дугой коренника звенел уныло и монотонно, загружая скрип снега под конскими копытами и полозьями кибитки, наглухо затянутой чёрной кожей. Ямщик на ко́злах, хмурый, словно сыч, кутался в овчинный тулуп, и только изредка, когда ему казалось, что кони замедляют бег, раскручивал над головой кнут, щёлкая им над конскими спинами, однако так ни разу и не задел даже кончиком хлыста ни вершка конских спин. Жалел, должно быть. Впрочем, кони на каждый щелчок кнута чуть косились на него и исправно наддавали. А ямщик снова кутался в тулуп — казалось, вот-вот заснёт.

Молчал.

Молчальник попался, — с кривой усмешкой думал в таких случаях, кутаясь в такой же тулуп, штабс-ротмистр Воропаев, до недавнего времени — драгун, а с недавнего — жандарм. Впрочем, жаловаться было грех — на прошлом перегоне ему попался чрезвычайно словоохотливый ямщик, который всю дорогу так и подначивал офицера на разговор, и умолк, только когда понял, что штабс-ротмистр разговаривать не желает, а до того — чрезмерно горластый, который всю дорогу распевал заунывные песни. Трудно сказать, что хуже, — слушать песни, отнекиваться от разговоров или слышать заунывный звон колокольчика. Платон Сергеевич не был в восторге ни от одного, ни от другого, ни от третьего, но отмалчивался.

Не до болтовни.

Дорога ровная, без ухабов и тройка шла размашистой рысью, кибитку — не качнёт. Платон Сергеевич чуть усмехнулся (удобный момент, что ни говори!), зубами выдернул пробку из штофа, плеснул водки в гранёную стопку зеленоватого стекла. Расстегай, который ещё утром, в Казани, был вполне себе горячим, теперь остыл, хоть ещё и не застыл. Воропаев хлопнул водку одним глотком — настывшая влага густым ледяным комком прокатилась в желудок и взорвалась там горячей бомбой. Чуток потеплело. Жандарм откусил от расстегая — зубы ломило от водки, холодный пирог немного снял ломоту. Прожевал, утирая чуть слезящиеся от холода глаза, спрятал штоф в дорожный баул.

Вовремя — кибитку вдруг мотнуло на повороте. Дорога свернула, нырнула в прогал между двумя густыми еловыми кустами, и ямщик вдруг оборотился и позвал сипловатым простуженным басом:

— Слышь, барин! Ваше благородие!

Штабс-ротмистр от неожиданности вздрогнул, но тут же справился с собой высунулся в отволочённое окошко кибитки:

— Чего тебе, любезный?

Лёгкий ветерок ожёг лицо морозом — святки в этом году выдались холодные, и кабы не тулуп, да не водка и горячий сбитень на каждой почтовой станции, так кто знает, как бы и доехал Воропаев до нужного места. Разное бывало на Руси, доводилось ему слышать и о замёрзших в дороге насмерть. Да вот и тот, прежний, голосистый то и дело принимался распевать песню про замёрзшего в степи ямщика.

Лицо ямщика оказалось под стать голосу — сизое от мороза, на русой бороде, усах и бровях, на овчинной опушке шапки — густая шуба куржака, нос отливает тёмно-багровым цветом, один глаз прищурен под рассечённой бровью, другой глядит в упор чуть недобро ухмыляясь. Не знал бы, что ямщик, за разбойника бы принял, — глупо подумалось Платону Сергеевичу, и рука сама по себе, как давеча летом, в дилижансе, так и потянулась к рукояти пистолета, заткнутого за пояс.

— Извольте видеть, ваше благородие, — всё так же простуженно отозвался ямщик, указывая вперёд рукоятью кнута. — Вот та дорога, с которой мы свернули, она идёт на Осу да на Пермь, а до того имения, что вам нужно, пара вёрст всего и осталось. Вот тот распадок проедем, там оно и есть!

Ямщик отвернулся и снова умолк, а Воропаев опять закутался в тулуп. Ехать осталось всего-ничего.


Фельдъегерское предписание вместе с приказом к аресту флотского офицера, мичмана Дмитрия Завалишина, Воропаев получил прямо перед самым новогодьем, тридцатого декабря, и выехал в путь почти тут же, только заехал домой для того, чтобы прихватить дорожный баул, стоящий всегда наготове. Бывший драгун был опытным путешественником, и знал, что может понадобиться в столь дальней дороге.

Новый год Платон Сергеевич встретил в Москве — в старую столицу штабс-ротмистр приехал как раз вечером тридцать первого декабря — только для того, чтобы убедиться, что Завалишина в Москве нет уже больше недели, и теперь придётся всё-таки ехать за ним в Казанскую губернию.

Выпил водки с копчёным окороком и бужениной, отдохнул несколько часов — и снова в путь, через заснеженные русские поля и перелески. Из Казани Воропаев выехал нынче утром. Задержек в пути не было — фельдъегерская подорожная позволяла забрать лошадей хоть бы и у самого генерала.


Имение Завалишиных показалось около полудня — большой дом, белённые свинцовыми белилами стены, низкая тесовая кровля, большие окна, затянутые свинцовыми переплётами, высокий забор по вершине холма, из-за зазубренного верхнего края заплота выглядывают низкие кровли флигелей и дворовых построек.

Тройка промчалась через село, единым духом взлетела на холм и остановилась у ворот, гостеприимно отворённых по дневному времени настежь. Колокольчик под дугой коренника смолк, и тут же стал слышен многоголосый лай собак со двора — псы рвались на сворках. Должно быть, кто-то из хозяев любил псовую охоту, — подумал штабс-ротмистр. — Или просто любил собак.

Про хозяев имения Воропаев не знал ровным счётом ничего. Кроме фамилии.

— Приехали, барин, — добродушно прогудел ямщик, спрыгивая с облучка, обошёл кибитку и полез в мешки, уложенные сзади — задать коням овса.

Штабс-ротмистр тоже выбрался из кибитки, распрямляя ноги и поводя плечами — затекли и закоченели за долгую-то дорогу. Пальцы ощутимо ныли в сапогах, и Воропаев клятвенно пообещал себе, что в следующий раз, буде выдастся такая поездка, он непременно возьмёт с собой валенки. А лучше — пимы. И наплевать на нарушение формы одежды, пусть хоть со службы выгоняют.

Впрочем, это он преувеличил.

На службу ему было отнюдь не наплевать — не для того он воевал столько лет на Кавказе — и в Армении, и в Арране, и в Черкесии — сидел в яме у абазехов, заработал язву на дурной еде и воде, а теперь вот сумел перевестись вместо абшида в жандармскую службу, да ещё в самом Санкт-Петербурге, чтобы вот так откровенно махнуть на службу рукой из-за каких-то валенок.

Не из-за каких-то валенок, а из-за отмороженных ног, — тут же брюзгливо поправил он сам себе, обходя вокруг кибитки, притопывая по скрипучему снегу ногами и чувствуя, как в них начинают колоть острые иголочки — в пальцы, в пятки. Кровь разгонялась, отогревая ноги.

Неподалёку, прямо около заплота барского сада — над забором виднелись облетелые яблони, груши и вишнёвые кусты — играла сельская малышня в армяках и шубейках, в треухах и малахаях. Визг, писк, смех, крики. Летели по склону холма вниз по укатанной тропке на салазках, с хохотом валились в снег, тут же тузили друг друга, лезли обратно, деловито сопя. Трое или четверо притащили старые розвальни без оглобель и ладили скатиться на них по склону, набив народ в сани горой. Ко-то с любопытством поглядывал на тройку у барских ворот, и на офицера в тулупе, но ближе не подошёл никто — ни к чему. Да и не так это интересно и весело, иное дело — слететь с холма со свистом, так, чтоб от ветра дыхание перехватило.

— Напоить бы лошадок не мешало, — заметил ямщик как бы между прочим, прилаживая на конские морды торбы с овсом и глянул на штабс-ротмистра, хитро прищурясь.

Платон Сергеевич не ответил, хотя сам себе пообещал поговорить про то с хозяевами. Хотя и то сказать — он приехал человека арестовывать — и у него же будет воды для коней просить? Ещё овса попросил бы!

Впрочем, ямщику по то ничего не известно, он может только подозревать, глядя на затянутую чёрной кожей и простёганную ватой, паклей и войлоком кибитку.

Воропаев сбросил, наконец, с плеч тулуп — морозец тут же обрадованно влез в рукава шинели, под подол и за ворот, но штабс-ротмистр только поправил на голове шляпу, сунул за отворот шинели казённый засургученный пакет серой бумаги, вошёл в ворота усадьбы — с крыльца навстречу уже бежал кто-то из дворни, и зашагал к крыльцу.


— То есть как это — нет дома?

Удовольствие от перерыва в дороге, пусть и невеликое, мгновенно улетучилось.

— Да вот так и нет, ваше благородие, — развёл руками мужик с окладистой полуседой бородой, в армяке внакидку поверх сюртука простенького серого сукна, в нахлобученном набекрень малахае. — Вчера господа уехали, все разом, как есть. И Надежда Львовна, хозяйка, и Дмитрий Иринархович, молодой хозяин, и дочери хозяйские, стало быть…

Платон Сергеевич озадаченно почесал переносицу — прочно въевшаяся привычка.

Разминулись, должно быть.

— И далеко уехали?

— В Симбирск, ваше благородие, — мгновенно ответил мужик (не похоже было, чтоб врал или лукавил — уж в таких-то пределах штабс-ротмистр в людях разбирался). — У хозяйки там сестра двоюродная живёт, за генералом Ивашовым, вот к ним в гости и подались. Да вы проходите в дом-то, ваше благородие, а то — что я вас, точно нехристя какого, прошу прощения, у крыльца-то держу, прошу простить милостиво.

В доме было тепло, в просторной прихожей — полутемно, зато рядом, в большом зале, всё было залито светом — горели свечи и на двухъярусной люстре, и в канделябрах, и в шандалах.

— Прошка! — с порога провозгласил мужик, сбрасывая с плеч армяк и сбивая малахай на затылок. — А ну-ка, вина господину офицеру!

Расторопный парень лет шестнадцати, чуть подшофе (должно быть, дворня, пользуясь отъездом хозяев, понемногу праздновала святки) мгновенно возник перед жандармом с расписным подносом, на котором высилась фигурная бутыль тёмного стекла, хрустальная чарка с серебрёными гранями и два блюдца — на одном истекали янтарным жиром крупные куски обжаренного в конопляном масле с чесноком осетра, на другом — пирог с вязигой.

— Извольте, ваше благородие! — чуть поклонившись, выдал Прошка.

Платон Сергеевич изволил. Отдышавшись от крепкого, настоянного на степных травах ерофеича, поморщась от жжения в животе («Язва, дружочек, язва!»), он прожевал кусок пирога и выговорил:

— Ты вот что.. как звать-то тебя, драгоценный?

— Федотом кличут, ваше благородие, — степенно отозвался мужик, поглаживая бороду. — Дворецкий я здешний. Да вы может быть, хоть в гостиную пройдёте?

— Вот что, Федот, — перебил его славословия бывший драгун, а ныне жандарм. — Ты вели коней напоить, да ямщику выпить поднести, раз уж такой гостеприимный. Отогрейте его, да я обратно двинусь. Дело служебное…

— Оно и понятно, — непонятным голосом протянул Федот, окидывая взглядом голубую жандармскую форму Воропаева. — Государево слово и дело… Прошка, слыхал, что делать-то надо?!

В голосе его вдруг прорезался холодок, и Прошка, вмиг смекнув, метнулся в людскую, оставив поднос на столике.

За ямщика можно было не беспокоиться — его и накормят и напоят. Спать не уложат, ибо надо ехать обратно.

Платон Сергеевич покосился на чарку, и Федот, мгновенно всё поняв, тут же снова наполнил её до краёв:

— Извольте, ваше благородие, с рыбкой вот…

Воропаев изволил и опять. Дорога впереди была долгая…


2. Январь 1826 г. Симбирская губерния


— Станция, барин! — кучер обернулся (лицо под суконным башлыком красное, кирпичного оттенка, а нос над заиндевелой бородой и густыми усами аж густо-малиновый), глянул весело-ожидающе. — Остановиться бы, погреться! До Симбирска ещё вёрст с полсотни, а смеркается…

Завалишин поёжился под шинелью (мороз был не сказать чтоб сильный, но упорно забирался под тонкое офицерское сукно), поправил наброшенный на плечи тулуп, покосился на заиндевелые конские крупы и кивнул:

— А остановимся, пожалуй! Чайку попить не мешает… — и добавил про себя: «Да и с ромом бы…»

— Вот это дело! — довольно отозвался кучер, поворачивая коней к станции и хлопая себя дублёными рукавицами по бокам тулупа.

Тройка остановилась около станции — приземистого грубо оштукатуренного снаружи и побелённого свинцовыми белилами дома под черепичной кровлей. В окнах станции тускло теплился свет, из кирпичной трубы тянуло уютным печным дымом. Из длинной конюшни раздалось приветственное ржание — кони, должно быть, почуяли собратьев из завалишинских упряжек.

Дмитрий Иринархович, преодолевая сопротивление застывших руки и ног, выпрыгнул из кибитки на утоптанный снег станционного двора, притопнул ногами, огляделся по сторонам. Настывшие в сапогах ноги ныли, просились в тепло, но никакая сила не заставила бы лейтенанта пересесть из кибитки в карету — не любил Митя закрытых экипажей. Даже когда через Сибирь в прошлом году ехал, ни разу не сел в карету — в тулупе поверх шинели, в медвежью шкуру кутался, а не пересел.

Следом за кибиткой на неогороженный станционный двор вкатилось ещё два экипажа. Тяжёлый дормез шестернёй цугом — полозья с железными подрезами, лёгкий дымок от жаровни из суставчатой жестяной трубы, похожей на самоварную, объёмистые сундуки и баулы на «горбке». И обтянутый смолёной холстиной рыдван — четверня цугом, три сундука на крыше, задёрнутые шторки на окнах. Дюжие фигуры кучеров на ко́злах — как и Митин кучер, они оба утонули в длиннополых овчинных тулупах.

Кареты остановились рядом с Митиной кибиткой, и кучера, степенно и неторопливо слезши с козел, так же степенно и неторопливо засуетились, цепляя на конские морды торбы с овсом. Кони фыркали, тянулись к снегу, косились на людей в надежд, что дадут пить.

Не дадут.

Нельзя сразу.

Дверь дормеза приотворилась, наружу высунулась девичья голова в тёплом капоре, шитом розовым шёлком.

— Митенька, где мы? — окликнула звонко.

— Станция, Катюша, — отозвался Завалишин, почти не оборачиваясь. Младшая сестрица иногда просто злила его своей неотвязным стремлением походить на мать, Митину мачеху, во всём — и в повадках, и во вкусах. А уж сейчас, когда все устали от долгой дороги, от звенящего в стволах придорожных сосен мороза — разговаривать и вовсе не хотелось, ни с ней, ни с любезной Надеждой Львовной — всем хороша мачеха, но иной раз у Дмитрия возникало с трудом преодолимое желание укрыться от неё подальше. — Коням передохнуть надо, до Симбирска ещё вёрст с полсотни. Да и нам погреться не помешает.

«Да и вам тоже», — подумал он с лёгкой усмешкой. В дормезе, где ехали мачеха, сестрицы и горничная, с его стёгаными стенами и постоянно курящейся жаровней, конечно, не так холодно, как в его кибитке или рыдване с прислугой, а всё-таки с протопленным домом не сравнить.

Хлопнула станционная дверь, на крыльце возникла фигура смотрителя с длиннополой шинели и поднятым над головой масляным фонарём. Прикрывая ладонью глаза от летящего снега, он подслеповато всмотрелся в гостей.

— Лошадей нет, господа, — возвестил он скрипучим голосом, и Завалишин усмехнулся невольно пришедшей нелепой мысли — сколько он ездил по стране, сколько повидал станций и ни разу не встречал молодого смотрителя — всегда почему-то ему встречались пожилые, сгорбленные со скрипучими голосами.

— А в конюшне ржут, — не преминул заметить лейтенант. Кони им были не нужны, семья путешествовала «на своих».

— Да нет, ваше благородие, — смотритель разглядел, наконец, эполеты Завалишина. — Не ржут, а ржёт. Один мерин всего только и есть, так у него копыто разбито. Так что лошадей нет… и когда будут, непонятно — наша станция в стороне от торной дороги, проезжие здесь бывают нечасто. И если вы по подорожной, так ждать придётся…

— Без подорожной мы, отец, — смилостивился, наконец, лейтенант. Впрочем, смотритель не выглядел ни сокрушённым, ни сожалеющим от того, что не может быть полезен проезжающим. Не стал таковым и тогда, когда узнал, что лошади не требуются. — Нам бы погреться, чайку или сбитня выпить, коней напоить, да овса прикупить. Отдохнём с часок, да и дальше.

— А это с нашим удовольствием, — смотритель радушно повёл рукой в сторону двери. — И самовар вздуем, и заешки найдутся… и покрепче что, если изволите…

— Изволим, — пробормотал лейтенант, посторонившись и пропуская мимо торопливо семенящую вереницу женщин в бархатных и суконных салопах — мачеху, обеих сестриц и горничную. — До Симбирска-то далеко?

— Да вёрст с полсотни будет, сударь, — смотритель с полупоклоном отворил дверь, пропуская женщин в жило. Лейтенант удовлетворённо кивнул — угадал.


Катюша жалась к печке, грела ладони. Лицо раскраснелось, в глазах сквозь усталость проглядывало веселье.

Печка в станционном зале была на загляденье, дворянскому дому впору — большая, аккуратная, в разноцветных изразцах с затейливым рисунком, словно прямиком из позапрошлого века. В окошках от печного жара протаяли небольшие озёрца, в которые гляделись снаружи густые тёмно-синие сумерки. В зале было пусто — ни одного посетителя, кроме Завалишинского семейства. Видно, и вправду дорога не торная.

«Чёрт нас понёс через эти палестины, — с беззлобной досадой подумал Дмитрий Иринархович, глядя, как смотритель, чуть прихрамывая, суетится то около печки, подкидывая в неё дров (пламя в ней весело загудело), то около стола, раздувая самовар, от которого весело тянуло дымком. — Дорогу срезать хотели, а в итоге тащимся уже пятые сутки. По обычному тракту можно было бы и быстрее доехать».

Самовар пыхтел, вот-вот закипит, от него ощутимо пахло медовым и цветочным ароматом, и Митя невольно облизнулся, предвкушая глоток горячего сбитня — чая на станции не водилось по дороговизне, а Завалишины взять чай с собой забыли. Лакей Прошка, которого взяли с собой, неторопливо резал на столе колбасу, доставал из корзины замороженные пироги, полуштоф ерофеича — дорожные припасы всё ещё не иссякли.

— И всё-таки, дорогой Митя, ты не прав, — мачеха, тоже раскрасневшись (любо-дорого посмотреть), даже чуть пристукнула кулаком по вытертой добела и чуть лоснящейся столешнице (скатерти не было). Спор пасынка с мачехой, давний и привычный им обоим, продолжался изо дня в день весь отпуск лейтенанта и надоел ему хуже горькой редьки. Но он в очередной раз подавил в себе вспыхнувшее раздражение и готовую прорваться грубость. — Жениться необходимо… пока ты молодой, ты ещё этого не понимаешь. Потом поймёшь. Лишь бы поздно не было. Тебе сейчас двадцать один — самое время…

— Не опоздаю, м… — Митя едва заметно поперхнулся, проглотив слово, которое начал выговаривать (никакая сила не заставила бы его назвать её матушкой!), мачеха в очередной раз, уже привычно не обиделась и сделала вид, что не заметила. — Не опоздаю, Надежда Львовна. К тому же по морскому регламенту брак до двадцати двух лет не одобряется. Да и не хочу я впопыхах жениться — чтоб маяться да каяться потом всю жизнь. И двадцать один — не пятьдесят один…

Надежда Львовна поджала губы:

— Вы слишком расчётливо относитесь к браку, мон шер, — её голос вдруг стал суховато-официальным — обиделась всё-таки. Младший, Полюшка, вдруг как-то легко стал называть её матушкой, как ей того и хотелось, а вот старшие пасынки — нет. Потому и стал Ипполит её любимцем и баловнем. — Слишком… — она помедлила, — слишком головой об этом думаешь, и ничуть — сердцем. В твоём возрасте это странно.

Дмитрий Иринархович дёрнул плечом, не желая возражать — он и в самом деле не чувствовал никакой особой тяги к женитьбе. Вот если бы этот брак помог чем-то достижению его целей, да ещё и помогла найти такую жену, чтоб сразу да и на всю жизнь…

— Он на испанке хочет жениться, матушка, — хихикнув, сказала вдруг от печки Катюша, которая словно подслушала мысли старшего брата. — Из колоний. Как командор Резанов… чтоб связи были и в Калифорнии, и на Ямайке, и на Гаити…

Старшая сестра, Надин, весело прыснула, а лейтенант досадливо поморщился — не на кого досадовать, кроме как на себя самого. Месяц назад в каком-то порыве искренности он полушутливо рассказал сестрице про эту свою мысль, а она вот… не зря говорят, что бабий язык да подол долог, а ум короток.

— Митя! — ахнула мачеха, прижав ладони к щекам. — Что, правда?!

— Ммм… матушка-а-а-а… — протянул он так, словно у него болели зубы (произнёс всё-таки — чего и не сделаешь ради того, чтобы закончить неприятный разговор). — Это просто мысль, даже не намерение пока. Я ешё ничего не решил…

— Надеюсь и не решишь, — Надежда Львовна размашисто перекрестилась. — Не приведи господь! Это ж надо такое придумать — на католичке жениться!

Лейтенант криво усмехнулся.

— Странно эти ваши слова сочетаются с вашей страстью к французскому языку и быту, Надежда Львовна, — бросил он, пытаясь увести разговор в сторону. — Французы ж тоже католики не хуже испанцев…

Мачеха в ответ только махнула рукой, не желая спорить дальше и снова перекрестилась, что-то шепча себе под нос.

Лейтенант с кривой улыбкой подхватил запотевшую от ледяного ерофеича стопку, услужливо поданную Прошкой и выпил её одним глотком. Пряный напиток волной прокатился по внутренностям, на мгновение заставив забыть и о морозе за окнами, и о том, что до Симбирска ехать ещё самое меньшее, часа четыре, а то и пять. Разогретая на печной плите кулебяка уже курилась ароматным мясным и грибным парком, и Митя, подтянув к себе ближе тарелку, запустил в глубину пирога нож — ерофеич настоятельно требовал, чтобы его закусили. Надин, подхватив поданный Прошкой высокий глиняный стакан с курящимся сбитнем, сделала книксен и вонзила зубы в печатный тульский пряник.

— И всё-таки ты слишком много внимания уделяешь службе, мон шер, — упрямо повторила мачеха, тоже принимая от лакея куверт со сбитнем. — Так нельзя, нужно подумать и о себе, о своей жизни.

Лейтенант на мгновение даже зубы сжал, но опять сдержался, только кивнул Прошке, и стопка под требовательным Митиным взглядом (и под неодобрительным взглядом мачехи) наполнилась прозрачно-зеленоватым напитком до краёв.


3. Симбирск, 4 января 1826 года


В морозной вечерней дымке впереди показалась застава — полосатый шлагбаум и будка около него. Из неё неторопливо и неповоротливо вылез инвалид с ружьём на плече — оно смотрелось особенно смешно в сравнении с хозяином, широченным в нагольном тулупе до пят — словно копна с прислонёнными вилами.

— Кого бог несёт? — крикнул он надтреснутым от мороза (наверняка и от водки тоже — как и удержаться на таком холоде?) голосом, положив руку на верёвку шлагбаума. — С подорожной или как?

— Господа Завалишины ехать изволят, — сипловато, но громко отозвался кучер с козел кибитки лейтенанта. — В гости к родственникам!

К удивлению Завалишина, инвалид немедленно потянул за верёвку, и шлагбаум стремительно взмыл вверх — словно и не надо было стражу ничего записать о проезжающих, проверить их виды

Кибитка не снижая скорости промчалась мимо шлагбаума (Митя успел отметить про себя боковым зрением, как инвалид, вытянувшись отдаёт честь, и снова чуть удивился. Сильно удивиться у него времени уже не было — из-за полосатой будки метнулась вдруг худая, чуть сутулая фигура (плотная суконная фуражка с высокой тульей, серая длиннополая офицерская шинель), рывком вспрыгнула на подножку кибитки — белая перчатка плотно ухватилась за толстый прут каркаса, вторая рука беспомощно повисла в воздухе, пытаясь за что-нибудь ухватиться. Ещё миг — и человек завалится назад, упадёт в лучшем случае в сугроб, а в худшем — под копыта и полозья несущегося следом за кибиткой дормеза. Но лейтенант успел — ухватился за широкий обшлаг шинели, рванул на себя — и человек упал рядом с ним на обшитое толстой бычьей кожей сиденье. Весело отфыркнувшись от попавшего на лицо снега, он сбил тыльной стороной ладони фуражку на затылок и, оборотив к Завалишину красное от мороза и ветра лицо, широко улыбнулся.

— Вася?! — удивлённо воскликнул лейтенант, обнимая друга за плечи.

Василий Ивашев, племянник мачехи и жених старшей Завалишиной, Наденьки, ротмистр Кавалергардского полка, адъютант командующего Второй армией генерала от кавалерии графа Витгенштейна, негромко рассмеялся:

— А я так просто знал, что именно мне повезёт тебя встретить, Митя…

Лейтенант на пару мгновений высоко вздёрнул брови, обдумывая услышанное, и, наконец, недоумённо пробормотал:

— Что значит — именно тебе повезёт? Меня караулит, что ли кто-то?

— Да не кто-то, — фыркнул ротмистр, откидываясь спиной на набитую конским волосом кожаную подушку сиденья и натягивая на колени медвежью шкуру. И многозначительно добавил. — Не кто-то, а много кто…

Завалишин глянул, сузив глаза — понял.

— Ты понял, — удовлетворённо бросил Василий. они были на «ты» давно, с детства, по праву родства — мачеха Завалишина и мать Ивашева — двоюродные сёстры, кузины, если по-европейски, из обширного семейства графов Толстых. Надежда Львовна Завалишина — дочь действительного статского советника, а Вера Александровна Ивашева — дочь самарского губернатора, дочери родных братьев. — Фельдъегерь по твою душу приехал ещё вчера, в гостинице тебя ждёт — и в имении у вас успел побывать, и тебя опередил.

Лейтенант невольно прикусил губу, досадуя на себя самого — кабы не его упрямство да желание непременно ехать окольными путями, чёрта с два бы его опередил этот фельдъегерь.

— Что за человек? — отрывисто спросил он, щурясь от летящего в лицо снега. — Приказ об аресте предъявил?

— Предъявил, предъявил, — словоохотливо подтвердил ротмистр. — А что за человек… драгунский штабс-ротмистр в прошлом, сейчас — жандарм, из Петербурга… вот мы и решили сегодня с утра у всех застав караулить, чтоб тебя предупредить. Мне свезло.

— А остальные? Так и стоят, небось, на морозе?

— Я денщика к ним отправил сразу же, как понял, что это вы. Обежит заставы, скажет, что ты приехал.

— Хитро, — усмехнулся Завалишин похолоделыми от мороза и недоброго предчувствия губами. — А чего это инвалид меня без расспроса пропустил?

— А рубль на водку от меня получил, — всё так же весело ответил Ивашев. — Вот и согласился не задерживать.

Лейтенант покосился на мачехиного племянника с лёгким неодобрением — Василий, хоть и был на семь лет старше, а при каждой встрече поражал Завалишина своей неуместной весёлостью, порой граничащей с легкомыслием.


В камине, время от времени гулко потрескивая, пылали толстые дрова, метались ярко-рыжие языки пламени, тёмно-багрово рдели уголья, а на них корчились, рассыпаясь чёрно-багровыми лохмотьями догорающие бумаги. На столе громоздилось несколько початых бутылок, недопитые бокалы с рубиновым вином, в стопках прозрачно-слёзно и тёмно-зелёным, почти болотным цветом стыли водка и ерофеич, исходила паром на серебряном блюде слоёная кулебяка с вязигой, яйцами и грибами, плавали капли янтарного жира в стерляжьей ухе, высился посреди стола румяный жареный поросёнок.

Всем было не до еды.

— Да вы с ума посходили все! — воскликнул Пётр Никифорович Ивашев, отставной генерал-майор пятидесяти восьми лет. — На государя покуситься?!

— Оставьте, батюшка, — поморщился Василий, хотя по нему было видно, что он не в своей тарелке — никто из родни до сих пор не знал об его и Дмитрия принадлежности к тайным обществам, зато про то, что полыхнуло в Петербурге, знали уже все. Но договорить он не успел — генерал гневно стукнул кулаком по столу, почти тут же совершенно автоматически поправил чёрные, чуть побитые проседью бакенбарды — многолетняя привычка.

— Я тебе оставлю! — возвысил он голос, и Василий умолк. — Я вот не посмотрю, что ты уже целый ротмистр!

— Неужели выпорешь? — преодолев смущение, насмешливо бросил сын.

— Вася! — звонко воскликнула Вера Александровна с укоризной в голосе.

— Не смей! — в голосе генерала явственно звякнуло железо. — Позорище! Сын верного слуги царского — и в вольтерьянцы подался, в карбонарии! В злодеи!.. И ты, Митя! Не ждал от тебя!

Он невольно покосился на чуть приотворённую дверь. Завалишин в ответ только молча дёрнул щекой. Он всё помнил про эту дверь, а самое главное — то, что в соседней комнате именно за этой дверью четыре года назад умер отец. Сейчас, должно быть, генерал таким вот образом молча взывал к отцовской памяти.

Нечестный приём, — хотел сказать лейтенант, но смолчал. Ни к чему. Ничего это не даст.

— Женить вас надо, — процедила Надежда Львовна из глубины объёмистого кресла в эркере — её почти не было видно за густыми зарослями домашних цветов. Завалишин чуть поморщился — опять она о своём. Сегодня его в мачехе злило не только то, что она в который раз заговаривала о женитьбе, но и окружающие её цветы (комнатных цветов Митя терпеть не мог — всегда предпочитал им простор). Но смолчал. — Обоих. Тогда и глупости всякие в голову лезть не будут.

— Это не глупости, — упрямо возразил Василий, отводя глаза и быстро взглядывая на Дмитрия, словно искал его поддержки.

— А что ж ещё, коль не глупости?! — снова вспыхнул генерал, и тут Завалишин не выдержал:

Честности здесь уставы,

Злобе, вражде конец,

Ищем единой славы

От чистоты сердец.


Гордость, источник бед,

Распрей к нам не приводит,

Споров меж нами нет,

Брань нам и в ум не входит;

Дружба, твои успехи

Увеселяют нас;

Вот наши все утехи,

Благословен сей час.

Ротмистр Ивашев вскинул голову и продолжил (на впалых щеках его быстро разгорался румянец):

Мы о делах чужих

Дерзко не рассуждаем

И во словах своих

Света не повреждаем;

Все тако человеки

Должны себя явить,

Мы золотые веки

Тщимся возобновить.


Ты нас, любовь, прости,

Нимфы твои прекрасны

Стрелы свои внести

В наши пиры не властны;

Ты утех не умножишь

В братстве у нас, любовь,

Только лишь востревожишь

Ревностью дружню кровь.

— Браво, — кисло сказал генерал — должно быть, его запал прошёл. — И господина Сумарокова приплели сюда же… Добро хоть ума хватило сжечь всё лишнее, а то небось и без того уже на каторгу наболтали или солдатчину…

— Да это недоразумение какое-то, — без особой уверенности в голосе сказал Дмитрий Иринархович. — Мне мой Орден восстановления сам государь создавать разрешил…

— Один государь разрешил, а другой… — генерал поперхнулся рвущейся с языка фразой и махнул рукой. — Возьмут вот под сюркуп обоих…

Вера Александровна всплеснула руками:

— Да что вы, бог с вами…

Добро хоть девушек тут нет, — с горьковатой усмешкой подумал Митя. — Сейчас этих охов и ахов было бы раза в два больше, а то и в три. Да и до слёз бы непременно дошло, чего уж там.

— Ну а чего ж, — сумрачно ответил ротмистр. — Очень даже запросто, маменька. Я ведь, как и Митя, был со всеми знаком, с теми, кто в Петербурге… — он замолк, не решаясь продолжать. Остальные тоже молчали.

— Может быть, бежать тебе, Митя? — нерешительно предложила Надежда Львовна.

— Куда? — усмехнулся лейтенант. — Нет уж…

Он поднялся, прошёлся по гостиной из угла в угол, остановился у камина. Камин у Ивашевых был знатный, настоящим немецким мастером сложенный, кованой решёткой, искусно собранной из витого железного прута, кладка выглядела так, словно камин только вчера целиком перенесли из какого-нибудь остзейского замка, строенного ещё веке в четырнадцатом (хотя на деле этому камину было всего-то лет десять). Несколько мгновений Завалишин смотрел на догорающие бумаги, потом присел у огня, щурясь от жара, пошевелил в пламени тяжёлой кованой кочергой — взлетели клочья пепла, качнулось пламя, словно собираясь выпрыгнуть сквозь решётку на паркет. А лейтенант выпрямился, обернулся, обвёл всех взглядом (родственники стыли в ожидании того, что ещё скажет Митя — с его словами привыкли считаться в обеих семьях) и договорил:

— Лучше сразу, волку в пасть… завтра с утра пойду к губернатору.

Василий уронил на стол трубку, которую как раз перед этим принялся набивать и вытаращился на лейтенанта.

— Ты чего, Митя?!

— Не понимаю… зачем? — поддержал его генерал, потом вдруг прищурился, цепко поглядел на Завалишина. — Хотя нет… понимаю, кажется.

Василий быстро переводил взгляд с отца на друга и обратно — не понимал.

— Хочешь показать этим, что ты точно невиновен, — сказал генерал почти без вопросительной интонации.

— Так я и вправду невиновен, — пожал плечами Завалишин. — Поэтому мне и скрываться ни к чему. К тому же… — он помолчал несколько мгновений, но видя, что все опять ждут, что он скажет, всё-таки договорил. — Ожидание хуже, чем сам страх. Лучше сразу…

Он не договорил, но видно было, что все поняли и так. А генерал одобрительно кивнул.


4. Симбирск, 5 января 1826 года


— Приехали, барин, — кучер обернулся, и лейтенант Завалишин, вздрогнув, очнулся от задумчивости. Глянул вправо, мимо кожаного полога кибитки, на губернаторский дом — два крыла, портик с колоннами и мезонином, арочные окна второго этажа, кованая ограда перед домом и распахнутые ворота сканого железа, окрашенные в цвет бронзы. В воротах — двое часовых с примкнутыми штыками на мушкетах — хоть сейчас в бой. Впрочем, Дмитрий Иринархович был глубоко уверен, что мушкеты у часовых не заряжены — зачем и от кого?

Лейтенант криво усмехнулся и одёрнул себя — экая, в самом деле глупость лезет в голову? Не всё ль тебе равно, лейтенант, заряжены ли ружья у стражи губернатора или нет? Время тянешь в пустых раздумьях, боишься из кибитки вылезть?

Мгновенно представилось всё, что сейчас должно произойти.

Вот он входит, отдаёт лакею шинель и фуражку, называет себя губернаторскому камердинеру… и что потом?

Солдаты между колонн? Фельдъегерь-жандарм, бывший драгун, положив руки на рукояти пистолетов, звеня шпорами (почему-то думалось, что у него на сапогах будут именно шпоры, хотя и понятно было, что жандарм из Петербурга приехал наверняка не верхом, а в кибитке или карете!) отчеканит: «Именем его императорского величества!..»

Какая глупость!

Дмитрий Иринархович досадливо засопел, плотнее запахнул шинель и рывком выбрался из-под полога кибитки. Спрыгнул в перемешанный копытами, полозьями и сапогами грязный снег.

— Ждать велите, барин?!

Дмитрий Иринархович несколько мгновений подумал, потом решительно мотнул головой:

— Нет. Не надо тебе мёрзнуть. Поезжай-ка в кабак, погрейся там, сбитня выпей… — он помедлил — Можешь и водочки принять, не больше чарки. Через час подъедешь снова.

— Добро, барин, — довольно хмыкнул кучер, разбирая свёрнутый в кольца кнут.


Не стоит затруднять добрейшего Андрея Фёдоровича розысками, — злая усмешка по-прежнему кривила губы лейтенанта, когда, миновав часовых, он шёл от ворот к крыльцу — по короткой аллее между заснеженных тополей. Лукьянович всегда был добр и к семейству Ивашевых, и к ним, Завалишиным… ни к чему тянуть время.

Впрочем, по доходившим слухам, добрым губернатор был только к своему окружению, а вот подчиненные его терпели всякое — действительный статский советник и на партикулярной службе не оставлял привычек, вынесенных им из Мариупольского гусарского полка.

Цокая подковками на каблуках по каменным ступеням, Завалишин торопливо поднялся на крыльцо. Лакей, торопливо выскочивший навстречу, с поклоном отворил дверь, поклонился второй раз, приняв в ладонь полушку, прошёл следом за лейтенантом в просторный холл, принял с его плеч шинель и фуражку.

Вот сейчас?

— Как прикажете-с доложить-с? — почтительно спросил лакей.

— Лейтенант флота Дмитрий Иринархович Завалишин.

— Как же-с, как же-с… — лакей торопливо нырнул за дверь, оставив лейтенанта одного в пустынном холле. Дмитрий огляделся — высокие стены, облицованные карельским мрамором, широкие полированные перила лестниц тёмного камня, тяжёлые бархатные портьеры — лиловые с золотым шитьём по краю. Обычно в губернаторском холле не бывает так пустынно — просители, лакеи, военные, жалобщики… присутствие, одним словом. Но не сегодня — святки, вот-вот и крещенье наступит, на Волге мужики уже рубят иордань во льду, Завалишин видел их с утра.

«Ты опять думаешь о пустом, — укорил себя лейтенант и глубоко вздохнул, прогоняя невольную дрожь, которая грозила вот-вот вырваться наружу. — Опять думаешь не о том…»

Лакей вернулся бесшумно, словно призрак:

— Его превосходительство просят пожаловать.

Что ж, просят так просят… значит, возьмут его ещё не сейчас.


— Дмитрий Иринархович, дорогой! — радостно возгласил губернатор, встречая лейтенанта посреди кабинета (трепетали в канделябрах и шандалах свечи, от протопленной изразцовой печки тянуло жаром, лиловые бархатные портьеры затеняли высокие окна, подёрнутые морозным инеем). — К сожалению, едва знал вашего достойного батюшку… увы, увы… превратности судьбы…

Дмитрий с трудом сдержал злую усмешку — губернатор встречал его этой фразой при каждой встрече вот уже три года. Он и действительно едва успел познакомиться с отцом буквально через пару дней после того, как заступил в должность губернатора. А вскоре после того генерал Завалишин приказал долго жить. Оно, конечно памятно и печально, да только что ж каждый раз-то об этом напоминать?

— В отпуске? К Ивашевым в гости пожаловали как всегда? — тёмно-вишнёвый с чёрным отливом сюртук и чёрные панталоны, ухоженные бакенбарды и гусарские усы — память о военной службе прежних лет, ордена в петлице — Владимир четвёртой степени за Прёйсиш-Эйлау и Георгий четвёртого класса за Фридланд.

— В отпуске, — со вздохом подтвердил Дмитрий. — Да, к Ивашевым… собирался было у вас пожить подольше в Симбирске, да видно не придётся… не то нынче время, чтобы веселиться.

И правильно. Нечего оттягивать, прячась за дежурным вежливым пустословием. Лучше уж сразу, в лоб.

— Но… отчего же нет? Не понимаю… — на лбу генерала собрались морщины, словно он действительно не понимал. От этого недоумения и внезапного волнения малороссийский акцент в его словах вдруг стал заметен сильнее чем обычно. Коротким движением руки он расправил бакенбарды — совсем как генерал Ивашев вчера! — и прошёлся вдоль широкого стола, скрывая волнение. Лукавит губернатор, ох лукавит!

От этой неумелой игры на душе у Завалишина стало ещё горше, и он махнул рукой:

— Я буду говорить с вами прямо, Андрей Фёдорович, — сказал он, выпрямляясь и глядя на губернатора в упор. — Я получил из Петербурга письмо — там идут аресты. Берут всех, что был хоть в каких-то сношениях с участниками событий четырнадцатого декабря.

Губернатор, поражённый такой прямотой, так и впился взглядом в лицо лейтенанта.

— Конечно, вряд ли тут обойдётся без недоразумений и необоснованных подозрений, — продолжал Завалишин, понимая, что говорит слишком казённо и сухо, чувствуя себя из-за этого ужасно глупо, но уже не в силах остановиться. — И поэтому всякому, кто был знаком с людьми, действовавшими в тот день, надо быть готовым ко всему.

Во взгляде Лукьяновича прорезалось что-то странное, похожее на понимание и, одновременно, одобрение.

— Я тоже был знаком со многими из них, — докончил Дмитрий. — Хоть я и уверен, что всё разъяснится благополучно, но думаю, что трудно избежать подозрений и не быть запутанным по крайней мере в следствие.

Лейтенант смолк, и губернатор, помедлив несколько мгновений, вдруг шагнул к Завалишину и пожал ему руку.

— Я много слышал о вашем уме и благородстве, Дмитрий Иринархович, — сказал он задумчиво. — Я от души благодарен вам за ваше нынешнее действие. Вы не знаете, какую тяжесть вы сняли с моих плеч. Рад видеть, что вы так спокойны и рассудительны. Могу сказать — действительно есть предписание отправить вас в Петербург, и за вами приехал офицер. Он уже ждёт…

— Я ожидал встретить его здесь, — Завалишин кивнул на дверь — он и сейчас ожидал, что дверь вот-вот отворится, и на пороге появится офицер с солдатами.

— Нет, его здесь нет, — на губах губернатора возникла странная улыбка — он словно стеснялся чего-то. — Ваша семья и семья Ивашевых очень уважаемы здесь, в Симбирске… я был не в себе от мысли, что придётся арестовывать вас в их доме, на глазах у ваших родных… вы сняли груз с моей души.

— Думаю, вам всё-таки следует послать за этим офицером, — напомнил лейтенант. — Этого требует и ваш долг, и его… да и мне хотелось бы поскорее разрешить ситуацию.

— Я пошлю человека оповестить о вашем приезде, — – подумав несколько мгновений, сказал губернатор. — И о том, что вы готовы встретиться с ним. — Конечно, вам до отъезда следует быть под стражей на гауптвахте, но я прикажу, чтобы доступ к вам был свободным, — он помедлил несколько мгновений и добавил. — А обедать вас будут отпускать под стражей к Ивашевым.


Камера гауптвахты не была просторной — полторы сажени в ширину и две в длину, неширокая низка лавка вместо кровати, стол, стул и гвоздь в стене для шинели. Небольшое окошко с мутноватым стеклом, забранное решёткой (прутья в палец толщиной) выходило во двор, и разглядывать там было совершенно нечего — истоптанная копытами и сапогами площадка гарнизонного плаца была пуста по праздничному времени. Откуда-то едва слышно доносился неразборчивый едва различимый шум — должно быть, народ догуливал святки. Дверь чуть приоткрыта — едва мыши проскользнуть — чтобы постоянно напоминать узнику об утраченной свободе? Из коридора едва слышно доносятся шаги часового — свободный доступ свободным доступом, а часового губернатор к нему всё-таки приставил. Порядок есть порядок.

По внутреннему распорядку караульной службы лежать днём запрещалось, а нарушать его без нужды Дмитрий не хотел. Да и не хотелось лежать. Лейтенант забрался на лавку с ногами, подобрал их под себя и обнял колени руками.

Было о чём подумать.

Кучер, должно быть, уже вернулся к губернаторскому дворцу и его оповестили о том, что хозяина арестовали. Значит, новость дошла уже и до домашних.

Что там сейчас творится — не приведи бог. Завалишин поёжился, представив лица мачехи и сестёр. Надин, должно быть, только закусила губу, высокомерно вскинула голову, лицо источает надменность, а сама только и делает, что смотрит в сторону Васеньки Ивашева — их обручение, хоть и было только плодом досужих шуток в обоих семьях, для неё, Надин, было всерьёз. А вот Катюша, наверняка вся в слезах — должно быть напридумывала себе для старшего брата уже и солдатчину, и ссылку, и каторгу… а то и что похуже. А мачеха только скорбно поджимает губы и глядит куда-то в сторону.

В глубине коридора возникли шаги, их звук эхом метался в тесных гарнизонных стенах, катился впереди них по коридору, осторожно вползал через приотворённую дверь в камеру.

Шаги мужские. Тяжелые и размеренные. Так ходят военные с приличным сроком службы за плечами — бывалые офицеры, изрядно послужившие нижние чины…

Фельдъегерь? Тот, что прислан по его душу из Петербурга?

Велика честь…

Завалишин не шелохнулся, только повернулся в сторону двери. А она уже распахнулась, противно скрипнув (петли не мажут в гарнизоне, на масле воруют должно быть, или просто экономят), и на пороге возник человек.

Офицер.

Новенькая, должно быть, недавно пошитая тёмно-голубая форма сидела, тем не менее, как влитая — сказывалась многолетняя привычка носить мундир. Шинель нараспашку (эполеты под ней не видны и невозможно разглядеть, что за чин у гостя), бикорн в правой руке, начищенные до глянца высокие сапоги. Пышные светло-русые усы, изрядно побитые сединой, коротко стриженные волосы, лёгкая, едва заметная гримаса страдания на обветренном лице с резкими чертами.

— Господин лейтенант флота Завалишин? — сухо осведомился гость, перешагнув через порог и застыв у самой двери, словно изваяние. — Дмитрий Иринархович?

— Точно так, — согласился лейтенант, всё-таки вставая с лавки. — С кем имею честь?

— Штабс-ротмистр жандармерии Воропаев, — гость прищёлкнул каблуками и чуть склонил голову. — Имею приказ сопроводить вас в Санкт-Петербург!

Глава 4. Ежовые рукавицы

1. 5 января 1826 года.


Только что полученное мной известие о возмущении Черниговского полка Муравьёвым-Апостолом в момент, когда его должны были арестовать, заставляет меня, не откладывая, сообщить вам, дорогой Константин, что я отдал 3-й корпус под ваше командование, о чём я уже написал Сакену. Я уполномочиваю вас принимать все меры, которые вы найдёте необходимыми, чтобы помешать развитию этого зародыша мятежа, вы можете, следовательно двинуть все войска ваших двух корпусов, какие сочтёте необходимым употребить в дело, уведомив главнокомандующего, дабы он, со своей стороны, мог урегулировать движение своей армии. Я желал бы избежать вступления польской армии в Россию, разве только это станет необходимым.

Главнокомандующий принял нужные меры; я не могу сказать того же о князе Щербатове: он упустил драгоценное время, и я, принимая во внимание направление, взятое Муравьёвым, не могу не опасаться, как бы Полтавский полк, командуемый Тизенгаузеном, который ещё не арестован, а также Ахтырский гусарский и конная батарея, командиры которых тоже должны были быть арестованы, не присоединились к восставшим. Князь Волконский, который по близости, если он ещё не арестован, вероятно присоединится к ним. Таким образом, наберётся от 6000 до 7000 человек, если не окажется честных людей, которые сумеют удержать порядок.

Жду дальнейших известий и, сообразуясь с ними, думаю дать делу необходимую гласность, чтобы предупредить ложные слухи.

Не могу ничего вам больше сказать, ни ответить на ваше милое, прекрасное письмо от 31 декабря, полученное сегодня утром, и письмо, присланное с Вильгельмом. Я больше не в силах. Да хранит нас господь от новых несчастий! От всего сердца и души обнимаю вас. На всю жизнь остаюсь с самой искренней и неизменной преданностью. Повергните меня к стопам моей невестки и поцелуйте Павла.

Ваш преданный и верный брат и друг

Николай.

С.-Петербург, 5 января 1826 года.


Перо сломалось, брызнув кляксой по низу листа — хорошо хоть не задело ни одной уже написанной строчки.

Николай Павлович отбросил обломок в сторону, запачкав чернилами тёмно-зелёное, малахитового отлива сукно, прикусил зубами кончик ногтя на большом пальце, и почти тут же отпустил. Сплюнул в сторону, прямо на вощёный паркет — на приличия ему сейчас было столь же наплевать, как и на этот паркет.

— С-сволочи, — процедил государь, меряя взглядом суконную обивку стола, словно в поисках чего-то. — Сволочи…

Его легонько колотило… да что там легонько — трясло. От бешенства и, — что греха таить! — лёгкого страха, неуверенности в себе. Проклятое ощущение!

Впервые навалилось ещё в декабре, когда на Сенатской стыли ряды гвардии, а он не мог, не решался отдать приказание. Потому что приказывать можно тогда, когда уверен, что приказ выполнят. А уверенности такой, особенно после того, что случилось с Милорадовичем, взять было негде.

Тогда… тогда он решился!

Решится и теперь.

Впрочем, тогда было страшнее.

Государь снова бросил взгляд на стол и вдруг передёрнулся от внезапного приступа гадливости — клякса была невероятно похожа на раздавленного жирного паука. Но переписывать письмо заново не хотелось — проще оторвать снизу листа изгаженную полоску бумаги.

Присыпав написанное песком, Николай Павлович поднялся на ноги, прошёлся по кабинету, глянул на часы — на два часа дня была назначена аудиенция адмиралу Рожнову. Новый император неточности не любил.

Пробило два, и тут же, с последним ударом часов, распахнулась дверь.

— Его высокопревосходительство контр-адмирал Павел Михайлович Рожнов! — отрапортовал лакей и замер у порога. Физиономия его прямо-таки излучала благоговение и исполнительность.

— Зови, — нетерпеливо кивнул император, подходя к столу. Чернила уже впитались в песок и высохли. Но адмирал уже вот он, а расхлябанности государь не терпел ни в ком, в первую очередь и в себе тоже. Делать, так делать что-то одно, а потому — письмо подождёт конца аудиенции. Поэтому он просто прикрыл письмо раскрытым бюваром, и повернулся к двери — вовремя! Адмирал уже шагнул через порог.


Шляпа адмирала висела на бронзовом, начищенном лакеями до жирно-ядовитого блеска крюке, а сам Павел Михайлович уверенно занял место в кресле, на которое ему милостиво кивнул государь. Поза директора Морского корпуса казалась странной — с одной стороны, казалось, что он вот-вот забросит ногу на ногу, до того адмиралу хотелось казаться уверенным в себе и независимым, с другой стороны, чувствовалось, что по первому же приказу государя он сорвётся с кресла и встанет навытяжку.

Что, впрочем, совсем не удивительно.

Разговор располагал.

Сам государь расположился за своим рабочим столом, то и дело косясь на раскрытый бювар, из-под которого виднелся уголок листа веленевой бумаги. Было видно, что ему не давало покоя какое-то незавершённое важное дело.

— Итак, господин адмирал, — Николай Павлович уже слышал, что на флоте среди офицеров, особенно среди сослуживцев, принято обращаться без чинов и титулований, но государь не имел к флоту никакого отношения, да и не были они с контр-адмиралом сослуживцами. И никакая сила сейчас не заставила бы императора обратиться к директору корпуса по имени-отчеству. Разговор не располагал. — Я пригласил вас, чтобы обсудить некий прискорбный факт. Прискорбный как для меня, так, думаю, и для вас, как директор Морского корпуса.

Адмирал чуть склонил голову, не отрывая взгляда от узкого породистого лица государя — было видно, что Павел Михайлович изо всех сил пытается понять, куда клонит его величество. «Впрочем, он наверняка догадывается, — подумал Николай Павлович тут же. — Не нужно было быть семи пядей во лбу, чтобы понять, куда я клоню».

— Я уверен, что… — Николай чуть споткнулся, подбирая наиболее правильно слово, — что события четырнадцатого декабря потрясли не только меня, не так ли, господин адмирал?

— Так точно, ваше императорское величество! — Рожнов, словно подброшенный пружиной, вскочил с кресла и выпрямился по струнке.

— Присядьте, адмирал, — мягко сказал Николай, и директор, чуть помедлив, опустился обратно в кресло. Император же, помолчав, продолжил. — Особенной приметой этих событий мне кажется чрезвычайно активная в них роль морских офицеров. Из которых все, как один — в прошлом воспитанники Морского корпуса! Не так ли, господин адмирал?

Приставки «контр-» и «вице-» на флоте, так же как и приставки «под-» в офицерских чинах армии традиционно пропускали в разговоре. Николай эту традицию не жаловал (слишком уж она льстит подчинённым!), но отменять её прямо сейчас не собирался. Да и не с Рожнова же начинать!

— Так точно, ваше императорское величество! — чуть упавшим голосом повторил контр-адмирал. Но глаз не опустил — не чувствует за собой вины.

Что и правильно, по совести-то сказать.

Нет в том его вины.

Потому что все офицеры-мятежники окончили корпус при прежнем директоре, а принятые в корпус при Рожнове станут офицерами только через три-четыре года.

Но заострять на этом внимание не стоит.

Совсем не стоит.

Ни для чего. И не для чего.

— Осмелюсь заметить, ваше императорское величество, — а вот чего в голосе Рожнова нет совсем, так это лакейства и угодливости — голос твёрд и даже ни разу не дрогнул.

— Прошу, возражайте, — Николай Павлович коротко кивнул. И правда, интересно, что найдёт возразить директор корпуса.

— Вы совершенно правы в том, что почти (а может быть и не почти) все морские офицеры-мятежники — выпускники подчинённого мне корпуса, — адмирал поджал сухие губы, на щеках его выступил едва заметный неровный старческий румянец. — Вместе с тем, господин Рылеев — выпускник Первого кадетского корпуса, убийца генерала Милорадовича и полковника Стюрлера господин Каховский был студентом Московского университета, а господин Пестель — и вовсе закончил Пажеский корпус. Стоит ли отсюда сделать вывод, что и означенные учебные заведения — рассадники вольнодумства и крамолы?

Дерзишь, адмирал, дерзишь!

Николай едва сдержался, чтобы не щёлкнуть от удовольствия языком — эк как стоит адмирал за честь вверенного ему учебного заведения. От дурного настроения не осталось и следа, и царь с удовольствием даже разглядывал Рожнова. «А ведь он доволен собой! — пришло вдруг в голову. — Возразил, и как возразил! Крыть нечем!»

Ан есть.

— Вы правы, господин адмирал, — кивнул царь, и директор корпуса даже чуть вздрогнул — ожидал, должно быть, монаршего гнева. «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев и барская любовь», — вспомнилось вольнодумное, читанное не так давно. — Но и не правы вместе с тем. Пожалуй, невозможно найти учебное заведение в империи, выпускники которого не замешались бы в заговоре и мятеже. Да и то сказать — господин Оболенский, второй из убийц генерала Милорадовича, он и вовсе на домашнем обучении состоял.

Адмирал опять чуть склонил голову.

Соглашался.

И снова не мог понять, куда клонит Николай.

— Однако ж, я думаю, вы согласитесь, что именно моряки были самыми деятельными? — цепко сказал царь, не отрывая взгляда от старческого лица директора. — И среди них больше всего людей с радикальными идеями, республиканцев!

— Это так, ваше императорское величество, — отвёл глаза адмирал. Теперь крыть нечем было уже ему. Но он и тут нашёлся, что сказать. — Надеюсь, государь, это не послужит причиной закрытия и расформирования корпуса?

— Как вы могли такое подумать, господин адмирал? — изумлённо воскликнул царь, торжествуя в душе — он всё-таки пережал адмирала, заставил его признать свою силу и превосходство. Впрочем, изумление Николая было вполне искренним — такая мысль не могла прийти в голову даже ему. — Напротив! Я пригласил вас с тем, чтобы совместно попытаться понять, что нужно делать для того, чтобы подобное больше не повторилось!

Павел Михайлович механически кивнул — мысли путались в голове, словно после хорошего шторма. Государь чего-то ждёт от него.

Чего?

— Возьмите их в ежовые рукавицы, господин адмирал, — доверительным тоном сказал царь, вставая с места, и директор тоже вскочил, вновь вытягиваясь. На этот раз Николай не стал его останавливать, что было верным признаком того, что аудиенция заканчивается. — С моей стороны вы найдёте этому всемерную поддержку. Дисциплина, дисциплина и дисциплина! Учёба! Порядок! Чтобы и мысли дурной в голове не завелось!

— По правде говоря, государь, я уже начала это делать, — проговорил Рожнов хрипло. — Мной уже предприняты некоторые действия, ещё весной прошлого года… чтобы разрушить неформальные связи между воспитанниками и предотвратить появление вожаков. Но я продолжу…

— Непременно, Павел Михайлович, непременно, — а вот теперь можно и по имени-отчеству адмирала назвать, и тот поймёт, что царь им доволен. — Как только позволят государственные дела, я непременно навещу ваш корпус, и мы вместе решим, что можно сделать ещё.

Вот так тебя! Почешись немного, поищи у себя недостатки!

Уже от порога адмирал обернулся.

— Ваше императорское величество, позволите ли просьбу?

Царь молча поднял бровь.

— Один из моих воспитанников несчастлив иметь брата-мятежника… просит о свидании с ним.

— Вот как? — просьба была неожиданной. — Как фамилия воспитанника?

— Кадет Смолятин, ваше императорское величество! Истинный зейман, отличник учёбы, в прошлом году в наводнение отличился присутствием духа и храбростью!

Смолятин!

Это не за него ли просил позавчера кто-то из родни через Нессельроде?

Царь усилием воли подавил внезапный прилив гнева. Ничего не поделаешь, все смутьяны и заговорщики — дворяне, у всех родня в служилом сословии. Хочешь не хочешь, а придётся с этим смириться.

— Свидание кадету запрещаю, — отрезал он. — Дозволяю только полнолетнему близкому родственнику — отцу или дяде, никому более.

И коротким кивком головы закончил аудиенцию.


2. 9 января 1826 года


Приказ начальника главного штаба его императорского величества

В Санкт-Петербурге, января 8-го дня, 1826 года.

Черниговского пехотного полка подполковник Муравьёв-Апостол, по сделанным открытиям и по показаниям соучастников, оказался одним из главных злоумышленников, стремящихся к общему беспокойствию и разрушению благосостояния государства, имеющих уже прежде за несколько лет самые злодейские намерения против правительства и самой жизни блаженной памяти покойного государя императора Александра Павловича. В то самое время, как по открытии сего преступления, приступлено было к арестованию подполковника Муравьёва-Апостола, он нанёс несколько ран полковому своему командиру подполковнику Гёбелю, и успел возмутить часть Черниговского пехотного полка, под тем же ложным предлогом сохранения верности прежде данной присяги его императорскому высочеству цесаревичу и великому князю Константину Павловичу. Он арестовал посланных за ним фельдъегеря и жандармов, ограбил полковую казну, освободил закованных каторжных колодников, содержавшихся в Васильковской городовой тюрьме, и предал город неистовству нижних чинов. Три роты под командою майора Трухина остались верными законному своему государю и ушли от мятежников, а полковой адъютант поручик Павлов спас полковую печать и бумаги. Главнокомандующий 1-ю армиею предписал ближайшему корпусному командиру генералу от инфантерии князю Щербатову отправиться самому с нужным числом войск для уничтожения сей шайки злоумышленников и для восстановления прежнего порядка в Черниговском пехотном полку, употребляя к тому меры должной строгости и не щадя бунтовщиков. Хотя можно было надеяться, что сими мерами совершенно прекратятся последствия сего преступления, но для избежания и малейшего опасения, если бы, сверх ожидания, преступники могли скрыться от преследования генерала князя Щербатова, — его императорское величество препоручил его высочеству Цесаревичу принять на сие время под начальство своё войска 3-го пехотного корпуса, для скорейшего и вернейшего наказания мятежников.

Государь император, приняв за правило действовать со всей откровенностью пред войсками, коих верность и непоколебимость к законной власти испытал при самом вступлении своём на престол, высочайше повелеть мне соизволил, объявить им о всём вышеизъяснённом, дабы предав их презрению имя преступника Муравьёва-Апостола, сделать известным имена полковника Гёбеля, майора Трухина и поручика Павлова, заслуживающих непоколебимым усердием своим уважение храбрых и верных российских войск.

При самом утверждении сего приказа получено донесение от главнокомандующего 1-ю армиею, с рапортом от командира 3-го пехотного корпуса генерал-лейтенанта Рота, к генерал-адъютанту князю Щербатову, в копии при сём приложенным, что возмущение Черниговского полка совершенно прекращено.

Подписал: начальник главного штаба

Барон Дибич


Грегори отложил газету, несколько мгновений тупо смотрел перед собой, потом повернулся и наткнулся на вопросительные взгляды друзей.

— Ты чего? — встревоженно спросил Влас — он словно что-то уже знал.

Может, и знал.

— Ничего, — процедил кадет Шепелёв.

Они никак не успокоятся!

Какие же сволочи, о Господи! Опять та же самая история, опять та же самая песня! Снова взбутетенить солдат… а потом, когда выйдет фиаско (а фиаско выйдет! — в этом Грегори, посмотрев на Сенатскую четырнадцатого декабря, не сомневался) — за их спины и спрятаться. Благо офицерам обычно самое большее, что грозит — ссылка. А солдатам, которые выполняли приказ — шпицрутены. Иной раз и по несколько тысяч на брата.

Влас, видимо, не удовлетворившись ответом или что-то поняв по лицу Грегори, потянулся к газете. Но кадет Шепелёв опередил — выхватил её прямо из-под руки друга и снова развернул.


Копия с рапорта, полученного 5-го сего января пополудни в 8 часов командиром 4-го пехотного корпуса генерал-адъютантом князем Щербатовым от командира 3-го пехотного корпуса генерал-лейтенанта Рота от 3-го января из местечка Фастов за №13

Узнав о прибытии моём вчера в деревню Мохначку, что полковник Муравьёв с мятежниками, по полученным известиям о моём движении, оставил намерение идти через Фастов на Брусилов; переменив своё направление, шёл к Белой Церкви, в надежде успеть овладеть у графини Браницкой значительной суммой, я сего числа в три часа пополудни выступил с кавалериею и конною артиллериею, дав направление генерал-майору Гейсмару с двумя орудиями и тремя эскадронами к деревне Устимовке; — я же, с пятью эскадронами и шестью орудиями шёл через Фастов, дабы Муравьёву воспрепятствовать всякое отступление, направив равномерно пополуночи 12 рот пехоты с 4-мя пешими орудиями с большого Половецкого на М. Белую Церковь. Таким образом со всех сторон он был окружён и по приближении в час пополудни генерал-майора Гейсмара в деревне Устимовке, где мятежники защищались, но по нескольких выстрелах из орудий, положили оружие. Подполковник Муравьёв ранен, брат его застрелился, один офицер убит, кроме других раненых и убитых. О чём вашему сиятельству имею честь сделать первое моё донесение.


А вот и фиаско, господа!

Доблестные мятежники бросили оружие при первых же выстрелах. И теперь отвечать за все придется солдатам — собственной спиной! А то и жизнью.

— С-сволочи! — процедил Грегори на этот раз уже вслух, скомкал газету и швырнул ее в угол. Влас и Глеб непонимающе глядели на друга, потом помор всё-таки подошёл к бумажному комку и развернул его.

Кадет Шепелёв встал и отошёл к окну. Прижался лбом к ледяному стеклу, словно хотел остудить воспалённый злобой и жаром мозг, тупо глядел на заснеженный плац.

Там суетился профос Михей (дворник тож!) — сгребал недавно выпавший пухлый снег, швырял его в широкие розвальни, на подстеленное рядно — нанесенный за зиму снег уже не умещался во дворе и теперь дворникам приходилось вывозить его со двора на Неву. Гнедая лошадь, не обращая внимания на его старания, шевелила челюстью в замурзанной и потертой торбе, подбирала овес, полудремотно прикрывала глаза.

Скорее бы уже весна, — обречённо подумал Грегори, дыша на замороженное стекло. Снег тяготил. Надоело таскать на себе гору одежды, словно капуста, в несколько слоёв. Хотелось жары, бликов на невской глади.

Хотелось каникул.

— Грегори, — позвал откуда-то из-за спины Глеб и умолк. Должно быть, тоже газету прочёл, — понял Грегори и болезненно скривился. Сейчас опять на пару с Власом начнут рассказывать о благородных господах, которые хотели дать мужикам волю.

Дураков и жизнь не учит.

Но друзья молчали.

После памятной дуэли на берегу залива (слава богу, все сошло с рук, и кровяные пятна на рубашках удалось скрыть от профоса, и большинство народа в корпусе об их дуэли ни сном ни духом), после того, как побратались, мальчишки избегали упоминать о мятеже четырнадцатого декабря. А только вот — избегай, не избегая, а куда денешься?!

Грегори даже не обернулся.

На душе было тоскливо.

От всего.

И от новостей, и от воспоминаний о прошедшем лете — Маруськины ладони на плечах ощущались так, словно она стояла рядом.

Дверь за спиной, чуть скрипнула, отворилась, и все трое обернулись разом — тем более, что в спальне, кроме них, и не было никого.

В приотворенную дверь просунул голову незнакомый кадет-первогодок, весело обвел всех троих друзей взглядом, словно и не замечая угрюмых лиц.

— Кадет Влас Смолятин есть?! — спросил он, остановившись, впрочем, взглядом на Невзоровиче.

— Найдется, — буркнул Влас сумрачно. Кое-как разглаженная газета лежала перед ним на столе — точно, читал! Кадет перевел взгляд на помора, несколько мгновений недоверчиво изучал его взглядом, потом сказал, наконец, облизнув ярко-красные обветренные губы:

— Спрашивают тебя. Там, в холле…

— Кто ещё?! — недовольно бросил помор. Кадет в ответ только пожал плечами — откуда, мол, мне знать? Спрашивают, и ладно.

Спрашивать Власа было некому. Единственный человек в Петербурге, который мог прийти в корпус по его душу, сидел под стражей в Зимнем дворце.

«Впрочем, нет, — тут же поправил себя Грегори. — Есть же ещё Иевлевы».

Хотя, если б помора искали Иевлевы, то они нашли бы сначала своего сына, а уж потом послали его за Власом.

Влас, должно быть, рассудил так же, и, нахлобучив до самых ушей фуражку, нехотя поднялся с места.

Глянул на друзей.

— Пойдем со мной, а?

Пойдем, — молча согласился Грегори, оттолкнувшись ладонями от широкого заледенелого подоконника.

Пойдем, — так же молча ответил Глеб, снимая с гвоздя фуражку.


Помора, однако же, ждал отнюдь не кто-то из Иевлевых.

Невысокий коренастый (про таких вот и говорят «поперек себя шире») широкоплечий морской офицер в шинели нараспашку. И лицом удивительно похожий на Власа и Аникея, которого Глеб и Грегори пару раз видели за прошедший год — то же курносое круглое лицо с россыпью крупных, но едва заметных веснушек, те же серые с рыжинкой глаза, выпуклые и внимательные.

Отец, наверное, — мгновенно понял Грегори и задержался на верхних ступенях лестницы — ни к чему мешать свиданию отца с сыном. Глеб, не сговариваясь, сделал то же самое. Оба остановились на середине лестницы и глядели во все глаза.

В прошлый приезд в Петербург старший Смолятин как-то проскочил мимо кадетов — и даже непонятно почему. А теперь вот — довелось познакомиться.

Через какие-то мгновения Влас выбрался из отцовских объятий и покосился на друзей — Грегори и Глеб так и не спустились с лестницы.

— Вот, отче, мои друзья, — чуть стесняясь, выговорил помор.

— Очень рад, — звучно и чуть хрипловато сказал Смолятин-старший. — Мичман Смолятин, Логгин Никодимович.

— Глеб Невзорович, шляхтич герба Порай, — опередил Шепелева литвин, ступая на ступеньку ниже. — Витебская губерния.

— Григорий Шепелёв, дворянин Оренбургской губернии, — Грегори тоже шагнул на ступеньку ниже.

— Развели китайские церемонии, — едва слышно пробурчал Влас. И тут же, не давая отцу обратить внимания на свое нахальство, спросил. — Ты хлопотать приехал?

Улыбка с лица мичмана пропала, словно стертая тупым концом стилоса с восковой дощечки фраза.

— Да, — процедил он, чуть отворачиваясь. — Куда деваться, если сын…

Старший Смолятин оборвал сам себя, словно вспомнив, что не стоит перед мальчишками распространяться о лишнем, и махнул рукой. «Это ты ещё не знаешь про то, что мы тоже были на Сенатской», — злорадно подумал Грегори, чувствуя, как злая улыбка против воли (обещали ведь друг другу не вспоминать прошлое!) стягивает физиономию набок. Сделал усилие и задавил гримасу, придал морде благопристойный вид. Покосился на друзей — вроде бы ничего не заметили. Впрочем, им было и не до того — Влас все ещё висел у отца на плече, а Глеб во все глаза глядел на них.

— Остановился-то где?

— Да нигде пока, — пожал плечами Логгин Никодимович. — Как на Сенной с почтового сошел, так сразу и сюда. Прямо с чемоданом… (в углу под окном и правда стоял обшитый парусиной большой фанерный чемодан — потускнелые от времени медные пряжки и оковки, потёртые и посерелые, когда-то жёлтые ремни) Сейчас вот в гостиницу какую-нибудь…

— Не нужно, — голос из-за спины заставил всех вздрогнуть и обернуться.

Иевлев стоял на лестнице на пару ступеней выше Глеба и Грегори.

— Прошу прощения, — мгновенно покраснев от общего внимания, извинился Венедикт. Он улыбался открыто и широко, и Грегори вдруг поразился тому, как изменился за последний год застенчивый и робкий мальчишка (не с памятной ли драки на Голодае это пошло?). — Вы вполне можете остановиться у нас, Логгин Никодимович. Тем более, что отец уже почти добился разрешения на свидание с Аникеем.

Мичман Смолятин хлопал глазами, мало что понимая, и Влас торопливо объяснил:

— Познакомься, отче, это Венедикт Иевлев, наш родственник с матушкиной стороны.


3. 15 января 1826 г.


Выбравшись из возка (дзик-дзак, трик-трак!), Платон Сергеевич Воропаев выравнял кокарду фуражки по переносице и только после этого глянул на резную, тяжёлого дуба, дверь парадного. Дверь внушала, нависала и подавляла — сами собой возникали мысли о том, что за люди тут живут, какими землями владеют и какими делами ворочают.

Но штабс-ротмистру, до недавнего времени линейному драгуну, а сейчас жандарму, на это было наплевать — после чеченских пуль из пыльных придорожных кустов, после трёх месяцев в черкесской яме, где кормили едва пропеченным тестом, что ему эти престолы и власти?

«Хоть куда пойдем и хоть кого за мохнатое и теплое возьмём, — сказал сам себе Воропаев, сбивая с носка сапога налипший снег и не оглядываясь на возок, откуда следом за ним выбрались ещё двое жандармов — нижние чины. — И хоть куда водворим».

Насупившись, штабс-ротмистр решительно шагнул в высоким ступеням парадного.

Рядом с дубовым полотном двери свисал кручёный шнурок звонка — извольте-ка позвонить!

Платон Сергеевич изволил.

Где-то в глубоких недрах дома, за толстой кирпичной стеной и дубовой дверью, в бельэтаже едва слышно зазвонил колокольчик — словно комар запищал в осеннем лесу, едва слышно за шумом дождя и шелестом опавших листьев под ногами, а так привязчиво и надоедливо, что спасу нет.

Выждав какое-то время (отворять никто не спешил), Воропаев позвонил второй раз, а потом, не дожидаясь на этот раз любезности и внутренне закипая, позвонил и в третий раз.

Дверь отворилась почти сразу же, словно за ней кто-то стоял и только и дожидался жандармской свирепости (а может, так и было, кто его знает). Нависая над порогом внушительным дорожным телом, на ступенях парадного стоял лакей в литой серебром ливрее и с любопытством разглядывал незваных гостей — от него так и веяло превосходством и высокомерием.

Ишь, образина, — с веселой злостью подумал Воропаев, ставя ногу на порог.

— С кем имею честь, господа? — лакей говорил невыразительно, но ясно было, что он вовсе не собирается пускать жандармов дальше порога.

— Штабс-ротмистр жандармерии Воропаев! — отчеканил Платон Сергеевич, чуть приостанавливаясь — но так, чтобы понимающему человеку сразу стало ясно, что совсем останавливаться он не собирается. — Мне нужен мичман Шпейер!

Лакей несколько мгновений разглядывал офицера, словно оценивая (штабс-ротмистр, закипая все сильнее, мысленно пообещал и себе, и лакею, что ещё пара мгновений, и тот точно будет зубы глотать — не видал такой наглости ни в одном подотчётном доме, даже и у генерала Завалишина слуги разговаривали почтительнее — чтобы лакей себя так вел?! с офицером?!), стоящих за плечами Воропаева нижних чинов (Платон Сергеевич отчётливо слышал из-за плеч только возмущённое сопение обоих фельдфебелей — ещё миг, и они сами примут наглого лакея в кулаки, не дожидаясь приказа офицера), потом, видимо, что-то поняв, отступил и опустил голову.

— Что прикажете доложить, ваше благородие?

То-то же, — всё ещё кипя, одобрил про себя Воропаев. Вслух же сказал:

— Просто доложи, что я хочу его видеть.


Гостиная в квартире Шпейеров, не меньше двенадцати квадратных саженей, затянутая бледно-зеленым, с серебристыми узорами шелком, окнами выходила в заснеженный сад рядом с домом. От высоких стрельчатых окон (бельэтаж, чтоб вы понимали!) тянуло холодом даже сквозь двойные рамы, изразцовая печка в углу пыхала жаром, шипастый фикус грозно щетинился вырезными листьями.

Фельдфебели безмолвно застыли у двери в прихожую — казалось, их неподвижности могут позавидовать и атланты у Зимнего, сядь на щеку муха — вряд ли и моргнут. Это было своего рода проявление превосходство перед лакеем, унижение для него — куда тебе до нас, лакуза?!

Штабс-ротмистр чуть усмехнулся и подчеркнуто-медленно опустился в чиппендейловское кресло — английская мебель, подчёркнуто упрощённая, ему нравилась больше, чем французская, вычурно-ампирная. При той же мягкости и удобстве. Несколько мгновений Платон Сергеевич всерьёз раздумывал — а не закурить ли, — но решил, что это будет перебор. Слишком мелочно и напоказ — кто такой этот лакей?! Пусть перед ним нижние чины щеки надувают!

Впрочем, раньше лакея, в гостиной возник хозяин — пожилой господин с заметно круглящимся брюшком, круглолицый и лысоватый, он кутался в теплый шлафрок и тщетно пытался скрыть страх и раздражение за показным радушием. Платон Сергеевич едва заметно (надеясь, что едва заметно — впрочем, даже если и не едва, то наплевать!) усмехнувшись, вспомнил, что собственно, сейчас только ещё шесть утра, самое начало седьмого.

Ну и что ж с того?

Толстячок, вбежав в гостиную, приостановился, растерянно переводя взгляд с офицера на нижних чинов.

Это — мичман Шпейер?

Вряд ли.

— Коллежский советник Шпейер! — с едва заметным немецким акцентом, в котором то и дело проскальзывала злость, отрекомендовался хозяин. — Чем обязан, господин… — он промедлил мгновение, разглядывая знаки различия Воропаева, — господин штабс-ротмистр?

Комедию ломает! — колыхнулась в душе Воропаева злость. Он встал с кресла — всё-таки Шпейер был старше чином. — А то ему лакей не доложил ничего! Эполеты он не может разглядеть, ишь ты! Немец-перец-колбаса!

— Штабс-ротмистр жандармерии Воропаев, господин коллежский советник! — отчеканил Платон Сергеевич, кидая руку к козырьку отточенным жестом (благо фуражку от злости так и не снял, а то был бы конфуз для старого служаки!). — Могу ли я видеть мичмана Шпейера? Он проживает здесь?!

— Точно так, — в голосе коллежского советника прорезалась растерянность. Неужели он надеялся, что это какое-то недоразумение? — весело подумал Воропаев, не допустив, впрочем, на лице ни единой тени улыбки. — Это мой сын…

— Мичман Шпейер дома? — всё так же сухо спросил Воропаев. — Я могу его видеть?!

— Дома… можете… — с ещё больше растерянностью подтвердил Шпейер-старший и почти тут же воспрял и бросил с вызовом. — А в чем, собственно…

— Имею приказ об арестовании мичмана Шпейера Василия Абрамовича по делу о мятеже четырнадцатого декабря! — перебил Платон Сергеевич коллежского советника. — Также имею приказ о производстве обыска в комнатах мичмана Шпейера!

При последних словах штабс-ротмистра распахнулась дверь, и в комнате возник (иного слова не подберешь!) — щуплый и высокий молодой человек в наброшенной на плечи флотской тужурке. Услышав слова Воропаева, он чуть попятился, смятенно и торопливо поправил роговые очки и беспомощно глянул на штабс-ротмистра.


— Может быть, вы всё-таки скажете, что вы ищете, господин штабс-ротмистр? — коллежский советник Шпейер изо всех сил старался сохранить спокойствие и солидность. Что, впрочем, ему удавалось плохо — трудно выглядеть солидным в шлафроке, когда в твоём доме стоит тарарам, и два жандарма шарят по всем закоулкам квартиры. Больше всего Шпейер-старший сейчас напоминал наседку, которую сорвали с гнезда и выкупали в лохани с водой. Ёжился и кутался в шлафрок, насупленно следил за фельдфебелями, то и дело бросая взгляд на Воропаева. Платон же Сергеевич устроился на мягком стуле, едва сдерживаясь от того, чтобы не закинуть ногу на ногу — до того сквозили из обоих Шпейеров плохо скрытые неприязнь и презрение к «голубой крысе».

Младший Шпейер, в отличие от штабс-ротмистра, условностями себя не стеснял — удобно устроился в кресле, как-то весело даже поглядывая на жандармов, и ногу на ногу всё-таки закинул, да ещё и покачивал носком начищенного форменного штиблета, и тужурка так и оставалась накинутой на плечи нараспашку. Блестели стекла очков в пляшущем тусклом пламени свечей, блестели на промороженных и темных оконных стеклах огоньки — портьеры в комнатах мичмана были раздернуты, словно он с утра пораньше любовался ночной набережной Фонтанки.

Хотя, возможно, так и было.

Воропаеву смерть как хотелось намекнуть хозяевам на своё боевое кавказское прошлое, но чувствовалось, что им на это наплевать. Да и не поверят ещё.

А хозяйка в теплом салопе прижалась к дверному косяку и следила за жандармами с плохо скрытым ужасом во взгляде, зажимая себе рот дрожащей ладонью — тоненькая, чернявая, она казалась совсем не парой коллежскому советнику. Чего только не бывает в жизни, — мельком подумал штабс-ротмистр, продолжая разглядывать довольного жизнью мичманка — называть про себя этого юнца мичманом язык не поворачивался.

Невольно Воропаев вспоминал летнего попутчика, кадета… Шепелёва, кажется. С чудным каким-то английским прозвищем… Грегори! точно так его и звали.

Неужели этот мальчишка, который так расстроился из-за того, что не опознал в разбойниках разбойников, что мимо пролетело приключение, неужели он, выйдя из корпуса, станет таким же, как и этот высокомерный юнец?

Не дай бог.

Обыск длился уже почти час, и за этот час старший Шпейер задавал этот вопрос уже в третий, если не в четвертый раз. И в третий, если не в четвертый раз Воропаев отмалчивался. А что тут ему ответишь, если сам не знаешь, что ищешь? Ищешь и всё тут.

Нет, в общих чертах штабс-ротмистр знал, что они ищут. Какие-нибудь (да, именно какие-нибудь!) компрометирующие мичманка бумаги. Но пока что ничего найти не удалось, а отвечать так — значит, вызвать новые издевательские взгляды или усмешки.

Воропаев молчал.

— Ваше благородие! — голос фельдфебеля прозвучал неожиданно, словно удар грома, тем более, что за все время обыска этот жандарм (низкорослый и коренастый, он, тем не менее, двигался ловко и почти бесшумно, ухитряясь ничего не сдвинуть и не уронить — видно было мастера) не издал ни звука. В то время, как второй, щуплый и неторопливый, покашливал, мурлыкал что-то про себя, пару раз налетел на мебель, один раз — на стул, второй — на бюро с раскрытыми дверцами и откинутой столешницей.

Все — и штабс, и хозяева — разом поворотились к коренастому жандарму — он стоял в углу комнаты, сосредоточенно глядя на оклеенную всё тем же бледно-зеленым шелком стену. Почувствовав на себе взгляды, он обернулся и проговорил с равнодушием, сквозь которое едва заметно сквозила сдерживаемая радость:

— Так что, ваше благородие, пустота!

И несильно стукнул по стене рукоятью нагайки. Стена радостно отозвалась гулким эхом.

И впрямь, пустота. Не очень большая, конечно.

Воропаев покосился на хозяев и с восхищением уловил, что лицо мичманка Шпейера мгновенно изменилось — радость и нахальство пропали, словно с лица стёрли грим, из-под нахальной маски на миг проглянуло истинное лицо — страх и злость.

Мальчишка на миг стал настоящим.

Вот оно!

И вмиг стало понятно, что это его высокомерие и нахальство, эта издевательская веселость и презрение — всего лишь маска, которую он напялил от страха.

Значит, есть чего бояться, есть!

— Не потрудитесь объяснить, господа хозяева, сущность этой пустоты?! — как можно вежливее сказал в пространство Воропаев, и восхитился в душе — эк как заворотил-то!

— Мне ничего об этом неизвестно! — мгновенно ответил юнец.

«Торопишься, мальчишка, торопишься, — удовлетворённо отметил про себя штабс-ротмистр. — Всё тебе известно».

Старшие хозяева оба выглядели искренне удивлёнными, и Воропаев решил для себя — либо мастера притворяться, либо и правда ничего не знали. А вот мичманец…

— В таком случае, мы имеем право проверить ее содержимое, — Воропаев дёрнул усом и бросил коренастому фельдфебелю (черт, забыл имя, совсем вылетело из головы!). — Унтер-офицер, ступайте в дворницкую и принесите лом или кувалду. Не беспокойтесь господа, — обратился он к хозяевам, — если за стеной, которую мы проломим, не окажется ничего предосудительного, я прикажу починить стену за мой счёт.

Фельдфебель (Гордеев! — вспомнил, наконец, штабс-ротмистр фамилию) шагнул к двери…

— Стойте, — мичманец встал с кресла. Вся его наглость и презрение испарились, но и страха… страха тоже не было. Шпейер-младший изо всех сил ломал паршивое чувство, загоняя его куда-то в глубину. И даже голос не дрожит, — отметил Воропаев, откровенно любуясь мичманом (теперь и мичманом можно назвать).

— Не надо ходить в дворницкую, — хмуро сказал Шпейер-младший. — Это мой тайник. Я открою.


4. 18 января 1826 г.


В середине января ударила неожиданная короткая оттепель — полезли с кровель вниз корявые, мутного льда, сосульки, на сугробах за ночь нарос оледенелый налет, на мостовых толстым слоем лежала рыхлая серая снеговая каша, в которой одинаково вязли копыта, сапоги, колеса и полозья, на Неве оскалились тёмные пятна влажного снега — вышла наледь. С залива тянуло влажным холодом, где-то над Маркизовой лужей между Котлином и Ораниенбаумом завывал ветер, метался над шпилями и бастионами, швырял в лицо влажный снег и колючую крупку.

Влас ловко увернулся от извозчика, который, надвинув на брови меховой малахай, ничего не видел ни впереди себя, ни по бокам, отскочил в сторону и погрозил ваньке вслед кулаком:

— Чтоб тебе жадину везти… чухна слепошарая!

— Брось, — придержал друга за локоть Грегори. — Охота тебе…

Охоты и вправду не было, и огрызался помор на извозчика скорее из принципа, чем из обиды или азарта.

— Рассказывай лучше, — поддержал Глеб, задумчиво щуря глаза от летящего в лицо мокрого снега. Провел рукой по фуражке (на мокром сукне серебристым бисером выступила талая вода), брезгливо посмотрел на перчатку жёлтой кожи, стряхнул воду и остатки снега под ноги. — Что там отец говорит? Что Венедикт?

— Да что, — Влас досадливо дёрнул плечом. — Свидание государь дозволил, но только взрослому родственнику. Поэтому меня не пустили, а отец вот — там, — он махнул рукой в сторону отворенных ворот. — Дядя Сильвестр говорит, что арестованных сначала содержали в Зимнем, на дворцовой гауптвахте, а Аникея как раз на днях перевели в крепость… в Алексеевский равелин.

— Это туда, где ваш Пётр Великий (Глеб едва заметным нажимом ощутимо выделил слово «великий») сына своего замучил? — литвин блеснул зубами в ехидной улыбке.

Влас сумрачно засопел — в семье потомка Ивана Рябова, первого царского кормщика, не принят было отзываться о Петре Алексеевиче плохо.

— Не к месту, Глеб, — негромко укорил Грегори, и шляхтич на мгновение опустил глаза.

— И впрямь, — сказал он, положив помору руку на плечо. — Прости, Власе.

— Пустое, — отмахнулся Смолятин-младший.

Прошлая ссора после дуэли и побратимства никуда не ушла, по-прежнему стояла за плечами, то и дело напоминая о себе, высовывая змеиное жало из плотной мягкой ваты. Высовывались, жалила и тут же скрывалась снова.

До времени.

Кадеты расхаживали неподалеку от ворот крепости — от Банковской переправы до Кронверка и обратно. Триста шагов в одну сторону, триста — в другую.

Ждали.

— А Венедикт? — напомнил Власу Грегори. — Он что говорит?

Помор поморщился.

— Да что он скажет-то? — воскликнул он в раздражении. — Что от отца услышал, то и повторил. А в кабинет, где его отец с моим говорили, Веничку и не пустили — такой же мальчишка, как и мы!

— Не доверяют нам, — холодно усмехнулся Глеб, чуть кривя тонкие и красивые губы, и сказал, повторяя, должно быть, слышанные от кого-то из старших слова. — Малы ещё и неразумны.

— Ну и чего мы потащились сюда в таком случае? — ощетинился Грегори злобно. — Да ещё в такую непогодь?!

Глеб пожал плечами, глядя куда-то в сторону.

— Ну вообще, я рассчитывал, что может быть, мне удастся пройти вместе с отцом, — стесненно пожался помор. — А не сбылось…

Договорить Вас не успел.

В окованном дубовом полотне крепостных ворот со скрежетом (волосы дыбом и мороз по коже!), слышном даже за десять сажен, отворилась узкая высокая калитка и с крепостного двора наружу шагнули один за другим двое.

Молодой (очень молодой!) морской офицер с эполетами лейтенанта, в потрёпанной и потертой шинели, наброшенной нараспашку (под ней отчетливо виднелся флотский мундир) и в лихо сбитом набок бикорне.

И жандармский штабс-ротмистр — серо-голубая, застегнутая на все пуговицы шинель, суконная фуражка, сабля на портупее. Густые полуседые усы, косматые брови, косой шрам на лбу.

— Дмитрий Иринархович! — оглушительным шепотом выдохнул Влас, порывисто поворачиваясь навстречу лейтенанту, но тот, видимо, что-то поняв, успел коротким движением головы дать отрицательный знак — не смейте, мол! Мальчишки замерли на месте, во все глаза глядя на приближающихся офицеров.

А жандарм, взглянув на них, вдруг остановился. Ещё раз оглядел всех троих с головы до ног и вдруг окликнул:

— Кадет Шепелёв! Грегори!

Кадеты вздрогнули все разом, переглянулись, и помор с литвином вопросительно уставились на Грегори. А тот неуверенно шагнул навстречу жандарму, вопросительно его разглядывая — непривычно было видеть на этом едва знакомом человек жандармский, а не драгунский мундир.

— Платон Сергеевич? Господин штабс-ротмистр?

— Признал? — усмехнулся штабс невесело, подойдя ближе. Завалишин остановился у него за спиной, с любопытством разглядывая и мальчишек, и жандарма.

— Ну а как же, — рассмеялся Грегори, по-прежнему с удивлением глядя на шинель летнего знакомца — Платон Сергеевич, а как же… я думал, вы в драгунах…

— Был в драгунах, — охотно подтвердил штабс-ротмистр. — Предложили перейти в жандармерию, а здоровье уже не то, чтобы по горам за черкесами носиться. Согласился вот.

Грегори молча кивнул, не зная, что сказать — слов не шли.

Сменилось место службы, сменился и род войск. Обычное дело.

— Познакомите, кадет? — штабс-ротмистр кивнул в сторону мальчишек, которые по-прежнему стояли чуть в стороне.

— Да, разумеется, — спохватился Грегори. — Познакомьтесь, ваше благородие, мои друзья.

— Кадет Смолятин, — с лёгкой, сдержанной неприязнью в голосе отрекомендовался Влас.

— Кадет Невзорович, шляхтич герба Порай, — Глеб, как обычно, не удержался от того, чтобы не подчеркнуть свое литовское происхождение. Бравировал литвин, бравировал!

— Штабс-ротмистр Воропаев, господа кадеты, — представился жандарм, четко, несмотря на рыхлый снег, щёлкнув каблуками (дзинь-динь, дзик-дзак! — звякнули немелодично шпоры). Несколько мгновений он разглядывал мальчишек, словно пытаясь что-то понять, потом, видимо, все же понял — его сухие обветренные губы тронула сочувственная и чуть горьковатая улыбка. — Вы, господа, я так понимаю, кого-то ждёте? Или у вас кто-то в крепости?!

Грегори уже хотел было что-то ответить, но осекся. Спохватился, беспомощно покосился на Власа. А помор, словно вдруг решившись, шагнул к жандарму.

— Мой брат, — проговорил он неуверенно. — Мичман Смолятин… он арестован. Ещё пятнадцатого декабря.

Краем глаза Грегори успел увидеть, как удивленно расширились глаза Завалишина, в них проглянул откровенный ужас. Всего на миг.

— Мичман Смолятин, — задумчиво проговорил Воропаев. — Как же, помню. Я сам его и арестовывал. Вполне достойно держался молодой человек. Хлопочите о свидании и надейтесь на справедливость государя, молодые люди.

Влас на этот раз промолчал — распространяться о приезде отца и о том, что он уже получил свидание, явно не стоило. А справедливость государя… что ж, на нее и следовало уповать, должно быть.

— А здесь, — Воропаев повел рукой вокруг, обозначая Кронверк перед крепостью, — всё-таки гулять не стоит. Часовые стрелять, конечно не будут, да и тревогу вряд ли поднимут, а вот доложить по команде могут. И тогда в корпусе вам не миновать неприятностей.

«Нам сейчас только неприятностей в корпусе и не хватает», — кисло подумал Грегори. А штабс-ротмистр только козырнул:

— Впрочем, мне пора господа, прошу меня извинить. Рад был познакомиться. Честь имею! — он обернулся к Завалишину, мгновение помедлил, словно хотел подать руку, но не решался. Сдержался. Не подал. — Прощайте, господин лейтенант. Рад, что вы сумели оправдаться. Надеюсь, зла вы на меня не держите. Честь имею!

Штабс-ротмистр рубанул воздух ладонью, отдавая честь, резко поворотился — только взлетели длинный полы шинели и ножны сабли — и зашагал прочь по набережной.

— Дмитрий Иринархович! — теперь можно было не сдерживаться, и Влас качнулся навстречу лейтенанту.

— Всё потом, кадет, — процедил Завалишин, мотнув головой. — Воропаев совершенно прав — не стоит здесь оставаться. Идёмте!

Дмитрий Иринархович остановился только у Банковской переправы, обернулся к мальчишкам.

— Итак, Аникей арестован? — отрывисто спросил он, и Влас, мгновение назад готовый броситься лейтенанту на шею, чуть отступил и потупился.

— Точно так, господин лейтенант, — пробормотал он. Почти прошептал даже.

— Не обижайтесь, кадет, — голос Завалишина чуть дрогнул, он окинул взглядом всех троих друзей. — Но дело — прежде всего, не так ли? Ваши друзья, я так понимаю, посвящены в тайну?

— Настолько же, насколько и я, — кивнул Влас. — Вас отпустили?

— Точно так, кадет, точно так, — Завалишин поправил бикорн. — У обвинений не оказалось никаких доказательств…

Грегори против воли почувствовал, как на челюсти вспухают желваки, — время словно вернулось на два месяца назад, снова вокруг него вставали грозы ноября, когда между ним и его друзьями легла пропасть ссоры из-за заговора и мятежа. Всё возвращалось, ничего никуда не ушло.

И тут же, словно услышав его мысли, обернулся Глеб:

— Грегори! А ты откуда знаешь этого жандарма?

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.